Человек провел Авросимова в гостиную, отправился доложить, а воротившись, сказал, что барыня просили обождать.
Теперь при свете утра наш герой мог наконец с большими подробностями оглядеть гостиную, ту самую, в которой он уже бывал по неизъяснимым прихотям судьбы, где, словно в древней амфоре, так странно перемешались первое восхищение и первая горечь, надежда и отчаяние; гостиную, где все носило следы ее обитательницы, такой возвышенной и такой земной и хрупкой, что не приведи господь.
Всю дорогу, покуда Авросимов мчался по просыпающемуся Петербургу сюда, на Загородный, в дом господина Тычинкина, невыносимый зов о помощи раздавался в его голове, то усиливаясь, то затухая, отчего наш герой испытывал дрожь в руках, будто больной лихорадкою. И здесь, в этой гостиной с красными покойными креслами, раскорячившимися на золотом скользком паркете, здесь, под потолком, с которого глядели амуры, здесь, среди стен, обтянутых бледно- зеленым китайским ситцем, этот зов загудел в полную силу, отвергая приличия, не давая погрузиться в ровное течение повседневных забот. А уж тонкий аромат печений, витающий среди всего этого изыска, тех самых печений, сдобренных корицею, которые так хороши к утреннему кофию, и подавно был бессилен погасить зов, который через весь Петербург летел на своих скорбных крыльях. Что ему была сия легкая преграда?
И шумный вздох вырвался из груди Авросимова, и он понял, что зов этот — не случайность, не блажь природы, а прямое указание, идущее, может быть, свыше, требующее от него вмешаться в судьбу несчастного, оставленного в одиночестве полковника.
«Да бегу, бегу же! — крикнул он в душе. — Вот он я. Сейчас, сейчас!»
Внезапно, скрипнув по-кошачьи, поддалась и приотворилась дверь, ведущая в следующую комнату. То ли ветер ее приоткрыл, то ли бог, неизвестно, но до Авросимова долетел голос Амалии Петровны и мужской незнакомый, и он услыхал совершенно явственно:
Незнакомец. Да что же теперь об том говорить. Судьбе было неугодно. Но я всегда знал, что вы достойны любви и преклонения. Об одном остается жалеть, что не его удостоили вы своей милостью.
Амалия Петровна. Уж не видите ли вы в том ошибки?
Незнакомец. Какие уж тут ошибки, любезная Амалия Петровна? Простое сожаление, хотя и пустое, ибо он был человеком железных правил и ничего, кроме собственных идей, в расчет не брал. Это общеизвестно.
Амалия Петровна. Но вы хоть цените это в нем? Вы не отворотились от него в своем сердце?
Незнакомец. Помилуйте, господь с вами!
Амалия Петровна. Ведь бывает же так, что за внешней холодностью страшатся различать суть. Вы будете о нем помнить?..
Незнакомец. У меня вызывает слезы ваша преданность ему и ваша непоколебимость. Как вы это умеете, когда все, почти все отворотились, так молиться о нем!
Амалия Петровна. К сожалению, молиться — это единственное, что мне позволено.
«О, нет, не единственное! — подумал наш герой, ощущая за спиной крылья. — Как вы закричите с радостью и страхом, когда узнаете, что есть еще надежда».
Незнакомец. Слухи о милосердии государя меня мало утешают. Я в них просто не верю.
Амалия Петровна. Вы и не можете в них верить. Вы не можете…
Незнакомец. Я бы хотел признаться вам, что укоры совести нещадно мучают меня последнее время. Ах, не потому, что мы с ним врозь, сему есть множество логических причин, да к тому же давних; и все же то, что я не с ним, это, согласитесь, печально. У меня был разговор с великим князем, ну, так разговор… вполне приличный. Что с меня взять?
Амалия Петровна. Не касались ли Владимира Ивановича?
Незнакомец. Нет, нет, что вы…
Амалия Петровна. Ну да, естественно…
Ах, кабы знала она, что на следующий же день после страшной экзекуции пожалуют Владимиру Ивановичу флигель-адъютанта, она бы тотчас утешилась; да вот не знала, ибо не дано нам предугадать капризы судьбы.
Незнакомец. Амалия Петровна, я приехал утешать вас, но вижу, как вы мужественны и сильны духом. Вы даже улыбаетесь… Это добрый знак.
Амалия Петровна. Я надеюсь, что ваши друзья будут знать об этом. Даже самые суровые испытания не могут сокрушить сердце, когда оно — любит.
Наконец голоса смолкли. Видимо, Амалия Петровна проводила своего гостя через другую дверь. Прошло несколько мгновений, и она появилась. На лице ее не было ни радости, ни удивления при виде нашего героя, словно они каждый день встречались, словно она ждала его.
Он стремительно шагнул к ней навстречу.
— Что вам угодно? — спросила она.
— Я пришел обрадовать вас, — ответствовал он не очень уверенно.
— Чем же вы можете обрадовать меня? Вам что- нибудь стало известно?
— Амалия Петровна, сударыня, когда бы вы соблаговолили только, а я знаю, как вы заинтересованы в судьбе Павла Ивановича…
— Что такое? — брови у нее взлетели.
— …мы смогли бы попытать счастья с вами…
— О чем это вы?
— Медлить нельзя… Ему грозит жестокая участь… Ежели вы готовы помочь мне… Я там все выходы знаю… я уже все решил, любезная Амалия Петровна… ежели вы только…
Тут лицо ее стало бледным, и Авросимов в первый миг даже испугался, он испугался, что ей станет худо, что это он со своей торопливостью причинил ей боль, хотя можно ведь было говорить обо всем мягко, а не рубить с плеча. Но эти сожаления и страх тотчас рассеялись, ибо лихорадка его все усиливалась, и никаким другим чувствам уже не оставалось места. Однако она справилась с волнением.
— Вы сами это надумали? — спросила она.
Он кивнул.
— Ах, вот как… — какие-то таинственные бури бушевали в ней, в самой глубине, но на поверхности было лишь легкое волнение. — А последствия?..
— Сударыня, я все обдумал… ежели вы согласны…
— Да? — растерянно сказала она. — Да, да, это так неожиданно…
Вдруг солнце ударило в окна, и китайский ситец на стенах зашевелился, зацвел, послышалось пение птиц. Амалия Петровна, бережно прикасаясь пальцами к своей родинке, уходила сквозь густую траву, которая достигала до ее груди.
— Вы не поняли меня! — крикнул он. — Вы поняли? Его хотят убить… В острастку нам… Вы поняли?
— Ах, да я поняла вас, поняла, — с ужасом произнесла она, и слезы хлынули из ее прекрасных глаз… — И вы решились?!.
Он торопился по улице. Полетел влажный и крупный снег, и, пробираясь в нем, Авросимов с трудом различал редкие расплывчатые фигуры прохожих, втягивавших головы в плечи, поднявших воротники, скрючившихся и крадущихся, словно за ними охотились. Даже богатые экипажи, пролетавшие мимо, торопились все как-то боком. Ваньки, дремлющие на углах, распадались в зыбком тумане.
