Адам Водницкий Главы из книг «Заметки из Прованса» и «Зарисовки из страны Ок»

От автора

О Провансе сказано и написано много, Провансу не требуются повествователи, краснобаи, льстецы. Он ни в ком не нуждается. Замкнутый, будто в прозрачном пузыре, в своей неповторимости, он самодостаточен. Провансу снится собственный сон, и он не хочет, чтобы ему мешали. <…>

Я писал эти книги, чтобы оплатить долг благодарности земле, которая меня приняла, подарила ощущение общности, минуты безудержного восхищения и радости. Но может ли такой долг быть полностью оплачен? На свете нет столько золота, чтобы заплатить за розовый проблеск зари над чешуею крыш в предрассветный час, за цикады в городских садах в полдень, за обвитые черным плющом деревья на Алискампе в сумерках; нет такого серебра, чтобы заплатить торговцам на базаре за архаичную мелодию языка, позаимствованную из cansos[1] трубадуров XII века Бернарта де Вентадорна и Пейре Видаля, за звуки galoubets[2], подобные звукам свирели Пана, за звон колоколов собора Святого Трофима в пасхальное воскресенье. За мной еще столько долгов благодарности, столько невысказанных чувств…

Сопутствующая этим запискам ностальгия, меланхолия, задумчивость — обычное душевное состояние, когда путешествие подходит к концу, когда уже позади прозрения, переживания, места, застрявшие в памяти как заклятья: Арль, Сен-Жиль, Монмажур, Вальсент, Воклюз…

Что ж, таков порядок вещей, stat sua cuique dies[3]

Заметки из Прованса

Первая встреча

Выходишь с вокзала, и сразу на тебя обрушивается ослепительный зной. Белая улочка и платаны под раскаленной синевой неба. Слева какая-то ограда, несколько прилепившихся один к другому невзрачных домов-коробочек, справа — пустая площадь, кое-где груды каменных обломков. Чуть подальше — цыганские фургоны, разноцветное белье на веревках, полуголые дети в майках не по росту. Еще дальше — набережная Роны. Реки не видно, но ее присутствие чувствуешь: огромная, дышит, как усыпленный зверь. Патетические пилоны моста, разбомбленного 15 августа 1944 года «либерейторами» союзников; два каменных льва (лапа на геральдическом щите) над зеленовато-бурыми водоворотами. Свидетельство одной из тех бессмысленных бомбардировок, когда судьба войны уже предрешена, а жажду разрушения еще не утолили.

Это здесь, утром 20 февраля, сошел с поезда Винсент Ван Гог, обросший щетиной, грязный, волосы слиплись от холодного пота после бессонной ночи в пути. Накануне вечером брат проводил его на Лионский вокзал в Париже, где он сел в поезд, веря, что убегает от неприкаянности, бесплодности и холода.

Железнодорожная станция в Арле, расположенная в километре от центра города, представляла собой беспорядочное скопление складов, мастерских, вокзальных помещений: пустой зал ожидания, телеграф, билетная касса. В глубине, на боковой ветке, ожидали погрузки товарные вагоны, все в потеках воды и ржавчины, с полустершимися названиями станций назначения. Вокруг островки грязного снега; пронизывающий до костей, ледяной северный ветер мистраль при безоблачном небе клонит к земле деревья, срывает с крыш черепицу. Той зимой с ним совсем уж не было сладу; прилетая с верховьев Роны, он безжалостно обрушивался на излучину реки, свистел в щелях неплотно закрытых ворот и рассохшихся оконных рам. Зима 1888 года, долгая и сырая, тянулась бесконечно. От солнечного, лучезарного летом Прованса веяло подвальным холодом.

Короткая улочка с тротуарами, вымощенными неровными плитами, заканчивается стандартным круговым перекрестком XIX века на фоне железнодорожного виадука. Чисто, зелено, безлико. Высокие платаны по правой стороне испестрили пятнами густой фиолетовой тени старую выщербленную брусчатку. От бывшей площади Ламартина осталось только название. На краю площади стоял Желтый дом, известный по картине Ван Гога, нескольким выцветшим фотографиям и акварели Поля Синьяка 1933 года. На одной из сохранившихся фотографий через распахнутую настежь дверь виден изнутри бар: оцинкованная стойка, посыпанный опилками пол, фрагмент рекламного плаката «Suze, apéritif à la gentiane»[4] и какая-то темная, к нам спиной, фигура в круглой шляпе. В правом крыле этого дома Винсент за 15 франков в месяц снимал четыре комнатушки. Дом, как и соседние строения, был разбомблен. Развалины убрали, площадь расчистили, земельный участок поделили между собой наследники; никому и в голову не пришло восстановить дом в первоначальном виде.

Когда-то, в XII веке, здесь заканчивался quartier de la Cavalerie, получивший свое название от основанного в 1140 году командории тамплиеров, — оживленный шумный район extra muros[5] со множеством ремесленных мастерских, домов терпимости, постоялых дворов и таверн. Нищие и прокаженные, подозрительные сделки, тайные встречи в темных уголках притонов, не раз заканчивавшиеся поножовщиной. Район захирел уже в XVII веке, но конец ему пришел в первой половине XIX с началом строительства железной дороги Париж — Лион — Марсель. Именно тогда, неподалеку отсюда, рельсы перерезали надвое величайший некрополь древнего мира — Алискамп (elissi campi — champs élysées — елисейские поля). На одной, разрушенной, половине построили железнодорожные мастерские, предварительно очистив участок от римских саркофагов; из некоторых соорудили алтарные тумбы в церквях, другие переработали в известь. Приметы XIX века: вера в прогресс, развитие творческих способностей, восхищение возможностями науки и техники, наконец, презрение к минувшим эпохам — принесли здесь больше урона, чем самые опустошительные войны.

Дальше — остатки стен и ворота между двумя приземистыми бастионами. В город, как в обжитую многими поколениями квартиру, входишь с чувством некоторой неловкости, осознавая, что пересекаешь невидимую границу, переступаешь порог чужого интимного мира. За этой границей — словно обведенное мелом магическое пространство, куда можно войти, лишь получив временное соизволение. Очень важна первая встреча: она часто предопределяет дальнейшие отношения. <…>

Арль сосредоточен на самом себе и, кажется, не сильно зависим от своих корней, будь то корни земные или речные; он словно бы вскормлен чисто городскими соками и в поддержке иного рода не нуждается, а человек, оказавшийся в нем впервые, эту независимость ощущает и хочет не просто осматривать город, а в него погрузиться, пережить что-то важное, проникнуть в неуловимую тайну его особости.

На Юге любой город — не просто скопление домов, а живое и теплое, телесное существо, имеющее костяк, систему кровообращения, пучки нервных волокон. Материя, из которой он построен, это не только дома, парки, площади, но и вкрапления сгущенного пространства на месте уже не существующих домов, парков, площадей, несуществующих деревьев, скончавшихся жителей; это еще и воздух, впитавший голоса, запахи людей и животных, проклятия и брань, и тишина, насыщенная стихшим гомоном. В его реальную архитектонику вплетена иллюзорная, складывающаяся из света и тени, из невидимых предметов, фигур, незримых линий — силовых потоков, которые то бегут параллельно, то пересекаются, а то вдруг завязываются в узлы там, где, кажется, вообще ничего нет.

Такой город, как правило, очень медленно и неохотно открывает свои секреты. Когда познакомишься с ним поближе, начинаешь различать отдельные напластования. Их много; можно годами пребывать в одном, понятия не имея о других; можно переходить из пласта в пласт, и всякий раз это будет другой город. Для тех, кто способен с ним сосуществовать, он дружелюбен и открыт, даже ласков — а по отношению к другим безразличен или враждебен; он наделен яркой индивидуальностью, и, как у всякой незаурядной личности, у него бывают капризы, выпадают хорошие и плохие дни. Он то кокетничает с вами, то дуется, может и зло на вас сорвать. Вам хорошо будет с ним весенним утром: окна домов глядят приветливо, к звону колоколов примешивается чириканье стрижей, уличный гам — обрывки разговоров, окрики, призывы торговцев — звучит как музыка, из открытых дверей пекарен бьет запах свежего хлеба, а в прогалины между рыжеватыми крышами, точно из алхимической реторты, вливается ультрамарин неба. Но бывает он и хмурым, и мрачным, будто уже с раннего утра взвалил на себя безотрадный груз дня; во все щели проникает недобрый синий свет; из полуоткрытых ворот, как смрадное дыхание смерти, сочится могильный запах подвалов, и даже трещины в камне складываются в какие-то зловещие знаки.

Города Юга просыпаются поздно, но до самой ночи живут интенсивно, в постоянном возбуждении, в вечной лихорадке. Настоящая жизнь — на улице. Дом — это место, где рождаются и умирают, где плодят детей, проводят часы сиесты, трапезничают, прячутся от холода и дождя. Вся активность, от рассвета до заката, — вне дома; все действительно важное происходит под солнцем, на воздухе, среди людей. В Арле пространство сформировано так, чтобы его составляющие — маленькие площади вокруг фонтанов, тенистые бары, бодеги[6], террасы кафе, даже отдельные столики и стулья, расставленные в переулках, где гуляет свежий ветер с реки, — удовлетворяли потребность горожан во встречах, совместных переживаниях, предоставляли возможность оказать услугу, обменяться любезностями и поделиться мыслями.

Однако внимательному наблюдателю не составит труда заметить, что под шумным и ярким уличным театром есть подспудное течение, что неохотно впускающая чужих, самодостаточная здешняя жизнь может развиваться, будто в сети пещер, только в анклавах, с утра до вечера и с вечера до рассвета кормясь исключительно сама собой. Возможно, именно эта, единственная в своем роде, атмосфера повседневного существования, сложившаяся в ходе долгой и тщательной дистилляции при поддержке истории, географии и философии, создает неотразимую притягательность, загадочную красоту города.

Средиземноморская культура создала два основных типа городов. Город первого типа (назовем его castrum) построен по образцу римского военного лагеря; он имеет две оси (cardo и decumanus[7], слегка наклоненные по отношению к сторонам света, чтобы не служить коридорами ветрам) и рациональную прямоугольную планировку, полон свободного пространства и света, спроектирован в согласии с теорией целых чисел и евклидовой геометрией, от начала и до конца с использованием витрувианской линейки и циркуля; таким городом легко управлять и его легко оборонять. Увиденный с высоты глазком спутниковой фотокамеры, он похож на скелет экзотической птицы, отпечатавшийся в доисторической тине.

Город второго типа — более биологический (назовем этот тип agora[8]), растущий медленно, без заранее составленного плана, вокруг места публичных собраний подобно годичным слоям древесины вокруг сердцевины ствола; такие города с их беспорядочной на первый взгляд застройкой, путаницей улочек, чередой маленьких площадей, как правило, более восприимчивы к внешнему влиянию, менее благожелательны к централизованной власти, в них раньше складывается самоуправление.

Часто оба типа совмещались, и первоначальный урбанистический замысел в процессе исторического развития почти полностью стирался. Сейчас трудно отыскать давнишний центр, место рождения города. Можно лишь предполагать, что центром был какой-нибудь чудесный грот, говорливый родник, либо просто-напросто базарная площадь на пересечении сухопутных дорог, или клочок земли возле брода в речной излучине.

Арль — типичный пример взаимопроникновения или совмещения обоих типов. Первое портовое поселение возникло в колене Роны (древнеримского Родана), на восточном берегу, чуть ниже места, где река разветвляется на два рукава. Древнегреческий историк и географ Страбон сообщает, что поселение было основано фокейцами из Массалии (Марсель), но весьма вероятно, что оно существовало еще до греческой колонизации побережья Средиземного моря, поскольку слово «арелат» (Арелат — древнее название Арля) кельтского происхождения и означает «город на болотах». При греках Арль назывался Телина (Thele — сосок, отсюда и эпитет mammilaria в самых старых эпиграфических текстах).

В 49 году до н. э., во время осады Марселя, в гражданской войне принявшего сторону Помпея, Цезарь построил на арлезианской верфи в Тренкетае на правом берегу Большого Родана двенадцать кораблей для участия в блокаде бухты Ласидон (сейчас марсельский район Старого порта). В благодарность за оказанную помощь он поручил одному из своих доверенных военачальников, Тиберию Клавдию Нерону, устроить в этом месте колонию; туда была переселена многочисленная группа колонов[9], а также ветераны Шестого римского легиона «Феррата». Колония получила название «Colonia Julia Paterna Arela-tanesium Sextanorum» и стала одним из шести военных поселений, основанных Юлием Цезарем в 46–45 годах до н. э. Город развивался быстро. Уже при Августе он получил полный набор городских прав: в Арелате появились собственные дуумвиры, эдилы, квесторы, свои flammes[10], свой понтифик и коллегия seviri augustales[11]. Как и пристало торговому городу и важному промышленному центру, были во множестве созданы разнообразные ремесленные корпорации: цехи работников судоверфей (fabri navales), портных и торговцев одеждой (centonarii), плотников (fagni tignarii), корпорации судовладельцев (navicularii marini и nautae), то есть владельцы морских судов и владельцы плавающих по Родану парусников. Благодаря демократическим выборам цеховых мастеров, городских чиновников и севиров сложился организм, обладающий чертами прочного гражданского сообщества, следы которого можно найти и сегодня: взять хотя бы бережно сохраняемые столетиями традиции ремесленных союзов и профессиональных братств. Всякий, кто участвовал в майском празднике Братства пастухов святого Георгия, отмечаемом непрерывно с 1512 года, знает, какую большую роль это Братство играет в жизни города и всего общества и сколь высок престиж его членов.

