Татиане Викторовне Адамович
К таким нежданным и певучим бредням
Зовя с собой умы людей,
Был Иннокентий Анненский последним
Из царскосельских лебедей.
Я помню дни: я, робкий, торопливый,
Входил в высокий кабинет,
Где ждал меня спокойный и учтивый,
Слегка седеющий поэт.
Десяток фраз, пленительных и странных,
Как бы случайно уроня,
Он вбрасывал в пространства безымянных
Мечтаний – слабого меня.
О, в сумрак отступающие вещи,
И еле слышные духи,
И этот голос, нежный и зловещий,
Уже читающий стихи!
В них плакала какая-то обида,
Звенела медь и шла гроза,
А там, над шкафом, профиль Эврипида
Слепил горящие глаза.
…Скамью я знаю в парке; мне сказали,
Что он любил сидеть на ней,
Задумчиво смотря, как сини дали
В червонном золоте аллей.
Там вечером и страшно и красиво,
В тумане светит мрамор плит
И женщина, как серна боязлива,
Во тьме к прохожему спешит.
Она глядит, она поет и плачет
И снова плачет и поет,
Не понимая, что все это значит,
Но только чувствуя – не тот.
Журчит вода, протачивая шлюзы,
Сырой травою пахнет мгла,
И жалок голос одинокой музы,
Последней – Царского Села.
М. М. Чичагову
Как собака на цепи тяжелой,
Тявкает за лесом пулемет,
И жужжат шрапнели, словно пчелы,
Собирая ярко-красный мед.
А «ура» вдали, как будто пенье
Трудный день окончивших жнецов.
Скажешь: это – мирное селенье
В самый благостный из вечером.
И воистину светло и свято
Дело величавое войны,
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны.
Тружеников, медленно идущих
На полях, омоченных в крови,
Подвиг сеющих и славу жнущих,
Ныне, Господи, благослови.
Как у тех, что гнутся над сохою,
Как у тех, что молят и скорбят,
Их сердца горят перед Тобою,
Восковыми свечками горят.
Но тому, о Господи, и силы
И победы царский час даруй,
Кто поверженному скажет: – Милый,
Вот, прими мой братский поцелуй!
Поздно. Гиганты на башне
Гулко ударили три.
Сердце ночами бесстрашней,
Путник, молчи и смотри.
Город, как голос наяды,
В призрачно-светлом былом,
Кружев узорней аркады,
Воды застыли стеклом.
Верно, скрывают колдуний
Завесы черных гондол
Там, где огни на лагуне –
Тысячи огненных пчел.
Лев на колонне, и ярко
Львиные очи горят,
Держит Евангелье Марка,
Как серафимы, крылат.
А на высотах собора,
Где от мозаики блеск,
Чу, голубиного хора
Вздох, воркованье и плеск.
Может быть, это лишь шутка,
Скал и воды колдовство,
Марево? Путнику жутко,
Вдруг… никого, ничего?
Крикнул. Его не слыхали,
Он, оборвавшись, упал
В зыбкие, бледные дали
Венецианских зеркал.
Дома косые, двухэтажные,
И тут же рига, скотный двор,
Где у корыта гуси важные
Ведут немолчный разговор.
В садах настурции и розаны,
В прудах зацветших караси, –
Усадьбы старые разбросаны
По всей таинственной Руси.
Порою в полдень льется по лесу
Неясный гул, невнятный крик,
И угадать нельзя по голосу,
То человек иль лесовик.
Порою крестный ход и пение,
Звонят во все колокола,
Бегут, – то, значит, по течению
В село икона приплыла.
Русь бредит Богом, красным пламенем,
Где видно ангелов сквозь дым…
Они ж покорно верят знаменьям,
Любя свое, живя своим.
Вот, гордый новою поддевкою,
Идет в гостиную сосед.
Поникнув русою головкою,
С ним дочка – восемнадцать лет.
«Моя Наташа бесприданница,
Но не отдам за бедняка».
И ясный взор ее туманится,
Дрожа, сжимается рука.
«Отец не хочет… нам со свадьбою
Опять придется погодить».
Да что! В пруду перед усадьбою
Русалкам бледным плохо ль жить?
В часы весеннего томления
И пляски белых облаков
Бывают головокружения
У девушек и стариков.
Но старикам – золотоглавые,
Святые, белые скиты,
А девушкам – одни лукавые
Увещеванья пустоты.
О Русь, волшебница суровая,
Повсюду ты свое возьмешь.
Бежать? Но разве любишь новое
Иль без тебя да проживешь?
И не расстаться с амулетами,
Фортуна катит колесо,
На полке, рядом с пистолетами,
Барон Брамбеус и Руссо.
В стране, где гиппогриф веселый льва
Крылатого зовет играть в лазури,
Где выпускает ночь из рукава
Хрустальных нимф и венценосных фурий;
В стране, где тихи гробы мертвецов,
Но где жива их воля, власть и сила,
Средь многих знаменитых мастеров,
Ах, одного лишь сердце полюбило.
Пускай велик небесный Рафаэль,
Любимец бога скал, Буонарротти,
Да Винчи, колдовской вкусивший хмель,
Челлини, давший бронзе тайну плоти.
Но Рафаэль не греет, а слепит,
В Буонарротти страшно совершенство,
И хмель да Винчи душу замутит,
Ту душу, что поверила в блаженство
На Фьезоле, средь тонких тополей,
Когда горят в траве зеленой маки,
И в глубине готических церквей,
Где мученики спят в прохладной раке.
На всем, что сделал мастер мой, печать
Любви земной и простоты смиренной.
О да, не все умел он рисовать,
Но то, что рисовал он, – совершенно.
Вот скалы, рощи, рыцарь на коне, –
Куда он едет, в церковь иль к невесте?
Горит заря на городской стене,
Идут стада по улицам предместий;
Мария держит Сына Своего,
Кудрявого, с румянцем благородным,
Такие дети в ночь под Рождество,
Наверно, снятся женщинам бесплодным;
И так нестрашен связанным святым
Палач, в рубашку синюю одетый,
Им хорошо под нимбом золотым,
И здесь есть свет, и там – иные светы.
А краски, краски – ярки и чисты,
Они родились с ним и с ним погасли.
Преданье есть: он растворял цветы
В епископами освященном масле.
И есть еще преданье: Серафим
Слетал к нему, смеющийся и ясный,
И кисти брал, и состязался с ним
В его искусстве дивном… но напрасно.
Есть Бог, есть мир, они живут вовек,
А жизнь людей мгновенна и убога,
Но все в себе вмещает человек,
Который любит мир и верит в Бога.
Георгию Иванову
Когда зеленый луч, последний на закате,
Блеснет и скроется, мы не узнаем где,
Тогда встает душа и бродит, как лунатик,
В садах заброшенных, в безлюдье площадей.
Весь мир теперь ее, ни ангелам, ни птицам
Не позавидует она в тиши аллей,
А тело тащится вослед и тайно злится,
Угрюмо жалуясь на боль свою земле.
«Как хорошо теперь сидеть в кафе счастливом,
Где над людской толпой потрескивает газ,
И слушать, светлое потягивая пиво,
Как женщина поет «La p'tite Tonkinoise» [7].
Уж карты весело порхают над столами,
Целят скучающих, миря их с бытием.
Ты знаешь, я люблю горячими руками
Касаться золота, когда оно мое.
Подумай, каково мне с этой бесноватой,
Воображаемым внимая голосам,
Смотреть на мелочь звезд; ведь очень небогато
И просто разубрал Всевышний небеса».
Земля по временам сочувственно вздыхает,
И пахнет смолами, и пылью, и травой,
И нудно думает, но все-таки не знает,
Как усмирить души мятежной торжество.
«Вернись в меня, дитя, стань снова грязным
илом,
Там, в глубине болот, холодным, скользким дном.
Ты можешь выбирать между Невой и Нилом
Отдохновению благоприятный дом.
Пускай ушей и глаз навек сомкнутся двери,
И пусть истлеет мозг, предавшийся врагу,
А после станешь ты растеньем или зверем…
Знай, иначе помочь тебе я не могу».
И все идет душа, горда своим уделом,
К несуществующим, но золотым полям,
И все спешит за ней, изнемогая, тело,
И пахнет тлением заманчиво земля.
Волчица с пастью кровавой
На белом, белом столбе,
Тебе, увенчанной славой,
По праву привет тебе.
С тобой младенцы, два брата,
К сосцам стремятся припасть.
Они не люди, волчата,
У них звериная масть.
Не правда ль, ты их любила,
Как маленьких, встарь, когда,
Рыча от бранного пыла,
Сжигали они города.
Когда же в царство покоя
Они умчались, как вздох,
Ты, долго и страшно воя,
Могилу рыла для трех.
Волчица, твой город тот же
У той же быстрой реки.
