От голода Котьку подташнивало. Он остановился, сдвинул с плеч верёвочные лямки, свалил мешок на льдину, боком вмёрзшую в реку Амур, рухнул на него. Обутые в ичиги ноги дрожали, поселковые огоньки за оснеженной ширью реки двоились, пропадали надолго. Снял рукавичку и потной от слабости рукой стащил шапку. Ветер хиус скоро опалил затылок, схватил волосы ледком, закучерявил. Они захрустели под ладонью, и пришлось снова натянуть шапку, поднять короткий воротник телогрейки. Волосы тут же оттаяли, и по шее, до желобка по спине, поползла ознобная струйка.
«Торосистый нынче Амур, – думал Котька, глядя на льдины, так и этак впаянные в него, остро поблескивающие сколами. – На коньках не погоняешь».
Он сидел лицом к устью протоки. В двух километрах отсюда она впадала в Амур, а там, на другом берегу Амура, лежала чужая сторона – Маньчжурия. Там притаилась японская Квантунская армия. Как всякий пограничный мальчишка, Котька знал об этом. Ночами над той стороной часто вспухали разноцветные ракеты, дробили темноту. Тогда Амур просматривался на всю широту, и по нему, чёрному, извивались огненные змеи, доносилось многоголосое, ликующее «Банзай!». Так было летом, когда немцы ещё рвались к Москве. Теперь, зимой, та сторона утихла, затаилась, но эта тишина и затаённость угнетали больше, чем недавние фейерверки.
«Может, ползут сейчас по льду в маскхалатах», – подумал Котька, но даже не пошевелился: всякий день ждали нападения японцев, привыкли, а привычка притупила страх, хотя он и жил внутри, мозжил. Котька смотрел на поселковые огоньки за протокой. Они подмигивали дружески, успокаивали. И хотя лихота еще теснила грудь, он заторопился к дому. Устойчивый ветер сменился порывистым ветерком, погнал позёмку. Пропотевшая телогрейка залубенела и теперь, придавленная к спине мешком, сильно холодила. В позёмке путь угадывался с трудом, Котька спотыкался, падал, один раз долго нашаривал в снегу выпавший кусок сала, нашёл и больше не прятал за пазуху, нёс в руке…
За трёхкилограммовый кулёк фабричной дроби и пачку дымного пороха деревенский родственник насыпал Котьке ведро муки. Перед этим он долго вертел в исполосованных дратвой руках скользкую, опарафиненную пачку с нарисованным на ней синим токующим глухарём, сам прищёлкивал языком, как глухарь. Котька боялся, что он откажется от пороха, возьмёт только дробь и тогда выручка от обмена будет маленькой. Боялся и мял на коленях льняной выстиранный мешок, вроде показывая, что ничего другого в мешке нет, в то же время как бы поторапливая хозяина. Жена родственника молчала у печки, ждала, чем закончится обмен, шикала на галдящих детишек, плотно обсевших скоблёный стол. Ребятишки вертели ложками, выхватывали друг у друга ту, что поухватистее, и казалось, совсем не замечали Котьку. Он краем глаза поглядывал на них, совестился, что угадал не ко времени, ужинать помешал. Знал бы такое дело – потоптался б на улице, переждал, пока отсумерничают.
От русской печки волнами наплывала теплынь, в чугуне булькала картошка. Выплески скатывались по задымленнм бокам, шариками метались по раскалённой плите, шипели. В избе было парно и душно, окна потели, слезились. Лица ребятишек-погодков разглядеть было нельзя: керосиновая лампа, подвешенная к потолку, высвечивала лишь белокурые макушки и влажные от жары лбы.
Хозяин вышел в сенцы, вернулся с брезентовым ведром, полным сероватой муки. Котька торопливо распялил мешок, от печи подошла хозяйка, заботливо придержала край. Когда облачко мучной пыли осело в мешок, он бережно встряхнул его, завязал, подёргал лямки – надёжно ли. Уходить не спешил: уж очень скудно отоварил его хозяин. Порох да дробь стали редким товаром, тут как ни крути, а одного ведёрка мало.
Ребятишки за столом требовательно забрякали пустыми мисками. Хозяйка метнулась к ним, треснула одного, другого скользом по макушке, повернулась к мужу.
– Ну дак чо? – Она сложила на обвисшем животе длинные, трудом оттянутые руки, ждала, не прибавит ли сам ещё, самую малость. Ей было неловко: паренёк отмахал столько вёрст, надеялся на большее и ещё ждёт, мнётся, не уходит.
Котька понимал, о чём она думает, да прямо не говорит, мужа побаивается, пригорюнился, начал просовывать руки в лямки.
– Порох, паря, это того – давай, а дробь по зимней поре куда? – помогая ему устроить мешок, виноватясь оправдывался хозяин. – Батька-то почо картечи не прислал? Козульки по увалам попадаются, а чем их добудешь? Картечью! Не по сезону выходит, дробь-то, вот какая штуковина.
– Восподи Исусе! – сокрушённо вздохнула хозяйка, поправила на Котькиной шее шарф, обдёрнула полы телогрейки. – На ночь-то глядя вытуриваем, это чо такоечо. Вскружит на реке и попрёт скрозь границу, как Мунгалихин мальчонка. Ночуй у нас без греха.