Крепостной плац был пустынен. Пистолет терся о ребра в неистовом каком-то предчувствии. Встретившийся в коридоре Александр Дмитриевич Боровков на поклон не откликнулся, а, вытянув острый подбородок, пролетел мимо, отчего у нашего героя в сердце что-то отвратительно щелкнуло.
На мгновение мелькнул в сознании бледный и неудержимый образ Настеньки, но тут же погас и рассеялся.
Где-то за сырой крепостной стеной, совсем рядом, ловил прусачков мятежный полковник, не подозревая о возможном своем и скором освобождении. Где-то тоже рядом, насупротив полковника, лил слезы бедный Заикин, разуверившись в людях и жалея ротмистра Слепцова, с легкостью выдающего ложь за правду, и завидуя рыжему писарю, верящему в собственное благородство.
Даже получая от Александра Дмитриевича работу, а именно — перебелить набросанные начерно мнения пленных друзей полковника о своем предводителе, он и тут не удостоился его взгляда, ровно это был и не он, Авросимов, баловень и удачник, а некий неопределенный предмет, на который и глядеть-то не стоило. И все это, благодаря душевной чуткости нашего героя, пребольно его задело и встревожило, потому что как ни обольщайся милостивым к себе отношением, а ухо держи востро, ибо никто не знает, где и какие грозные силы шевельнулись, как по-новому расположились звезды, кто руку вознес для удара.
«Мешкать нельзя, — подумал наш герой, нацеливая перо на бумагу, — неровен час — все переменится, а переменится — прощай полковник несчастный, не жди добра!»
И он сам не заметил, как перо повело по чистому листу какую-то свою линию, рядом — другую, и постепенно нарисовался треугольный коридор ужасного равелина, от дверей упал через ров мостик, потянулась крепостная стена с куртинами, ворота, комендантский дом, похожий на пустую птичью клетку, вторые ворота, кружок несколько поодаль, знаменующий некоего ваньку, мерзнущего в своем тулупе в февральскую ночь.
План крепости со всеми подходами и углами неожиданно получился весьма верно. Затем наш герой, прикусив от напряжения кончик языка, вывел в треугольном коридоре несколько крестиков, которые должны были означать солдат и караульных офицеров, и другой крестик побольше — очевидно, плац-майора Подушкина.
Осуществить готовый план он решил нынче же в среду, в полночь, ибо в молчании Боровкова почудились ему весьма недобрые, даже грозные предзнаменования. Оставалось договориться с каким-нибудь возницею, что труда не представляло, ежели на рубли не скупиться. Глубоко вздохнув, он намеревался было, тщательно сложив, упрятать свою тайную работу куда подальше от посторонних взоров, но принялся напоследок подсчитывать крестики. Солдат получилось двенадцать да три офицера, не считая плац- майора. Это обстоятельство сильно смешало его намерения. Он торопливо еще раз пересчитал крестики — солдат не уменьшилось. Крестики изгибались под пером, ровно живые, перебегали с места на место, прятались за углами, а когда он начинал радоваться, что их все-таки меньше, внезапно высовывались и корчили рожи. По широкому лбу нашего героя струился пот, рыжие его волосы торчали во все стороны, тревожимые нервной пятерней.
Постепенно комендантский дом начал наполняться людьми. Захлопали двери, раздались голоса и шаги, замелькали головы, спины, эполеты. Авросимов упрятал план поглубже и удрученно перенес его осуществление на завтра, то есть на четверг, на полночь же, надеясь что-нибудь придумать со злосчастными инвалидами, которых развелось, ровно прусачков, великое множество.
Тем не менее следовало заняться делом, которое ждать не могло, и Авросимов, продолжая метаться душою, углубился, как ему показалось, в чтение черновика и снова нацелил перо на чистый лист.
И тут он увидел себя синеглазым поручиком, легко взбежавшим по дрогнувшим ступеням на мало- российское крыльцо, и шпоры его зазвенели, словно это и в самом деле было, да, было летом, прошлым, запрошлым, когда-то, когда он ехал через Малороссию и по странному незадуманному крюку докатился до Линцов, где проживал тогда полковник, впрочем — он именно туда и ехал, и никакого крюка, собственно, и не было.
Они сидели в белой комнате Павла Ивановича, в точности описанной капитаном Майбородой, и Павел Иванович, будучи в расположении, сказал доверительно:
— Вот вы скачете, скачете, пот у вас струится, и щеки у вас пунцовеют как у барышень, а в глазах — одно дилетантство. Заранее предвижу каждый ваш жест… Вам боязно, да стыдно признаться…
Хитрец вы, Павел Иванович, — засмеялся Авросимов и погрозил полковнику пальцем. — Вы меня поддеть хотите, да я не дамся. Вы отменный соблазнитель. А у вас щечки-то, глядите, какие пунцовые у самого-то…
— Это на деревенском воздухе, — вдруг смутился Пестель. — Здесь не то, что у вас, в гнилом вашем Петербурге. Или не так? Видели вы мою матушку? Что она?
— Видел, — сказал наш герой. — Она имела со мной откровенную беседу.
— Вот как?
— …в том смысле, что ваше предприятие… наше предприятие (Пестель засмеялся) обречено…
— Вот как?
— …неоднократные попытки свергнуть тиранию приводили к новой же… Какая разница?
— Надеюсь, — сказал Пестель, — что вы говорили tête a tête[27]. Экая страсть сбивать юнцов с толку!
— Полноте, — обиделся Авросимов, — мне двадцать два, и я намерен жениться на Настеньке Заикиной.
— Мне всегда любопытно было знать вас ближе, — сказал Павел Иванович. — Скажите откровенно: вы очень голодны? Только не стесняйтесь… Савенко!
Тут появился знаменитый денщик. Наш герой тотчас узнал его. Однако ничего отвратительного, песьего, как утверждал бедный капитан Майборода, в солдате не было. Передвигался он бесшумно. Стол накрыл мгновенно. Вина не поставил.
— Это мешает общаться, — усмехнулся полковник.
— Натурально, — в тон ему ответил Авросимов.
— Скажите мне, господин поручик, насколько верите вы в успех нашего предприятия?
— Верю, верю, — слишком поспешно откликнулся наш герой, словно от его ответа все и зависело.
— Отлично. И все элементы его вам понятны и дороги?
— Да.
— И у вас нет мыслей о корыстности моих намерений?
— Господь с вами!
— Как у некоторых моих единомышленников?
— То есть?..
— Ну в том смысле, что я, мол, склонен к диктаторству, и ежели все свершится, то…
— Да полноте, зачем так-то?
— Минуточку… Вы проглядывали Русскую Правду? Значит, вы согласны, что после того, как все свершится, необходима будет диктатура власти? Согласны?
— Да, — сказал наш герой, и сердце его похолодело. Небольшие пронзительные глаза Пестеля уставились прямо в него.
Полковник легким движением расстегнул мундир и вздохнул.