Что мрамор высоких лоджий,
Колонн его завитки,
И лик Мадонн вдохновенный,
И храм святого Петра,
Покуда здесь неизменно
Зияет твоя нора,
Покуда жесткие травы
Растут из дряхлых камней
И смотрит месяц кровавый
Железных римских ночей!
И город цезарей дивных,
Святых и великих пап,
Он крепок следом призывных,
Косматых звериных лап.
М. Л. Лозинскому
Я помню ночь, как черную наяду,
В морях под знаком Южного Креста.
Я плыл на юг; могучих волн громаду
Взрывали мощно лопасти винта,
И встречные суда, очей отраду,
Брала почти мгновенно темнота.
О, как я их жалел, как было странно
Мне думать, что они идут назад
И не остались в бухте необманной,
Что дон Жуан не встретил донны Анны,
Что гор алмазных не нашел Синдбад
И Вечный Жид несчастней во сто крат.
Но проходили месяцы, обратно
Я плыл и увозил клыки слонов,
Картины абиссинских мастеров,
Меха пантер – мне нравились их пятна –
И то, что прежде было непонятно, –
Презренье к миру и усталость снов.
Я молод был, был жаден и уверен,
Но дух земли молчал, высокомерен,
И умерли слепящие мечты,
Как умирают птицы и цветы.
Теперь мой голос медлен и размерен,
Я знаю, жизнь не удалась… и ты,
Ты, для кого искал я на Леванте
Нетленный пурпур королевских мантий, –
Я проиграл тебя, как Дамаянти
Когда-то проиграл безумный Наль.
Взлетели кости, звонкие, как сталь,
Упали кости – и была печаль.
Сказала ты, задумчивая, строго:
«Я верила, любила слишком много,
А ухожу, не веря, не любя,
И пред лицом Всевидящего Бога,
Быть может, самое себя губя,
Навек я отрекаюсь от тебя».
Твоих волос не смел поцеловать я,
Ни даже сжать холодных, тонких рук.
Я сам себе был гадок, как паук,
Меня пугал и мучил каждый звук,
И ты ушла, в простом и темном платье,
Похожая на древнее Распятье.
То лето было грозами полно,
Жарой и духотою небывалой,
Такой, что сразу делалось темно
И сердце биться вдруг переставало,
В полях колосья сыпали зерно,
И солнце даже в полдень было ало.
И в реве человеческой толпы,
В гуденье проезжающих орудий,
В немолчном зове боевой трубы
Я вдруг услышал песнь моей судьбы
И побежал, куда бежали люди,
Покорно повторяя: буди, буди.
Солдаты громко пели, и слова
Невнятны были, сердце их ловило:
«Скорей вперед! Могила так могила!
Нам ложем будет свежая трава,
А пологом – зеленая листва,
Союзником – архангельская сила».
Так сладко эта песнь лилась, маня,
Что я пошел, и приняли меня
И дали мне винтовку, и коня,
И поле, полное врагов могучих,
Гудящих грозно бомб и пуль певучих,
И небо в молнийных и рдяных тучах.
И счастием душа обожжена
С тех самых пор; веселием полна,
И ясностью, и мудростью, о Боге
Со звездами беседует она,
Глас Бога слышит в воинской тревоге
И Божьими зовет свои дороги.
Честнейшую честнейших херувим,
Славнейшую славнейших серафим,
Земных надежд небесное Свершенье
Она величит каждое мгновенье
И чувствует к простым словам своим
Вниманье, милость и благоволенье.
Есть на море пустынном монастырь
Из камня белого, золотоглавый,
Он озарен немеркнущею славой.
Туда б уйти, покинув мир лукавый,
Смотреть на ширь воды и неба ширь…
В тот золотой и белый монастырь!
Солнце жжет высокие стены,
Крыши, площади и базары.
О, янтарный мрамор Сиены
И молочно-белый – Каррары!
Все спокойно под небом ясным;
Вот, окончив псалом последний,
Возвращаются дети в красном
По домам от поздней обедни.
Где ж они, суровые громы
Золотой тосканской равнины,
Ненасытная страсть Содомы
И голодный вопль Уголино?
Ах, и мукам счет и усладам
Не веками ведут – годами!
Гибеллины и гвельфы рядом
Задремали в гробах с гербами.
Все проходит, как тень, но время
Остается, как прежде, мстящим,
И былое, темное бремя
Продолжает жить в настоящем.
Сатана в нестерпимом блеске,
Оторвавшись от старой фрески,
Наклонился с тоской всегдашней
Над кривою Пизанской башней.
Какой мудрейшею из мудрых пифий
Поведан будет нам нелицемерный
Рассказ об иудеянке Юдифи,
О вавилонянине Олоферне?
Ведь много дней томилась Иудея,
Опалена горячими ветрами,
Ни спорить, ни покорствовать не смея,
Пред красными, как зарево, шатрами.
Сатрап был мощен и прекрасен телом,
Было голос у него как гул сраженья,
И все же девушкой не овладело
Томительное головокруженье.
Но, верно, в час блаженный и проклятый,
Когда, как омут, приняло их ложе,
Поднялся ассирийский бык крылатый,
Так странно с ангелом любви несхожий.
Иль, может быть, в дыму кадильниц рея
И вскрикивая в грохоте тимпана,
Из мрака будущего Саломея
Кичилась головой Иоканаана.
Над этим островом какие выси,
Какой туман!
И Апокалипсис был здесь написан,
И умер Пан.
А есть другие – с пальмами, с дворцами,
Где весел жнец
И где позванивают бубенцами
Стада овец.
И скрипку, дивно выгнутую, в руки,
Едва дыша,
Я взял и слушал, как бежала в звуки
Ее душа.
Да! Это только чары, что судьбою
Я побежден,
Что ночью звездный дождь над головою,
И звон, и стон.
Я вольный, снова верящий удачам,
Весь мир мне дом.
Целую девушку с лицом горячим
И жадным ртом.
Но лишь на миг к моей стране от вашей
Опущен мост.
Его сожгут мечи, кресты и чаши
Огромных звезд.
Анне Ахматовой
Я из дому вышел, когда все спали,
Мой спутник скрывался у рва в кустах,
Наверно, наутро меня искали,
Но было поздно, мы шли в полях.
Мой спутник был желтый, худой, раскосый,
О, как я безумно его любил,
Под пестрой хламидой он прятал косу,
Глазами гадюки смотрел и ныл.
О старом, о странном, о безбольном,
О вечном слагалось его нытье,
Звучало мне звоном колокольным,
Ввергало в истому, в забытье.
Мы видели горы, лес и воды,
Мы спали в кибитках чужих равнин,
Порою казалось – идем мы годы,
Казалось порою – лишь день один.
Когда ж мы достигли стены Китая,
Мой спутник сказал мне: «Теперь прощай.
Нам разны дороги: твоя – святая,
А мне, мне сеять мой рис и чай».
На белом пригорке, над полем чайным,
У пагоды ветхой сидел Будда,
Пред ним я склонился в восторге тайном,
И было сладко, как никогда.
Так тихо, так тихо над миром дольным,
С глазами гадюки, он пел и пел
О старом, о странном, о безбольном,
О вечном, и воздух вокруг светлел.
Три года чума и голод
Разоряли большую страну,
И народ сказал Леонарду:
– Спаси нас, ты добр и мудр. –
Старинных, заветных свитков
Все тайны знал Леонард,
В одно короткое лето
Страна была спасена.
Случились распри и войны,
Когда скончался король,
Народ сказал Леонарду:
– Отныне король наш ты. –
Была Леонарду знакома
Война, искусство царей,
Поэты победные оды
Не успевали писать.
Когда ж страна усмирилась
И пахарь взялся за плуг,
Народ сказал Леонарду:
– Ты молод, возьми жену. –
Спокойный, ясный и грустный,
В ответ молчал Леонард,
А ночью скрылся из замка,
Куда – не узнал никто.
Лишь мальчик-пастух, дремавший
В ту ночь в угрюмых горах,
Говорил, что явственно слышал
Согласный гул голосов.
Как будто орел парящий,
Овен, человек и лев
Вопияли, пели, взывали,
Говорили зараз во тьме.
Я не смею больше молиться,
Я забыл слова литаний,
Надо мной грозящая птица,
И глаза у нее – огни.
Вот я слышу сдержанный клекот,
Словно звон истлевших цимбал,
Словно моря дальнего рокот,
Моря, бьющего в груди скал.
Вот я вижу – когти стальные
Наклоняются надо мной,
Словно струи дрожат речные,
Озаряемые луной.
Я пугаюсь, чего ей надо,
Я не юноша Ганимед,
Надо мною небо Эллады
Не струило свой нежный свет.
Если это голубь Господень
Прилетел сказать: – Ты готов! –
То зачем же он так несходен
С голубями наших садов?
Словно ветер страны счастливой,
Носятся жалобы влюбленных,
Как колосья созревшей нивы,
Клонятся головы непреклонных.
