Горшки и боги



Многие древние народы считали, что боги сделали людей из глины. Слепили кукол, а потом вдохнули в них душу. Так и получились люди.

Может быть, некоторые кувшины в старые времена были похожи на человеческую фигуру потому, что люди усердно подражали богам, лепившим кукол из глины, и, может быть, надеялись, что в их человекоподобном кувшине тоже поселится душа.

Когда-то в Греции сложилась поговорка; не боги горшки обжигают. Со временем со стали вспоминать, когда хотели поставить зарвавшегося гончара на место и намекнуть, что хоть он и сделал хороший горшок, он все-таки не бог, а всего лишь горшечник.

Или так говорили, если хотели подбодрить того мастера, который не верил в свои силы.

Но поначалу, я думаю, так говорили по другой причине. Наверное, эта пословица должна была внести ясность в путаницу ремесел: ремесло, мол, гончара — делать горшки, а ремесло богов — делать людей.

Греки были людьми обстоятельными и каждому богу давали дополнительную нагрузку.

Богиня Афина[11], которая заведовала мудростью, должна была еще взять на себя шефство над ремесленниками. Хорошо или плохо она выполняла эту работу, сказать трудно.



Говорят, однажды она вызвала на соревнование девушку-ткачиху, а ткачиха вышла победительницей. Афина же, вместо того чтобы наградить ее как следует, разозлившись, превратила ее в паука[12].

Значит, будь хорошим ремесленником, но горе тебе, если попробуешь в чем-то превзойти бога.

Хорошо еще, что с гончарами Афина не состязалась и горшков не обжигала хотя и присматривала за гончарами. Гончары почитали Афину и не забывали благодарить ее за все ее милости к ним. За то, что научила ремеслу; за то, что подарила гончарный круг, и за многое другое.

Правда, у некоторых историков были на этот счет и другие мнения. Диодор Сицилийский[13], например, писал, что гончарный круг изобрел афинский ваятель Фалес, племянник Дедала[14], того самого, который из птичьих перьев и воска соорудил крылья и бежал со своим сыном Икаром с острова Крита от злого царя Миноса.

Были и такие, которые позже утверждали, что гончарный круг да и прочие гончарные премудрости пришли в Грецию из Азии, где процветали со времен Вавилона[15] и даже еще раньше. А другие историки древности указывали, что гончарный круг поначалу был мало пригоден для работы, пока его не улучшил некий новатор — скиф по имени Анахарис.

Но простые гончары с трудами историков не были знакомы и потому усердно приносили в храм Афины подарки, чтобы показать, как они благодарны ей за все, что имеют по ее милости.



И так у них повелось, что гончары горшки обжигали и Афина не вмешивалась в их дела, а в дела богов ни один разумный гончар не полезет.

Но, по преданию, все же произошел однажды случай, когда горшечник сделал нечто, что по силам самой богине Афине или даже покровителю искусств Аполлону[16].

Рассказывают это так.

Жил когда-то старый гончар, и была у него молодая дочь, а у дочери — жених, тоже молодой. Жених собирался уходить на войну. Дочь гончара взяла стрелу и острым концом ее обвела его тень, упавшую на стену. Отец-гончар облепил контур глиной. То, что поучилось, назвали барельефом[17].

Услышав этот короткий рассказ, читатель, чего доброго, подумает, что сделать барельеф сущий пустяк: был бы солнечный день, да острый предмет под руками, да полведра глины.

Но это совсем не так. Если это и было, то все было куда сложнее. И есть здесь одна маленькая деталь, которую опустила легенда. Без этой детали не поможет ни солнечный день, ни стрела, ни глина.

Легенда не сохранила никаких подробностей, но, может быть, мастером был старик с седой бородой, которая немного вилась, падая на его широкую грудь. Длинные белые волосы затягивал он на лбу ремешком, чтобы не лезли в глаза. Он одевался в большой кусок ткани и подпоясывал его, собирая у пояса складками. У него была мастерская, где ему помогали ученик и два раба, и еще там работал художник. Ученик уже мог заменить его у гончарного круга и сам умел выкрутить сложную вазу и прикрепить к ней ручки и валики, вылепленные от руки. Но обычно делал сосуд старик, а ученик или кто-либо из рабов лишь вращал круг.