Авросимов тем временем ринулся с облаков на землю, очутился в комендантском доме перед исписанными листами и снова принялся за них. Ах, они были горячи! И горьки, неся в себе следы прикосновений страждущих душ. Словно живые встали пред его взором странные силуэты ответчиков, пестелевых единоверцев бывших, в которых не угасли еще искорки надежды, но на которых лежали скорбные тени казематов, и стрелы недоумения, отчаяния и поздней горечи крест на крест сходились на них. И он слышал их голоса, звонкие и глухие, и перо плясало в его руке…
«…крайние взгляды Пестеля… и надо было противопоставить ему ну, скажем, Михайлу Орлова, имевшего большое влияние во 2-й Армии… требовал, чтобы общества слепо и беспрекословно повиновались одному лицу, подразумевая себя… Петербургское общество боялось ввериться сему диктатору… Северные члены отвергали Русскую Правду, потому что замечали честолюбивые виды и диктаторство Пестеля…»
Господи, а где же слова о благоденствии?! О счастье народа? О солдатских поселениях? О мраке и хаосе, повергшем Россию на колени не в пример Европе?.. Где эти высокопарные мечтания полковника, которые он, Авросимов, сам слышал и сам записывал дрожащею рукою, с тоской и страхом?
Понятия времени и места перемешались, и уже нельзя было решить, то ли Авросимов воистину пребывает в гостях у страшного предводителя заговора, то ли Павел Иванович с отменным тщанием, согнувшись над черновиками вместе с нашим героем, помогает ему перебелять печальные документы.
— Что же вынуждает вас отказаться от роли главы государства? — вдруг спросил Авросимов. — Что же такое может препятствовать?
— Фамилия, — очень строго, не замечая лукавства, ответил полковник. — Моя фамилия. Человек с моей фамилией не может быть во главе Российского государства, — снова вздохнул. — Вы верите, что все сложится удачно?
— Да, — сказал Авросимов, не веря, то есть не то, что не веря, а уже зная о сем…
— Ежели все сложится удачно, — проговорил Павел Иванович, стараясь выговаривать твердо, — и я закончу все дела сии, что, вы думаете, намерен я сделать?.. Удалюсь в Киево-Печерскую Лавру и сделаюсь схимником…
— Вздор какой!
— Не вздор. Вы этого не поймете.
— Отчего же не пойму? Все равно вздор…
— Точный расчет и последовательность воспринимаются как безумство честолюбия, — он вдруг засмеялся не без удовольствия. — Разве я похож на диктатора?
— На Бонапарта…
— Бонапарт? — удивился Пестель. — Вы говорите о внешности? Фу, да у него живот до колен был!
Они снова углубились в протоколы.
«На одном из совещаний в Киеве в 1823-м, в квартире князя Волконского в первый раз было говорено об уничтожении императорской фамилии… Пестель… желал истребления всех особ…»
«…Пестель уговорил большую часть членов на истребление императорской фамилии… Ежели останутся великие князья, не избежать междоусобия…»
«…Никто более Пестеля не стремился к исполнению преступных замыслов общества… Он предлагал истребление всей императорской фамилии…»
И снова, как когда-то, молодой государь император, на сей раз в мундире бригадного генерала и красивый очень, вышел из дальнего угла и остановился перед Авросимовым. Но прекрасное его лицо с чертами древнеримского героя не было привлекательно.
В то время как губы слегка змеились в усмешке, глаза словно утопали под тяжелыми бровями, и были эти глаза неподвижны, и вселяли повиновение…
«Предлагал истребить императорскую фамилию…»
И из сего повиновения слепого родилось безумство подлых черновиков, похожих на донос, производимый сильным на слабого.
«…истребить императорскую фамилию…»
Он будет милостив, но не по сердцу, а по расчету, и угодливые его холопы произведут тот расчет с отменным усердием, ибо неспроста запомнилась нашему герою фраза, оброненная как-то генералом Чернышевым, вскользь, где-то на ходу: «Полагаю, что государь не унизится до помилования главных преступников…»
«…истребить…»
Господи, а где же слова о благоденствии России, о вольности духа? Почему они не вписаны в черновики?!
— Ложь! — шепотом закричал Авросимов, ломая перо. — Обман!
Обида за несчастного полковника подкатила к горлу. Поверьте, он был страшен в это мгновение, наш рыжий великан, и, кто его знает, может, очутись пред ним сам великий князь, пришлось бы его императорскому высочеству худо, да видно, господь уберег.
Лихорадочно и, не в пример другим разам, небрежно, наш герой справился с отвратительной его сердцу работой и, услыхав гром полуденной пушки, выбежал из крепости, вновь положив произвести операцию нынче же, в среду, не откладывая до четверга, словно опять ворвался в его душу пронзительный зов о помощи, от которого не было спасения.
«Так, так, — твердил он про себя, торопясь к дому, — каковы канальи! Значит, ничего и не было? Одно лишь истребление?.. Канальи!»
Так он бежал по Петербургу, бормоча про себя проклятия, словно хворосту подкидывая в огонь, который мог затухнуть на сырой погоде, однако и тут здравый организм старательно, как верный молчаливый слуга, начал прибирать к рукам отчаяние нашего героя, да еще морозец и ветер делали исподволь свое дело, не в силах глядеть, как разрывается его сердце от всяческих мук, и уже на полпути к дому, на середине Большого проспекта легкое умиротворение вдруг потекло по жилочкам, разрастаясь, позволяя вновь увидеть все вокруг.
Что же увидел он?
Он увидел дома, черные окна, провалы ворот. Вон ванька ждет своего ездока, вон крендельщик стоит на пороге крендельной, разглядывая проходящих мимо, вон чья-то легкая карета, покрытая коричневым лаком, пронеслась вихрем в сторону залива, так что ее беспрестанно заносило, несмотря на тонкие полозья саней.
Что же еще он увидел?
Он увидел гуляющего молодого человека с тихой улыбкой на лице, словно сейчас у него должна была свершиться самая главная радость. Он увидел двух молодых дам, болтающих о чем-то меж собой; они мельком оглядели нашего героя, прежде чем усесться в удобный возок. Он впервые заметил, что проспект похож на Неву, а дома — на гранитные берега, и сам он, подхваченный ровным неторопливым течением, медленно уносится куда-то вдаль, откуда не захочется воротиться. Угас пронзительный крик о помощи, растаял. Но ванька, дремлющий на углу, вдруг напомнил ему о плане, и не очень торопливо наш герой подошел поближе.
— Милости просим, ваше благородие…
— Недосуг мне сейчас, — откликнулся Авросимов. — Вот бы ночью… ну, скажем, часа в два…
— Ночью?.. Это зачем же, ваше благородие?
— Ты не разговаривай… Я хорошо заплачу… Согласен?
— Может, чего против закону?
— Да почему же против закону? — ужаснулся Авросимов.
— А коли нет, так ладно…
«А ведь в самом деле против закону!» — подумал наш герой и побежал прочь, и вскоре достиг дома.