Четыреста лет мирной и богатой жизни возвели Арль в ранг одной из столиц империи. В первые века нашей эры он был столицей королевства Прованс и, наряду с Римом, одним из важнейших городов Западной Римской империи; в конституции императора Феодосия назван матерью Галлии (mater omnium Galliarum). Отголоски былого величия сохранились в языке: по сей день левый, восточный, берег Роны называется côte Royaume, а правый, западный, — côte l’Empire. От римского периода остались не характерные для провинциального ныне города монументальные постройки: огромный амфитеатр на 25 тысяч зрителей, ипподром, обнаруженный и частично раскопанный в 1995 году во время строительства Музея античности, театр на 16 тысяч зрителей с тройным рядом аркад, от которого сохранился только боковой вход, три арки, две коринфские колонны (называемые «Две вдовы»), проскений и первые ряды зрительских мест. Разрушение театра было делом рук святого Илария, епископа Арелатского, который в 446 году содрал весь мрамор, велел разбить и закопать десятки скульптур. В ходе начатых в XVII веке и продолжающихся по сей день археологических раскопок были обнаружены поочередно: знаменитая Венера Арльская, преподнесенная Людовику XIV, статуя Августа, прекрасная мраморная голова, получившая название «Женщина с поврежденным носом», барельеф «Мученичество Марса», статуя Силена и многие-многие другие. От римского форума сохранились две гранитные колонны, вмурованные в фасад гостиницы «Pinus nord», несколько фрагментов фасада терм, обширные подземелья, наконец, часть акведука, по которому в город поступала вода из источников в парке Альпий в окрестностях Сен-Реми.

15 мая 2007 года ныряльщики из марсельского Управления подводной археологии, спустившись с борта корабля «Nocibé II», пришвартованного у набережной древнего арлезианского порта Тренкетай, извлекли из ила на дне Роны мраморный бюст Юлия Цезаря, датированный 46 годом до н. э. Это единственный — если не считать изображений, отчеканенных монетарием Марком Меттием на серебряных динарах в 44 году, — прижизненный портрет Цезаря. Мы видим немолодого, но еще полного энергии человека за два года до смерти (императору тогда было 56 лет), с изрытым морщинами лицом, залысинами и запавшими от усталости глазами. Почему бюст бросили в реку? Некоторые историки полагают, что после убийства Цезаря в мартовские иды 44 года жители Арля, перепуганные, не знающие, как поведут себя новые власти, предпочли избавиться от подозрительных предметов поклонения божественному основателю города.

Человеку, впервые попадающему в Арль, разобраться в городе нетрудно. Тут невозможно заблудиться. Едва ощутимый наклон улиц (идешь, будто по речному руслу) направляет наши шаги к естественным центрам гравитации. Их образуют две расположенные в близком соседстве, точно соединенные невидимой осью, площади. Одна, небольшая, прямоугольная, пестрая и крикливая, — площадь Форума (бывшая площадь Людей). Днем на ней многолюдно: неустанное движение среди пляшущих солнечных пятен и фиолетовых теней, просеянных сквозь листву платанов, бурная жестикуляция, возбужденные голоса. Ночью освещенная разноцветными фонариками площадь похожа на сцену ярмарочного театра; из распахнутых настежь окон доносится звяканье столовых приборов, стук стаканов, отзвуки супружеских перебранок, выплескиваются звуки музыки, сочится запах чеснока и оливкового масла. В глубине поблескивает желтый фасад «Café de nuit»[12], а над ним, на темно-синем небе, как на картине Ван Гога, — горят огромные звезды. Слева — покрытый зеленой патиной памятник Фредерику Мистралю: поэт стоит в широкополой камаргской[13]шляпе, через согнутую в локте руку переброшен плащ.

Застройка площади воспроизводит очертания римского форума, превосходно сохранившиеся фрагменты портика можно видеть под каменными плитами, спускаясь, будто в подземелье, из притвора расположенной неподалеку церкви.

Вторая, гораздо более просторная и возникшая на несколько столетий позже площадь Республики, некогда называвшаяся Королевской, а еще раньше Базарной, — место публичных собраний и отправления религиозных обрядов. Посередине, будто огромный гномон, возвышается каменный римский обелиск. Когда-то он, кажется, стоял на спине — разделительном барьере между дорожками для гонок колесниц в цирке. Обелиск извлекли из ила Роны и в 1676 году установили посреди площади в честь Людовика XIV.

Это здесь в раннем Средневековье проходили судилища; здесь во время эпидемии чумы, «черной смерти», опустошавшей Прованс в 1347–1352 годах, из романского портала собора Святого Трофима выходили покаянные процессии флагеллантов[14]; Здесь 2 декабря 1400 года король Людовик II Анжуйский, женившись на Иоланде, дочери короля Арагона, сражался на конных ристалищах с цветом провансальского рыцарства; здесь, наконец, во времена Великой Французской революции под ножом гильотины слетали с плеч накануне казни причесанные по моде аристократические головы.

Сегодня перед зданием мэрии (XVII век) проходят народные гулянья, политические манифестации, предвыборные митинги; здесь же народ собирается на первомайские демонстрации. Начав свой путь от бывшей церкви Святой Анны, колонна под аккомпанемент провансальских свирелей и тамбуринов, распевая революционные песни времен гражданской войны в Испании, движется по узким улочкам города, сопровождаемая выкриками и осыпаемая цветами с балконов; шествие заканчивается под вековыми платанами на Алискампе, где на трапезных столах демонстрантов ждут блюда местной кухни и батареи бутылок красного и розового вина.

Душа Арля всегда лежала к левым. По окончании войны в Испании, после падения Барселоны в январе 1939 года и кровавых расправ, учиненных войсками генерала Франко, значительная часть республиканцев — главным образом из Каталонии — спряталась в городах Прованса. Однажды, на первомайской демонстрации, — как всегда, больше смахивающей на дружеский хэппенинг, чем на политическую манифестацию, — я увидел двух мужчин моего возраста с черным флагом, которых встречал во время пасхальной фиесты на гитарных концертах в каталонском баре «La Cueva». Они шли в группе людей, говорящих по-каталански. Когда я приблизился, оба приветственно подняли руки:

— Hola, Adam, com estàs?[15]

Я присоединился к ним; по ходу разговора выяснилось, что из многочисленной в послевоенные годы группы каталонских анархистов в Арле осталось только двое. Третий их товарищ, Диего Камачо, — свидетель и участник Истории, друг Буэнавентуры Дуррути[16], сражавшийся вместе с ним на Арагонском фронте, — умер год назад. Французские законы непререкаемы: чтобы официально зарегистрировать любое объединение, в нем должно быть не меньше трех человек.

— Я знаю Диего Камачо, — сказал я, — мы познакомились в Тулузе. Недавно я гостил у него в Барселоне. В годовщину смерти Дуррути мы вместе положили цветы на его оскверненную фашистами пустую могилу.

— Camarade. Это знакомство делает вам честь.

На следующий день на террасе кафе «Malarte» я подписал соответствующее заявление и стал членом арльской секции «lʼAmicale des Anciens de Fédération Anarchiste de Catalunya».

Площадь Республики — салон города. На Страстной неделе, в преддверии главного арлезианского праздника — пасхальной корриды, — на площади крутятся разноцветные карусели и маршируют оркестры.

* * *

Когда пятнадцать лет назад я в очередной раз приехал в Арль, была поздняя осень. Уже редко отзывались цикады; в прозрачном как жидкое стекло воздухе на пустые столики кафе на бульваре Лис, кружась, падали желтые листья платанов; на рассвете низко над городом проплывали легкие клочья тумана; город без туристов вновь обретал собственный облик и голос. Однажды вечером местное телевидение после прогноза погоды показало чествование старейшей жительницы Арля Жанны Кальман[17], которой исполнилось сто двадцать лет. Юбилярша в арлезианском наряде (парча, кружева) и традиционном головном уборе, сидя в инвалидном кресле, принимала поздравления от перепоясанного трехцветной лентой мэра Арля, Мишеля Возеля, и членов муниципального совета. Оживленная, с бокалом шампанского в руке и румянцем на припудренном лице, она рассказывала о своем детстве: о всеобщем чувстве униженности и печали после катастрофы под Седаном, о ленивой городской жизни, ценах на оливковое масло и вино, бакалейной лавке матери, полной диковинных товаров и забытых запахов, где Жанна, — тринадцатилетняя, но уже зрелая, обещающая стать настоящей красавицей, — притаившись в уголке за прилавком, с испугом смотрела на рыжеволосого, пропахшего скипидаром и алкоголем художника в синей блузе и рубашке без воротничка, который покупал клей, маковое масло, цинковые белила для грунтовки холста и бутылку абсента. Она встречала его на улице с мольбертом на спине, громко разговаривающего сам с собой и, как ветряная мельница, размахивающего руками.

— Будь осторожна, Жанетт, — говорила мать, — это опасный человек: иностранец и душевнобольной.

На следующий день после юбилея, зайдя за покупками в ближайший магазин на улице Жувен, я увидел Жанну Кальман в инвалидном кресле-коляске, которое везла ее приятельница и сиделка; на спинке кресла висела сумка, из которой торчал багет, упакованная в целлофан головка салата и горлышки двух бутылок «Côte du Rhône village». Я поклонился. Жанна Кальман, внимательно ко мне приглядевшись, спросила:

— Мы знакомы, молодой человек?

— Я вчера видел вас по телевизору. Вы были великолепны. Позвольте поздравить вас с днем рождения, мадам.

— Вы очень любезны. Приходите ко мне в будущем году. Я приглашаю весь город.

* * *

С Жанной Кальман я больше не встретился и уже никогда не узнаю, каков на вкус зеленый абсент, который так приятно потягивать субботним днем на террасе «Café de nuit», сколько стоил багет à l’ancienne[18] и что именно, размахивая руками, выкрикивал на улице неряшливо одетый рыжеволосый художник. Не дано мне заглянуть, хотя бы на минутку, в их настоящее. Навсегда захлопнулась дверь, в которую я, будто вор, хотел проскользнуть, чтобы украдкой проникнуть в не свой мир.

«История — это эхо прошедшего в будущем, отблеск будущего, падающий на прошедшее», — сказано у Виктора Гюго.

В Арле на каждом шагу прошлое и настоящее сталкиваются, соединяются, они неразделимы, как поверхность ленты Мёбиуса. И впрямь, что такое прошлое, если не бесконечная череда переплетающихся фрагментов настоящего? Где его иллюзорные границы? «Прошлое, — писал Веслав Мысливский в „Трактате о лущении фасоли“[19], — это что-то вроде смутной тоски, только по чему тоска? Не по тому ли, чего никогда не было и, тем не менее, миновало?»

Через несколько дней на опустевший в преддверии зимы город снова обрушится мистраль. В каминах запылают дрова из плодовой древесины, ароматный дым поплывет низко над землей, обовьется вокруг замерших фонтанов. На крутых улочках, в переулках Ля Рокет — некогда рыбацкого предместья на берегу Родана — зажгутся фонари. В пятнах света на стенах мелькнут зеленые ящерицы, охотящиеся за последними осенними насекомыми, а на площади Патра холодный ветер закружит сухие листья платанов и обрывки газет.

По улице Гамбетты в сторону моста через Рону электровоз, громко звоня, протащит за собой цепочку пустых вагончиков, будто позаимствованных из луна-парка. Со стороны Тренкетая прилетит, приглушенный вечерним туманом, голос рожка. На обеих берегах Большой Роны зажгутся окна, а на темно-синем небе вновь загорятся все те же самые равнодушные звезды.

Мертвый язык шуадит

Слова, которые светятся внутренним светом.

Слова, которые, называя вещи, извлекают их из небытия. Слова, которые блестят будто рыбья чешуя.

Слова, которые могут заменить молчание.

Слова, слова, слова…


Они — свидетели и судьи; мы живем с ними, поблизости от них, видим, как они рождаются, живут, умирают.