В мастерской все было рыжим и серым от глиняной пыли, под подошвами сандалий хрустели глиняные черепки, а по углам стояли вложенные одна в другую, столбиком, чаши, готовые к росписи. На полках вдоль стен сохли сырые глиняные вазы, темные, как земля после дождя, и лежали глиняные формы для особо сложных фигурных сосудов. У старика был глиняный штампик, которым он выдавливал узоры по краям вазы, и еще штамп, которым оттискивал узор, похожий на ромашку, на донышках тарелок и блюдец.

Сосуды лепил он из хорошо отмученного, хорошо размешенного глиняного теста, сушил и отдавал художнику расписывать и после отправлял в печь.



Печь стояла во дворе мастерской, а кроме печи, во дворе еще был колодец, чтобы брать воду для глины, и бассейн, где рабы размешивали глину палкой. Печь была подобна огромному круглому муравейнику, разделенному на два этажа с двумя отверстиями. Вниз закладывали дрова, сверху, через верхнее отверстие, бережно загружали сырую посуду, на которой, образуя рисунок, лежали свежие пятна подсохшего черного лака.

К печи старик не любил никого подпускать, и хотя всю жизнь, разбив ломиком глиняную лепешку, которой замуровывал вход в печь, вынимал остывающие глиняные сосуды, он так и не привык к тому, что глухая сырая глина от огня становится твердой и звонкой, и всегда видел в этом чуде вмешательство богов.

То, что выходило из печи, называлось не так, как говорим мы: «обожженные изделия», но одним кратким красивым словом — керамос[18]. Он наклонялся над размурованной печью, брал одну из ваз и держал ее бережно, как ребенка. Видя это, дочь не раз говорила ему:

— Отец, я думаю, что, с тех пор как я выросла, ты любишь керамос больше, чем родную дочь.

Что мог сказать старик? Что, выросши, она стала чужой?

Что для него весь мир — это печь, керамос и мастерская и потому он горевал, что боги не послали ему сына, который мог бы наследовать его ремесло?

Что потому-то и мечтал он, чтобы она, его дочь, полюбила художника Евтимида, который работал с ним, и вышла бы за него замуж и никуда бы не уходила от него, от печи его, от керамос?

Боги судили иначе. Тот, которого она полюбила, год проучился и мастерской, и, увы, к росписи оказался неспособным. Звали его Евфроний. Парень не научился ничему и ничего, по правде говоря, не желал рисовать, кроме одного-единственного рисунка. Рисовать он умел только воина в шлеме, с круглым щитом и копьем.

И поскольку лицо этому воину он всегда рисовал свое, старик и сказал ему однажды, что, если дело так пойдет дальше, лучше будет, если он превратит свою мечту в жизнь и впрямь пойдет воевать.

Сказал он это в сердцах, чтобы раздосадовать нерадивого малого и заставить работать, да так и получилось, как он сказал.

Евфроний пошел на войну. Он с легкостью променял милый старику керамос на шлем, а тонкую кисть из пера бекаса — на грубое копье. И значит, уничтожать живых ему было приятнее, чем возвращать к жизни мертвых героев, рисуя их на керамос.

Он пошел в солдаты и ни о чем не пожалел, не обернулся на пороге и не взглянул еще раз на мастерскую, где солнечный луч становился серым от пляшущей глиняной пыли.

Зато унес он с собой нечто получше керамос — сердце девушки, полюбившей солдата.

Старик не простился с ним, а художник Евтимид похудел от обиды так, что нос у него стал длинным и острым.

Так как же, спрашивается, он, старик, должен теперь относиться к дочери, которая полюбила того, кто предал керамос, и, значит, ими она предала то, что отцу было дороже жизни?

Так он думал, усердно работая на солнцепеке у своей невысокой печи, раскалившейся снаружи от солнца, а изнутри — от огня.

Вдруг он услышал голоса и хоть не хотел подслушивать, но понял, кто это разговаривает за углом дома.