«Дурень какой, господи, — подумал он, взбираясь по лестнице. — Да я живо другого найду… Уж не с тобой, увальнем, связываться, черт… Еще заснешь на полпути, прощелыга. Найду другого, мордастого такого, с разбойными глазами, да и чтоб лошадь, как лошадь чтоб… Ну не нынче, так завтра уже непременно найду… В четверг…»
Рассуждая так с самим собою, он прошел через кухню, не замечая Ерофеича, остолбенело вытянувшегося перед ним, вошел в комнату и остановился пораженный.
Перед ним, откинув шубу с плеча, подставляя под серый оконный свет строгое лицо, неподвижный, подобный грозному каменному изваянию, стоял ротмистр Слепцов, адъютант генерала Чернышева, недавний спутник, искуситель, обидчик и благодетель.
— Ну-с, так вот, господин Авросимов, — промолвил ротмистр, вдоволь насладившись растерянностью нашего героя. — Вы, конечно, изволили позабыть обо мне, сударь, а я — вот он. Надеюсь, однако, что не забыли оскорблений, которые вы мне нанесли. Вы слышите меня? В те поры мне было недосуг заниматься с вами, нынче я к вашим услугам. Покорнейше прошу прислать ваших секундантов нынче же к господину N., чтобы иметь время договориться об условиях на завтра. Вы слышите? На завтра, сударь.
Кровь ударила Авросимову в голову, ибо, пока он слушал высокопарный вызов ротмистра, тонкая ниточка размышлений, цепляя одно за другое, привела его к образу Дуняши. Воспоминание об этой далекой женщине, недоступной, словно эхо, едва мелькнувшей перед ним в колупановской глуши, окруженной таинственными событиями, возбудило в нем гнев, однако спешу вас уверить, что внешне это состояние выразилось едва заметно, и наш герой оставался неподвижен с вызовом в синих глазах.
— Полагаю, вам нет оснований отказывать мне, — усмехнулся проклятый гусар.
Где-то далеко, в самой глубине сознания Авросимова, вспыхнула мысль о намеченном на завтра, на четверг, плане; вспомнилось вдруг страшное великодушие Слепцова и лестные его рапорты об участии Авросимова в поездке, но вид ротмистра был так вызывающ, держался он так дерзко, да в довершение ко всему коварный поступок ротмистра там, в поездке, был так ярок перед глазами, что лишь чудо удержало руку Авросимова, чтобы разом не покончить с наглецом.
— Я к вашим услугам, сударь, — спокойно поклонился он и в свою очередь тоже с усмешкою глянул в глаза ротмистру.
Брови гусара удивленно взлетели, едва он увидел эту усмешку, но делать было нечего.
И вдруг издалека, сквозь стены и стекла, из февральского полдня пробился и долетел знакомый скорбный зов, отчего наш герой едва не вздрогнул… Мыслимое ли это дело сознавать, что ты, будучи причастен к высокой тайне, готовясь к благороднейшему поступку, в то же время стоишь пред тем, кто, лишь узнай он, станет твоим преследователем и судьею, гримасой лжесвидетельства не испортив своего лица?
«А как же с тем?.. — тоскливо подумал наш герой, хотя почувствовал, как некое странное облегчение коснулось его сердца. — Да не вымаливать же отсрочек у вздорного негодяя! Стреляться!..»
И он положил перенести свой замысел на пятницу, на послезавтра, но уже не откладывая более ни на минуту.
Ротмистр давно покинул дом, а Авросимов все еще стоял посреди комнаты в странном оцепенении.
Нет, мысль о возможной гибели не терзала его, да собственной смерти для него и не было, словно он ежедневно выходил к барьеру и от пули был заговорен. Все это я склонен объяснять опять его молодостью и отсутствием опыта, а в таком возрасте, вы сами знаете, и море по колено.
Нет, не о смерти думал он. Воображение рисовало ему картины одну достойней другой, и распростертое хладное тело ротмистра Слепцова было из них лучшей.
Не буду утруждать вашего внимания подробным рассказом о том, как метался наш герой по Санкт- Петербургу в поисках Бутурлина, которому он решил доверить секундантство, как разыскал его наконец в знакомом вам флигеле у Браницкого, чтобы уж окончательно все обговорить. Позволю себе на самое короткое время отвлечься, чтобы, может быть, в последний раз заглянуть к Павлу Ивановичу, в треугольный его равелин.
Павел Иванович был, должно быть, счастлив, что не знал о буре, поднятой им в душе нашего героя, и о его жарких приготовлениях и метаниях. Когда б он знал о том, ему бы, верно, пришлось несладко: ждать, томиться да терзаться сомнениями.
Он даже смирился с возможностью угодить в солдаты, хотя всякий раз горестно морщился, думая об этом. Пастор Рейнбот, посетивший его вчера, тщетно пытался смягчить полковника. Оба были вежливы и расстались холодно.
Пестель насмехался над самим собою с величайшей злостью, вспоминая, как за несколько дней до ареста, находясь в полном неведении относительно того, как повернется дело, больше всего переживал не о том, что все рухнуло, а о том, как бы подальше упрятать Русскую Правду — кровное свое дитя. И в суете и поспешности предарестных дней какие-то многочисленные руки передавали друг другу сие собрание идей и размышлений, чтобы предать земле, чтобы сохранить, уберечь, чтобы потом, в скором времени, как только рассеются наветы и раскроются двери гауптвахты (не тюрьмы — гауптвахты, думал он!), тотчас извлечь схороненное дитя на свет божий.
И все виделось так, как может видеться в ослеплении самоуверенности: все только на равных, только по высшему счету, только в блеске словесных поединков.
Однако тяжелый взгляд молодого императора выдавал не удивление, а непримиримость, и стадо старых разнузданных следователей уже само по себе говорило о полном пренебрежении к идеям схваченного полковника.
Все это было так внезапно и потому так ужасно, что приученный к точным расчетам и неумолимой логике мозг Павла Ивановича взбунтовался и ударился в панику. Вдруг стало ясно, что блестящих поединков идей и мнений не будет, а будет нанковый халат, крепость и прусачки, да еще будут мрак и безвестность. И свобода, словно коварная разлюбившая женщина, вдруг ушла прочь к живым и счастливым, оставив полковника в полном недоумении. Тогда-то и возникла перед ним его печальная фортуна в образе немолодого солдата, шагающего под веселую и непрерывную дробь полкового барабана.
Да, милостивый государь, именно — солдата.
Вот что навалилось на полковника и что мучало его. Ах, когда б он только мог знать, что предстоит ему на самом-то деле, он воспринял бы ату солдатчину как благо, а не как наказание, и он бы не сидел, согнувшись над столом, колдуя над листом бумаги, и не писал бы торопливо грустных слов генералу Левашову, в тайной надежде, что письмо попадет к государю, и не обещал бы искупить свою дерзость отменным служением на благо отечества… Когда бы знал… Но он сего знать не мог.
Кстати, о дерзости.