Одни, даже если их время прошло, сопротивляются, борются за существование, другие уходят тихо, незаметно. Сколько слов мы проводили навсегда, сколько погребли на погостах памяти.

Они лежат там «…как черные мошки, скорчившиеся в янтарной стеклянной лаве, ни одному взгляду их не ухватить»[20].

«Любое слово с любой страницы любой книги — и вот уже существует мир, — писал французский поэт Эдмон Жабес. — Но это волшебное, наделенное такой мощью слово устойчиво не более пылинки на ветру».

И далее: «Молчание опережает нас, оно знает, что мы его догоним».

Слова нельзя воскресить, их можно только оплакивать. Правда, на месте одного слова рождается другое, и это загадка и чудо. А смерть языка — подлинная трагедия, ибо вместе с ним в бездну вечности безвозвратно уходит часть нашей идентичности, нашей истории, нас самих. Оплакивая эту смерть, мы оплакиваем свою бренность.


В ночь с 3 на 4 ноября 1977 года в Экс-ан-Провансе скончался Арман Люнель, писатель, философ, близкий друг композитора Дариуса Мийо и автор либретто его опер, последний из длинной цепочки некогда осевших в Провансе евреев, которые с незапамятных времен пользовались языком шуадит[21]. На этой земле жили многие поколения его предков. Люнель был последним человеком, в совершенстве знавшим шуадит. С его смертью умер язык, на котором веками говорили везде, куда дотягивались lenga d’oc[22], который звучал в больших городах и в кулуарах папского дворца в Авиньоне, на котором писали долговые расписки и поэтические строфы, составляли договоры и соглашения, вели каббалистические диспуты и дипломатические переговоры. Нет ничего печальнее, чем смерть языка. И хотя сегодня еще живы те немногие, кто способен прочитать написанное на шуадите, называть его слова, даже строить из них отдельные фразы, но их вскоре не станет, а тогда и язык будет окончательно предан забвению, умрет навеки; никто уже не сумеет воспроизвести его звучание, как не воспроизводится сегодня звучание латыни или греческого.

Когда этот язык появился? Как развивался? Кто на нем говорил? Вопросов множество — и столько же зачастую вызывающих сомнение ответов.

Рождался шуадит, вероятно, в первые столетия нашей эры, уже после завоевания Галлии римлянами, в быстро растущих римских городах Narbo Martius (Нарбонна), Arelate (Арль), Nemausos (Ним), Beterrea (Безьер), Toloza (Тулуза), куда следом за ветеранами легионов и колонами из Лациума пришли и укоренились евреи, создались еврейские общины. Развивался из народной устной латыни, смешанной с древнееврейским языком и местными диалектами, параллельно с lenga d’oc, вместе с ними впитывая музыку, колорит и свет этой земли, обогащаясь за счет базарной лексики, солдатской брани и любовного шепота, вместе оттачивая слова изысканной лирики и философских диспутов. На этом языке творили поэт Авраам Бедерси из Безьера и трубадур Исаак Горни, библейский экзегет, грамматик и философ Иосиф Каспи (1279–1340) и поэт, математик и философ Леви бен Гершон (1288–1344), врач и поэт Израиль Каслари.

Много для обогащения и развития этого языка сделал Калонимус бен Калонимус (1286 — после 1328), писатель и переводчик. Он родился в богатой и образованной сефардской семье в Арле, здесь провел детство и юность, бегал с ровесниками по крутым улочкам, пережил первую любовь, писал свои первые произведения. Репрессивные распоряжения городских властей заставили его, уже в зрелом возрасте, перебраться в Каталонию, где он сочинил свой знаменитый сатирический стихотворный трактат «Пробный камень». О положении и известности Калонимуса лучше всего свидетельствует то, что Роберт Анжуйский, король Неаполя и граф Прованса, лично пригласил его к своему двору в Италии.

До конца XV века шуадит был языком не гетто, а многочисленного высокообразованного сообщества, которое вкупе с другими сообществами принимало живое участие в создании окситанской культуры.

Первые документы на этом языке относятся к началу XI века (1009 год), то есть писались одновременно с первыми текстами на языке ок, однако, за небольшими исключениями, с использованием древнееврейского алфавита.

О том, как складывалась жизнь еврейских общин в Провансе, написано много. Но ярче фактов — легенды. В самых старых рассказывается о беженцах из Иудеи, ищущих убежище в Провансе после разгрома первого восстания зелотов. В самой красивой — о трех святых Мариях: Марии Магдалине, Марии Саломее, матери апостолов Иоанна и Иакова, и Марии Иаковлевой.

После мученической смерти святого Стефана (около 33–36 г. н. э.) и казни апостола Иакова по приказу Ирода, в Иерусалиме поднялась мощная волна преследования адептов новой веры. В 42 году были схвачены Мария из Вифании, то есть Мария Магдалина, ее сестра Марфа и воскресший брат Лазарь. Их участь разделили Мария, мать Иакова Меньшего, Мария Саломея, Максимин, слепой Сидоний и Иосиф Аримафейский. В порту Йоппа (Яффа) всех их со связанными руками посадили в лодку без руля и ветрил и отправили в море на верную гибель. Восемь дней носило по волнам лишенную снаряжения скорлупку. Однако Провидение оберегало невинных. В конце восьмого дня лодка достигла побережья Камарга в дельте Родана и благополучно пристала к месту, которое впоследствии получило название «Lei Santei Marias de la Mar»[23]; теперь это город Сент-Мари-де-ла-Мер.

В известных вариантах легенды присутствует еще и святая Сара, служанка святых Марий. По одной из версий она сопутствовала им в странствиях по морю, по другой — была цыганкой, жила в таборе в Камарге и присоединилась к Мариям после их счастливого спасения. Уже в раннем Средневековье Сара была избрана святой покровительницей цыган (Sarah-la-Kali, Черная Сара). Каждый год 24 мая в Сент-Мари-де-ла-Мер съезжаются цыганские таборы с юга Франции и из Испании, прибывают альпийские мануш, синти из Германии и Италии, рома из Восточной Европы. В канун праздника на берегу моря возле цыганских фургонов всю ночь горят костры, не умолкают гитарные переборы. Ранним утром, неся на плечах фигуру святой Сары, участники торжественной процессии под аккомпанемент музыки, молитв и пения идут к морю и заносят смуглолицую святую далеко в воду.

По-разному сложились дальнейшие судьбы спасенных. Мария Магдалина отправляется в Сент-Бом, Лазарь становится первым епископом Марселя, Максимин и Сидоний поселяются в Экс-ан-Провансе, а Марфа идет пешком в Тараскон, где чудесным образом усмиряет грозу города — дракона Тараска. На побережье остаются Мария Саломея, Мария Иаковлева и Сара. Церковь, возведенная там, где они похоронены, — место культа Девы Марии, а также обязательный этап паломничества к святому Иакову из Компостелы (сыну Марии Саломеи).

На каком языке говорили святые Марии в быту? На арамейском, древнееврейском, а может быть, на местном диалекте? На каком языке общались с соседками в Камарге, стирая белье в реке? На каком пели вечером у огня, расчесывая шерсть?

Сейчас в Сент-Мари-де-ла-Мер из Арля ведет узкая асфальтированная дорога, вьющаяся между зарослями тростника вдоль пойм, где в мелкой нагретой солнцем воде пасутся стада розовых фламинго. В самом городке исторических достопримечательностей — если не считать необычной формы церковь XI века (напоминающую укрепленный феодальный замок), черную фигуру святой Сары и нескольких старых домов на тесных улочках — осталось мало. «Святые Марии-с-моря» сегодня — типичный station balnéaire, морская здравница, выросшая на песчаном берегу как осуществленная мечта о фешенебельном курорте не слишком состоятельных французов. На каждом шагу крикливая неоновая реклама, дешевые бары, спортивные стрельбища, кафе со столиками, покрытыми разноцветным пластиком. Это здесь, после долгих поисков, Жак Тати нашел идеальный фон для своего фильма «Каникулы господина Юло» и снял лучшие, насыщенные мягкой иронией и чистейшей поэзией кадры. А ведь в раннем Средневековье «Святые Марии» были многолюдным городком, где жизнь била ключом, где полно было ремесленных мастерских, трактиров, базаров. Как и повсюду, тут говорили на окситанском языке, а проживавшие в городе в изрядном количестве евреи в быту пользовались языком шуадит.

В 1208 году, под предлогом защиты веры от еретиков, в те края с севера хлынули орды франконских рыцарей с красными крестами на панцирях и плащах. Язык шуадит разделил печальную участь языка ок, а с ним и всей окситанской культуры. Ее последовательно выкорчевывали, истребляли огнем и железом, жгли на кострах инквизиции, яростно преследовали — вплоть до последних укрывищ в горных крепостях. Кованые сапожищи солдат Симона де Монфора[24] и шелковые сандалии папских легатов втоптали ее в кровавое месиво безжалостно уничтожаемых городов: Альби, Мюре, Каркассона, Безьера, Минерва…

Через шесть лет после изгнания из Испании, евреи по указу короля Карла VIII от 1498 года были изгнаны и с присоединенных к французскому королевству земель Юга. Шуадит умолк в Провансе — везде, за исключением папского анклава вокруг Авиньона, называвшегося Венессен (сегодняшний департамент Воклюз) и занимавшего тогда значительную территорию с богатыми городами Венаск, Карпантра, Оранж, Кавайон и другими, где сохранился вместе с остатками еврейского населения, но ценой каких ограничений, каких унижений! Язык жил, замкнутый в гетто, которые назывались carrièrs, лишенный возможности участвовать — как некогда — в интеллектуальной жизни общества, постепенно становясь языком едва терпимого меньшинства. Приказ членам еврейских общин носить головной убор желтого цвета символически завершил эпоху сосуществования — эпоху культурного расцвета Прованса.

После смерти «доброго короля Рене» в 1481 году и окончательного включения земель Юга в домен короля Франции, перемены коснулись всего региона lenga d’oc. Вначале были введены административные ограничения, а затем государственным указом от 1539 года на территории всего Прованса окончательно запретили пользоваться окситанским языком, а вместе с ним и его еврейской версией — шуадитом.

В 1666 году Жан-Батист Кольбер, всемогущий министр Людовика XIV, писал:

Дабы приучить подданных повиноваться королю, привить им наши обычаи и нравы, нет лучшего способа, нежели заставить их детей обучаться французскому языку, чтобы оный стал для них столь же привычным, сколь и родной, а также практически исключить пользование последним, либо, по меньшей мере, добиться, чтобы жители страны перестали отдавать ему предпочтение.

Вопреки надеждам и ожиданиям, Великая французская революция не отменила позорных практик — напротив, она довершила дело, в XIII веке начатое крестоносцами под водительством де Монфора. Пять веков преследований, административных запретов, презрительное отношение потомков франкофонских захватчиков привели к тому, что окситанский язык ушел в подполье. Изгнанный из публичных учреждений, школ, церквей, даже с площадей, он еще жил в отрезанных от мира анклавах: в горных деревушках, монастырях, замкнутых обществах маленьких городов, — пока не распался на местные диалекты, настолько различавшиеся, что даже жители соседних деревень не всегда понимали друг друга. Бывало, подпоясанному трехцветным шарфом мэру городка, проводящему церемонию бракосочетания во имя Республики, требовалось присутствие двух переводчиков, чтобы молодожены могли понять слова супружеской клятвы верности!

Самый старый литературный язык Запада, язык утонченной любовной лирики, великой гуманистической культуры, язык, который спас и перенес в новую эпоху выдающиеся произведения греческих и римских писателей и философов, умолк, казалось бы, навсегда.


Когда, слезая с велосипеда на ослепительно белой маленькой площади между церковью Святой Агаты и ратушей, я спросил у одного из прохожих, где дом Фредерика Мистраля, он долго не отвечал. И смотрел на меня с негодованием, словно я совершил бестактность.

— Veramen, noun sabès асо? (Вы, правда, не знаете?)

Фредерик Мистраль уже при жизни стал гордостью и легендой Прованса, живым памятником, окруженным всеобщим, прямо-таки благоговейным восхищением и уважением, а его дом в Майяне — нечто вроде национального святилища. Славу великого поэта-романтика принесла ему опубликованная в 1859 году огромная (6000 строф) эпическая поэма «Mirèio»[25], состоящая из восьми частей и полутора десятков cansos, продолжающая традицию лирики провансальских бродячих трубадуров. Первые ее наброски рождались в 1849 году, во время учебы в университете в Экс-ан-Провансе, когда поэту едва исполнилось девятнадцать лет, а в Париже догорали последние огни февральской революции. Поэму восторженно приветствовал Ламартин, увидевшей в ней начало нового направления лирической поэзии; в Провансе «Мирей» восприняли как — прежде всего — блестящий патриотический политический манифест.