— Ты уходишь на войну. Ты долго не придешь. Может быть, ты влюбишься в прекрасную пленницу и женишься на ней, а меня забудешь. Может быть, тебя убьют. О, ты не вернешься ко мне! Душа моя не сможет забыть тебя никогда, но глаза мои могут забыть твое лицо.

А Евфроний, конечно, не умел утешить ее. Он был простой малый и не умел говорить, как ораторы, владевшие наукой разговора. А что касается ума, то боги, создавая его, были не слишком щедры.

— Ничего, — сказал он. — Даст бог, мне не встретится пленница красивее тебя. А если меня убьют, я подожду тебя в царстве мертвых. Я буду ждать. А ты живи подольше, я все равно, дождусь, все равно там делать больше нечего. А когда ты умрешь, ты явишься в царство мертвых, и мы встретимся. Я буду приходить на берет реки мертвых — Леты[19] и смотреть вдаль: кого это еще везет мрачный перевозчик Харон[20] в своей тихой лодке?

— Горе мне, да как же я найду тебя в царстве мертвых, если и забуду твое лицо? Я же буду уже безобразной старухой, и ты не узнаешь меня.

Слыша ее стоны и причитания, старый гончар не выдержал. Можно ли спокойно работать, когда твое дитя убивается и страдает? И он простил ей неразумную любовь к этому парню и простил ему, что он не сумел воспылать любовью к керамос. Что же делать? Видно, так решили боги, спорить с ними — пустое и опасное дело… Видно, Афина отказалась от Евфрония и передала его из рук в руки Арею[21], богу войны. Что же, пускай Арей теперь заботится о нем, и, значит, надо будет попросить Арея, чтобы он вернул Евфрония невесте, и принести к его алтарю в подарок хороший фиал с хорошим маслом.

— Не плачь, — сказал он. — Я не могу сделать так, чтобы твой милый не ушел на войну, это было бы позором и бесчестьем для мужчины. Но я помогу тебе иначе. Я оставлю тебе его тень, а ты ведь знаешь, что тень — это часть человека, и в тени может даже жить душа его… Встань сюда, Евфроний, и подай мне самую острую стрелу из твоего колчана.



И он поставил его так, чтобы тень его лица оказалась на белой стене, и взял стрелу в руки.

Дочь же догадалась, что он хочет сделать, но она помнила, что отец недолюбливал ее жениха, и испугалась, не поранит ли он стрелою его тень. А ведь тот, кто повредит тень, нанесет вред хозяину тени — ведь так полагали те, кто занимался опасным волшебством…

И она сказала:

— Дай мне стрелу, отец. Я сама сделаю это.

Ома сама обвела тень, и стрела оставляла след на стене.

А старый гончар принес глины и залепил глиной все, что обвела стрела.

И девушка увидела мужественный профиль своего милого и обрадовалась, потому что был он похож на героя, каких с большим искусством рисовал на лучших керамос художник Евтимид.

Говорят, так возник первый портрет из глины, барельеф. Для этого понадобились только стрела, стена, глина и тень.

Но легенда умолчала о том, что, для того чтобы получилось изображение живого человека, нужно было вдохнуть и него любовь и горе девушки, а мастеру приложить руку.

Что было с ними со всеми дальше? Наверное, Евфроний ушел на войну, а невеста, должно быть, часто сидела на камне напротив той стены, где был его профиль.



А старик до самой смерти трудился над тем, чтобы лучше и лучше получался его любимый керамос, и работы у него всегда было очень много, потому что, судите сами, сколько посуды требовалось древним грекам, если они завели себе разную посуду для разных блюд. Мясо они ели на глиняных тарелках — пенаках, а рыбу на пенаки уже, оказывается, нельзя положить. Для рыбы особые тарелки.

Делали из глины огромные амфоры — сосуды с острым дном и крошечными ручками, будто заломленными над головой. Амфоры не могли стоять, как кувшины, зато они лежали на боку, плотно сцепившись одна с другой, и не лопались, если по ним ходили люди; были они удобны для перевозки на кораблях, и возили в них оливковое масло и вина.

Амфору, конечно, не подавали к столу. Из нее вино черпали глиняным черпаком — киафом. Вино лили в сосуд, который назывался кратер, в кратер же лили и воду, чтобы смешать вино с водой.