Ведь дерзость — слово, может быть, и удобное в письме на имя государя, но весьма неточное. Вы только вообразите себе тех самых судей, которые вдруг услыхали сие слово… Да они смеялись бы над ним, ибо с их точки зрения, с их, как говорится, колокольни, поступки полковника — не дерзость никакая, а преступление. А что касается народа российского, так ведь он ни об чем таком не имеет понятия, ибо занят своей землей, своей наковальней, своим хлебушком насущным, и бюллетеней всяких не читает, а ежели и читает кое-когда, ничего в том не смыслит, а ежели и смыслит, так кроме того, что эти поступки есть преступление, и ничего другого не узнает.
Возьмите-ка, милостивый государь, бюллетени тех лет, почитайте-ка их (а я читал-с, и премного), и вы ничего, кроме понятия преступление, и не вычитаете: ни о том, что Павел Иванович делал свой расчет освободить крестьян, и ни о том, что он предполагал положить конец казнокрадству, дать солдатам облегчение, и множество другого всякого — не вычитаете тоже, а лишь одно: вор, разбойник, цареубийца… Вот как… Так что Павел Иванович, брошенный в сырость и мрак, к прусачкам, оцепенел от такой несправедливости, но по собственному неведению не понял еще, что он в глазах государя — преступник, что он преступление совершил, а не дерзость. Потому-то судьи и не всплеснули руками, прочитав его Русскую Правду, а отложили ее в сторону, а сами забубнили свое про цареубийство, ибо за это легко карать, а за справедливые слова — совестно. Ах, полковник, бедная голова!..
Письмо было закончено, и лист сложен вдвое. И без того темный полдень угасал окончательно. Светильник коптил нещадно. Пахло копотью. Не дай вам бог услышать запах копоти в сыром месте! Лети, письмо! Ежели судьбе угодно и государь прочтет его, он не сможет не побороть в себе ожесточения, и тогда все изменится. Конечно, полка не будет, даже — батальона. Может быть, и вовсе выпадет отставка, и тогда осуществится желание maman видеть сына в тишине и покое. А ежели — нет? Ежели прочтет и ожесточится более? Тогда — солдатчина?.. А ежели (о господи!) выпадет сидеть в каземате год, два, много!.. И будет капать вода, греметь железо, будут плясать прусачки при свете коптилки, будут крысы делить меж собою его арестантский хлеб…
Он поднял голову. Серое лицо его было спокойно. Буря бушевала в сердце, под ребрами да на листе бумаги, сложенном вдвое.
Теперь, милостивый государь, извольте-ка заметить, что слово дерзость и со стороны полковничьей, так сказать, тоже не раскрывало сути дела, ибо не дерзостью питались умы мятежников, а расчетом и мыслями о добре. Стало быть, дерзость — вздор, милостивый государь, и те, в ком она будто бы горела ярким огнем, вполне могли оказаться людьми, может и прекрасными, да ненадежными. Павла же Ивановича в таковом грехе упрекнуть было невозможно, а словечко это, промелькнувшее в письме, промелькнуло, я полагаю, по причине того, что сильным сего мира оно нравится своей туманностью и безопасностью. Так что простите полковнику эту маленькую хитрость поверженного, но не потерявшего надежд человека. Он каялся, но механизм его мозга был устроен так, что виновным себя признавать он не мог, душа его металась с криком и билась о стены и решетки равелина…
Ах, полковник, бедная голова!..
— Ежели вы получите свободу, будете ли вы упорствовать в своих замыслах? Будете ли стремиться восстановить разрушенное? — спросил он самого себя.
И ответил себе же тюремным шепотом:
— Нет, никогда.
— Но почему? Почему? Почему же, о господи?!
— Не знаю… Сие свыше сил…
— Значит, отрекаешься?
— Да нет же, боже мой, нет! Не отрекаюсь!
Когда он сидел, согнувшись там, в Линцах, над своей Русской Правдой, когда обдумывал каждое слово, кочуя по России, когда стучал кулаком по столу, отстаивая ее от сомнений единомышленников, тогда она казалась совершенной, и от нее исходил ослепительный свет добра и счастья — вот что вдохновляло Павла Ивановича и придавало сил. Холодный расчет не мешал воображать будущее блаженство, а напротив, усмирял чрезмерную фантазию, и пусть свобода не казалась райскими кущами, безбрежным океаном неги — прибежищем для дилетантов, — а земной, грубой, с горьковатым привкусом былых страданий; но у него было такое чувство, будто он уже касался ее когда-то, где-то, однажды, совершив первый и теперь уже последний глоток.
Самый крупный и упрямый прусачок медленно и достойно танцевал на столе в свете лампадки.
«Ежели он испугается, — подумал Павел Иванович о танцоре с усмешкой, — стало быть, царь проявит великодушие», — и протянул к прусачку ладонь. Насекомое продолжало танец. Полковник пощелкал пальцами — таракан метнулся в тень.
Тем временем наш герой разрывался на части. С одной стороны — план, бушующий в сердце, требовал пищи. Это легко себе представить, ежели вспомнить об огне. С другой стороны — завтрашний бой так напрягал все тело, что оно ныло, словно по нему прошлись кнутом. Что касается плана, то тут опять не было ни возницы еще, ни решения, как справиться с двенадцатью инвалидами и офицерами караула, а время шло. Наконец он махнул рукою, положив выполнить сперва свой кавалерский долг на поединке, а уж после, проучив Слепцова, заняться приготовлениями к страшному предприятию.
Как ни уговаривал его Ерофеич откушать, пугая матушкиным горем и отчаянием, Авросимов за стол не садился, а старика гнал. Стоял в одиночестве, глядел в окно, как там вечерело, не слыша ни слов, ни прочих звуков. Одна ненадежная мысль сверлила мозг: ах, кабы кто помог! Кабы можно было на кого положиться!.. Вдруг что-то заставило его обернуться.
На пороге стоял незнакомый господин неопределенного возраста. В одной руке держал он узелок, будто освященный кулич, а другою старательно прикрывал дверь.
— Филимонов, — представился он негромко.
Авросимов поклонился.
— Ежели вам нужна моя помощь в известном вам деле, — шепотом сказал человек, — не побрезгуйте.
— В каком таком деле? — спросил наш герой.
— Вы же намерены спасти узника, — очень просто шепнул Филимонов. — Так я могу взять на себя заботы…
— Что за вздор? — крикнул Авросимов.
— Денег я не возьму, — сказал Филимонов, — так, от души. Вы только прикажите…
Сердце нашего героя было готово выскочить наружу. Филимонов стоял уже рядом. Он оказался ростом с Авросимова, только невероятно тощ и черен, и под черными свисающими усами нельзя было разглядеть — улыбка это у него там или гримаса. Однако грустные черные глаза глядели прямо, доверительно, без лукавства.
— Значит, в четверг, к полночи, — спокойно сказал он. — Вы не беспокойтесь. Возок где поставим: у ворот али за стеной, на Неве?
— Сударь, — взмолился наш герой. — Об чем вы толкуете? Какой узник? Как вы можете врываться к честному человеку с таковыми предложениями?