Обосновывая присуждение Фредерику Мистралю в 1904 году Нобелевской премии (которую он разделил с Хосе Эчегараем-и-Эйсагирре, испанским драматургом, математиком, инженером и политиком), Нобелевский комитет указал на «свежесть и оригинальность этой поэзии, правдиво передающей дух народа», тем самым подчеркнув, что как сам эпос «Мирей», так и все прочие поэтические произведения Мистраля написаны на провансальском языке — языке черни, презираемом элитой «местном диалекте».

Но можно ли относить его славу только на счет поэтического мастерства? Безусловно, нет. Европейский романтизм дал миру множество поэтов — пылких патриотов, общественных и политических деятелей, творцов истории, поэтов-героев, поэтов-пророков. Таков был колорит эпохи; достаточно вспомнить яркие многогранные фигуры Иоганна Вольфганга фон Гёте, Альфонса де Ламартина, Виктора Гюго, Джорджа Байрона, Адама Мицкевича. Каждый по-своему откликался на остро ощутимый в ту пору идейный голод, внося в европейскую культуру ценности большие, нежели одна лишь красота поэтического слова. Однако пылкий патриот Фредерик Мистраль несколько выделялся из этого ряда: равный им по силе таланта и воображения, он во имя патриотизма, во имя верности родному краю и его культуре без колебаний принес величайшую для осознающего уровень своего таланта поэта жертву — будучи абсолютно двуязычным, отказался от универсального языка, каковым в ту эпоху был французский, в пользу языка, совершенно неизвестного в Европе и в мире, давным-давно забытого — даже в собственном отечестве.

Одержимый идеей вернуть Провансу память о его великом прошлом и возродить язык своей родины, Мистраль взялся за дело, которое казалось попросту безумием, не имеющей шансов попыткой осуществить романтические мечты. 21 мая 1854 года, в день святой Евстолии, Мистраль и шестеро его друзей — Жозеф Руманиль, Теодор Обанель, Жан Брюне, Поль Жиера, Ансельм Матьё и Альфонс Таван — основали литературное объединение «Фелибриж» (Lou Félibrige), целью которого была «защита традиционных региональных культур и возрождение окситанского языка». Вот отрывок из устава Общества, написанного (естественно в стихах) Теодором Обанелем:

«Фелибриж создан для охраны романской речи и ее свободы, такова его миссия.

Его задача — неуклонно отстаивать достоинство

национального духа окситанской земли.

Его вино — красота, хлеб — добро, путь — правда;

для радости у него есть солнце, знание он черпает из любви,

доверяет Богу, наивысшей своей надежде.

Ненависть он приберегает для ненависти —

любит и борется за то, что есть любовь».

Две последние строки в оригинале звучат так:

Serva soun odi per ca qu’es odi,

Aima e recampa ca qu’es amour.

Рассказывают, что, когда молодые энтузиасты, собравшись в замке Фон-Сегюнь, ломали голову над названием своего объединения, они услышали, как проходившая под окнами старуха-нищенка напевала себе под нос рефрен известной на юге народной литании: «Gran Apostres, gran Felibres!» Felibres — люди свободной веры! Мистраль и его друзья посчитали это добрым знаком и подсказкой судьбы.

Филологические и лексикографические труды Общества и прежде всего составление его основателем большого провансальско-французского словаря «Lou Tresor dóu Félibrige» (1878–1886) высекли искру, которая, словно по бикфордову шнуру, молниеносно пронеслась по спящей стране, по каким-то тайным трещинам и расселинам, пробуждая уснувшее эхо и воспоминания о былом величии. И случилось чудо. Мертвый, казалось бы, язык ожил! Вернулся, поначалу осторожно и робко, в литературные дискуссии и на страницы литературных журналов, потом все смелее — в граффити на стенах домов, на подмостки уличных театров, в речь политиков, наконец, на базары и на площадки народных гуляний и празднеств.


Фредерик Мистраль часто приезжал в Арль. Неизменно элегантный, в длинном сюртуке с бархатным воротником, в шелковом галстуке бантом и замшевых перчатках, сидя с прямой спиной на облучке английской брички, сам управляя парой белых камаргских лошадей. Из Майяна он ехал через Фонвьей мимо мощных стен аббатства Монмажур; сворачивая возле городской заставы, въезжал в город под недавно построенным железнодорожным виадуком прямо возле Желтого дома. Если приезжал на подольше, лошадей и бричку ставил в конюшню у городских стен со стороны Роны, а если на несколько часов — оставлял под присмотром конюха на маленькой площади около городского парка. Наверняка на улице ему не раз попадался небрежно одетый рыжеволосый чудак с мольбертом за спиной, который громко разговаривал сам с собой и, размахивая руками, отгонял бегущих следом и передразнивающих его ребятишек.

Частенько Мистраль заглядывал в дом 29 по улице Республики, где находился созданный им Museon Arlaten[26], а на исходе дня, в лиловом сумеречном свете, когда воздух насыщен пряным запахом чабреца и пением цикад, медленно прогуливался по бульвару Лис; присаживался в тени платанов за столиком, застланным клетчатой скатеркой, на террасе кафе «Malarte» или, чаще, «Café de nuit» на площади Форума, чтобы поглядеть на прохожих и выпить рюмку «Сюза». Вряд ли он представлял себе, что именно в этом месте, в нескольких шагах от гостиницы «Pinus nord» с вмурованными в ее фасад остатками римской арки, 28 мая 1909 года будет открыт (еще при жизни!) бронзовый памятник в честь его восьмидесятилетия. Встав из-за столика, он неторопливо продолжал прогулку, держа под мышкой тросточку красного дерева с серебряным набалдашником, и — отвечая на приветствия прохожих — то и дело приподнимал жемчужно-серый haut-de-forme[27].

На прогулке Мистраль мог нередко встречать Жанну Кальман, которая в последние спокойные годы до Первой мировой войны наверняка была очень хороша собой; он смотрел на нее, задумчиво гладя ухоженную бородку а-ля Наполеон III. Вероятно, взору поэта приятны были благородный профиль, пышная, рвущаяся наружу грудь и ритмично покачивающиеся бедра.

Была ли эта девушка похожа на Мирей, которая в последней сцене эпической поэмы ищет убежища у Трех Марий, прибывших морем из Святой земли? На каком языке просила она у них приюта и помощи? Может быть, на шуадите? Ведь сам Мистраль, когда искал для нее имя, выбрал вариант распространенного в Провансе древнееврейского имени Мария.

«Я убежден, — писал он, — что Мирейо, Мирей — это Мария, имя, происходящее от древнееврейского Мириам, введенного в окситанский язык евреями Прованса, жившими здесь с древних времен».

Язык шуадит умер, но окситанский язык жив. Семь веков несгибаемой веры и воли к его сохранению совершили чудо. Язык ученых и трубадуров, Бернарта де Вентадура и Раймбаута де Вакейраса, язык философов и художников возвращается в провансальское отечество, как вернулся кельтский язык в школы и учреждения Бретани, как вернулся древнееврейский язык на землю ветхозаветных пророков. Возвращается туда, откуда его изгнали: на улицы, в школы, учреждения, в места публичных собраний и даже на церковные амвоны. <…>

Зарисовки из страны Ок

Mysterium paschale

Сам не знаю, как мне удалось заметить на дверях базилики Святого Трофима этот листок бумаги — почти незаметное белое пятнышко на темной деревянной окованной железом поверхности. Но — заметил.

Я возвращался через площадь Республики, огибая группы туристов, лавируя между носящимися на скейтбордах подростками в наушниках, не слышащими ничего кроме гремящей в голове музыки, уклоняясь от разносимых ветром брызг, в которые превращались струйки воды, льющейся из четырех львиных пастей в восьмиугольный бассейн на цоколе римского обелиска.

Так же я не знаю, что заставило меня свернуть с дороги, подняться по ступеням собора и прочитать записку на листочке.


Пасха в тот год была ранняя, на редкость ранняя. Вся Страстная неделя выдалась дождливой и холодной, платаны на площади Форума едва успели подернуться зеленой дымкой. Северо-западный ветер терзал маркизы, норовил опрокинуть зонты на террасах кафе, сдувал со столиков скатерти, переворачивал бокалы, разбрасывал пластиковые стулья. Прохожие старались держаться поближе к домам, а те, что шли посреди тротуара, зацеплялись раскрытыми зонтиками. Небо, тучи, воздух — все было серым, пропитанным влагой. Клочья тумана окутывали колокольни церквей, башню ратуши, оседали на крышах домов. Казалось, весна стороной обошла город, оставив его на произвол дождя и ветра.

Арль напряженно ждал перемены погоды, затаив дыхание выслушивал метеосводки после вечерних новостей TV-Provence; время поджимало, фиеста на носу, а ненастье и не думало уступать. В город обычно съезжались десятки тысяч туристов, любителей и завсегдатаев фиесты, знатоков и страстных поклонников корриды. Уже начали прибывать знаменитые матадоры, каждый со своей командой — квадрильей (пикадоры, бандерильеро, пунтильеры и три пеших помощника — пеоны); в полдень они прогуливались по городу, словно кинозвезды, окруженные стайкой девушек в блестящих от влаги дождевиках, больших шляпах, с экстравагантной бижутерией. Уже на месте были организаторы представлений и агенты артистов, известные фотографы — участники престижной Недели фотографии; из Каталонии, Кастилии, Андалусии съезжались виртуозы-гитаристы, танцоры фламенко; уже прибыли фольклорные ансамбли из Апта, Кавайона, Форкалькье, мастера приготовления паэльи (ее будут готовить на уличных кухнях), шарманщики с обезьянками на плече или попугаями на жердочке, декламаторы поэзии, сказители, агитаторы, представляющие религиозные коммуны и никому не известные конфессии. По улицам, выстроившись колоннами по трое, пробегали, будто инопланетяне, перкуссионисты в черных костюмах и масках, которым предшествовали группы жонглеров, престидижитаторов и огнеглотателей. Весь город раскачивался в такт бубнов, тамбуринов и свирелей. На высоких ходулях расхаживали актеры уличных театров, мелькали арлекины и коломбины в костюмах из красно-оранжево-черных ромбов, на бульварах Лис и Жоржа Клемансо, зацепившись за голые ветки деревьев, плясали на ветру рекламные надувные шары, там и сям тянулись струйки разноцветного дыма, над мостовой, переливаясь всеми цветами радуги, плыли огромные мыльные пузыри. Вдоль городских стен, от Кавалерийских ворот до каменных львов разбомбленного союзниками летом 1944 года моста и даже дальше, вплоть до Quai du 8 mai 1945[28], царила лихорадочная суета: монтировались американские горки, устанавливались тиры, кривые зеркала, чертовы колеса, комнаты страха, автодромы, качели и карусели.

В верхней части города, вокруг Амфитеатра, суета не прекращалась даже ночью. Заканчивались приготовления к грандиозному зрелищу «Свет и звук». У входов устанавливали билетные кассы, ларьки для продажи вееров, соломенных шляп и шейных платков из Нима, арену посыпали свежим песком. Город колотило, словно от надвигающейся с пойм Камарга болотной лихорадки.

Пасхальная феерия, праздник безудержных страстей, неожиданных происшествий, крови, мужской бравады, театра, массовых развлечений воспроизводит (как утверждают специалисты по антропологии культуры) забытый римский праздник весеннего равноденствия — дня смерти и воскресения Митры[29]. Уже в первые века н. э., благодаря ловкой политике Церкви, этот праздник был поглощен Пасхальным триденствием — самым старым и самым важным христианским праздником Страстей Христовых, Смерти и Воскресения. Сегодня, в своей секуляризованной форме, он удовлетворяет потребность не только в обрядности, но и в безумствах, острых ощущениях, помогает снимать внутреннее напряжение; это своеобразный способ заклятия одиночества, отчужденности и страхов.

Стихийность — несомненное наследие кельтов — безудержная, порой брутальная, неотъемлемо присуща Югу. Заблуждается тот, кто воображает, будто Юг — сама нежность, сладость и легкость бытия, что жизнь под голубым небесным сводом — нескончаемый карнавал, пляски солнечных бликов на мраморе, запах лаванды, красота мимозы. Стереотипы устойчивы. При более близком знакомстве, при повседневном общении обнаруживается, что Юг также — нечто твердое, безжалостное, ксенофобское, змеей обвивающееся вокруг самого себя, чувственное, грубое, дерзкое, мачистское…

Говоря о красоте солнечного Средиземноморья, о радостях тамошней жизни, часто забывают, что этот идиллический мир на протяжении сотен лет был ареной кровавых драм, жестокого насилия, трагедий, не уступающих Эсхиловым или Софокловым, актов террора, следы которых, будто ядовитый осадок, сохранились в коллективной памяти; что под немеркнущим солнцем, в чарующем пространстве, сотканном из света и голубизны неба и моря, рождается (быть может, легче, чем где бы то ни было еще) состояние своеобразной акедии[30] (в понимании Евагрия Понтийского и Иоанна Кассиана) — угнетенность, печаль чересчур утонченной культуры, которая, просуществовав слишком долго, исчерпала свои силы, — и ширится ощущение потерянности и страха перед чем-то неведомым и неизбежным, что приближается, что уже ante portas[31]; что светозарный Прованс насыщен тревогой и неуверенностью, скукой и апатией мира, чей конец близок.