Запевает араб в пустыне:
«Душу мне вырвали из тела».
Стонет грек над пучиной синей:
«Чайкою в сердце ты мне влетела».
Красота ли им не покорна!
Теплит гречанка в ночь лампадки,
А подруга араба зерна
Благовонные жжет в палатке.
Зов один от края до края,
Шире, все шире и чудесней,
Угадали ль вы, дорогая,
В этой бессвязной и бедной песне?
Дорогая с улыбкой летней,
С узкими, слабыми руками
И, как мед двухтысячелетний,
Душными черными волосами.
Об Адонисе с лунной красотой,
О Гиацинте тонком, о Нарциссе
И о Данае, туче золотой,
Еще грустят аттические выси.
Грустят валы ямбических морей,
И журавлей кочующие стаи,
И пальма, о которой Одиссей
Рассказывал смущенной Навзикае.
Печальный мир не очаруют вновь
Ни кудри душные, ни взор призывный,
Ни лепестки горячих губ, ни кровь,
Стучавшая торжественно и дивно.
Правдива смерть, а жизнь бормочет ложь…
И ты, о нежная, чье имя – пенье,
Чье тело – музыка, и ты идешь
На беспощадное исчезновенье.
Но мне, увы, неведомы слова –
Землетрясенья, громы, водопады,
Чтоб и по смерти ты была жива,
Как юноши и девушки Эллады.
Его издавна любят музы,
Он юный, светлый, он герой,
Он поднял голову Медузы
Стальной, стремительной рукой.
И не увидит он, конечно,
Он, в чьей душе всегда гроза,
Как хороши, как человечны
Когда-то страшные глаза,
Черты измученного болью,
Теперь прекрасного лица…
– Мальчишескому своеволью
Нет ни преграды, ни конца.
Вон ждет нагая Андромеда,
Пред ней свивается дракон,
Туда, туда, за ним победа
Летит, крылатая, как он.
Как могли мы прежде жить в покое
И не ждать ни радостей, ни бед,
Не мечтать об огнезарном бое,
О рокочущей трубе побед.
Как могли мы… но еще не поздно,
Солнце духа наклонилось к нам,
Солнце духа благостно и грозно
Разлилось по нашим небесам.
Расцветает дух, как роза мая,
Как огонь, он разрывает тьму,
Тело, ничего не понимая,
Слепо повинуется ему.
В дикой прелести степных раздолий,
В тихом таинстве лесной глуши
Ничего нет трудного для воли
И мучительного для души.
Чувствую, что скоро осень будет,
Солнечные кончатся труды
И от древа духа снимут люди
Золотые, зрелые плоды.
Прошел патруль, стуча мечами,
Дурной монах прокрался к милой,
Над островерхими домами
Неведомое опочило.
Но мы спокойны, мы посмотрим
Со стражами Господня гнева,
И пахнет звездами и морем
Твой плащ широкий, Женевьева.
Ты помнишь ли, как перед нами
Встал храм, чернеющий во мраке,
Над сумрачными алтарями
Горели огненные знаки.
Торжественный, гранитнокрылый,
Он охранял наш город сонный,
В нем пели молоты и пилы,
В ночи работали масоны.
Слова их скупы и случайны,
Но взоры ясны и упрямы,
Им древние открыты тайны,
Как строить каменные храмы.
Поцеловав порог узорный,
Свершив коленопреклоненье,
Мы попросили так покорно
Тебе и мне благословенья.
Великий Мастер с нивелиром
Стоял средь грохота и гула
И прошептал: «Идите с миром,
Мы побеждаем Вельзевула».
Пока они живут на свете,
Творят закон святого сева,
Мы смело можем быть как дети,
Любить друг друга, Женевьева.
Да, этот храм и дивен и печален,
Он – искушенье, радость и гроза,
Горят в окошечках исповедален
Желаньем истомленные глаза.
Растет и падает напев органа
И вновь растет полнее и страшней,
Как будто кровь, бунтующая пьяно
В гранитных венах сумрачных церквей.
От пурпура, от мучеников томных,
От белизны их обнаженных тел,
Бежать бы из-под этих сводов темных,
Пока соблазн душой не овладел.
В глухой таверне старого квартала
Сесть на террасе и спросить вина,
Там от воды приморского канала
Совсем зеленой кажется стена.
Скорей! Одно последнее усилье!
Но вдруг слабеешь, выходя на двор, –
Готические башни, словно крылья,
Католицизм в лазури распростер.
Нет, я не в том тебе завидую
С такой мучительной обидою,
Что уезжаешь ты и вскоре
На Средиземном будешь море.
И Рим увидишь, и Сицилию –
Места, любезные Виргилию,
В благоухающей лимонной
Трущобе сложишь стих влюбленный.
Я это сам не раз испытывал,
Я солью моря грудь пропитывал,
Над Арно, Данта чтя обычай,
Слагал сонеты Беатриче.
Что до природы мне, до древности,
Когда я полон жгучей ревности,
Ведь ты во всем ее убранстве
Увидел Музу Дальних Странствий.
Ведь для тебя в руках изменницы
В хрустальном кубке нектар пенится,
И огнедышащей беседы
Ты знаешь молнии и бреды.
А я, как некими гигантами,
Торжественными фолиантами
От вольной жизни заперт в нишу,
Ее не вижу и не слышу.
Я сегодня опять услышал,
Как тяжелый якорь ползет,
И я видел, как в море вышел
Пятипалубный пароход,
Оттого-то и солнце дышит,
А земля говорит, поет.
Неужель хоть одна есть крыса
В грязной кухне иль червь в норе,
Хоть один беззубый и лысый
И помешанный на добре,
Что не слышат песен Улисса,
Призывающего к игре?
Ах, к игре с трезубцем Нептуна,
С косами диких нереид
В час, когда буруны, как струны,
Звонко лопаются и дрожит
Пена в них или груди юной
Самой нежной из Афродит.
Вот и я выхожу из дома
Повстречаться с иной судьбой,
Целый мир, чужой и знакомый,
Породниться готов со мной:
Берегов изгибы, изломы,
И вода, и ветер морской.
Солнце духа, ах, беззакатно,
Не земле его побороть,
Никогда не вернусь обратно,
Усмирю усталую плоть,
Если Лето благоприятно,
Если любит меня Господь.
Полночь сошла, непроглядная темень,
Только река от луны блестит,
А за рекой неизвестное племя,
Зажигая костры, шумит.
Завтра мы встретимся и узнаем,
Кому быть властителем этих мест;
Им помогает черный камень,
Нам – золотой нательный крест.
Вновь обхожу я бугры и ямы,
Здесь будут вещи, мулы тут;
В этой унылой стране Сидамо
Даже деревья не растут.
Весело думать: если мы одолеем –
Многих уже одолели мы, –
Снова дорога желтым змеем
Будет вести с холмов на холмы.
Если же завтра волны Уэби
В рев своей возьмут мой предсмертный вздох,
Мертвый, увижу, как в бледном небе
С огненным черный борется бог.
Восточная Африка
1913
Та страна, что могла быть раем,
Стала логовищем огня,
Мы четвертый день наступаем,
Мы не ели четыре дня.
Но не надо яства земного
В этот страшный и светлый час,
Оттого, что Господне слово
Лучше хлеба питает нас.
И залитые кровью недели
Ослепительны и легки,
Надо мною рвутся шрапнели,
Птиц быстрей взлетают клинки.
Я кричу, и мой голос дикий,
Это медь ударяет в медь,
Я, носитель мысли великой,
Не могу, не могу умереть.
Словно молоты громовые
Или воды гневных морей,
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей.
И так сладко рядить Победу,
Словно девушку, в жемчуга,
Проходя по дымному следу
Отступающего врага.
Есть так много жизней достойных,
Но одна лишь достойна смерть,
Лишь под пулями в рвах спокойных
Веришь в знамя Господне, твердь.
И за это знаешь так ясно,
Что в единственный, строгий час,
В час, когда, словно облак красный,
Милый день уплывает из глаз, –
Свод небесный будет раздвинут
Пред душою, и душу ту
Белоснежные кони ринут
В ослепительную высоту.
Там Начальник в ярком доспехе,
В грозном шлеме звездных лучей
И к старинной бранной потехе
Огнекрылых зов трубачей.
Но и здесь на земле не хуже
Та же смерть – ясна и проста:
Здесь товарищ над павшим тужит
И целует его в уста.
Здесь священник в рясе дырявой
Умиленно поет псалом,
Здесь играют марш величавый
Над едва заметным холмом.
Лежал истомленный на ложе болезни
(Что горше, что тягостней ложа болезни?),
И вдруг загорелись усталые очи,
Он видит, он слышит в священном восторге –
Выходят из мрака, выходят из ночи
Святой Пантелеймон и воин Георгий.