Котька завилял головой, мол, дома беспокоится будут, лучше уж пойдёт. На лыжах быстро добежит.
– Оно и верно, потеряют. – Хозяин снова вышел в холодные сенцы, пошебаршил там и вернулся с куском жёлтого сала.
– На-ка, мать порадуй, оладьи будет на чём печь. Это прошлогоднее. Свинью нынче не резал, живьём в фонд поставок сдал. – Хозяин поднял ситцевую занавеску, клюнул носом в стеклину. – Нонче месячно, не вскружишь.
Котька упрятывал сало за пазуху торопливо, будто боялся, что хозяева передумают и отберут. Крупные кристаллы соли защёлкали по полу, он ичигом подмёл их к порогу, надел шапку, кивнул на прощанье и вышел в приотворённую родственником дверь.
– Поклон от нас всем, как водится, – выпроваживая его за калитку, наказал хозяин.
На улице Котька оглянулся на окна дома, представил, как ребятишки выуживают из чугуна парную картошку, хватают с тарелки ломти подмороженного сала, рвут острыми зубами. «Ла-адно, – усмехнулся он. – И у нас теперь сальцо есть. Вот оно, холодит брюхо, а картошка небось найдётся».
Лыж своих он не нашел. В сугробе, куда воткнул их и присыпал снегом, остался только отпечаток. Не иначе спёрли хозяйские ребятишки. Недаром плющили носы в окошках, пока он стучался у ворот, а старшенький, хитрован, выбегал позже на улицу, а как вернулся, воровато прошмыгнул мимо Котьки, на ходу застёгивая ширинку, дескать, приспичило, по нужде бегал.
– У-у, паразит! – ругнулся Котька, но возвращаться было неловко. Как докажешь, что тот вор? Никак, за руку не держал. Ещё и не поверят, что из-за лыж вернулся, подумают – на ужин ихний навяливается.
Что не пригласили поужинать, на это Котька почти не обижался: время такое, лишним куском не разбросишься, да и нет его, лишнего. Просто позавидовал – люди едят, а ему к своему столу ой-ёй-ёй сколько ещё топать. Подумал, и в животе его заныло, кто-то там тоненько заскулил, ворохнулся, аж подтошнило. Он сглотнул слюну, решил было: «Откушу от сала и буду сосать потихоньку всю дорогу». Но тут же прогнал эту задумку: дома ждут, тоже голодные, а он… И живо потрусил по своей лыжне, словно боялся, что соблазн нагонит его и не устоять будет.
Снег только кое-где по ложбинкам был рыхлым. Постоянные ветры намели белые барханы, намертво прикатали их. Бежалось легко, как по доброй дороге: ни сучка под ноги, ни колдобинки. Низкая пойма от самой деревни до Зеи была голой, лишь кое-где шелестели сухими бубенчиками рыжие островки вейника. Из одного такого свечой рванул вверх краснобровый фазан, напугал шумным взлётом. Котька растерянно проводил взглядом шилохвостого шумаря. Знал бы о фазаньей лунке-ночлежке – упал грудью, сцапал – и ка-акой подарок приволок бы домой.
…Незаметно позёмка поднялась до колен, потом до пояса. Разыгрывалась метель, но поселковые огоньки были пока видны, а над самим посёлком висел острый месяц, большой, яркий, отчего всё небо вокруг него виделось чёрным, и казалось – такой остроизогнутый, он обязательно перережет что-то, на чём подвешен, и упадёт, звонко расколется о лёд и станет светло, как днём, от ясных осколков. Котька шёл, натыкался на торосы и очень хотел, чтоб такое случилось скорее, сейчас.
– Сынка-а! – услышал он совсем рядом и поддал на голос. Мело вовсю. Даже другой берег – яр – теперь не проглядывался. Ногами узнал – стоит на взвозе, и тут из круговерти надвинулась фигура отца. Отец поставил в снег никчёмный в пургу фонарь «летучая мышь», быстро ощупал Котьку.
– Сыно-ок! Снегом-то как забило, ёс-кандос! Да чо молчишь, сынка?
– М-м, – промычал Котька сведёнными на ветру губами.
– Дай-ка котомку сниму! – кричал отец, тормоша Котьку. – Дурень я старый, ёс-кандос, послал парня, а чувствовал – будет пурга, эвон как поясницу ломило. Чуть не угробил мальчонку!
Котька лизнул языком по стылым губам, раздельно произнёс:
– При-шел, глав-ное.
– Пришел – главное! – обрадованно подхватил отец. – А я с работы – прямо сюда. Петляю по угору, ищу тебя, а ты вот он, молодчина!
Когда поднялись по взвозу, отец спросил:
– А лыжи, сынка, переломал, чо ли?
– В деревне стащили. Мальчишки какие-то.
– Вот сукины дети! – выругался отец, но как-то беззлобно, рад был, что Котька вот он, живой, здоровый.
Едва переступив порог дома, отец весело оповестил:
– Встречай, мать! Снабженец наш вернулся.