— Да вы не беспокойтесь, — сказал Филимонов. — Я свое дело знаю. Вы, господин Авросимов, можете даже из дому не выходить — мы все сделаем преотлично. Не впервой, сударь.
— Кто это мы?! — крикнул наш герой, отталкивая в грудь наседающего на него Филимонова.
— Граждане, — пояснил тот. — Стародубцев, к примеру, Мешков, поручик Гордон… Вы можете не беспокоиться, мы все сделаем и доставим, куда прикажете…
— Какой еще Гордон? Кого доставите?
— Узника-с.
— Да я ничего не хочу! — крикнул Авросимов. — Я никого ни об чем не просил!
— Да мы сами об этом узнали, — сказал Филимонов спокойно. — Все об ваших муках-с знают. Вам и просить не нужно… — и он зашептал в самое ухо нашего героя: — Только уж вы, сударь, Брыкину не доверяйте. Это ни к чему, сударь. У него все не как у людей. Ежели прикажете, так я скажу Семену, чтобы он Брыкина и близко не подпускал, уж он справится. — Вдруг он улыбнулся: — Вы ни об чем не беспокойтесь. Я пойду, а то ведь дело делать — не зерно клевать-с. До свиданьица…
— Погодите! — крикнул Авросимов.
Но Филимонов уже исчез, словно и не было его.
— Вздор какой, — пробормотал наш герой, измученный фантазией. — К черту Филимонова…
— Ты что это бездельников всяких пускаешь? — спросил он у Ерофеича со строгостью.
— Вы лучше покушайте, а я никого не пускаю, — смело ответствовал старик. — Узнает матушка — будет вам на орехи.
— Пошел прочь, — приказал наш герой.
Он попытался вновь сосредоточиться на своих многочисленных заботах, но мысли заработали в другом направлении, и тут же дверь в комнату приоткрылась, и молодой бравый офицер, крепко сбитый, с чарующей улыбкой, танцуя, подскочил к нему.
— Филимонов был? — спросил он. — Я лишь на одну минутку, господин Авросимов. Моя фамилия Гордон.
— Вы-то еще откуда? — теряя силы, выдавил Авросимов. — Что вам надо?..
Поручик не обиделся на столь холодный прием.
— Господин Авросимов, — шепнул он. — Получается неувязка. Данные не сходятся. Видите ли, сударь, у меня по списку числятся десять караульных, а у вас в списке — их двенадцать… Позвольте-ка ваш списочек…
Не удивляйтесь, милостивый государь, и не смейтесь. Наверное, все так и было. Во всяком случае — в голове Авросимова. Может, это февральские погоды тому виною или знамение какое, однако нашему герою приходилось туго, и он даже гнева не испытывал, а только ужас да бессилие.
— Значит так, — сказал поручик, познакомившись с планом, — вот здесь у вас ошибка, сударь.
Я так и знал. Этого вот солдата вообще нет, а этот вот не здесь располагается… Этот и вовсе офицер, сударь, а не солдат, как у вас обозначено, так? Стало быть, ему тут не место, не место… Пусть вистом займется, так?.. Теперь я побегу, а Филимонов все вам будет докладывать, что да как. Честь имею…
И он исчез, ровно привидение, лишь пламя недавно зажженной свечи заколебалось, зазмеилось, заколобродило…
«К черту, — решил Авросимов, борясь с лихорадкой. — Надо поскорее к Бутурлину. А эти, кто они такие? Откуда они? Почему им все известно? Да эдак и до самого графа дойдет… Да кто им позволил?!»
Ему вдруг захотелось бросить все, нанять кибитку и укатить в деревню, и чтобы вьюга замела следы, и чтобы лица всех стерлись в памяти, исчезли с первым тающим снегом. Весны! Весны! Весны не хватало, зеленой травы, голубой воды, покоя… Ну их всех к черту, пусть передавят друг друга, злодеи, упыри, все, все: и Филимонов этот со своей шайкой, и Слепцов, и Боровков, и граф, и государь, черт их всех раздери! А полковник-то, злодей, злодей! Из-за него, злодея, такая чертова кутерьма, грех, раздор, плач… да и сам ведь — в железах, в каземате, дурень чертов! Зачем? Зачем?.. Матушка, протяни белую свою рученьку, помоги великодушно своему дитяти…
Стемнело. Вошел Ерофеич, с жалостью поглядел на молодого барина.
— К вам человек господский, батюшка, с письмом.
— Какой еще человек! — заорал наш герои, бросаясь в кухню.
Мужик самого подлого вида топтался возле дверей.
— Ааа, филимоновское отродье! — крикнул Авросимов, поднимая кулаки. — Филимонов прислал?!
— Никак нет-с, — прохрипел мужик с ужасом. — Мы заикинские.
— Какие такие заикинские? Ты тоже, небось, про все прознал, да? Тоже помогать пришел?!..
— Никак нет-с. Барышня передать велели, — и протянул розовый конверт.
Тут все оборвалось. Схлынуло. Шум затих. Вдалеке словно песня раздалася. От розового конверта пахнуло духами, умиротворяя, пригибая к полу, к земле, к траве… Лицо Настеньки, окруженное сиянием, возникло перед нашим героем.
— Велели ответ принесть, — сказал мужик.
Настенька, ангел, вся выточенная из стекла, из хрусталя, богиня, так что сквозь нее проглянуло пламя свечи… Что-то булькнуло в горле у Авросимова, и он, прижимая к сердцу конверт, громадными прыжками устремился в комнату.
«Любезный господин Авросимов,
несчастный Николай Федорович много лестного написал про вас, как вы его опекали и спасали, и какой вы благородный человек, почему мы вас с маменькой ждем в пятницу вечером непременно, и не подумайте, сударь, обмануть наших ожиданий. Напишите ответ и успокойте два бедных сердца.
Настасья Заикина»
Он рухнул на стул, приготовил бумагу, очинил перо (да скорее же, черт!), привычно изогнулся над столом, подвинул свечу поближе и, глядя Настеньке прямо в глаза, спасительнице — в глаза, повел перо по бумаге.
«Милостивая государыня Настасья Федоровна, кабы не моя жалость к Вашему горемычному братцу да не мое перед Вами восхищение, да разве я посмел бы с Вами заговаривать там, на плацу, да возле моста, когда Вы изволили ночью одна со своей печалью возвращаться домой?
Вы такая великодушная простили мою дерзость и желаете вместе с Вашей матушкой меня видеть, на что я очень радуюсь и спешу Вам сообщить, что буду у Вас в пятницу вечером всенепременно.
За сим кланяюсь Вашей матушке
Высочайше учрежденного Комитета писарь и кавалер
Иван Авросимов».
Почему кавалер — сие осталось тайной даже для него самого, ибо кавалер — носитель ордена, а ордена наш герой не имел, но рука бодро и так вдохновенно вывела высокопарное словцо, что ему захотелось тотчас же броситься перед Настенькой на колени и губами приложиться к самому краешку ее подола.
В пятницу!