А уж пили из всяческих чаш, и чаши были различные: скифосы, котилы, конфары, ритоны, мастосы, килики.

И были еще фиалы, в которых носили масло для возлияния богам.

И были еще кувшины, которые выдавались в премию на разных состязаниях — предки кубков, которые до сих пор служат спортивным призом.

И были гидрии — кувшины с тремя ручками, которые женщины несли на голове, когда шли за водой к источнику.

И лекифы — флаконы, в которых хранилось масло.

И светильники в виде маленьких сплющенных кувшинчиков, в которые наливали масло и опускали фитиль.

И еще эпинетроны — глиняные наколенники, которые применяли при работе ткачихи.

И всевозможные вазы с росписью, большие и малые, с изображением людей, богов, битв и событий, описанных в мифах.

Греки передавали друг другу чаши, а мальчики и рабыни наливали из кратеров в чаши напиток, поэтому во время пира посуда все время была в движении. И при пляшущем неверном блеске светильных огней казалось, что движутся на стенках сосудов гибкие маленькие фигуры, и пляшут красные танцовщицы в развевающихся красных одеждах и черный Дионис[22], бог вина, откинув черный плащ за плечи, поднимает маленькую черную чашу, и черная богиня Афина возносит над головой тонкое черное копье…

…Когда рисунок подсыхал, посуду отправляли в печь и замуровывали отверстие глиной.

И пока старик подходил несколько раз к печи, беспокоясь, не повредил ли огонь его керамос, у ограды его дома толпились бродячие певцы, несносный и наглый народ.

И они пели так:

Если вы денег дадите, спою, гончары, я вам песню:

Просьбам внемли, о Афина! Десницею печь охраняя,

Дай, чтобы вышли на славу горшки, и бутылки, и миски,

Чтоб обожглись хорошенько и прибыли дали довольно,

Чтоб продавалися бойко на рынке, на улицах тоже,

Чтоб от той прибыли жирной за песню и нас наградили.

Если ж, бесстыжее племя, певца вы обманете дерзко,

Тотчас же всех созову супостатов я печи гончарной:

Эй, Разбивака, Трескун, Горшколом, сыроглинник коварный,

Эй, Нетушим, на проделки во вред ремеслу тороватый,

Бей и жаровню и дом, вверх дном опрокидывай печку.

Все разноси, гончары же пусть криком свой дом оглашают.

Пусть они с жалобным воем на лютое бедствие смотрят.

Буду, смеясь, любоваться на жалкую долю злодеев.

Если ж спасать кто захочет, тому пусть голову пламя

Всю обожжет, и послужит другим его участь наукой!

Ну что за люди! Хохочут, дразнят гончара, а старик хоть и грозит кулаком, а все-таки посылает pабa, чтобы тот дал им немного денег. А сам шепчет, обращаясь к богам.

— Не слушайте их. Мало ли что скажут неразумные люди!

Надо будет отнести самую большую фиалу Афине-Палладе, на всякий случай.

А Евтимид пусть распишет лучшую вазу так, чтобы было там изображение Афины в глазастом шлеме, с совою на плече и змеею — знаком мудрости — возле стройных ее ног, обутых в легкие сандалии.

Слышишь, Евтимид?

Да, Евтимид, конечно, распишет лучшую вазу на тонкой ножке и на квадратной подставке, вазу с маленькими, подобными улиткам, ручками, красную вазу. Он набросает беглый рисунок, а после распишет.

И Евтимид окунает кисть в черный лак, который сделал он, смешав глину с кремнеземом, содой и закисью железа.

Он зажимает вазу между колен и рисует на ней, держа кисть или перо бекаса между средним и безымянным пальцами, а противоположный конец придерживает большим и указательным пальцами левой руки.

Красные вазы с черным рисунком делает он и черные с красными. Черные окунает он в лак и после острым резцом процарапывает тонкий рисунок.

Он рисует Афину-Палладу с копьем и в красивой одежде из множества складок. Лицо ее гордо, прекрасно и строго. Руки сильны и тонки, и не носит она ни кольца, ни браслета.