Фиеста всегда собирала толпы — своих и чужих. Людские потоки катились по узким улочкам вокруг Амфитеатра, застревали на площади Форума, вскипали на маленьких площадях квартала Ля Рокет. По возникающим там и сям водоворотам, фотовспышкам, поднятой высоко над головами камере угадывалось присутствие известных личностей — людей искусства, политиков. Выловленные из толпы, они давали интервью, позволяли себя фотографировать — вечером на местном ТВ не было недостатка в подробных репортажах о том, как идет подготовка к празднеству.

Завсегдатаями фиесты и фанатами корриды (их называли los aficionados) были Эрнест Хемингуэй, Жан Кокто, Мишель Турнье и, разумеется, Пабло Пикассо, который свое восхищение корридой изливал на холсты уже в 1901 году. Арль он открыл в 1912-м, отправившись на поиски следов Ван Гога, которого считал величайшим художником эпохи. Во время одного из приездов Пикассо попал на арлезианскую фиесту и, зачарованный ее яркой стихийностью, стал приезжать каждый год, сам оставив немало следов — и не только в памяти. Рестораторы, владельцы кафе и баров с гордостью показывают рисунки на бумажных салфетках, которыми Пикассо расплачивался за пастис[32], за обеды и ужины с друзьями: нарисованные одним росчерком фантастические птицы, обнаженные фигуры, цветы ну и, разумеется, сцены корриды.

Популярность корриды значительно возросла в период между двумя мировыми войнами, а кульминации достигла в 50–60-е годы. В это время на аренах Испании и Прованса появились виртуозы мулеты и шпаги, выдающиеся матадоры, окруженные почетом и восхищением: Луис Мигель Домингин (женатый на знаменитой итальянской актрисе Лючии Бозе), Антонио Ордоньес (герой сборника рассказов Эрнеста Хемингуэя «Опасное лето»), Мануэль Лауреано Родригес Санчес (Манолете), Мануэль Бенитес Перес (Эль Кордобес). <…>

Винсента Ван Гога коррида не интересовала, однако трудно себе представить, чтобы, живя в Арле, он не участвовал — хотя бы как впечатлительный наблюдатель — в коллективном безумстве пасхальной фиесты, не видел самых неуправляемых ее спектаклей — поединков человека с грозным животным на желтом песке арены. Если же догадка верна, то демонстрация отваги, необычайное зрелище борьбы и смерти не могли пройти для него бесследно.

Предположим, что он видел такую сцену: взбудораженная публика, высоко оценив искусство матадора, вручает ему награду: ухо, два уха или, summa cum laude[33], два уха и хвост побежденного toro, — а победитель преподносит трофей даме сердца либо, если ее нет поблизости, одной из зрительниц. Трудно не помнить, что за два дня до Рождества 1888 года, после возвращения из Монпелье и ссоры с Полем Гогеном, Винсент в приступе болезни отрезал себе ухо и, завернув в газету, преподнес его красивой проститутке Рашели. Это событие описано в газете «Республиканский форум» от 30 декабря 1888 года в разделе «Местные новости»:

В прошлое воскресенье, в половине двенадцатого ночи, некий Винсент Ван Гог, художник, родом из Голландии, явился в дом терпимости № 1, спросил некую Рашель и вручил ей свое отрезанное ухо.

Психиатры по сей день, анализируя символическое значение этого жеста, пытаются установить, есть ли тут какая-либо связь с корридой.

(Любопытная деталь: corpus delicti[34] — завернутое в газету ухо — хозяйка заведения, maison de tolerance № 1[35] мадам Виржини сама отнесла в полицейский участок и вручила начальнику. Тот, растерявшись, отправил сверток в больницу «Отель-Дьё» доктору Рею, который положил ухо в баночку со спиртом; спустя несколько недель дежурный санитар, наводя порядок, выбросил его в мусорный бак.

Героиня происшествия, красотка Рашель, требовавшая называть себя Габи, прекрасно запомнила, как все было, и охотно, в подробностях, пересказывала даже за несколько месяцев до смерти в 1952 году. Умерла она в Арле в возрасте восьмидесяти лет.)


Во Франции коррида появилась намного позже, чем в Испании, где она была известна уже в XI веке. Впервые ее провели в 1701 году в Байонне по случаю проезда через город Филиппа V, короля Испании, внука Людовика XIV.

В Арле состязания человека с быком стали устраивать только по окончании реставрационных работ в Амфитеатре в 1825 году. Поначалу это были les courses camarguaises[36] — известная в Провансе с незапамятных времен демонстрация ловкости, когда на арене нужно было сорвать с рогов быка красную кокарду. Первая коррида в обновленном Амфитеатре прошла в 1853 году. Сегодня это часть провансальской народной культуры, важнейшее событие пасхальной фиесты.

Традиционная коррида (corrida de toro), заканчивающаяся смертью быка (la mise à morte), — зрелище и обряд. Начинается она (всегда в пять пополудни) по сигналу (взмах белым платком) президента корриды, мэра или почетного гостя города, сидящего в разукрашенной ложе на затененной стороне арены (которая называется sombra — тень). Под звуки «Арлезианки» или оркестровой версии арии тореадора из «Кармен» на сцену выезжают верхом на лошадях распорядители — альгвасилы (полицейские в черных костюмах времен Филиппа II), за которыми следуют матадоры во всегда одинаковых, обшитых блестками нарядах (traje de luces) со своими квадрильями; в состав команды входят пикадоры, бандерильеро и многочисленные помощники: ассистенты (monosabios) в красных рубашках, чья задача — отвлекать быка от упавшего с лошади пикадора или (а такое случается очень часто) от раненного быком матадора; areneros, которые разравнивают изрытый копытами песок арены; mulilleros, которые с помощью нескольких мулов вытаскивают с арены тушу убитого быка. Все они приветствуют президента и публику и отходят к барьеру. Два альгвасила, двигаясь навстречу друг другу, объезжают арену и встречаются под центральной ложей, где президент вручает им (а чаще бросает сверху в шляпу) ключ от вольера (toril). Когда ворота вольера открываются и на арену вбегает первый бык, публика встает со своих мест и мужчины снимают шляпы, воздавая почести «идущим на смерть».

Коррида состоит из трех частей (шесть поединков с участием трех матадоров). В последней части, которая называется «терция смерти», после эффектного показа обманных движений мулетой (faena de la muleta[37]), когда матадор старается с помощью одной лишь мулеты подчинить себе быка, навязать ему свою волю, наступает «момент истины».

В испанском барочном искусстве одним из самых популярных мотивов был танец человека со скелетом — danse macabre, пляска смерти. Матадор на арене исполняет именно такой танец, состоящий из ряда фигур, каждая из которых имеет свое название (например, faro, natural, mariposa) и особый символический смысл. Кульминационный момент «литургии» — жертвоприношение. Матадор — верховный жрец — убивает быка одним ударом шпаги в определенное место величиной с монету между лопатками.

В символическом пространстве этого спектакля-обряда человек одерживает победу над своим предназначением, убивая, отдаляет собственную смерть.

Случается, хотя и чрезвычайно редко, что публика, очарованная красотой, дерзостью, отвагой быка, требует его помиловать. Право помилования принадлежит президенту, но пользуются им только в исключительных случаях.


В Арле коллективное безумие, связанное с корридой, обычно начинается за несколько недель до ее начала и продолжается еще столько же после окончания. Город живет корридой, следит за подготовкой к ней, присматривается к главным действующим лицам еще до их появления на арене, вникает в каждую деталь программы. О корриде говорят на улице, в барах, бодегах, на работе и дома. Каждый вечер в каталонском баре «La Cueva» собираются горячие головы, ведутся бурные споры, за бокалом «Рибера-дель-Дуэро» обсуждаются достоинства и недостатки участников, их шансы и возможно грозящие им опасности. Атмосфера накаляется еще больше, если в корриде должен выступить матадор из Арля. (Так было, когда на арене Амфитеатра вместе с Хосе Марией Мансанаресом и Эль Хули появился Тома Жубер «Томасито», 21-летний арлезианец. К сожалению, его выступление закончилось печально: раненного в бедро Томасито унесли с арены при тягостном молчании публики.) Лихорадка корриды охватывает не только мужчин — женщины переживают не меньше. Еще до того как на арене зазвучат первые такты «Арлезианки», до того как откроются ворота вольера, публика уже знает всех наперечет: toros с именами и родословными, их владельцев и животноводов, звезд корриды — матадоров — и членов их команд до последнего из пеонов.

По окончании корриды, когда все уже увидено и пережито, наступает время анализа и дискуссий. Ни одна мелочь не ускользает от внимания, разбирается каждый шаг. Дольше и горячее всего, как правило, обсуждается последняя терция (la faena de muleta) и ее заключительный этап — la estocada[38]. Подробно, словно кадр за кадром, воспроизводится поведение быков, а также каждый шаг, каждый жест, каждое движение тела матадора. Живое участие в дискуссиях принимает пресса. Важные общественные и политические новости оттесняются на последние страницы. На первых полосах — подробнейший анализ и пространные комментарии. Накал споров выше, чем во время гонки «Тур де Франс» или матча «Олимпик Марсель» — ФК «Барселона».

Тем не менее, несмотря на энтузиазм сотен тысяч… нет, миллионов поклонников корриды, со дня на день растет число ее противников. Защитники прав животных, экологические организации, наконец, простые граждане протестуют против зрелища, самый яркий момент которого — убийство животного. В Мадриде, Брюсселе, Париже организуются эффектные демонстрации: сотни обнаженных, истекающих поддельной кровью юношей и девушек с вонзенными в тело бандерильями перед зданием кортесов, Европарламентом, Эйфелевой башней, перед Музеем современного искусства в Бильбао. Уже не первый год моральную поддержку им оказывает далай-лама XIV. Недавно проект полного запрета корриды в Провансе представили 60 депутатов Национального собрания Франции. Парламент Каталонии, в ответ на требование 180 тысяч граждан, одобрил закон о запрете боя быков в Барселоне и перестройке арены (plaza de toros) в торговый центр. Испанское телевидение прекратило прямые трансляции с корриды. Важный аргумент противников корриды, исповедующих католическую веру, — булла папы Пия V от 1 ноября 1567 года «De salutis gregis dominici»[39], под угрозой отлучения от Церкви запрещавшая посещать корриду. Хотя авторитет Церкви пошатнулся, хотя ее голос все менее слышен, в Испании к нему еще прислушиваются…


Сейчас трудно угадать, до каких пор будут сохранять свою силу наркотические чары корриды, долго ли еще смерть будет притягивать нуждающуюся в возбудителях толпу, а жертвенная кровь toro — пропитывать песок арены. Хотя кажется, что, несмотря на сопротивление тех, для кого коррида — обряд, и тех, для кого она всего лишь спектакль, дни ее сочтены.

Заканчивается тысячелетняя история зрелища, чьи корни уходят во тьму истории, в незапамятные времена. С такой традицией нелегко порвать. В Испании, Португалии, Провансе коррида стала частью национального наследия, обросла мифами, ритуалами, обычаями. Все это нельзя отбросить одним махом или заменить иным «культовым» зрелищем, не менее впечатляющим. В европейской культуре миф о Тесее и Минотавре всегда был укоренен глубже, чем миф о святом Георгии и драконе. Дионисийская сила корриды проистекает из ее прочной связи с эротикой и смертью, с символикой жертвы и искупления, то есть касается сферы sacrum.