Всегда сдержанная на ласку, мать и теперь не выказала радости. Только наладилась было и тут же пропала неумелая улыбка. Одни глаза на парализованном малоподвижном лице потеплели, стали бархатистыми. После пережитой в тридцать третьем году тяжелой голодухи Устинья Егоровна из неуёмной певуньи-плясуньи превратилась в хмурую, замкнутую. И если позже, после крутых лет, и перепадала радость, она, как и теперь, едва налаживала улыбку, но сразу гасила её, будто своей весёлостью боялась навлечь беду и на сейчас и на потом.
Отец стащил с Котьки телогрейку, усадил за стол поближе к печи, потом разделся сам. Мать поставила на столешницу миску овсяной болтушки, рядом на дощечку положила кусочек хлеба. Тяжелого, мокро отсвечивающего по ножевому срезу, совсем без ноздринок.
– Горячая, не обожгись. – Подала ложку и отошла к отцу посмотреть, что там в мешке. Котька принялся за болтушку, съел её, согрелся. Останней корочкой от хлеба прошёлся по миске, собрал клейкую жижицу, сунул корку за щеку. Знал, если сразу не проглотить, а сосать как леденец, можно долго удержать во рту вкус хлеба.
Отец с матерью сидели на лавке, у ног их лежал мешок с мукой и сверху жёлтый кусок сала. Дым от отцовской самокрутки слоился по кухне, лип к окну, подёрнутому морозным узором, сквозь который сквозили налепленные крест-накрест бумажные полоски. Закрестить окна заставили ещё летом на случай военных действий с Японией. Считалось, стёкла от взрывов хоть и полопаются, но не вылетят.
Отец курил, отмахивая дым широкой, в трещинах, ладонью. Работал он плотником. На морозе без рукавиц тесать брёвна несладко, а в них неудобно: топорище юлит, обтёс идёт неровный, а Осип Иванович по плотницкому делу был строг. Ни себе, ни другим халтуры не спускал. Поэтому работал без рукавиц на самой лютой стуже. Задубели руки, их раскололо трещинами, смотреть – всяких чувств лишены, а проведёт ладонью по поделке, любую выбоинку, шероховатинку отметит. С гордостью говаривал: «Деды наши одним топориком Русь обстраивали, артисты в своём деле были. Топор, Костя, он такой инструмент, хоть на что гож – и ворога отвадить, и хоромы сладить». Ложки своим лёгким, звонким вырезывал – глянуть любо-дорого.
От тепла и еды Котьку разморило. Осоловело, будто из тумана, глядел он на синие полоски, наблюдал, как лёд подтаивает, стекает с оконных стёкол на облупленный подоконник, впитывается тряпичной ленточкой и с неё шлёпает каплями в подвешенную на гвозде бутылку. Подумал: ночью польёт через край, полная почти. Снял с гвоздя, понёс к помойному ведру под умывальником. За его кудрявой головой завихрился табачный дым.
– Фёдор-то промышляет кого? – спросил отец, но сам же засомневался. – Нет, однако. Теперь в колхозах мантулят без продыху, некогда ружьишко в руках подержать.
– Сказывал, коз по увалам много, – булькая над ведром из бутылки, ответил Котька. – Картечи просил.
– Картечи можно отлить, свинец есть. – Отец поднял глаза к потолку. – А козы должны быть, куда им деться? Бывало, ветерок потянет, а лист на орешнике сухой, шумит… Вот так, как до тебя на выстрел подходил к имя – не чуют. Сейчас бы самый раз в сопки сбегать, да кто отпустит.
Котька повесил бутылку на место, спросил:
– Нелька где?
– С Катюшей в клуб ушла сестричка, куда ж ещё? – ответила Устинья Егоровна. – Снеси, отец, мучку в кладовку, а сало в ящик, да крышкой накрой. Мышей, холера их возьми, развелось. Хоть бы плашки насторожили, придавили бы.
– Пусть живут, – усмехнулся отец. – Грызть им нечего, тоже бедуют.
Он начал увязывать мешок. Мать трудно поднялась со скамьи, взяла со стола миску, окунула в тазик с тёплой водой.
– Легко мыть стало. Ополоснула – и чистая, ни жиринки, – хмуро пошутила она, пряча посудину в настенный шкафчик. – А ты куда засобирался, Котька? Поздно в клуб-то. Намёрзся, едва отдышался, а уж бежит, как саврасый без узды, – выговаривала она, устраиваясь с прялкой к керосиновой лампе. На затемнённом затылке тускло замерцала алюминиевая гребёнка, воткнутая в худенькую шишку. – На улку выглянуть боязно, пурга.
Котька в пальтишке, купленном перед самой войной, обиженно присел под вешалкой. Отец подмигнул ему, дескать, делать нечего, сиди дома. Он поднял с пола мешок, коленом толкнул дверь – и как растворился в клубах пара, залетевшего в кухню вместе со снегом.
Мать левой рукой пощипывала кудель, в пальцах правой крутилось веретено, стукало о дно подставленной кастрюльки. Устинья Егоровна готовила посылку для фронта. Вязала из овечьей шерсти подшлемники, варежки, носки, сдавала на приёмный пункт, вкладывала в варежку письмецо с кривыми параличными буковками и надеялась – сыновьям достанется её вязание. Сергей со старшим Константином были на фронте с первых выстрелов, от самой границы ломали войну. Письма от них шли не поймёшь из каких мест: литер да номер полевой почты. Гадай, где эта почта. Одно распознавала безошибочно – от кого письмо. Сергеевы – аккуратные, треугольнички чистенькие, на самолёте воюет. Костины – те в мазуте выпачканы, мятые. Понятное дело – танкист старший Константин.