Вот речь начинает святой Пантелеймон
(Так сладко, когда говорит Пантелеймон):
«Бессонны твои покрасневшие вежды,
Пылает и душит твое изголовье,
Но я прикоснусь к тебе краем одежды
И в жилы пролью золотое здоровье».
И другу вослед выступает Георгий
(Как трубы победы, вещает Георгий):
«От битв отрекаясь, ты жаждал спасенья,
Но сильного слезы пред Богом не правы,
И Бог не слыхал твоего отреченья,
Ты встанешь заутра, и встанешь для славы».
И скрылись, как два исчезающих света
(Средь мрака ночного два яркие света),
Растущего дня надвигается шорох,
Вот солнце сверкнуло, и встал истомленный
С надменной улыбкой, с весельем во взорах
И с сердцем, открытым для жизни бездонной.
Я вежлив с жизнью современною,
Но между нами есть преграда,
Все, что смешит ее, надменную, –
Моя единая отрада.
Победа, слава, подвиг – бледные
Слова, затерянные ныне,
Гремят в душе, как громы медные,
Как голос Господа в пустыне.
Всегда ненужно и непрошено
В мой дом спокойствие входило;
Я клялся быть стрелою, брошенной
Рукой Немврода иль Ахилла.
Но нет, я не герой трагический,
Я ироничнее и суше,
Я злюсь, как идол металлический
Среди фарфоровых игрушек.
Он помнит головы курчавые,
Склоненные к его подножью,
Жрецов молитвы величавые,
Грозу в лесах, объятых дрожью.
И видит, горестно-смеющийся,
Всегда недвижные качели,
Где даме с грудью выдающейся
Пастух играет на свирели.
1913
Какая странная нега
В ранних сумерках утра,
В таянье вешнего снега,
Во всем, что гибнет и мудро.
Золотоглазой ночью
Мы вместе читали Данта,
Сереброкудрой зимою
Нам снились розы Леванта.
Утром вставай, тоскуя,
Грусти и радуйся скупо,
Весной проси поцелуя
У женщины милой и глупой.
Цветы, что я рвал ребенком
В зеленом драконьем болоте,
Живые на стебле тонком,
О, где вы теперь цветете!
Ведь есть же мир лучезарней,
Что недоступен обидам
Краснощеких афинских парней,
Хохотавших над Эврипидом.
Я не прожил, я протомился
Половину жизни земной,
И, Господь, вот Ты мне явился
Невозможной такой мечтой.
Вижу свет на горе Фаворе
И безумно тоскую я,
Что взлюбил и сушу и море,
Весь дремучий сон бытия;
Что моя молодая сила
Не смирилась перед Твоей,
Что так больно сердце томила
Красота Твоих дочерей.
Но любовь разве цветик алый,
Чтобы ей лишь мгновенье жить,
Но любовь разве пламень малый,
Что ее легко погасить?
С этой тихой и грустной думой
Как-нибудь я жизнь дотяну,
А о будущей Ты подумай,
Я и так погубил одну.
Больные верят в розы майские,
И нежны сказки нищеты,
Заснув в тюрьме, виденья райские
Наверняка увидишь ты.
Но нет тревожней и заброшенней –
Печали посреди шелков,
И я принцессе на горошине
Всю кровь мою отдать готов.
«Хочешь, горбун, поменяться
Своею судьбой с моей,
Хочешь шутить и смеяться,
Быть вольной птицей морей?»
Он подозрительным взглядом
Смерил меня всего:
«Уходи, не стой со мной рядом,
Не хочу от тебя ничего!»
У муки столько струн на лютне,
У счастья нету ни одной,
Взлетевший в небо бесприютней,
Чем опустившийся на дно.
И Заклинающий проказу,
Сказавший деве – талифа!..
…Ему дороже нищий Лазарь
Великолепного волхва.
Ведь я не грешник, о Боже,
Не святотатец, не вор,
И я верю, верю, за что же
Тебя не видит мой взор?
Ах, я не живу в пустыне,
Я молод, весел, пою,
И Ты, я знаю, отринешь
Бедную душу мою!
В мой самый лучший, светлый день,
В тот день Христова Воскресенья,
Мне вдруг примнилось искупленье,
Какого я искал везде.
Мне вдруг почудилось, что, нем,
Изранен, наг, лежу я в чаще,
И стал я плакать надо всем
Слезами радости кипящей.
Ни шороха полночных далей,
Ни песен, что певала мать,
Мы никогда не понимали
Того, что стоило понять.
И, символ горнего величья,
Как некий благостный завет,
Высокое косноязычье
Тебе даруется, поэт.
Сквозь дождем забрызганные стекла
Мир мне кажется рябым;
Я гляжу: ничто в нем не поблекло
И не сделалось чужим.
Только зелень стала чуть зловещей,
Словно пролит купорос,
Но зато рисуется в ней резче
Круглый куст кровавых роз.
Капли в лужах плещутся размерней
И бормочут свой псалом,
Как монашенки в часы вечерни,
Торопливым голоском.
Слава, слава небу в тучах черных!
То – река весною, где
Вместо рыб стволы деревьев горных
В мутной мечутся воде.
В гиблых омутах волшебных мельниц
Ржанье бешеных коней,
И душе, несчастнейшей из пленниц,
Так и легче и вольней.
Как этот ветер грузен, не крылат!
С надтреснутою дыней схож закат,
И хочется подталкивать слегка
Катящиеся вяло облака.
В такие медленные вечера
Коней карьером гонят кучера,
Сильней веслом рвут воду рыбаки,
Ожесточенней рубят лесники
Огромные, кудрявые дубы…
А те, кому доверены судьбы
Вселенского движения и в ком
Всех ритмов бывших и небывших дом,
Слагают окрыленные стихи,
Расковывая косный сон стихий.
В Генуе, в палаццо дожей
Есть старинные картины,
На которых странно схожи
С лебедями бригантины.
Возле них, сойдясь гурьбою,
Моряки и арматоры
Все ведут между собою
Вековые разговоры.
С блеском глаз, с усмешкой важной,
Как живые, неживые…
От залива ветер влажный
Спутал бороды седые.
Миг один, и будет чудо;
Вот один из них, смелея,
Спросит: «Вы, синьор, откуда,
Из Ливорно иль Пирея?
Если будете в Брабанте,
Там мой брат торгует летом,
Отвезите бочку кьянти
От меня ему с приветом».
Голубая беседка
Посредине реки,
Как плетеная клетка,
Где живут мотыльки.
И из этой беседки
Я смотрю на зарю,
Как качаются ветки,
Иногда я смотрю;
Как качаются ветки,
Как скользят челноки,
Огибая беседки
Посредине реки.
У меня же в темнице
Куст фарфоровых роз,
Металлической птицы
Блещет золотом хвост.
И, не веря в приманки,
Я пишу на шелку
Безмятежные танки
Про любовь и тоску.
Мой жених все влюбленней;
Пусть он лыс и устал,
Он недавно в Кантоне
Все экзамены сдал.
Апостол Петр, бери свои ключи,
Достойный рая в дверь его стучит.
Коллоквиум с отцами церкви там
Покажет, что я в догматах был прям.
Георгий пусть поведает о том,
Как в дни войны сражался я с врагом.
Святой Антоний может подтвердить,
Что плоти я никак не мог смирить.
Но и святой Цецилии уста
Прошепчут, что душа моя чиста.
Мне часто снились райские сады,
Среди ветвей румяные плоды,
Лучи и ангельские голоса,
Внемировой природы чудеса.
И знаешь ты, что утренние сны
Как предзнаменованья нам даны.
Апостол Петр, ведь если я уйду
Отвергнутым, что делать мне в аду?
Моя любовь растопит адский лед,
И адский огонь слеза моя зальет.
Перед тобою темный серафим
Появится ходатаем моим.
Не медли более, бери ключи,
Достойный рая в дверь его стучит.
О. Н. Высотской
В ночном кафе мы молча пили кьянти,
Когда вошел, спросивши шерри-бренди,
Высокий и седеющий эффенди,
Враг злейший христиан на всем Леванте.
И я ему заметил: «Перестаньте,
Мой друг, презрительного корчить дэнди
В тот час, когда, быть может, по легенде
В зеленый сумрак входит Дамаянти».
Но он, ногою топнув, крикнул: «Бабы!
Вы знаете ль, что черный камень Кабы
Поддельным признан был на той неделе?»
Потом вздохнул, задумавшись глубоко,
И прошептал с печалью: «Мыши съели
Три волоска из бороды Пророка».
Нет воды вкуснее, чем в Романье,
Нет прекрасней женщин, чем в Болонье,
В лунной мгле разносятся признанья,
От цветов струится благовонье.
Лишь фонарь идущего вельможи
На мгновенье выхватит из мрака
Между кружев розоватость кожи,
Длинный ус, что крутит забияка.