— Стройные ноги, земли не касаясь, ступают: ноги богини, которая вечно юна и сильна и не знает, что значит усталость… Понравится ли тебе моя ваза, Афина? Оценишь ли ты скромный труд мой? Я и старик наставник мой, гончар, сотворили ее, чтобы воспеть тебе славу. Да будет угоден тебе труд мой, ибо он — единственная моя отрада с тех пор, как честный воин, но бездарный художник Евфроний лишил меня той, которую старый гончар пред назначил мне в жены.

Она все смотрит и смотрит на профиль его, сотворенный из глины на стене дома. Она и ночью с глиняным светильником в руке крадется тихо, как тень, чтобы взглянуть, не ожил ли ее глиняный Евфроний.

Я же стараюсь изгнать черную зависть из сердца тем, что черный рисунок на вазе рисую все лучше и лучше. И все же…

…И все же он ничего не мог поделать с собой и на лучшей своей вазе написал так:

Евтимид, сын Полия, расписал вазу,

Как Евфроний никогда бы не смог.

Ваза была найдена тысячу лет спустя в земле Греции, неподалеку от деревни, где горбоносые и черноволосые крестьяне, похожие на турок и говорящие на языке, несколько отличном от того на котором говорил старый гончар, грек, о котором мы сейчас рассказывали, надумали копать колодец, чтобы женщинам не приходилось ходить за водой к ключам. Никто не удивился, когда лопата землекопа стала выбрасывать из ямы черепки вместе с комьями серой иссохшей земли. К черепкам, к обломкам, к монетам привыкли — их находили взрослые, взрыхляя огород, и дети, копая червей для рыбной ловли.

Когда черепки попали в руки знающим людям, их очистили от праха времен, бережно натерли всякими снадобьями, чтобы вернуть хоть немного блеска черному лаку рисунка, и склеили вместе, добавив недостающие куски с помощью специальной массы.

Эта ваза, как и другие, оказалась в музее, эту вазу, как и другие, спрятали под стеклянный колпак, и отныне она охранялась законом и стала гордостью музея, в который она попала.

Вазы выкупали, выменивали, выкрадывали у греков или просто отнимали. Вазы заворачивали в материю, в траву, в вату, прятали в ящики, везли по морям и дорогам во всевозможные крупные города мира, и люди, приходившие в музеи, знали, что красная ваза с черным рисунком и черная ваза с красным рисунком созданы гончарами и художниками более двух тысяч лет назад и по сей день не родился еще ни гончар, ни художник, способный превзойти треков.

Греки знали цветные глазури египтян, голубую, розовую, желтую и позолоту, но не любили, чтобы их посуда была пестрой, и на стенках их ваз очень редко появлялись белая и пурпуровая краски. А черный краситель для глины назывался у них лаком, и рецепт этого лака они никому не передали, воссоздать же его заново никто не смог. Черные, как негры, люди, герои и боги нарисованы на красных вазах цвета раскаленного кирпича. И красные люди, герои и боги процарапаны на вазах, покрытых лаком, черным, как грифельная доска[23].

Мы поведали легенду о старом гончаре так, как она дошла до нас в виде обломка. И, реставрируя произведение по обломку мы заполним пустоты, дописав про двух художников, Евфрония и Евтимида. Ведь они вполне могли жить во времена, когда жил наш старый гончар, и носить такие имена, и соперничать друг с другом. Ибо:

Зависть питает гончар к гончару и к плотнику плотник,

Нищему нищий, певцу же певец соревнует усердно.

Так говорили греки.

Но можно рассказать эту историю по-другому, лишь сдвинуть события во времени. И если наш мастер когда-либо и жил на самом деле, то жил, скорее всего, давным-давно, где-то на самой заре греческого искусства, когда оно только зарождалось. А Евфроний и Евтимид действительно существовали, они были известными художниками-вазописцами и жили уже в пору расцвета греческой культуры.

Другие легенды спешат вослед нашей, древнейшей, и в них говорится о том, как Евфроний и Евтимид, доподлинные греческие вазописцы, ревниво соперничали друг с другом, но предметом их ревности была отнюдь не девушка, а мастерство. Евтимид действительно был очень талантлив, но скромностью природа не наделила его, и потому он оставил на другой своей вазе надпись не менее хвастливую: «Действительно, очень хорошо!»