Угораздило Костроминых назвать сыновей одинаковыми именами. Посторонние удивлялись, а родных и знакомых эта история давно смешить перестала. А получилось вот что: Осип Иванович на радостях, что последышем в семье народился парнишка, опора на старость, загулял на неделю. Мать в это время придумала последышу имя Вениамин. Уж очень интеллигентно на слух выходило, и к тому же во всём посёлке такого имени ни у кого не было. Отец нехотя согласился, а когда с похмелья пришел в сельсовет, не смог вспомнить мудрёного имени, назвал и младшего Константином.
Устинья Егоровна стыдила-корила муженька, но не идти же в сельсовет документы переделывать: и волокита и стыдоба. Года четыре мать гнула своё – окликала мальчонку Венькой, а отец – Котькой. Совсем было задёргали парнишку, сдалась мать. Так и остались в семье Костя-большой и Костя-маленький – Котька.
Сидел Котька под вешалкой и думал: хорошо бы сейчас в клуб махануть, на Ваньку Удодова глянуть. Уж он-то там околачивается, Вику подкарауливает, чтоб навялиться до дому проводить. Вика совсем на поселковых девчонок не походит, и говорит чудно, что не слово – будь добр, пожалуйста. Верить ей, так есть на свете янтарные дворцы, фонтаны-обливашки в виде деревьев или ещё диковины – мосты разъезжаются. Опоздал домой и жди до утра всю ночь. Да и ночей настоящих нет, белые они, читать можно. Вика к тётке на Амур из Ленинграда эвакуировалась. Худенькая, косточки выпирают, и личико стеаринового просвета. Совсем как мотылёк-подёнок, которого и в руки взять боязно: дыхни – сомнётся А Ванька вокруг неё гусём вышагивает, вяжется, бугай, жениться небось хочет. А что ему? Паспорт уж год как получил, а всё седьмой класс не осилит. Котьке шестнадцать еще только через два года будет, а догнал его, второгодника. Теперь за одной партой сидят.
Вернулся отец, за ним из клубов пара возник бородатый, в козьей дохе, подпоясанный алым кушаком, хромой батька Ваньки Удодова, Филипп Семёнович.
– Здорово были, Устинюшка! – прокуренно забухтел он, охлопывая катанки рукавицами-мохнатушками. Сосульки на усах его тоненько брякнули, он ухватил их в горсть и, оттаивая, медленно потащил вниз, бросил в жестяное корытце умывальника. Они и там брякнули, провалились в дыру, загремели в ведре.
– Здравствуй, Филипп, здравствуй, – кивала Устинья Егоровна. – Разболокайся, окуржевел весь.
– Знатный мороз приударил к ночи изо всей мочи, – складно и весело доложил Удодов. – Такой буран низовой, спасу нет, а небушко вызвездило, аж жуть берёт, какая люминация.
– Дак долго нонче морозу путнего не было, – поддержала разговор Устинья Егоровна. – Зима не зима. Пыжилась-пыжилась, вот и завернула.
– Во-во! – затряс головой Удодов. – Первые-то заснеги в ноябре пали, обнадёжили только, а таперича скоро Новый год, а там Рождество. По всем статьям пора. Зима, она своё возьмёт… Сёдни утресь кобыле ноздри проминать выбегал. Весь храп лёдом забило, одним ротом сопела, как не задохлась. По стратегии такой рыловорот туды бы, на фронт, гитлерцам сопли к пузу признобить.
Он достал из-за пазухи кисет, и они с Осипом Ивановичем зашелестели бумагой, сыпя на неё бурое крошево самосада. Удодовский табак злой, не всякий закурит и не закашляется. Осип Иванович, зная это, свернул тоненькую, опасливую, но всё равно захакал, сел на место и начал пальцами промакивать глаза.
– Это ещё чо табачок, так себе, пучеглазка, – посмеялся Удодов. – Вот прошлого году был, тот форменный вырви глаз.
– Как ты глотаешь такую беду, – заворчала Устинья Егоровна, но перебираться с прялкой в другую комнату не спешила. Филипп Семёнович Удодов, по прозвищу Дымокур, просто от нечего делать не придёт.
Дымокур снял барсучью шапку с торчащим вперёд лаковым козырьком от фуражки – приспособление, им изобретённое, подал Устинье Егоровне лохматый малахай и поплыл скуластым лицом в довольной улыбке. Любил, когда ругают его табак.
– Гостевать долго время нету. Я на мигу одну заскочил, – уверил Дымокур, надёжно устраиваясь на скамейке.
– Редко видеться стали, Филипп, посиди, – попросил Осип Иванович, стараясь отгадать, с чем таким пожаловал на этот раз Удодов. Знал он его давно, с молодости. Годы смахнули с головы чуб, когда-то вившийся из-под казацкой фуражки с околышем, а чудаковатинки так и не убавили и костей на язык, по выражению его жены Любавы, не наростили.