И его скорей проносят мимо,
А любовь глядит и торжествует.
О, как пахнут волосы любимой,
Как дрожит она, когда целует.
Но вино чем слаще, тем хмельнее,
Дама чем красивей, тем лукавей,
Вот уже уходят ротозеи
В тишине мечтать о высшей славе.
И они придут, придут до света
С мудрой думой о Юстиниане
К темной двери университета,
Векового логовища знаний.
Старый доктор сгорблен в красной тоге,
Он законов ищет в беззаконьи,
Но и он порой волочит ноги
По веселым улицам Болоньи.
Тэффи
На скале, у самого края,
Где река Елизабет, протекая,
Скалит камни, как зубы, был замок.
На его зубцы и бойницы
Прилетали тощие птицы,
Глухо каркали, предвещая.
А внизу, у самого склона,
Залегала берлога дракона
Шестиногого, с рыжей шерстью.
Сам хозяин был черен, как в дегте,
У него были длинные когти,
Гибкий хвост под плащом он прятал.
Жил он скромно, хотя не медведем,
И известно было соседям,
Что он просто-напросто дьявол.
Но соседи его были тоже
Подозрительной масти и кожи –
Ворон, оборотень и гиена.
Собирались они и до света
Выли у реки Елизабета,
А потом в домино играли.
И так быстро летело время,
Что простое крапивное семя
Успевало взойти крапивой.
Это было еще до Адама,
В небесах жил не Бог, а Брама,
И на все он смотрел сквозь пальцы.
Жить да жить бы им без печали!
Но однажды в ночь переспали
Вместе оборотень и гиена.
И родился у них ребенок,
Не то птица, не то котенок,
Он радушно был взят в компанью.
Вот собрались они, как обычно,
И, повыв над рекой отлично,
Как всегда, за игру засели.
И играли, играли, играли,
Как играть приходилось едва ли
Им, – до одури, до одышки.
Только выиграл все ребенок:
И бездонный пивной бочонок,
И поля, и угодья, и замок.
Закричал, раздувшись, как груда:
«Уходите вы все отсюда,
Я ни с кем не стану делиться!
Только добрую старую маму
Посажу я в ту самую яму,
Где была берлога дракона».
Вечером по берегу Елизабета
Ехала черная карета,
А в карете сидел старый дьявол.
Позади тащились другие,
Озабоченные, больные,
Глухо кашляя, подвывая.
Кто храбрился, кто ныл, кто сердился…
А тогда уж Адам родился,
Бог, спаси Адама и Еву!
Как эмаль, сверкает море,
И багряные закаты
На готическом соборе,
Словно гарпии, крылаты;
Но какой античной грязью
Полон город, и не вдруг
К золотому безобразью
Нас приучит буйный юг.
Пахнет рыбой, и лимоном,
И духами парижанки,
Что под зонтиком зеленым
И несет креветок в банке;
А за кучею навоза
Два косматых старика
Режут хлеб… Сальватор Роза
Их провидел сквозь века.
Здесь не жарко, с моря веют
Белобрысые туманы,
Все хотят и все не смеют
Выйти в полночь на поляны,
Где седые, грозовые
Скалы высятся венцом,
Где засела малярия
С желтым бешеным лицом.
И, как птица с трубкой в клюве,
Поднимает острый гребень,
Сладко нежится Везувий,
Расплескавшись в сонном небе.
Бьются облачные кони,
Поднимаясь на зенит,
Но, как истый лаццарони,
Все дымит он и храпит.
Жизнь печальна, жизнь пустынна,
И не сжалится никто;
Те же вазочки в гостиной,
Те же рамки и плато.
Томик пыльный, томик серый
Я беру, тоску кляня,
Но и в книгах кавалеры
Влюблены, да не в меня.
А меня совсем иною
Отражают зеркала,
Я наяда под луною
В зыби водного стекла.
В глубине средневековья
Я принцесса, что, дрожа,
Принимает славословья
От красивого пажа.
Иль на празднике Версаля
В час, когда заснет земля,
Взоры юношей печаля,
Я пленяю короля.
Иль влюблен в мои романсы
Весь парижский полусвет
Так, что мне слагает стансы
С львиной гривою поэт.
Выйду замуж, буду дамой,
Злой и верною женой,
Но мечте моей упрямой
Никогда не стать иной.
И зато за мной, усталой,
Смерть прискачет на коне,
Словно рыцарь, с розой алой
Не чешуйчатой броне.
Ушла… Завяли ветки0
Сирени голубой,
И даже чижик в клетке
Заплакал надо мной.
Что пользы, глупый чижик,
Что пользы нам грустить,
Она теперь в Париже,
В Берлине, может быть.
Страшнее страшных пугал
Красивым честный путь,
И нам в наш тихий угол
Беглянки не вернуть.
От Знаменья псаломщик
В цилиндре на боку,
Большой, костлявый, тощий,
Зайдет попить чайку.
На днях его подруга
Ушла в веселый дом,
И мы теперь друг друга,
Наверное, поймем.
Мы ничего не знаем,
Ни как, ни почему,
Весь мир необитаем,
Неясен он уму.
А песню вырвет мука –
Так старая она:
«Разлука ты, разлука,
Чужая сторона!»
В моем бреду одна меня томит
Каких-то острых линий бесконечность,
И непрерывно колокол звонит,
Как бой часов отзванивал бы вечность.
Мне кажется, что после смерти так
С мучительной надеждой воскресенья
Глаза вперяются в окрестный мрак,
Ища давно знакомые виденья.
Но в океане первозданной мглы
Нет голосов и нет травы зеленой,
А только кубы, ромбы, да углы,
Да злые, нескончаемые звоны.
О, хоть бы сон настиг меня скорей!
Уйти бы, как на праздник примиренья,
На желтые пески седых морей
Считать большие бурые каменья.
Опять волчица на столбе
Рычит в огне багряных светов…
Судьба Италии – в судьбе
Ее торжественных поэтов.
Был Августов высокий век,
И золотые строки были;
Спокойней величавых рек,
С ней разговаривал Виргилий.
Был век печали; и тогда,
Как враг в ее стучался двери,
Бежал от мирного труда
Изгнанник бледный, Алигьери.
Униженная до конца,
Страна, веселием объята,
Короновала мертвеца
В короновании Торквата.
И в дни прекраснейшей войны,
Которой кланяюсь я земно,
К которой завистью полны
И Александр и Агамемнон,
Когда все лучшее, что в нас
Таилось скупо и сурово,
Вся сила духа, доблесть рас,
Свои разрушило оковы –
Слова: «Встает великий Рим,
Берите ружья, дети горя…» –
Грозней громов; внимая им,
Толпа взволнованнее моря.
А море синей пеленой
Легло вокруг, как мощь и слава
Италии, как щит святой
Ее стариннейшего права.
А горы стынут в небесах,
Загадочны и незнакомы,
Там зреют молнии в лесах,
Там чутко притаились громы.
И, конь, встающий на дыбы,
Народ поверил в правду света,
Вручая страшные судьбы
Рукам изнеженным поэта.
И все поют, поют стихи
О том, что вольные народы
Живут, как образы стихий,
Ветра, и пламени, и воды.
Книги стихов Гумилева – хорошие книги, честно сделанные, а последняя, «Колчан», едва ли не лучшая из них. И в этой книге, несмотря на новые формальные успехи и на новую внутреннюю сосредоточенность, поэт остался верен той «неподвижности», которая была свойственна Готье, Леконт де Лилю или Эредиа. Впрочем, русская душа поэта предопределяет в известной мере ту своеобразную непосредственность и живую сердечность, которые не свойственны латинскому гению.
Хотя цитаты из поэтов мало убедительны, ибо все знают, что «лирическая свобода» – самое первое и самое важное свойство истинной поэзии, и потому, естественно, в противовес любой цитате можно найти десятки противоречащих ей лирических утверждений того же поэта, и даже в той же книге, но, несмотря на это, приходится иногда пользоваться некоторыми выражениями самого стихотворца, чтобы пояснить наше отношение к его поэзии, наше понимание его души и сердца.
Так, чтобы яснее показать, насколько чуждо Гумилеву современное мироощущение, антиномичное в существе своем, можно сослаться на его соответственное лирическое признание, не выдавая, однако, этих стихов за прямое доказательство высказанной мысли:
Я вежлив с жизнью современною,
Но между нами есть преграда…
Это сущая правда. Стоит только перечесть стихи поэта о войне, чтобы не сомневаться более в искренности и точности этого признания.