Первое упоминание о сакральном характере корриды можно найти уже в «Тимее» Платона:

Каждый из десяти царей [Атлантиды] в своей области и в своем государстве имел власть над людьми и над большей частью законов, <…> но их отношения друг к другу в деле правления устроялись сообразно с Посейдоновыми предписаниями, как велел закон, записанный первыми царями на орихалковой стеле <…> внутри храма Посейдона. В этом храме они собирались <…>, чтобы совещаться об общих заботах, разбирать, не допустил ли кто-нибудь из них какого-либо нарушения, и творить суд. Перед тем как приступить к суду, они всякий раз приносили друг другу вот какую присягу: в роще при святилище Посейдона на воле разгуливали быки; и вот десять царей, оставшись одни и вознесши богу молитву, чтобы он сам избрал для себя угодную жертву, приступали к ловле, но без применения железа, вооруженные только палками и арканами, а быка, которого удалось изловить, заводили на стелу и закалывали на ее вершине так, чтобы кровь стекала на письмена. На упомянутой стеле помимо законов было еще и заклятие, призывавшее великие беды на головы тех, кто их нарушит. Принеся жертву по своим уставам и предав сожжению все члены быка, они разводили в чаше вино и бросали в него каждый по сгустку бычьей крови, а все оставшееся клали в огонь и тщательно очищали стелу. После этого, зачерпнув из чаши влагу золотыми фиалами и сотворив над огнем возлияние, они приносили клятву, что будут чинить суд по записанным на стеле законам…[40]


Кровавое жертвоприношение — от Каина и Исаака до Иисуса Христа — вызывало страх и ужас, но одновременно завораживало магической силой обряда очищения кровью. Наверняка есть связь между корридой и митраистской тавроктонией[41] — обновляющей мир ритуальной жертвой (Митра убил быка после долгой и трудной за ним погони), а также между корридой и тавроболием[42] — крещением в бычьей крови. Можно предположить, что тавромахия родилась именно из практик митраизма, которые принесли на Иберийский полуостров и в Прованс римские легионеры и которые местные жители у них переняли. Культ быка был известен и другим культурам. В индуизме бык Нанди (ездовой бык и верный спутник бога Шивы, из волос которого вытекает Ганг) отождествлялся с ведийским богом-громовержцем Индрой, известным древним майя как бог бури и ветра Хуракан (Уракан).

Коррида — еще одна символическая и очень тонкая, на грани разрыва, нить, связывающая наш до боли рациональный дивный новый мир с миром мифов, обрядов и волшебства. Это реликт уходящей цивилизации, которой для существования необходимы области тени, недоступные свету тайники в глубине души и которая принуждает нас задаваться неудобными вопросами. <…>


Я не поклонник корриды. Она интересна мне как обряд, а не как спектакль. Кроме того, я на стороне toro. Скажу больше: коррида пробуждает во мне страх, я ощущаю в ней не имеющую названия силу, которой не способен противостоять. Как будто из темноты доносится призыв, который мне не хочется понимать, на который не хочется отвечать; он обращен к той части моего «я», о которой я ничего не желаю знать.


На вырванном из тетради в клетку листочке, приколотом четырьмя кнопками к дверям базилики, каллиграфическим почерком было написано, что сегодня, в Великую пятницу, на кладбище Алискамп в полночь состоится пасхальная мистерия. Сообщение предназначалось прихожанам собора Святого Трофима и всем верующим, которые хотели бы принять в ней участие.

Я вошел в храм, ожидая увидеть опустевшую дарохранительницу, поломанные свечи, почетный караул около Гроба Господня, приготовления к обряду освящения огня и воды. Но внутри было тихо и пусто, бледный призрачный свет, просачиваясь через небольшие окна в глубоких проемах в верхней части боковых нефов скользил по голым каменным стенам, по краям пустых алтарей и надгробным плитам с гербовым картушем или фигурой лежащего рыцаря. Собор, погруженный, будто в толщу воды, в графитовый сумрак, был холоден и суров.

Романские соборы Франции сохранили что-то не только от архитектонического совершенства, но и от холода языческих капищ. Чтобы в этом убедиться, достаточно в расположенном неподалеку Ниме осмотреть Мезон Карре — храм, возведенный в конце I века до н. э. в честь членов семьи императора Октавиана Августа.

Внутри провансальских церквей нет ничего от интимной атмосферы храмов Центральной Европы, их стильного беспорядка, золота, помпезного богатства; я уж не говорю о православных церквях с множеством святых в пурпуре и золоте, коврами на плитах пола, почти домашним теплом. В монументальном интерьере романской или готической церкви легче встретить прячущихся среди листьев аканта страшных чудищ из мифического бестиария, чем дружелюбных эльфов — ангелов, которые, утомленные полетом, присаживаются на угол алтаря.

К тому времени, когда я вышел из собора, дождь прекратился, но на горизонте клубились темные тучи, грозя обрушиться на землю ливнем. Я не собирался участвовать в Mysterium paschale и, опять-таки сам не знаю как, около полуночи оказался на пустом бульваре Лис. По мостовой катились сорвавшиеся с привязи воздушные шары, ветер трепал края больших афиш с программой воскресной корриды. В этот час никаких других предвестников приближающейся фиесты на безлюдных улицах не было. Стук моих шагов возвращался, отразившись от темных фасадов, и это был единственный звук в бездонной глубине ночи. Бульвар Лис упирался в перекресток Круазьер; тут дорога сворачивала направо, на короткую, обсаженную старыми платанами авеню Алискамп, круто спускающуюся к мостику на канале Крапонны. Отсюда узкая дорожка по берегу живописного канала XV века, соединяющего Арль и равнину Кро, вела прямиком к воротам некрополя. Алискамп — самый большой и самый знаменитый некрополь античности. К сожалению, из-за громадных разрушений, произведенных во имя прогресса в середине XIX века, уцелела лишь его небольшая часть.

Красоту этого места оценил Поль Гоген: во время своего короткого, драматически закончившегося пребывания в Арле он написал здесь прекрасный пейзаж. Сейчас, в ночной темноте, разглядеть можно было немного: смутно маячившие светлые пятна на стволах вековых платанов да отражения далеких огней на воде. И еще с тропинки виден был где-то над деревьями тусклый свет «Фонаря мертвых», восьмиугольной башни церкви Святого Гонората.


Ворота некрополя были открыты, но возле них никого не было. Двигаясь чуть ли не ощупью, я прошел мимо едва заметных остатков романской церкви Сен-Сезер-ле-Вьё, построенной на месте заложенного в начале VI века епископом Арля святым Цезарием женского монастыря — одного из старейших в этой части Европы. Сразу за ней начинается длинная, густо обсаженная деревьями LʼAlleé des Tombeaux[43], с обеих сторон которой тянутся ряды каменных саркофагов; в основном они датируются III и IV веками, однако чудесная эта аллея появилась не в палеохристианские времена: ее создали в XVIII веке монахи из ордена Братьев меньших, которые расставили там — по большей части уже ограбленные и разрушенные — саркофаги. В XIX веке аллея служила жителям Арля местом романтических прогулок и свиданий. Конечно, ее не мог не обнаружить, бродя по городу, Винсент Ван Гог.

Поздней осенью 1888 года он писал брату Тео:

Думаю, что ты одобришь написанный мною листопад. Лиловые стволы тополей перерезаны рамой как раз там, где начинается листва. Эти деревья, как колонны, окаймляют аллею, по обеим сторонам которой выстроились лилово-голубые римские гробницы. Земля уже устлана плотным ковром оранжевых и желтых опавших листьев, а новые все падают, словно хлопья снега.

Сейчас, среди ночи, аллея казалась черной бездной, коридором, ведущим во мрак, в царство теней.

Почти все обряды инициации, независимо от их особенностей и места проведения, содержат один и тот же элемент: проход по темному коридору как символический путь, через смерть и воскресение ведущий к свету и жизни. Когда я стоял один в темной аллее, между глыбами саркофагов, мне казалось, что вот-вот из мрака вынырнет вереница духов этой земли, которые обступят меня и поведут в освященное кровью место, чтобы я мог удостоиться милости очищения. А когда увидел в конце аллеи, словно в перевернутом бинокле, пляшущие огоньки и мечущиеся тени, образ темного коридора стал еще более реальным.

Как загипнотизированный, я пошел вперед, туда, откуда слышались невнятные голоса, обрывочное пение, где виднелись люди с непокрытыми, несмотря на моросящий дождь, головами. Внезапно справа от меня из густой тени под деревом вынырнул какой-то человек и протянул мне незажженный факел:

— Salve, amice! — тихо, едва ли не заговорщицки произнес он.

На маленькой площади перед сохранившейся частью церкви Святого Гонората толпились люди с горящими факелами. Их было немного — человек восемьдесят, от силы сто; кто-то молился, преклонив колени. Посередине, в кругу факелов, будто в обрамлении висящих в воздухе капелек света, стоял высокий худой молодой человек с бородой и светлыми падающими на лицо волосами, в черных брюках и растянутом свитере до колен; обмотанный вокруг шеи черный шарф свисал почти до земли. На голове у него был настоящий терновый венец, на спине — тяжелый крест из неоструганного дерева. Согнувшийся под тяжестью креста, он поразительно напоминал фигуру с брейгелевского «Несения креста» (1651) в Музее истории искусств в Вене. На бледном отрешенном лице рисовалось подлинное — не театральное — страдание. Две струйки крови, проложив себе путь между каплями пота на лбу, текли по щеке, исчезая в густых зарослях белокурой бороды. Я сразу его узнал. Он был учитель; мы встречались на улице неподалеку от городской гимназии. Видел я его и на первомайских демонстрациях: обычно он шел один, неся красный флаг с эмблемой ВКТ (Всеобщая конфедерация труда), устремив прямо перед собой невидящий взгляд.

Торжественная процессия уже началась. Ее возглавлял священник в литургическом облачении, читая молитвы по латыни и напевая гимны из провансальского песенника. Станции Крестного пути, вернее, их номера, были размещены по краям треугольной площади перед церковью. Проводящиеся там последние пару лет археологические раскопки открыли несколько слоев римских и раннехристианских надгробий, могильных плит и простых каменных гробов без надписей и украшений. Вся площадь, за исключением узкого прохода, по которому двигалась процессия, походила на террасами спускающуюся вниз расселину, в которой, словно на сцене фантасмагорического театра смерти, горели лампады.

Я смотрел на сосредоточенные лица молящихся, на коленопреклоненные фигуры на мокром гравии, и вдруг мне почудилось, что я присутствую на тайном собрании общины первых христиан. Казалось, сейчас сюда с обнаженными мечами, с криком и проклятьями, ворвутся солдаты Септимия Севера или Диоклетиана, поднимется паника, среди грозных окриков и воплей ужаса люди бросятся врассыпную, ища спасения в темных аллеях среди стел, и я стану свидетелем одной из сцен мученичества либо чуда, описанных Иаковом Ворагинским[44] в «Золотой легенде».

Возбужденное воображение подсказывало сцены, вероятно, не сильно отличающиеся от реальности. Ведь это здесь, на elissi campi, собирались по ночам первые христиане, здесь они молились, искали спасения от преследователей, здесь тайно хоронили умерших. Здесь августовской ночью 303 года был погребен святой Генезий, мученик, обезглавленный по приказу римлян под тутовым деревом в Тренкетае, на противоположном берегу Родана. Он был казнен за отказ переписать эдикт, обрекающий на смерть христиан, которые не отрекутся от своей веры.

После миланского эдикта 313 года[45] место его погребения стало центром паломничества, куда стекались горячие почитатели Генезия со всей Галлии. Благочестивой мечтой каждого христианина было обеспечить себе — еще при жизни — место вечного упокоения как можно ближе к могиле святого. Результат я увидел, стоя над археологическим раскопом: сотни, тысячи, а то и десятки тысяч каменных гробов, один над другим, слоями, рядом с предполагаемой могилой святого мученика. Когда не хватало места, из гробов выбрасывали останки похороненных здесь ранее язычников. Из городов в верховьях Роны покойников сплавляли в бочках или на лодках, привязав им на шею мешочек с оплатой расходов на погребение. Мертвецов вылавливали, порой с риском для жизни, члены светского погребального общества из рыбацкого предместья Ля Рокет, забирая себе часть денег. Злоупотреблений никогда не случалось — по крайней мере, городские судебные хроники об этом умалчивают. Лишь один-единственный раз…

Вот случай, описанный свидетелем — Гервасием Тильберийским [46], маршалом Арльского королевства:


Это было в Бокере, во время ярмарки. Несколько молодых людей, матросы, завидев плывущий вниз по реке гроб, пожелали его остановить, забрать находящиеся в нем деньги и пойти развлекаться. Однако — кто б мог подумать! — гроб ни в какую не хотел продолжить свой путь. Несмотря на все усилия оттолкнуть его на середину реки, гроб упрямо крутился на месте, будто попав в водоворот, и отказывался отдаться течению. В конце концов, представители правосудия раскрыли преступление и строго наказали распутников, а смертные деньги им было велено положить обратно в гроб. Едва лишь деньги были возвращены, гроб сам отдалился от берега, спокойно поплыл вниз по течению и достиг Арля, представ перед глазами поджидавших его в порту людей, которые криками возвестили о чуде и возблагодарили Господа[47].


С Алискампом связано множество фантастических рассказов и легенд. Одна из легенд гласит, будто в ночь накануне Дня Всех Святых, когда лагуны и луга выбелены лунным светом, сам Иисус Христос спускается с неба, чтобы у алтаря, возведенного рядом с Фонарем мертвых, в полночь отслужить мессу вместе со святым Трофимом.