– Ну, чо, Филипп, упёрлись наши насмерть? Столица ведь, а? – Осип Иванович уставился на Дымокура.
Тот сложил на коленях неспокойные руки, зачмокал, раскуривая самокрутку, молчал, сопя волосатыми ноздрями. Так и чудилось: что скажет, так оно и случится. Осип Иванович тянул из ворота сатиновой рубахи худую кадыкастую шею, ждал, но не дождался ответа. Заговорил сам:
– Упё-ёрлись! Сколько же можно пятиться? Некуда больше! Эвон! – кивнул на стену. На ней висела карта СССР, густо утыканная по линии фронтов самодельными красными и синими флажками. Осип Иванович прошелся пальцами по красным, каждый придавил, будто приказал – стоять и ни с места! Флажки кольцом подступили к алой башне Кремля с надписью: «Москва». Осип Иванович отвернулся от карты к Удодову. Тот опустил глаза, вздохнул.
Дымокур кашлянул в кулак и как о решенном деле высказался:
– Ни сёдня-завтра Москву сдадим.
Осип Иванович отшатнулся от него, как от огня.
– Сду-урел! – выдохнул он, и на обветренном лице запрыгали желваки. Он вновь пробежал пальцами по красным флажкам карты, всаживая их донельзя. – Всё! Предел!
Дымокур с сочувствием, как посвящённый на не ведающего большой тайны, смотрел на него.
– Ты, Оха, стратегию ни хрена не понимашь. – Он поморгал на карту. – Наполеёна припомни.
– Ну, припомнил, и что?
– А то, что и над Гитлером ту же комбинацию проделают. Народ весь как есть уйдёт, магазины повывезут. Тоже с дровами, топливом всяким, ни оставят ни полена, ни хрена, кумекаешь? А оголодают они, ознобятся, – вша заест, тиф начнёт косить. По стратегии.
– А чё имя в Москве рассиживаться, вшу кормить да с голоду пухнуть? Как же! – кричал Осип Иванович, посверкивая мокрыми от обиды глазами – Они дальше попрут без остановки! На Урал! Тогда им полный разгул!
– А не попрут! – Дымокур многозначительно подмигнул, выдержал паузу. – Не попрут, в этом-то и сплошной секрет. Дальше имя заслон кутузовский выставят, будьте любезные. Сидите, голодуйте, хотите – сами себя ешьте. Кто вживе останется, тот, значит, в плен советский шагом марш. Понял теперь стратегию?
– Всё это хреновина твоя, а не стратегия! На кой пёс за Москвой его ставить, твой заслон! Вот он, стоит уже. – Осип Иванович с треском провёл ногтем по карте, надвинулся на Дымокура. – Москву сдавать не сметь, Филипп! Вот он, япошка, только того и ждёт, сразу попрёт на нас, это всякому ваньке-китайцу известно. Ведь понимаешь, а чего выдумываешь? Сдадут… Вот сдадут тебя за болтовню на казённый харч, чтоб на вошь не надеялся!
– Не шуми, Оха, правда твоя. Я ведь зачем всё такое наворачиваю?.. Чтоб сглазу не случилось, чтоб стояли насмерть без помешки. Стратегия умственная, как не понимаешь?
Довольный Дымокур решил перекурить этот больной разговор. Оторвал клок газетки, зажал в губах и стал разворачивать кишку кожаного кисета.
Спор Котька слушал, стеснив дыхание. И только теперь, когда отец категорически отвёл от Москвы беду, он расслабился, пересел на порожек и откинул голову на косяк. Мать за прялкой потупилась, сидела, мёртво опустив руки, будто отодвинулась от жизни. С пальца свисал оборванный конец пряжи, веретено острым концом смирно торчало из кастрюльки.
Осип Иванович взял у Дымокура кисет, начал готовить «козью ножку». Пальцы его подрагивали.
– Стратег, язви его, выискался. Прямо вылитый маршал Будённый, а не Удодов, ёс-кандос, сидит тут, покуривает. Ты газеты не только раскуривай, а и почитывай иногда. Радио слушай, не паникуй.
Филипп Семёнович согласно кивал, видно было, сам на сто рядов передумал то же, а что сомнительное ввернул, так это нарочно, чтоб выслушать обратное и душой успокоиться.
– Ты, Оха, грамотный, всё верно обозначаешь. И немцу холку намнём. Я своим на фронт так и написал: «Сукины вы сыны, Паха с Яхой, раз пятитесь. Боевой орден позорите, что семейству удодовскому назначен!» – Дымокур поднял глаза на карту. – Видать, пробрало, упёрлись как следоват.
– Я сынов не стыдил! – жестко сказал Осип Иванович. – Ведь он, подлец, всю Европу на нас толкнул, на сынов наших. А ты – орден, так вас и разэтак, сукины сыны…
Орденом боевого Красного Знамени, о котором упомянул Филипп Семёнович, был награждён брат его за штурм Июнь-Кораня, по иному – Волочаевки. Брат поднял залегших под огнём на голом поле бойцов, первым ворвался на вершину сопки. Изувеченный в этом бою японской гранатой, он прожил мало. Филипп рассудил так: раз оба в одном бою были рядом, к тому же и сам получил ранение в ногу, значит, право на орден имеет. И стал привинчивать его к пиджаку. Его слегка стыдили, посмеивались, а изъять орден никак было нельзя: выдан с правом хранения в семье. Отступились от Удодова: партизанил, ранен, ну и ладно, пусть носит на здоровье. Орден красивый, что его от народа прятать?