Но передав письмо мужику, он ощутил, как ликование в нем задрожало и начало гаснуть, ибо в сознании вновь всплыло страшное замышляемое им дело, которое тоже ведь имело быть в пятницу. Ах, Настенька, судьбе не угодно было свести их, и желанное свидание должно было уже разрушиться, но в последнюю минуту Авросимов, превозмогая отчаяние, решил перенести освобождение узника на субботу!
Не успел он все это решить и взвесить, как снова какой-то господин в добротной шубе, распространяя аромат спиртного, шагнул к нему с порога.
— Стародубцев, — представился он. — Филимонов в отчаянии.
— Знать не хочу никакого Филимонова, — заявил наш герой, опираясь о Настенькино плечо.
— Дело в том, — как ни в чем не бывало продолжал Стародубцев, — что, отказавшись в разговоре с вами от вознаграждения, он понял, что допустил ошибку… Дело в том, господин Авросимов, что за два дня сие приготовить невозможно, согласитесь. А уж ежели готовить, так надо дать туда-сюда ради скорости… За скорость, сударь.
— Ну и что? — спросил наш герой, чувствуя, что сейчас рассмеется, ибо лицо Стародубцева выражало такую гамму переживаний, словно это он томился в каземате и все предпринимаемые лихорадочные действия направлены на его одного спасение.
— А то, — сказал он, — что извольте деньги, сударь. Без денег Филимонов отказывается.
— Сколько же вам требуется? — засмеялся наш герой.
Но Стародубцев смехом пренебрег, пошевелил пальцами, поглядел в потолок.
— Пятьсот ассигнациями, сударь, — твердо сообщил он.
— А было бы на субботу?
— Было бы на субботу — и без денег обошлись бы, — сказал Стародубцев, — Не было бы срочности…
А сейчас извольте денег.
— Переношу на субботу, — сказал, смеясь, наш герой, видя, что и Настенька смеется. Каково-то теперь Филимонову?
Стародубцев стоял как громом пораженный. Лицо его исказилось, глаза полезли из орбит. Он задыхался. Авросимова же сие нисколько не волновало, и он терпеливо ждал, когда, наконец, очнется нахальный этот господин.
Наконец все стало на свои места. Буря миновала.
— Нехорошо-с, — промолвил Стародубцев. — Узник надеется, а вы меняете сроки. Нехорошо-с. Ладно, я Филимонову передам, но это неблагородно-с… — и он удалился, пятясь и глядя на нашего героя с укоризною.
Уход его был как нельзя более кстати, ибо образ Настеньки вторгся в душу нашего героя, требуя к себе внимания, и вторжение то было Авросимову сладко.
Дивные картины замаячили пред ним: то будто бы он медленно и бездумно идет с Настенькой по зеленому лугу, и пчелы гудят; то вот опять же они вместе спешат к усадьбе, где матушка уже их ждет; то будто Настенька глядит на него ясными своими глазами, и таинственная многообещающая улыбка шевелится на ее губах… Вдруг он увидел, как обнял ее, и тонкое, горячее тело задрожало, забилось, голова запрокинулась, и открылась белая шея, и голубая жилка шевельнулась на ней. «Ах! — воскликнула она, слабея. — Оставьте!..», а сама прижалась к нему, целуя в щеки, в губы, в лоб быстро-быстро, с отчаянием и любовью.
Эти сцены, увиденные им и прочувствованные, так разгорячили его воображение, но в то же время так смягчили сердце, что он, наконец, позволил Ерофеичу покормить себя, чем старика осчастливил.
Поев, он заторопился, упрятал поглубже, поближе к сердцу розовый конверт и пошел из дому.
Но едва ступил он на мостовую, как тотчас несколько ванек ринулись к нему, окружили, заприглашали прокатиться. Это обстоятельство показалось ему весьма странным, и он, с трудом от них отделавшись, пошел по морозцу пешком. Однако ваньки, как привязанные, тянулись следом, делая какие-то намеки, подъезжая вплотную и даже пытаясь схватить за рукав.
Тут из темени вынырнул неизвестный Авросимову человек и, поровнявшись, шепнул в ухо:
— Филимонов велел кланяться… Ни об чем не беспокойтесь.
Сказав это, он исчез, оставив нашего героя самого во всем разбираться.
«Да что же это такое! — рассердился Авросимов. — Что они, взбесились?!»
— Барин, — окликнул его ближайший из возниц. — Ты в нем не сумлевайся… Правая рука у Филимонова…
Тут Авросимов не выдержал и кинулся бежать. Свернул в проходной двор, несколько раз упал, запутавшись в длиннополой шубе, и, выбежав на Большой проспект, вздохнул наконец с облегчением. Ванек нигде не было видно, да они теперь не скоро смогли бы его разыскать. Освещенная дверь немецкой кондитерской привлекла его внимание, и он вошел. Вечер был в самом разгаре. Едва прозвенела дверь, как все тотчас же на него уставились, а хозяин в оранжевом колпаке — поклонился. Наступила тишина.
«Все про все уже знают!» — с ужасом подумал Авросимов.
— Чашечку кофе? — спросил хозяин.
— Благодарствуйте, — с трудом выдавил наш герой.
— Нынче ветер, — сказал хозяин, многозначительно подмигивая. — А господин Мешков тоже здесь.
— Я не знаю никакого господина Мешкова, — едва не плача, проговорил Авросимов. — Как это можно так бесчестно приставать!..
Весь Санкт-Петербург будто не спал, а занимался делом, хлопоча вокруг известного вам предприятия. Везде Авросимов видел обращенные на него лица, полные тайны глаза. Какие-то незнакомые люди его останавливали, хватали за рукава, уверяли, что все, мол, движется преотлично, чтобы он не волновался и чтобы во всем полагался на гений Филимонова. Наконец терпение его лопнуло, и он вскочил в первого же вывернувшего из-за угла ваньку и велел гнать что есть мочи к флигелю, решив про себя, что ежели возница заговорит о Филимонове, стрелять ему в спину, разбойнику! Он извлек пистолет из тайника, но возница, к счастью, молчал, не будучи, видимо, посвящен в тайну треугольного равелина.
Кони понесли. Ветерок задул, заморозил, и Авросимов совсем было успокоился, как вдруг сани вылетели на Сенатскую площадь, на ту самую, с которой, ежели вы помните, началась необыкновенная карьера нашего молодого человека.
Вид площади многое ему напомнил. Сквозь темень, на фоне чуть светлеющего к северу неба он разглядел шпиль крепостного собора. И сейчас же прежнее мужество вдруг пробудилось в нашем герое, все тело его напряглось, мысли заработали четко, не перегоняя одна другую.
Заспанный будочник был крайне удивлен, увидев, как какой-то полоумный ванька, стремительно взметая снежные вихри, пронесся по площади, сделав круг и едва не разбившись о гранитные глыбы, во множестве нагроможденные одна на другую, и помчался обратно тем же путем, и скрылся из глаз.