Фредерик Мистраль, без устали разыскивавший произведения провансальского фольклора и часто вплетавший в свои стихи народные предания о чудесах, пишет об этом в «Причастии святых»:

А поутру своим домашним,

Недетской радостью полна,

О сновидении вчерашнем,

Смеясь, поведала она —

На праздник в Алискампе ночью

Приморский бриз ее принес.

Там видела она воочью,

Как мессу отслужил Христос[48].

Я стоял на краю рва, держа в руке незажженный факел. В какой-то момент слева от меня мрак будто сгустился; по слабому запаху намокшей шерсти я угадал чье-то присутствие рядом.

— Смотрите на последних христиан? Немного их осталось. Здесь почти вся арльская община, не считая стариков, больных и детей, которые сидят дома… ну, может, еще несколько таких, как вы, любопытствующих, либо таких, как я, наблюдателей истории. Mysterium paschale — прекрасное зрелище, но не надо обманываться. Драматическое представление страданий и смерти двухтысячелетней давности никого уже не волнует и даже не наводит на серьезные размышления нравственного характера, ибо тому миру, хотим мы или не хотим, на наших глазах приходит конец. И не с громом, а со всхлипом — как говорит поэт [49].

Приглядитесь хорошенько к участникам обряда: за торжественными жестами в патетической обстановке вы увидите страх, отчаяние, неуверенность — беспомощную суету обитателей дома, заметивших на горизонте зарево пожаров, предвестие надвигающейся катастрофы: всякая живая душа бросается упаковывать фамильное серебро и бижутерию, закапывает под помеченным деревом ценности и памятные реликвии, как было в Риме накануне того дня, когда в стены города ворвались варвары Алариха.

Открою вам секрет: они приходят сюда, чтобы укрепиться в вере, тут нет сомнений, но и чтобы сосчитать, сколько их — ведь с каждым годом их все меньше и меньше, усиливается ощущение одиночества, боязнь утратить общинную идентичность. Здесь они чувствуют себя увереннее, поскольку под ногами — десятки тысяч своих мертвецов с их нерушимой верой в наступление Царства Света. Мистическое присутствие мертвых поднимает дух: легче поверить, что накопившаяся энергия может изменить будущее. Но это — иллюзия. Энергия веры — вопреки всеобщему закону сохранения — подвергается распаду, расходуется, слабеет и сегодня уже ничего не способна изменить. Она мертва, как светильник в этрусской гробнице. То, что некогда наделяло харизмой апостолов, умеряло властолюбие и разнузданность владык, несло надежду порабощенным народам, сейчас не может уже ни зажечь, ни обратить в свою веру.

Помните, что сказано в «Эпиграммах» Марка Валерия Марциала: «Нигде нет бога, и небеса пусты». Да, да, небеса пусты, человек остался на земле наедине со своей жаждой абсолюта, со своей драмой существования, ненужным никакому богу.

Вот так-то. Требуется немалая отвага, чтобы взглянуть в лицо правде, даже если она прячется под какой-нибудь из своих многочисленных масок. С некоторых, как в античном театре, не сходит язвительная усмешка шута.

Вы верите в математическую логику? В законы статистики? Они жестоки, поскольку приводят к неопровержимому выводу: потомки этих людей — если сохранят потребность в вере — будут на закате солнца раскладывать молитвенные коврики и бить о землю челом, славя Аллаха.

Вы не зажигаете факел? Я тоже предпочел остаться в тени, но сейчас зажгу. После нападения крестоносцев Монфора, pendant l’horreur d’une profonde nuit[50] — как говорит Расин в «Аталии» — здесь собирались оставшиеся в живых катары[51]; последние perfecti в последний раз даровали своим последним единоверцам последнее consolamentum[52]. Факелов не зажигали — если бы с городских стен заметили свет, еретики были бы схвачены, а это означало пытки и смерть на костре. Сейчас нам грозит только одно: если, встретившись на улице, узнаешь «своего», придется раскланяться.


Пение смолкло. Во внезапно наступившей тишине слышно было только потрескивание факелов. Где-то очень далеко шумел город, в кронах деревьев чирикали разбуженные птицы.

Наступил главный момент обряда: la mise à mort[53]. К лежащему на земле кресту толстой веревкой привязали человека в черном растянутом свитере и терновом венце. Дождь прекратился, пахло сырой землей и молодыми листьями. Колеблющиеся огоньки лампад на надгробных плитах придавали сцене распятия какой-то театральный пафос. Крест подняли, нижний конец укрепили в гнезде, вырубленном в скале; опутанное веревкой тело безвольно свисало с перекладины. Вдруг, в больно давящей на уши тишине, где-то на горизонте среди темных клубящихся туч ночное небо разодрала молния. Все замерло, застыло, будто земля на бегу столкнулась с невидимой преградой и резко остановилась. Продолжалось это не дольше минуты, а может, всего несколько секунд, но давно копившееся напряжение разом схлынуло — меня будто ударило током.

И тотчас же земля возобновила свой бег. Крест был положен на землю, молодого человека поспешно от него отвязали, и теперь, бледный, безмолвный, он стоял в окружении участников обряда напротив освещенного изнутри свечами входа в церковь Святого Гонората. Возглавлявший процессию священник запел гимн на провансальском языке; к нему присоединились почти все собравшиеся — видимо, многие знали этот язык. Торжественная мелодия, неторопливо отдаляясь, исчезала в темной аллее, окаймленной саркофагами римских сановников и визиготских вождей. Факелы гасли один за другим; несмотря на огоньки продолжающих гореть в раскопе лампад становилось все темнее. Mysterium paschale заканчивалась.

Опять я увидел рядом с собой тень и услышал уже знакомый хрипловатый шепот:

— Вечная потребность в искуплении путем жертвоприношения… Как же глубоко это в нас засело… эта жажда экспиации[54]! Ни одна религия никогда не преуменьшала роли чувства вины и никогда не отказывалась… как бы лучше сказать? — от неких утонченных форм шантажа, именуемого грехом. Если вы заметили, даже здесь, когда жертва всего лишь символ, театральный жест, по истечении минуты экстаза у всех какой-то смущенный вид, люди не смотрят друг другу в глаза, словно только что позволили совершиться преступлению. Нет ничего интимнее смерти. Недостойно устраивать из нее спектакль. Я это ненавижу!

Вы собираетесь в воскресенье на корриду? В конце концов, это тоже своего рода обряд, и, когда не остается ничего иного, нужно его сплести, хотя бы из пустоты, и вдохнуть в него жизнь. Мне иногда кажется — пускай это и звучит кощунственно, — что смерть замученного человека и смерть замученного животного встречаются в одном и том же метафизическом пространстве. Смерть уготована всем, но животному — якобы потому, что у него нет души, — не обещано ни воскресения, ни вечной жизни.


В Фонаре мертвых у церкви Святого Гонората погас свет. Я шел вместе со всеми к выходу мимо позднесредневековой усыпальницы патрицианской семьи Порселе с изображением поросенка[55] на гербовом щите, мимо монументального мавзолея консулов Арля. Толпа шагала молча, никто не разговаривал, слышен был только хруст гравия и шум ветра в листве.

Под ритмичное шарканье подошв анонимных участников ночного марша откуда-то издалека, словно из другой жизни, возвращались воспоминания о школьном чтении «Энеиды», восторг и страх, сопутствовавшие первым соприкосновениям с поэзией; на фотопластинке памяти, в результате таинственного алхимического процесса, всплывали слова:

Шли вслепую они под сенью ночи безлюдной,

В царстве бесплотных теней,

в пустынной обители Дита, —

Так по лесам при луне, при неверном свете зловещем,

Путник бредет…[56]

Около церкви Святого Цезария кто-то забирал у выходящих погашенные факелы.

Улицы города были еще пустыми и темными, но в некоторых окнах уже горел свет. Там, где на ночь не закрывали деревянных ставен, за шторами можно было увидеть движущиеся силуэты. Вероятно тем, кто работал в первую смену, готовили завтрак. Тротуары и мостовые подсохли; в воздухе ощущалась весенняя влага, запах мокрых камней и земли. На остановке на бульваре Клемансо стояла, поджидая краснооранжевый автобус сети «Картрез», группа молодых арабов в рабочих комбинезонах; они громко переговаривались, курили, зевали, перебрасывались шутками с девушками в джинсах и закрывающих пол-лица платках; гортанные звуки мужских голосов далеко разносились по улице. Близилось время, когда уходящая ночь размывает контуры предметов и смешивает свет, отражающийся в лужах на асфальте, со светом уличных фонарей, когда больные просыпаются в холодном поту от кошмарного сна, утомленные любовники только еще засыпают, а приговоренных выводят на казнь. Такую пору в отличие от entre chien et loup[57] называют entre loup et chien.

Я присел передохнуть на ступеньки городского театра на углу улицы Гамбетты и бульвара Клемансо. До моего скромного жилья на четвертом этаже бывшей монастырской больницы (Странноприимного дома) было уже недалеко. Отупевший, сонный, я сидел не в силах даже пошевелиться, как вдруг услышал шаги в той стороне, где на бульваре Лис был круглосуточный магазин при автозаправке, и еще издалека узнал худую фигуру в черном растянутом свитере. Молодой человек шел как сомнамбула, глядя вперед невидящими глазами. Когда он приблизился, в скользнувшем по лицу свете фонаря я увидел не то страдальческую гримасу, не то полуулыбку, а на щеке — ту самую, уже засохшую, струйку крови.

— Quo vadis, Domine?[58] — не вставая спросил я.

Он приостановился, посмотрел на меня, сделал неопределенный жест рукой, будто на что-то указывая, и без единого слова пошел дальше. Я следил, как он исчезает в перспективе темной улицы, растворяется в неуютном предрассветном сумраке — черная одинокая фигура, на короткое время извлеченная из небытия, дабы сыграть в одном из самых трагических эпизодов истории нашего, обреченного на гибель мира.

Рассвет пасхального воскресенья занимался румяный и свежий, будто пожаловал из иного времени, из райских садов Месопотамии, где мир еще оставался невинным и чистым и все еще было впереди. Колокольный звон плыл в воздухе, оседал на чешую черепичных крыш, на опушенные дымкой новых листочков ветки деревьев, на зеленую травку в саду монастыря Святого Трофима, на теплые камни Ля Рокет, чернильные водовороты и оборки пены в изножье каменных львов в излучине Роны. Солнце искрилось в каплях росы на фиолетовых кистях глицинии, радужно переливалось в золотых брызгах фонтана, а легкий воздух пах так, как пахнет только пасхальное утро в воспоминаниях детства.

После напряженной недели Арль с облегчением вздохнул. День обещал быть погожим. На площади Республики, стоя в открытой настежь porte-fenêtre[59] кабинета на втором этаже, мэр города Эрве Скьяветти (ФКП[60]) приветствовал народ. Минуту спустя он выйдет из сводчатых сеней (одно из чудес камнерезательного искусства, обязательный этап и объект изучения приверженцев Compagnonnage du Tour de France[61]) на залитую солнцем площадь, чтобы под звуки «Coupo Santo»[62] на слова Фредерика Мистраля объявить об открытии фиесты, а в пять часов пополудни, стоя в своей парадной ложе, взмахнет белым платком — по этому сигналу раскроются ворота вольера и на арену римского амфитеатра выбежит первый toro. Тридцать тысяч зрителей встанут со своих мест, и мужчины снимут шляпы, чтобы минутой молчания почтить «идущих на смерть». А затем сидящие на трибунах, затаив дыхание, дрожа от волнения, будут следить за каждым движением матадора, каждой атакой быка, каждым этапом борьбы не на жизнь, а на смерть — осознавая или не осознавая сакральный характер зрелища. Они не знают — либо не хотят знать, — что на задах амфитеатра, возле недоступных для глаз туристов и любителей корриды ворот, выстроилась вереница огромных грузовиков мясокомбината в Шаторенаре.


«Таков ход мира, и лишь хорошее могу сказать о нем», — писал в эпической поэме «Анабасис» великий поэт Юга, Мари Рене Алексис Леже, известный всему миру как Сен-Жон Перс.

Тайная жизнь Арля

Ленивый весенний день, часы на башне ратуши пробили пять раз. Я сижу на террасе «Café de nuit» под платанами на площади Форума, в том месте, куда ведут все пути, где сходятся важнейшие невидимые артерии города. Солнце, ташист-любитель, забавляется, сочетая на стенах синий цвет с желтым, фиолетовый с зеленым. Легкий ветерок выдувает из трещин в теплых камнях пыльцу, смешивает, будто в реторте алхимика, травяной вкус абсента с запахом дыма, чабреца и оливкового масла, добавляя шелест молодых листьев и щебетанье примостившихся на бронзовой шляпе Мистраля воробьев. Воздух наполнен голосами, ароматами, знаками. Снизу, со стороны издательства «Actes Sud», с набережной Роны доносятся обрывки разговоров, девичий смех, стаккато высоких каблуков; кто-то издалека машет мне рукой. Знакомый? Узнаю пекаря из «Au petit déjeuner» на улице Рокет. Еще сегодня утром я возвращался оттуда с остроконечным baguette à l’àncienne под мышкой.