Старики выговорились, сидели молча. Вкрадчиво постукивали настенные ходики, туда-сюда бегали глаза на морде нарисованной поверх циферблата кошки. В доме было тихо и оттого тревожно.
– От твоих ребят письма исправно ходют? – наслюнив языком самокрутку, спросил Дымокур. Осип Иванович, втягивая щёки, раскуривал свою «козью ножку», что-то мычал в ответ.
– Неделю уж нет, – тихо ответила за него Устинья Егоровна.
Осип Иванович тихонько сплюнул в ладонь крошки самосада, посмотрел на неё сквозь табачный дым.
– Напишут, мать. Сейчас им, поди, не до писем.
Не прерывая работы, мать смахнула со щеки слезу, тут же снова подхватила веретено, крутнула, вытягивая нить.
– Жалко Вальховскую. Одна радость была – Володя. – Устинья Егоровна тяжело вздохнула. – Бабку б ей какую подыскать, чтоб голову выправили, раз врачи не могут.
– Не-е. – Удодов прикрыл глаза, замотал головой. – Это ж каким снадобьем-лекарством память о Володьке из сердца вышибить? Да и грех это, из материнского-то. Вишь, какая выходит сплошная связь.
Устинья Егоровна щёпотью покидала на грудь крестики, шепнула: «Обнеси, Господи!». Котька удивлённо уставился на неё, знал по рассказам, как мать в тридцать втором, после смерти дочери от голода, все иконы выставила в чулан. Свекровь бросилась было вызволять святое семейство, но крепкая тогда ещё Устинья выперла её грудью из чулана, отрубила: «Нет никакого Спасителя, мамаша! Как не просили, а много он тебе и мне помог? Раз слепой да глухой, пусть в чулане сидит, глаза не мозолит».
Не знал Котька другого: как только остановили немцев под Москвой, Устинья Егоровна и все поселковые старухи толпой двинулись к бывшему священнику, теперь фотографу, загребли с собой и отслужил он по всем правилам молебен во славу русского оружия на паперти Спасской церкви, занятой под нужды спичечной фабрики.
И снова старики молчали, но видно было – думают они об одном. То Удодов, то Осип Иванович бросит короткий взгляд на карту, словно проверяет – на месте ли красные флажки, не изменилось ли чего в их извилистом строе.
– Да-а, механики у него – жуткое дело сколько! – с завистью проговорил Удодов, обряжая в это «его» всех немцев с их Гитлером и со всеми союзниками.
– Долго готовился, подлец, накопил, – сквозь зубы подтвердил Осип Иванович.
Дымокур матюгнулся, покосился на Котьку, дескать, чего сидишь, уши развесил, поговорить путём нельзя. Вытягивая ногу, пробороздил катанком по полу, сунул было руку в карман за кисетом, но передумал: в кухне накурено, хоть коромысло вешай.
– Слыхал небось, что утром репродуктор сказывал? – Он поднял палец, погрозил кому-то там, наверху. – За единый день только еропланов ихних сшибли девяносто штук! Мать честная, это чё же там деется страшное…
Дымокур вспомнил, что Серёга Костромин как раз на самолётах воюет, но как перевести разговор, не знал, а сделать это как-то половчее надо было.
– Или вот танков тыщу наворочали. Эт-та сколько жалеза надо…
И снова запнулся, закрутил лысиной, казня себя, что совсем не то брякает. Ведь большой Костя танкист.
Осип Иванович с укором глядел на Удодова. Ведь знает же, что и сводки Совинформбюро Осип Иванович слушает, прикрутив штырёк до самой ничтожной слышимости, а на просьбу жены включить погромче отвечает: радио испорчено, барахлит. Устинья Егоровна слушала его и горестно кивала, знала – врёт как сивый мерин, её жалеет. Рассматривала флажки, когда он отлучался, знала – флажки переставляет точно.
– Я к вам чо забежал-то. А вот чо, – начал наконец о деле Удодов. – Мне от фабрики поручили создать типа артели охотничьей. Чтоб, это самое, мясцо в столовой было, рабочих посытнее кормить. Просили кандитуры назвать, а каво? Воюют кандитуры. Вот ты да я – и все охотники. А чо? Стрелок ты добрый, ноги ещё носят. Вот и сыты будем, и пьяны, и нос в табаке. Однако… Есть одна закавыка.
Он кивнул на Котьку, дескать, пусть бы шёл куда, раз собрался. Не для ушей ребячьих разговор будет. Осип Иванович засуетился, молодо завзблескивали глаза, даже спину распрямил. Устинья Егоровна оставила прялку и так смотрела на него, будто крикнуть готовилась, мол, что ты, отец, соглашайся скорее, ведь дело-то какое подворачивается, счастьем назвать мало.
– Пойду, Нелю встречу, – буркнул Костя, хотя уходить не хотелось, зудило узнать, что там у них за разговор пойдёт про охоту.