В недавно опубликованных дневниках Толстого есть, между прочим, примечательное рассуждение о войне; казалось бы, Толстой принципиально отрицал войну, не должен становиться на историческую точку зрения, но в своих интимных записках он как будто уклоняется от принципиальности: он недоумевает, как это теперь, именно теперь возможно воевать: прежде, во время наполеоновских войн или даже во время севастопольской кампании, люди, по его мнению, воевали искренне, а вот сегодня, когда каждый гимназист понимает, что война есть зло, воевать уже нельзя, невозможно, противоестественно. Такое толстовское непонимание войны в большей или меньшей степени, несмотря ни на какие философические отговорки, свойственно почти всем современникам. Нелицемерно принимают войну как таковую, войну как «рыцарское и благородное» состояние, а не как необходимое, но всегда ужасное зло, лишь люди такого душевного строя, который вовсе не созвучен новой жизни, новой культуре, новому религиозному сознанию.
Гумилев один из них. Он даже не подозревает возможность рефлексии в деле войны. Он до конца искренен в своей любви к бранной славе. Вот почему так удачны его военные стихи:
Есть так много жизней достойных,
Но одна лишь достойна смерть,
Лишь под пулями в рвах спокойных
Веришь в знамя Господне, твердь.
Здесь нет и тени сомнений, здесь искренность, твердость, непосредственность, которым позавидует, пожалуй, и самый убежденный из германских воинов.
И так сладко рядить Победу,
Словно девушку, в жемчуга,
Проходя по дымному следу
Отступающего врага.
Это превосходно. Нельзя не восхищаться великолепным сочетаньем слов и торжественным ритмом. Такую счастливую форму для песен о битвах мог найти лишь поэт, который ничего не знает о новом душевном опыте, мучительном и глубоком, противоречивом и ответственном.<<…>>
Я остановился так на теме войны, потому что, в сущности, здесь ключ к пониманию лирики Гумилева. Стихов, посвященных войне, немного в книгах поэта, но ко всему в этом мире он подходит как воин, которого на время отпустили из стана, чтобы он отдохнул и пображничал. Гумилев как будто всегда чувствует, что все это «пока», а вот заиграют «марш величавый» – и надо снова садиться на коня по властному зову строгого вождя. <<…>>
Примечательно, что, несмотря на свой рыцарский воинственный пафос, столь свойственный германской культуре, лирика Гумилева ни в какой мере не зависит формально от поэзии немецкой. Воспитанный в прекрасных традициях родной поэзии, Гумилев и следует им покорно. И если и надо искать иных созвучий в его поэтических опытах, то найти их можно лишь в романских литературах, где есть подлинная любовь к земле и плоти. Гумилев любит земное наше бытие как француз XIX века и принимает этот мир, не переоценивая его.
Было утро, а еще не все туманы покинули земные болота. Еще носились прохладные морские ветры. А круглое сверкающее солнце уже поднялось на горизонте и нежно целовало землю, чтобы измучить ее после горячей лаской полуденного зноя. Пели невиданные птицы, страшные чудовища боролись на поверхности взволнованного моря. Золотые мухи казались искрами, упавшими с уже мертвой луны.
И первый человек вышел из пещеры.
Он встал на высоком утесе, где роскошная трава сбилась в причудливые узоры. И перед ним расстилалось неведомое море. Жадным и любопытным взором смотрел он на новый доставшийся ему мир, а в голове его еще бродили смутные воспоминания, знакомые, но полузабытые слова. Он не знал, кто дал ему это прекрасное сильное тело, кто забросил его в темную пещеру, из которой он вышел к пределам зеленоватого моря и лоснящихся брызгами черных утесов. Но он уже чувствовал, как законы нового бытия заставляют трепетать каждый фибр его тела безумной жаждой движения и слова. И стоял задумчивый и опьяненный.
Запоздавшая дикая кошка кралась между кустов. Пятнистым животом припадала к мягкой траве. Ее зрачки, круглые и загадочные, остановились на человеке, чаруя его странною тайной злого. Но она была голодна. Миг – и длинное гибкое тело мелькнуло в воздухе, в грудь человека впились острые, стальные когти, и в его лицо заглянула круглая оскаленная морда с фосфорическим блеском глаз. Простая случайность грозила уничтожить любимейшее творение Бога. Но могучие инстинкты всколыхнулись в груди человека, и он, не знакомый ни с опасностью, ни со смертью, радостно бросился навстречу борьбе. Сильными руками оторвал он разъяренного врага, швырнул его на траву и обоими коленями придавил к земле это пушистое бьющееся тело. Случайно он ощупал тяжелый камень. И сам не зная зачем и как, он ударил им по оскаленной морде, еще и еще. Послышался зловещий хруст и предсмертный хрип, потом все стихло, и борьба и движение. Изумленно созерцал человек эту перемену. Изумленно смотрел он на неподвижное тело кошки с раздробленной головой. И не в силах был связать всего прошедшего.
Острая боль заставила его очнуться. Он был ранен, и частые крупные капли крови текли по его изодранной груди. Ноги его подкашивались, и в ушах стоял странный звон. Внезапно он почувствовал, что уже сидит на мягкой траве и что море, скалы и берег двигаются перед ним все быстрее и быстрее. И, опрокинувшись, он потерял сознание.
Солнце светило так же ярко, но в небе уже начиналось что-то страшное. Синеватые облака медленно и как-то нехотя проползали на горизонте. Но вот рванул ветер, и они заметались, словно испуганные птицы. Где-то загрохотало, и носорог, спокойно дремавший в болоте, приоткрыл свои маленькие глазки и глубже зарылся в холодный ил. Его беспокоило скопившееся электричество.
Сразу потемнело, и шумные, теплые потоки дождя туманным пологом скрыли окрестность. Гремело в небе, и глухо рокотало море, вздымая гигантские черные волны. И при огненных вспышках молний резким контуром вырисовывались фигуры встревоженных обитателей земли. Там пещерный медведь, бегущий в горы укрыться от грозы, там лани, прижавшиеся к утесу, а там еще какие-то неведомые существа, испуганные и трепещущие. Казалось, что весь новый, недавно родившийся мир был осужден к погибели. Но кто-то великий сказал свое запрещение. Он наложил руку на тучи, и они пролили вместо вихрей и мрака нежные слезы раскаяния. И теплая влага омыла воспаленные раны на груди лежащего человека. Девственно-здоровые силы тела довершили остальное. И мало-помалу его беспамятство перешло в легкий освежительный сон. И опять безумная жажда жизни огнем прошла в его жилах, и он открыл глаза, такой же могучий, такой же радостный и готовый на все.
Буря кончилась. Последние облака темной угрозой столпились на востоке, а на западе опускалось уже бессильное солнце и задумчиво улыбалось, как будто жалея, что ему не удалось вдоволь наиграться с землею.
Человек стремительно поднялся. Он чувствовал себя внезапно созревшим. Он знал борьбу, знал страдание и видел смерть. Но тем глубже, тем прекраснее показался ему мир.
Опьяненный самим собой, своей красотой и мощью, он начал пляску, первую божественную пляску, естественное выражение чувства жизни. Закружился и запрыгал, и каждый новый прыжок новой радостью плескал в его широко раскрывшееся сердце.
Из-под ног его вырвался тяжелый камень и с грохотом покатился в пропасть; долго соскакивал с камня на камень, ломал кусты и, с силой ударившись, разбился на дне. «Тремограст», – повторило далекое эхо. Человек внимательно прислушался и, казалось, что-то соображал. Медленно прошептал он: «Тремограст». Потом весело засмеялся, ударил себя в грудь и уже громко и утвердительно крикнул: «Тремограст», и эхо ответило ему.
Он был в восторге, найдя себе имя, такое звучное и напоминающее паденье камня. Полный благодарности, он решил тотчас же идти искать того, кто первый за скалами громко произнес это слово. Но взошла луна, холодная и печальная, как женщина, послышались ночные шорохи, и человеку сделалось страшно. На него надвигалось что-то гибкое и неведомое, против чего не властны ни его могучие руки, ни красивое, гордое слово. «Тремограст», и, как ящерица, забившись среди камней, он начал терпеливо ждать, когда удалится эта новая опасность.
Пришел день, а за ним еще многие другие. И не было конца ликованию и восторгу. Все удавалось счастливому первенцу Бога. Мысли, как звезды, рождались в его голове, руки были искусны, и природа с любовью подчинялась его желаниям.
Из мраморных глыб он сложил себе обширную пещеру и украсил ее царственными шкурами убитых им львов и пантер. Из гибкого тиса сделал лук и перетянул его сплетенными жилами гигантского буйвола. Перьями изумрудных птиц окрылил он легкие стрелы и смеялся от радости, когда они пели, вонзаясь в голубой воздух. С этим луком и стрелами он охотился в прохладных равнинах за быстрыми ланями, в угрюмых скалистых ущельях боролся со свирепыми медведями и в топких, заросших тростником болотах поражал гиппопотамов, которые только ночью выходят из липкой и глубокой тины.