Чем ближе подлетали сани к крепости, тем сильнее и призывнее раздавался зов, так что даже кучер стал подергивать плечами, словно от нетерпения. Сразу же померкло Настенькино лицо, и стал казаться нелепым завтрашний поединок, потому что в треугольном равелине метался злодей, несчастный человек, пророк, разбойник, переворотивший всю душу, достойный самой лютой казни и самого возвышенного благоговения, убийца и сеятель добра, один, один из племени людского, вышедший за круг, покинутый всеми и всем необходимый: и государю, и графу, и ему, Авросимову, проклинающему его и плачущему над ним. И эти проклятия и плач были так сильны, что Филимонов тотчас же вмешался, словно и без того забот ему не хватало.
Вот она, страшная стена, примолкшая, подкарауливающая новые жертвы, запорошенная снежком, пугающая людей.
«Господи, — с содроганием подумал наш герой, — не обойден я тобою, не обойден! Я жив, на воле, счастье-то какое!»
Сани остановились. Он велел кучеру ждать, а сам двинулся к стене. Страх охватил его. Отсюда, снаружи, была она ужаснее. Казалось, что она дышит, что она живая, что вот-вот и утянет в свою глубину, в сырость, к прусачкам.
Он прошел вдоль стены порядочно далеко, ваньки уже не было видно. Ветер усилился. Снег закрутил пуще.
Как же все это должно свершиться? Как же будет он уходить от сих стен, сквозь решетки, через штыки?
Где она, где та счастливая лазейка, которая снилась ночами? Или действительно есть Филимонов, которому все нипочем? Или воистину весь Петербург только этим и дышит, вздымая свою больную грудь, и будет так, что все, крича и ликуя, хлынут на эту стену, так что она рухнет, и полковник, пожелтевший от раздумий и боли, выкарабкается из-под развалин, чтобы упасть людям на руки?
Пистолет шевельнулся в своем тайничке, английская диковинка со свернутым курком. Может, тоже от страха пред этой стеною шевельнулся?
В этот момент громадный черный экипаж, взвизгнув полозьями, остановился неподалеку, и какие-то фигуры засуетились возле. Зафыркали лошади.
— Да подите вы прочь! — услыхал он хриплый голос графа. — Дайте покоя!..
«Пропал, — подумал Авросимов. — Сейчас жилы тянуть начнет!»
Заслонившись рукавом, он попятился к стене, в темень, и тут военный министр узнал его.
— Ох-хохо! — радостно закричал он. — Да иди же сюда, иди! Чего боишься?.. Вот ты какой, гуляка!.. — сказал он, когда наш герой приблизился. — Ну, какую даму подкарауливаешь? — и захохотал. Молоденький офицер, высунувшись из-за экипажа, скалил зубы в улыбке. Слава богу, граф был в расположении. — Рассказывай, рассказывай, ну…
— О чем же, ваше сиятельство? — с трудом выговорил Авросимов.
— Я теперь моциону без тебя и не мыслю, — сказал граф. — Каков ты! Весь в тайне… Ну почему это я тебя встречаю?.. А я-то думал: ну перепутает рыжий этот — где добро, где зло… вяжи его тогда.
— За что ж меня вязать? Я, ваше сиятельство, стараюсь, всегда все, что ни прикажут, в точности, чтобы угодить…
«Господи, спаси и защити!..»
— А вязать, вязать тебя, злодея! — засмеялся Татищев. — Да не вязать, а в железа! Хочешь?.. Не хочешь? То-то, любезный. А скажи-ка мне, любезный, почему это в глазах твоих не вижу дерзости? Притворяешься? Или смирный ты?..
— Не знаю, — протянул Авросимов с удивлением, но без прежнего ужаса.
— Где же дама твоя?
— Не пришла-с, — облегченно выдохнул наш герой, впервые видя такое настроение у графа и радуясь, что разговор складывается легкий, почти приятельский. — Напрасно жду-с…
Граф снова засмеялся, молоденький офицер с почтением вторил ему из темноты, у Авросимова совсем отлегло.
«Не боюсь, не боюсь! — подумал он, ликуя. — Не боюсь да и все тут!»
— А что это, ваше сиятельство, места для моциону какие ищете? Тоже, небось, дама? — спросил он осмелев.
— Цыц, — сказал граф. — Всякий сверчок… знаешь?
— Знаю, — сказал Авросимов покорно.
«Бог милостив ко мне, — подумал он. — Честь это али что другое?»
— Отчего же все-таки, — сказал граф, — именно ты мне встречаешься, а не кто другой?
— Оттого, ваше сиятельство, — с почтением ответил наш герой, — что природа, верно, так определила, не иначе. Я и сам этому удивляюсь, а понять не могу…
— Вот мы сейчас с тобой возле крепости ходим.
Чего нам надобно в сем зловещем месте? — граф засмеялся: — Уж не подкоп ли ты умышляешь?
Матушка, ваш рыжий сын с самим военным министром так запросто беседует, и ничего. Вот офицер из-за кареты выйти боится, а ваш сын под высокой куртиной отвечает без промедления на все вопросы графа. Нет, ваше сиятельство, не подкоп, ничего такого… Ничего, никогда, никому, нитаковаго… Уж ежели чего — так это все Филимонов!
— Хорош, хорош, — сказал граф милостиво. — Я за тобой, любезный, посматриваю. Хорош. Исполнителен. Смирен. От тебя польза… Я ведь читал твое донесение. Доволен…
— Да что вы, ваше сиятельство! — воскликнул Авросимов, захлебываясь. — Так мелочь какая-то, сущие пустяки-с…
Вся февральская ночь в эту минуту начала опускаться на Авросимова, мягкая и душистая, словно елей. Ветер утих. Будто соловьи ударили с разных сторон свои восторженные гимны. Граф погрозил ему пальцем шутливо и сказал на прощание:
— Чаю я, не миновать тебе Владимира носить, любезный…
Наш герой почувствовал головокружение при этих словах. Тем временем граф удалился, и вскоре черный экипаж исчез во мраке.
Пение соловьев продолжалось. Крепость стояла притихшая. Видимо, полковник-злодей спал на жесткой своей кровати, потеряв всякую надежду.
У знакомых ворот на Мойке наш герой, полный ликования, нежданно столкнулся с господином в богатой шубе.
— Я от Филимонова, — сказал тот вполголоса. — Суббота остается?
Авросимов засмеялся.
— А вы ступайте к Филимонову, — оказал он, отстраняя господина, — да у него и спрашивайте.
— Извольте задаток, — не унимался тот. — Без денег какая же работа? Филимонов велел передать, мол, давать приходится туда-сюда… Вы же об том сами знать должны… Пожалуйте задаток… Нет уж, позвольте… Уж вы сначала дайте…
— Да не дам я! — крикнул наш герой, оглядываясь, ибо граф мог вполне очутиться и здесь. — И не позволю!..
— Да я Филимонову буду жаловаться! — предупредил господин. — А вы неблагородно поступаете, ежели хотите знать! Так нельзя, чтобы договориться, а после…
Но Авросимов уже не слушал. Господин, натурально, исчез. Впереди горел фонарь над входом в знакомый флигель, знаменуя начало новых событий.