Метель разгуливала вовсю. Ветер подхватывал снег, завинчивал белыми столбами, и столбы шарахались вдоль улицы, расшибались о заплоты, белой пылью уносились в темень переулков. Обмёрзшие окна домов оранжевыми лафтаками сквозили в снежной кутерьме. Ветер затолкал Котьку за угол дома, и он прижался спиной к толстенному тополю, решил в затишке подождать, всё равно кино, наверное, кончилось и народ начнёт разбегаться по домам. За стволом не дуло, не секло снегом. Спиной чувствуя бугристую кору тополя, вспомнил, как стоял тут осенью, совсем недавно, а кажется, давным-давно.
В тот день буханье оркестра свалилось с горы на берег Амура, насторожило рыбачивших парнишек. Они тянули шеи и удивлёнными глазами бегали по угору. Кто-то свистнул, и все дружно сорвались с мест. Пузыря рубашонками, обгоняя друг друга, весёлой стайкой ворвались в посёлок. Народу, всё больше женщин, высыпало на главную улицу непривычно много. В мирные-то дни духовая музыка была в диковину, а теперь… И хлынул народ узнать, по какому случаю торжество. Кто кричал: «Конец войне!», кто: «Перемирие!», другие, наоборот: «Американцы второй фронт открыли».
Гром оркестра наплывал, глушил выкрики. Подскочил Ванька Удодов, проорал в самое ухо:
– Ты понял цё? Сталин вызвал Гитлера на кулачки, чтоб кто кого, и баста! Да ка-а-ак взглиздил в косицу. И уби-и-ил! А фрицы струхнули без хюрера и в Германию упендюрили! Моряки в город идут, парад будет!
– Ура-а! – вопил Котька, глядя на дорогу, что вела с базы Краснознамённой Амурской флотилии в их посёлок, дальше – к товарной станции у железнодорожного моста и ещё дальше – в город. Чёрный поток медленно сплывал с пологой горы. Весело взблескивало, гремело и ухало в голове потока. Красным и сине-белым рябило над бескозырками от развёрнутых на ветру знамён. Голова колонны – по четверо в ряд – уже шагала поселковой улицей, а хвост её всё ещё был откинут за гору.
Матросы шли в бушлатах, винтовки несли дулами вниз, широкие клёши мели дорогу, ленты бескозырок траурными концами захлёстывали суровые лица. Нестройный их хор вторил оркестру:
Даль-не-восточная,
Смелее в бой!
Красно-зна-мённая,
Даёшь отпор —
требовали матросы. Сквозь многоголосый рёв еле-еле пробивались испуганные охи мощного барабана. На забор за спиной Котьки взлетел радужнопёрый петух Матрёны Скоровой, соседки Костроминых, отчаянный горлопан и топтун. Ошалело дёргая выщипанной шеей, он широко распахивал желтый клюв, но крика его не было слышно, только маячил острый язычок да от натуги накатывали на глаза голубые веки.
Над колонной неподвижно висела красноватая пыль, над ней далеко и редко стыли в тихом осеннем небе серебристо-зелёные колбасы аэростатов. Даже голуби не кувыркались над посёлком, а стайки воробьёв серыми комочками жались по карнизам. Впереди оркестра метался вислоухий неместный щенок, потом отпрыгнул на обочину, сел на обрубленный хвост и вытянул вверх беззвучную морду.
– Глянь! – подтолкнул Ванька. – Вика с тёткой идёт!
Марина Вальховская семенила сбоку колонны, ухватив рукой полу бушлата молоденького матроса. На одном плече матрос нёс винтовку, на другом висела гитара. Это был Володя, сын Марины Петровны, год назад призванный на службу. Вика приехала недавно и видела двоюродного брата впервые. Она забегала так, чтоб рассмотреть его получше, что-то кричала ему. Володя растерянно улыбался сестре, мягонько отдирал руку матери от полы бушлата, сам косился на политрука. Тот бежал вдоль колонны, отсекая от уставной стены чёрных бушлатов женские душегрейки, платки, береты. Внезапно оркестр смолк, и голос политрука, настроенный на перекрик грома, прозвучал пронзительно-строго: «…оинская часть вам не табор!»
Политрук нёсся в хвост колонны, то и дело отмахивая на спину новенькую планшетку. Она упрямо сползала вперёд, била его по коленкам. Низко подвешенный сзади наган болтался за ним на отлёте. Политрук устал, из-под фуражки с золотым крабом тёк по лбу пот, топил озабоченные непорядком глаза.
– Граждане! – призывал он. – Военнослужащие напишут вам с места! Какие разговоры в походном строю, не положено!
Разваливая по сторонам клубы пыли, сбоку колонны юркнула чёрная «эмка», остановилась. Пожилой моряк с лесенкой золотых шевронов на рукаве кителя крикнул:
– Младший политрук! – и подбежавшему политруку тихо, вразумляюще: – Ну что вы так-то? База и посёлок соседствуют, вот и завели невест, жён, вот и провожают, и правильно делают. По жизни всё правильно, поняли?
Усталый политрук козырнул, проводил «эмку» повеселевшими глазами, и сразу стал как все тут – свой, дорогой. Почувствовав перемену к нему в настроении окружающих, голосом, освобождённым от уставных нот, разрешил:
– Провожай, но не втискивайся в строй, гражданочки! – И чуть построжав: – Ждите со скорой победой! Папаши, не посрамим ваших заслуженных седин!..