Но что правда, то правда, художник он был замечательный, и, если бы от него сохранилась одна только его гидрия — сосуд для воды, на котором изображено падение Трои[24], он и тогда вошел бы в историю, столь трагичны и сильны его рисунки: Кассандра[25], метнувшаяся к подножию алтаря, чтобы найти защиту у алтаря троянского божества, и Приам[26], держащий на коленях окровавленный труп ребенка, и воин-грек, поднявший безжалостный меч над головою старого Приама. Но лучшая его картина, я думаю, нарисована на килике — Ахилл, перевязывающий раненого Патрокла[27]. Оба героя сидят на земле, лица их повернуты в профиль, как, впрочем, на всех вазах (не оттого ли древние китайцы считали греков одноглазыми)[28]. У них прекрасные сильные тела, на них легкие юбки и гибкие чешуйчатые панцири, отчего они похожи на больших изогнувшихся и сильных рыб. Патрокл отвернулся, чтобы скрыть от друга, как ему больно, и, наверное, заплакал бы, если бы герои умели плакать.



Евфроний любил рисовать сцены из жизни простых людей, которых хорошо знал: своих знакомых и соседей, женщин, гадающих на каплях вина («любит — не любит»), торговцев маслом, считающих выручку, тощую собаку, с мордой, похожей на клюв.

Он нарисовал удивительную по безыскусственности картин на стенах пелики[29], которая сейчас хранится в Эрмитаже, — на ней изображен прилет ласточки.



Юноша и мужчина в длинных плащах сидят на складных табуретках. Видно, они вели разговор, и, может быть, юноша, нечаянно подняв глаза, воскликнул:

— Смотри, ласточка!

И мужчина поднял голову и повернул лицо так, чтобы тоже увидеть, и подтвердил:

— Правда, клянусь Гераклом! — И добавил: — Уже весна!

Тут подбежал мальчик и, подняв руки к небу, закричал:

— Вот она!

И правда: в точке, куда направлялись их взгляды, находилась маленькая красная птица, летевшая по черному небу. И нагой мальчик, и юноша, и мужчина были красными, и красными были плащи и табуретки, и мелко-мелко процарапаны были красные буквы возле фигур, выражающие слова, ибо художник приписал рядом с ними то, что они говорили.


Пелика с ласточкой

Хорошим мастером сделана эта ваза: на широкой подставке, двумя маленькими аккуратными ручками, невысокая и плотная. Хороший гончар вылепил ее, чтобы расписал ее художник Евфроний, о котором мы ничего не знаем, но можем предположить, что он был прост в обращении, ладил с соседями, дружил с торговцами одного из которых, торговца маслом, он изобразил на своей вазе А может быть, у гончара была дочь, и Евфроний полюбил ее, именно ее красивый профиль с большим, чуть раскосым глазом, тонким подбородком и большим узлом волос на затылке изобразил он на одной из своих ваз. И тогда его доподлинная история оказалась бы вовсе не так далека от нашей древней легенды.

А Евтимид, рисовавший только богов и героев, наверное, считал себя избранником богов, которые захотели, чтобы именно он, а не какой-то Евфроний, изображал их. И может быть, он, собирая друзей и пируя с ними, насмехался над Евфронием, называя соперника простым горшечником, не знающим толком, что полагается рисовать на вазах, и потому рисующим простых смертных. От непомерной своей страсти к хвастовству он даже намекал на то, что, мол, боги не доверяют Евфронию изображать их и потому ему не дано представить их в воображении или увидеть перед собой так, как доводилось не раз видеть ему, Евтимиду.

И гости смеялись, и пили за здоровье Евтимида, и протягивали чаши, расписанные умелой кистью хозяина. И гости верили, что боги запросто заглядывают в дом Евтимида поговорить о том о сем и дать указания в работе, или делали вид, что верят.

И красавица рабыня из далеких скифских земель наливала слабое бледное вино, наклоняя над чашами сосуд с прекрасным рисунком и с надписью, выведенной рукою хозяина дома:

Евтимид, сын Полия, расписал вазу,

Как Евфроний никогда бы не смог[30].



Загрузка...