Маленькая, почти всегда пустая пекарня-кондитерская — место необыкновенное! Заходя туда, приоткрываешь дверь в мир, которого уже нет. Над головой звенит серебряный колокольчик, будто сигнал к отъезду в иное время, во вторую половину XIX века. Бело-красно-черные ромбы пола. Посередине похожий на кафедру элегантный полукруглый прилавок — плодовая древесина, окованная латунью; на прилавке старинный кассовый аппарат, рядом серебряная тарелочка для монет. Дальше, в глубине, плетеные корзины с багетами, позолоченными огнем лавровых дров. Вдоль оклеенных обоями (бледно-лиловые полоски и розочки) стен стеллажи; на резных полках — viennois-erie[63] на тарелочках из гофрированной бумаги: бриоши, песочные пирожные, тарталетки, засахаренные фрукты. В свободных промежутках — дагерротипы и фотографии в серебряных рамках: Фредерик Мистраль с крохотным фирменным пакетиком на указательном пальце, какие-то усатые мужчины перед изысканной devanture[64] кондитерской, девушка в соломенном канотье с лентой, длинном платье с турнюром и с кружевным зонтиком в руке. Раскрашенные акварелью фотографии унтер-офицеров из расквартированных в Арле 2-го и 3-го зуавских полков: темно-синие куртки с золотым шитьем на рукавах, красные шаровары, кепи с квадратным козырьком. В воскресенье, после церковной службы, они покупали бриоши и пирожные своим девушкам, а может быть, куртизанкам из домов терпимости на улицах Вер, Сент-Исидор или Руссе.

Грозный облик военных на фотографиях приводит на память случай, который не стерся (за давностью лет) из памяти жителей города — о нем рассказывают до сих пор.

11 марта 1888 года перед входом в один из публичных домов на улице Риколет, 30 произошла ссора, в ходе которой двое подвыпивших итальянцев зарезали двух зуавов из местного гарнизона. Возмущение арлезианцев было так велико, что все итальянцы (их в городе насчитывалось от 500 до 800 человек), включая даже бедных трубочистов-савояров, поспешно бежали из города.

Свидетелем этого происшествия был некий рыжеволосый художник — недавно прибывший в Арль иностранец, поселившийся в двух шагах от этого места, в Желтом доме на площади Ламартина, 2. Что он делал поздним мартовским вечером на улочке, пользующейся сомнительной репутацией, неизвестно. Зато известно, что, как очевидец, он был препровожден, вместе с еще несколькими свидетелями, в жандармский участок, где дал показания.

Спустя несколько дней он писал брату:

На днях я присутствовал при расследовании преступления, совершенного у входа в один здешний публичный дом, — два итальянца убили двух зуавов. Я воспользовался случаем и заглянул в одно из таких заведений на маленькой улочке Риколет… Этим и ограничиваются мои любовные похождения с арлезианками. Толпа чуть-чуть (южане, по примеру Тартарена, предприимчивы скорее на словах, чем на деле) не линчевала убийц, сидевших под стражей в ратуше.

(Следует заметить, что Винсент не избегал публичных домов. В те времена это не считалось зазорным, больше того, среди художников было общепринято. Анри Тулуз-Лотрек целыми неделями жил в доме терпимости на улице де Мулен в Париже, окруженный заботой обожавших его девиц. Там был его дом, там были нарисованы его необыкновенные картины. «Бордель? Ну и что? Я нигде не чувствую себя более уютно», — писал он.)

Своему другу Эмилю Бернару[65], автору иллюстрированной десятью рисунками поэмы под названием «В бордель!», 20 апреля 1888 года Ван Гог писал:

Я видел здесь публичный дом в воскресенье (впрочем, и в будни тоже): большая зала, выкрашенная подсиненной известью, — ни дать ни взять сельская школа; добрых полсотни военных в красном и обывателей в черном; лица великолепно желтые и оранжевые (таков уж тон здешних физиономий); женщины в небесно-голубом и киновари, самых что ни на есть интенсивных и кричащих. Все освещено желтым. Гораздо менее мрачно, чем в подобных заведениях Парижа: в здешнем воздухе не пахнет сплином.


В другом письме тому же Эмилю Бернару он пишет:

Браво! В бордель! Да, именно это следует делать. И уверяю тебя, что почти завидую твоей удаче — ведь ты ходишь туда в военной форме, от которой все эти милые бабенки без ума. <…> Мое «Ночное кафе» — не бордель; это кафе, где ночные бродяги перестают быть ночными бродягами, потому что плюхаются там за стол и проводят за ним всю ночь. Лишь изредка проститутка приводит туда своего клиента. Впрочем, зайдя туда однажды ночью, я застал там любопытную группу — сутенера и проститутку, мирившихся после ссоры. Женщина притворялась безразличной и надменной, мужчина был ласков.


В сегодняшнем Арле следа не осталось от публичных домов, да и вообще от всего веселого квартала (quartier réservé) с его специфическим фольклором, красными фонарями, кафе, залами для народных балов, ночной жизнью. Тот, кто считает такие кварталы своего рода гетто, заблуждается. Правда, в первой половине XIX века для обитательниц веселых домов существовали некоторые ограничения: им, например, запрещалось по воскресеньям и в праздники появляться на площади Республики после мессы в соборе Святого Трофима, а также в других публичных местах, однако ограничения эти были формальными и не особенно соблюдались. Те же самые должностные лица, которые их вводили, частенько под покровом ночи стучались в двери домов под красным фонарем, а когда приходила пора, приводили туда и подрастающих сыновей.

В повседневной жизни обитательницы quartier réservé не сталкивались с остракизмом. Они ходили в церковь (стараясь не привлекать к себе внимания), по средам и субботам делали на базаре покупки, погожим весенним днем могли, наняв коляску, под кружевными зонтиками отправиться на пикник, принимали живое участие в безумствах пасхальной фиесты, ходили в театр — им даже были выделены стулья на балконе. Вписавшиеся в давно сложившуюся социальную структуру, они жили жизнью города, заняв предоставленное им и общепризнанное место.

Они всегда привлекали писателей и поэтов, часто становились героинями романов, пьес, поэм — вспомнить, хотя бы, череду образов начиная от Фрины[66] и до вийоновской «толстухи Марго», от Пышки до «Сестер милосердия»[67]. Трудно сегодня вообразить французскую (и не только французскую) литературу XIX века без домов терпимости, любви, скандалов, трагикомедий, вымышленных или подлинных драм обитательниц этих домов на страницах Бальзака, Доде, Флобера, братьев Гонкур, Гюисманса, Золя, ну и прежде всего Ги де Мопассана. И столь же трудно вообразить светскую жизнь без парижских салонов, где знаменитые куртизанки — особенно в период Третьей империи — диктовали моду, создавали образцы элегантности, помогали своим избранникам строить карьеру, будь то политика или искусство. Их рисовали художники всех эпох, от Витторе Карпаччо до великих голландцев. Чем было бы творчество Сезанна, Тулуз-Лотрека, Ренуара, Мане, Модильяни без девиц легкого поведения? В более близкие к нам времена они заняли первоплановые позиции в романах, фильмах, песнях, едва ли не в любой своей ипостаси вызывая сочувствие и симпатию как воплощение женского очарования и тепла, как олицетворение зрелой мудрости, приобретенной горьким опытом и оплаченной дорогой ценой.


Когда Винсент Ван Гог 20 февраля 1888 года приехал в Арль, Прованс был скован холодом и занесен снегом; старожилы не помнили такой зимы. Поезд, идущий из Парижа в Марсель через Лион, опоздал на несколько часов. Смеркалось. Немногочисленные газовые фонари на площади Ламартина не рассеивали темноты. Ван Гог устало шел со станции в город с обвязанным ремнями чемоданом в руке, с трудом пробираясь через сугробы. Справа, на поросшей кустами равнине между вокзалом и набережной Роны виднелись отсветы костров и между ними смутные очертания человеческих фигур. Это были caraques, бедные цыгане, с незапамятных времен зимующие в этом месте. Прямо за Кавалерийскими воротами, уже intra muros[68], между монастырем кармелитов и часовней Святого Исидора, располагался quartier réservé — веселый квартал, в лабиринте улочек которого легко было заблудиться.

За редкими исключениями, этих улочек и домов уже нет. Они были разрушены — как и Желтый дом на площади Ламартина — во время трех массированных налетов британской и американской авиации 25 июня, 17 июля и 15 августа 1944 года. Весь исторический район Кавалери тогда превратился в груду развалин. Бомбы союзников повредили также (к счастью, незначительно) несколько арок римского амфитеатра! Очередной пример ничем не оправданного варварского поступка… Нетронутыми остались лишь городские ворота с двумя круглыми башнями да фонтан Амедея Пишо[69].

Получить представление о том, как выглядел некогда quartier réservé с его узкими улочками, закоулками и маленькими площадями, с его вывесками, фонарями и цветочными горшками на порогах, можно лишь благодаря немногочисленным фотографиям и рисункам Рауля Дюфи 1925 года. На одном из них запечатлена часть улицы Вер с четырьмя домами терпимости, о чем свидетельствуют традиционные вывески над дверями: «Туз пик», «Черная кошка», «Туз треф», «Туз червей».

Послевоенные коммунистические власти города отстроили район, но — словно бы желая отгородиться от прошлого — не сохранили ничего, что бы свидетельствовало о его прежней архитектонике. Не помогли протесты действовавшего с 1901 года влиятельного «Общества друзей старого Арля», интеллектуалов, художников, писателей, наконец, простых горожан. Городские власти не уступали.

Традиционные арлезианские дома — узкие, двух- или трехэтажные каменные здания, крытые римской черепицей, с двумя окнами на фронтоне, которые на ночь закрывали деревянными выкрашенными в яркие цвета ставнями. Внутри на первом этаже — большое помещение с кирпичным или каменным полом, камином и внутренней винтовой лестницей, соединяющей расположенные одна над другой комнаты (иногда это одна комната, иногда — две смежные) и небольшую, часто крытую террасу. Об античном прошлом убедительно свидетельствовали подвалы со стенами из плоских римских кирпичей и бочкообразными сводами. Нередко при ремонте канализации там обнаруживались замурованные или зарытые в землю амфоры для оливкового масла или вина.

Все это безвозвратно погибло. Отстроенные на скорую руку дома были некрасивы, выглядели претенциозно и дешево. В соответствии с идеологическими установками отцов города, они предназначались в основном городской бедноте, которую стали постепенно вытеснять еще более бедные иммигранты, преимущественно из Северной Африки. Но даже самыми благородными лозунгами нельзя заслонить вычурное уродство…

Целые десятилетия новый район оставался инородным анклавом. Жители других районов неохотно туда заходили. Казалось, нарушены какие-то тонкие механизмы гомеостаза общественного организма, оборваны невидимые, но важные нити, связывающие разные его части. Однако время делало свое: город постепенно поглощал поврежденную ткань, рана заживала. Часть домов перестроили, на прежнее место возле уцелевших остатков крепостных стен вернулись еженедельные базары, выросли новые деревья, стены увиты плющом и розами, по субботам на выложенных гравием площадках снова играют в петанк. Гений Юга неплохо поработал: искалеченный район ожил.


Я сижу на террасе «Café de nuit», где слева от меня — вангоговская желтая стена, а напротив — фрагмент римской арки, встроенный во фронтон гостиницы «Grand Nord Pinus».

В глубине почти пустого зала сидит за столиком девушка в миниюбочке, с большой обшитой серебряными монетками сумкой на длинном ремешке и мужчина в выцветших джинсах и черной футболке с надписью на спине; на лбу у него темные очки. Мужчина курит сигарету, пряча горящий конец в кулаке. На волосатых предплечьях татуировка, на левом запястье золотые часы. Пара ссорится, оба очень возбуждены, звучат бранные слова; говорят по-русски. Речь идет о деньгах, которые девушка отдала не тому, кому должна была отдать. В какой-то момент она резко встает, хочет уйти, но мужчина хватает ее за руку, заставляя сесть. Девушка начинает плакать, громко сморкается в бумажный носовой платок. Наконец умолкла. Еще несколько фраз, произнесенных мужчиной уже гораздо мягче, и напряжение спадает.

Официант, прислонившись к дверному косяку, молча наблюдает за ними.

А у меня перед глазами сцена из письма Винсента: время вернулось на столетие назад.

Загрузка...