И жемчужными вечерами, когда выплывали на берег гордые морские кони и их ржанье, как божественный хохот, прокатывалось по водной пустыне, он подкрадывался к ним, веселый и жестокий, проползая под низко склоненными ветвями и вдыхая пряный запах окропленной росою травы. Золотой звенящей осой пролетала стрела и вонзалась в круто согнутую шею или в лоснящийся круп одного из красивых животных. Диким ужасом схваченные, мчались остальные, а товарищ их бился, с глазами полными муки, и под ним на вечернем песке расплывались алые пятна крови. И к нему гигантскими прыжками уже стремился беспощадный Тремограст, чтобы насладиться предсмертной дрожью поверженного врага, смехом встретить его последний стон и, содрав атласисто-белую шкуру, украсить ею свое мраморное жилище.
И после, ночью, так сладок бывал отдых победителя.
Дни проходили, и Тремограст забыл свои смутные воспоминания и странное чувство какой-то потери, которое томило его в первый день творения.
Он полюбил мир земли, его пьянящие запахи, смеющиеся гулы и изменчиво-влажные краски. Ему нравилось подолгу лежать ничком, прижимая к лицу благоухающие сочные розы. Он думал, что тогда земля яснее и свободнее рассказывает свои светлые тайны. И он поднимался с сознанием, что он любим.
С одинаковым упоением он убивал животных и целовал нежные белые лилии. Он радовался и тому и другому. Потому что он не знал еще сладострастья сопоставлений.
Он любил уходить далеко от своей пещеры и встречать все новые, увлекательные неожиданности, от которых бьется сердце и блещут глаза.
Он проникал в пещеры, где в подземных озерах живут страшные безглазые рыбы, и взбирался на вершины гор, с которых видно полмира.
Он всему дал имена, имена ароматные, звучные и красочные, как сами предметы.
Одного только боялся он – луны.
Когда всходила она, та, которой он не смел назвать имя, он чувствовал, как томление, доходящее до ужаса, мучительная грусть и еще что-то кольцом охватывает его сердце, и ему хотелось острым камнем разодрать себе грудь, броситься с утеса в море, сделать что-нибудь ужасное и непоправимое, только бы уйти от этого взгляда, печально вопрошающего о том, на что нет ответа.
Он пробовал бороться с этой тяжелой чарой. Кричал бранные слова, резким диссонансом звучавшие в задумчивой тишине, и пускал в светлый диск свои длинные меткие стрелы. Но напрасно! Стрелы падали обратно, равно как и слова, отраженные эхом. И эта неуязвимость и безгневность печального врага доводили его почти до безумья!
Вскоре он перестал бороться, хотя и сознавал, что еще не раз во времени встретятся их взоры, перекрестятся их пути и одному из них придется уступить.
По ночам он зажигал в своей пещере веселые костры, которые грели и манили своей легко постижимой тайной.
А утром поднималось солнце, ветры начинали петь в ущельях, и зеленое море, просыпаясь, шевелило свои мягкие бархатные волны.
Солнце, ветер и море он любил.
Так проходили дни за днями.
Далеко в море, у которого жил Тремограст, возвышался маленький остров, видный только в очень ясные солнечные дни.
Тогда тонкими линиями вырисовывалась его легкая масса, и над ней извивался, словно дымок, розоватый туман. И изредка оттуда прилетали особенно красивые птицы.
Этот остров давно дразнил воображение Тремограста. Ему казалось, что там зреют плоды сочнее и ароматнее, чем в его лесах, и разбросаны камни, перед которыми ничто блеск тусклого мрамора и редко встречаемого малахита.
И однажды утром он спрятал лук и стрелы, лианой привязал к руке свою тяжелую дубину, с которой он никогда не расставался, и бросился в воду, чтобы плыть к далекому острову – загадочному счастью. Долго боролся он с волнами, рассекал их стройными руками и захлебывался соленой пеной; и только к вечеру, обессиленный, он упал на давно желанный берег.
Перед ним косые лучи солнца освещали лесную прогалину, края которой густо заросли кипарисами. Наверху в полумраке листвы чувствовалось еще движенье, прыжки беспокойных обезьян и шорохи вечерних птиц, а внизу уже царила величавая тишина. Высокие разноцветные травы притаились, как и причудливые камни, разбросанные здесь и там. Казалось, ждали грозы или чего-то еще более могучего.
Из-за большого мшистого обломка скалы вышла невысокая гибкая девушка, и сразу заметил и навсегда запомнил изумленный Тремограст ее легкую поступь, большие глаза, из которых катились крупные слезы, и сказочно богатую темно-синюю с золотыми узорами одежду.
Она плакала… Почему?! Может быть, ее испугал тигр или злая птица унесла какое-нибудь из ее украшений! И Тремограст порывисто сжал в руке свою верную дубину, хотел спешить к ней защитить, но внезапно остановился.
Вслед за нею вышел юноша. Он был одет в блестящий панцирь, на котором вились страусовые перья, и все его тело светилось, как будто из него исходили серебряные лучи. Он подошел и взял девушку за руку.
– Лейла, – сказал он, и звук его голоса задрожал и умер безнадежным вопросом, – Лейла!
– О Габриель, – рыдая, ответила девушка, – ты слишком прекрасен, ты не знаешь последней страшной тайны, которую сказал старый филин на запретной горе, ты скоро умрешь, Габриель!
– Что из того? Миг смерти изумруден, смерть целует, как сонное виденье, а жизнь печальнее сломленной лилии. Недавно ко мне приходил тот Великий и сказал, что скоро конец; и я смеялся в первый раз с тех пор, как увидел тебя. Ты не любишь меня, Лейла, а смерть любит.
– О, не говори так, Габриель, твои слова слишком прозрачны, они мучат своей чистотой. Разве я виновата, что тот Великий, который одарил тебя осенне-золотой душой и пронизал своими лучами, дал мне это юное страстное тело со всеми вихрями, со всеми жаждами, со всей бесконечной тоской смеющейся земли. Ты бог, Габриель, а я, я – женщина.
– Лейла! Некогда и я искал сладострастия, и меня влекли боли и радости могучей земли. Но далекие звезды властно сказали, что за ними есть что-то иное. И с тех пор моя душа – это цветок, устремившийся в бесконечность. Бесконечности нет, Лейла. Но она будет в тот миг, когда смерть скажет свое золотое тихое – нет. Почему ты не хочешь взять этот миг, Лейла?
– О Габриель! Не то сказал филин на запретной горе, полночью, когда светила луна. Да! Законы, которые он знает, не для тебя, Габриель. Ты умрешь, потому что невозможное требует жертв. Ты умрешь для меня, и мой первый поцелуй принадлежит тебе.
Девушка приблизила свое лицо к загоревшемуся лицу юноши, ее тонкие руки обвили его панцирь, и в воздухе раздался тихий звук, похожий на падение жемчужины, звук, которого никогда еще не слышал Тремограст. Он содрогнулся от внезапной ревности, вдруг нахлынувшего желания такого же счастья. И, выпрямившись во весь рост, он громко крикнул, чтобы обратить на себя внимание.
Незнакомцы вздрогнули от изумления. Девушка с испуганным взором бросилась в глубь просеки, и ее темно-синяя одежда быстро слилась с бархатным сумраком. Юноша направился в Тремограсту, вынимая на ходу волнистый меч, украшенный рубинами.
– Кто ты, – крикнул он голосом звонким, как жужжание стрелы, – кто ты, отвечай, или ты умрешь.
– Я не боюсь, – удивленно ответил Тремограст, – но если ты хочешь, друг, я тебе скажу: я – Тремограст, обитатель земли там, за морем; у меня есть мраморная пещера с красивыми камнями и теплыми шкурами животных; если хочешь, я отдам ее тебе за девушку.
– За девушку?!
– Да! Больше белоснежных коней, гордых павлинов и этого тихого моря понравилась она мне; ее губы краснее закатного неба; ее взгляды нежнее умирающей лани; и ее любовь должна быть слаще убийства.
Юноша слушал задумчиво, но вот выпрямился, и обидным презрением прозвучали его слова.
– Кто ты, – крикнул он, – что осмеливаешься мечтать о высших восторгах? Строй себе пещеры, охоться, грейся у костра, но не приближайся к вершинам, которые тебе недоступны; ты будешь сброшен, и горько будет твое падение.
Сказав это, он подошел к морю, но не погрузился в него, а заскользил по поверхности, и его бег напоминал быстрый полет ласточки над самой землей, в час, когда на небе собираются грозовые тучи. Тремограст пробовал преследовать его, но волны зашевелились, как будто запрещая, и, пока он боролся с ними, уже скрылся сияющий контур загадочного юноши.
Тремограст поплыл домой.
Страшно было это возвращение по взволнованному ночному морю со зловеще подвижными пятнами багровой луны. Черное безумье обуяло в эту ночь луну. Как змея, скользила она посреди чудовищных облаков, словно бешеный конь, металось ее отражение. Казалось, она угрожала смертью тому, кто не ответит на ее вечный вопрос.
Но Тремограст плыл, спокойный и строгий, и думал о том, что он скоро ответит луне.
Вернувшись, Тремограст нашел в своей пещере гостей. Возле большого весело трещащего костра полусидели-полулежали две человеческие фигуры. Одна была прикрыта старой уже выцветшей шкурой небольшого рыжего медведя, да и то скорее случайно найденной, а не добытой на охоте. Костюм второй был еще беднее: там не было ничего, кроме нескольких виноградных ветвей, прикрепленных к поясу лианами. Когда они встали, чтобы приветствовать Тремограста, который приближался к ним, красивый, как лев, идущий на буйвола, усталый и рассерженный, с синими жилами на могучих руках, пламя костра осветило их лица. Одетый в медвежью шкуру оказался худощавым и гибким мужчиной, с высоким лбом и со спокойным знающим взглядом. Его товарищ – юношей, почти мальчиком с грустной линией рта и с робкими задумчивыми глазами. Они, казалось, не были смущены появлением Тремограста и ждали его спокойно и уверенно.
Старший протянул вперед раскрытую правую руку, чтобы показать, что в ней нет оружия, младший остановился поодаль, скрестив руки на груди. Тремограст подошел и гневно спросил пришельцев, кто они и что они тут делают. Ему ответил одетый в шкуру медведя:
– Меня зовут Эгаим, и горные птицы дали мне прозвище – Знающий Тайны. Этот юноша, которого ты видишь, называется Элаи, и он владеет чудесным даром: тайны, которые я открываю, он перекладывает в песни звучнее, чем ветер и море. Мы – твои братья, Тремограст, и мы пришли помочь твоему великому делу, о котором уже думают камни, шепчут травы и рыкают в пустыне львы.
Тремограст нахмурился.
– Какому делу? Охотиться и зажигать костры могу я сам, а высоты… что до них мне и тебе? Наши тела не светятся серебряными лунами, наши души не цветы.
– Не говори, чего не думаешь, Тремограст! Не затем так горят твои глаза, раздуваются ноздри и алеют губы, чтобы вечно жить на равнинах и в забавах, которые ты делишь с пантерами. Уже не раз над тобой поднималась луна, призывая тебя к высшим победам. Вспомни девушку с грустными глазами, которую ты видел сегодня на острове. Мне рассказал об этом старый филин на горе, заросшей вереском и лопухами.
Тремограст вошел в пещеру и присел на глыбу мрамора, покрытую шкурой морского коня. Пламя костра осветило его зажженное безумной надеждой лицо.
– Если так, – сказал он, – то будьте гостями в моей пещере и расскажите мне тайны, которые нашептала вам земля. Я ничего не слышал от нее, кроме нежных вздохов и влюбленных слов. Может быть, вы знаете также, как победить луну? Древняя распря связывает меня с нею. Но сегодня я видел ее испуганною, хотя и гневною. И мне показалось, что я начинаю понимать многое.
Легкой грустью подернулось лицо Эгаима:
– Элаи знает эту тайну лучше, чем я; спой, Элаи, ту песню, которую ты пел в ночь нашего состязания: камни говорили под властью моих заклинаний, от твоей песни они заплакали.
Элаи запел:
В простор от тягостного плена земля бежит среди огней,
Но, как зловещая гиена, луна гоняется за ней.
Есть яд! Не тот, который травы в пустынях сумрачных таят,
Не огневой и не кровавый, но тем ужаснее тот яд.
Но грех, великий грех вселенной, позор и гибель –
не понять,
Что на луне, всегда надменной, святая кроется печать.
Могучи грозные стихии, но все они минутный сон!
Не мы, но, может быть, другие поймут таинственный закон.
Голос Элаи оборвался, и он замолчал. Молчал и Тремограст, задумчивый и печальный. Эгаим выпрямился и протянул руку к луне, бледной и подозрительной, уже заглядывающей в отверстие пещеры. Худощавый и гибкий, с глазами, горящими в предутреннем сумраке, он напоминал мудрую священную змею.
– Ты видишь, Тремограст, – зазвенел его голос, – что луна мучит землю. Ты призван быть ее освободителем. Ты можешь быть князем земли. Но для этого ты должен победить. На далеких горах живут могучие боги. Одного из них ты видел сегодня. Они прекрасны, они обольстительнее утренних звезд. Но они не дети нашей земли, они пришли издалека. Ее горести, ее надежды для них чужды, и за то я обрекаю их гибели. Хочешь быть князем земли, Тремограст?! Поднимись на вершины и победи богов!
В пещеру врывался волнующий пряный аромат. Слышно было, как тяжело вздыхает в беспокойном сне разметавшаяся земля. И зловещая падающая луна на легкое мгновенье преобразилась, обожгла неотразимой прелестью и шепнула стыдливо и быстро: «Спаси меня, Тремограст, я страдаю».
Тремограст медленно промолвил:
– Я решился. Завтра мы выступаем в путь.
И, наклонившись к костру, он зажал в руке раскаленный уголек, чтобы болью победить волнение, которое он не хотел показать пришельцам.
Два часа было довольно, чтобы оживить могучие тела первых обитателей земли. И последние звезды еще не потухли на изумрудно-утреннем небе, когда они покинули мраморную пещеру. Старые утесы приветливо улыбались, и серебряно-белые колокольчики звенели что-то невнятное, но радостное о близкой победе и жалели, что не могут идти вместе с ними. И ветер, внезапно выскакивавший из глухих ущелий, кувыркался по равнинам и весело трепал одежды путников.
Впереди шел Эгаим и громко читал утренние молитвы. За ним следовал Тремограст, могучий и гордый, как царь, и на его лице, таком прекрасном, теперь лежала печать серьезного и вдумчивого торжества. Юный и хрупкий Элаи не сводил с него мерцающих влюбленных глаз и своим певучим голосом рассказывал об Эгаиме.
Странный человек был Эгаим: он знал удивительные тайны. Из ароматных трав он добывал страшные яды и сладкие, преображающие душу напитки; он даже осмеливался вырвать мандрагору с ее корнями, которые имеют человеческое лицо и кричат зловеще и пронзительно. Он говорил с птицами на их языке и не раз уходил на далекую, пустынную гору совещаться о тайнах с филином. И когда он пел утренние молитвы, уродливые летучие мыши казались прекраснее больших разноцветных бабочек. Звездные знаки говорили ему о прошедшем и будущем.
Так рассказывал Элаи, а Тремограст, изредка взглядывая в его бледное лицо и восторженно горящие глаза, думал, что этот слабый юноша, может быть, умнее мудрого Эгаима и сильнее его, Тремограста. Потому что он походил и на высокие тонкие травы, и на легких голубых птиц, и на утренние звезды.
В полдень решено было сделать привал. Эгаим и Элаи начали устраивать костер, а Тремограст со своим луком и стрелами отправился на охоту. Местность была ему незнакома, и он долго бродил без успеха. Птицы пролетали слишком высоко, и пугливые рыжие суслики торопливо прятались в норы от шороха его шагов. Усталый и раздраженный, он уже хотел вернуться к стоянке, над которой вился приветливый дымок, как вдруг странно красивая могучая масса, угрожающе фыркая, появилась перед ним из сухого и низкого кустарника. Это был буйвол.
Тремограст затрепетал от радости и, взмахнув дубиной, как тигр, прыгнул ему навстречу. Но буйвол, очевидно, раздумал принять бой и, повернувшись, обратился в дикое бегство, размахивая хвостом и бросая испуганные свирепые взгляды по сторонам. Тремограст бежал за ним так близко, что чувствовал дрожь земли, ударяемой могучими копытами. Но он не мог уловить момента для удара.
Погоня приближалась к костру, у которого в беспечных позах лежали Эгаим и Элаи. Уже Тремограст кричал им, чтобы они спасались, потому что в своем неудержимом бегстве буйвол мчался прямо на них. Но Элаи, приподнявшись на локте, с любопытством следил за охотой, а Эгаим, протянув руку к бешеному животному, крикнул какое-то странное слово. Крикнул… и Тремограст покатился через голову, наткнувшись с разбега на мертвую тушу внезапно пораженного буйвола. Он быстро вскочил и с недоуменьем огляделся вокруг себя. Небо было так же прозрачно, далеко кричала какая-то птица, и тяжело валялся мертвый буйвол, на теле которого не было ни одной раны.
Легкая улыбка змеилась на губах Эгаима.
– Охота была удачна, Тремограст, – сказал он, – помоги же мне снять шкуру с нашей добычи. Мясо свирепого буйвола – хорошая пища для воинов.
Тремограст задумчиво принялся за работу, ел лениво и рассеянно и, только когда надо было собираться в путь, промолвил с непривычной застенчивостью: «Теперь я понимаю то, о чем говорил Элаи».
Обложка книги Н. С. Гумилева
«Фарфоровый павильон»