И зашагал широко и вольно в ногу с колонной.
Рядом с Котькой под тополем скопилось много народа. Старухи крестили проходящие враскачку шеренги, деды курили, хмуро глядели из-под козырьков, будто сравнивали войско с тем, другим, давним, в котором сами шагали вот так же когда-то. Приписная к военкоматам молодёжь перемигивалась, подталкивала друг друга локтями. Уж не было разговоров о конце войны, о параде. Они поначалу выплеснулись, ликуя, но быстро сникли и завяли, как вянет трава, выползшая не в пору по ранней весне, по неверному еще теплу.
Не скоро хвост колонны пропылил посёлком, втягиваясь на исполосованную рельсами, пропахшую мазутом и освистанную паровозами сортировочную. Котька сунул удочки под крыльцо, влетел в пустую избу, плюхнул связку чебаков в тазик с водой и бросился догонять мальчишечью ораву. Парнишки пристраивались к матросам, усердно подбирали ногу, кое-кто форсил в бескозырке – матросы на ходу набрасывали их на выгоревшие от солнца головы ребятам, как бы приравнивая их к себе.
Бригада рассаживалась по теплушкам. Вдоль вагонов бегали, хлопая клёшами, плечистые военморы, на манер революционных моряков перепоясанные пулемётными лентами. Из вагона-камбуза кок в белом колпаке и переднике раздавал старшинам лужёные бачки.
– За обедом на следующей станции, – каждому наказывал он и бросал в бачок поварёшку.
Сновали улыбчивые медсёстры в синих беретах на кудряшках, в облегающих, будто приутюженных к телу, юбках и синих форменках. Сбоку у них болтались тугие брезентовые сумки с кровавыми крестами в белом круге. Огромный старшина с нашивками комендора выкрикивал из теплушки:
– Первая часть Лунёва!.. Где Лунёв?
– На бранавахте Лунёв!
– У него на шее подружка якорем!
Матросы смеялись. Комендор сдвинул бескозырку с огненного чуба на печальные глаза:
– Добро. Подменяет вахта Климшина. Где Климшин?
– Есть!..
С крыши вагона заиграл горнист. Ребятишки пялили на него завистливые глаза, шушукались. Юнга-горнист был одного с ними возраста, но шёл со взрослыми на настоящую войну в ладно подогнанной форме, с маленькой кобурой на флотском ремне. Он был для них мечтой недосягаемой, героем был.
Увидев в толпе Котьку, Ванька Удодов пробрался к нему, заорал, растягивая ворот рубахи:
– Вида-ал?
Заветная, сине-белыми полосками скалилась из прорехи флотская тельняшка. Удод успел, выцыганил её у кого-то, напялил и ошалел от счастья. Откуда-то вывернулся тщедушный Вася Ходя и тоже завистливо вытаращился на полоски.
– Не чухайтесь, ребя! – Удод притянул их головы к своей. – У кого дома водка есть или какая бражка – тащите. Флотские за четушку ремень с бляхой отвалят или тельняху. Беги, Ходя, не стой. От твоего батьки остался чан с самогонкой, в подполье зарыт, я знаю. Ташши, потом с тобой расшитаемся. И ты беги, Котька.
Васька Чи Фу, по прозвищу Ходя, боготворил Удода, всюду шлялся за ним, хоть и получал от него всевозможные обидные клички и на всякую откликался с готовностью. Может, потому они не прилипали к нему надолго. Мать у него русская, а отец – кореец-зеленщик. Самые ранние огурцы и редиски были у Чи Фу. Отец с корзиной на прямом коромысле вечно раскачивался тощей фигурой по улицам, нараспев предлагая отборный товар. Поселковые плохо покупали его овощи, хотя и стоили они грош. Знали, от каких-таких удобрений редиска на грядках прёт в кулак, а огурцы в скалку. Поэтому старик слонялся по городу или по базе флота, где всё шло нарасхват. С началом войны зеленщика куда-то увезли. Васька остался с матерью. Из Чи Фу он стал Чифуновым, вполне русским, хотя русские слова упорно коверкал по-отцовски.
И сейчас на приказание Удода он с готовностью задёргал головой.
– Чичаза моя скоро! – пообещал он, посверкивая плоскими, косо отчёркнутыми к вискам глазками, и сорвался с места. Котька приударил следом и вскоре взлетел на ступени высокого крыльца, рванул дверь. К нему, заполошно прыгнувшему в избу, повернулось испуганно несколько старух, сидящих за кухонным столом. Они собрались у Устиньи Егоровны пошвыркать чаёк, пошептаться. Всякая принесла с собой в платочке сахарку, кусочек хлебца, а кто и чаю щёпоть. В каком теперь дому попотчуют, как прежде, «чем Бог послал»? А со своим – хозяйке не в тягость, подавай кипяток и – полное удовольствие.
– Каво стряслось? – Мать привстала с табуретки, пытливо вглядываясь в потное лицо Котьки. А он завороженно смотрел на стол. На нём стояла четвертинка водки, заткнутая газетным катышком. Старухи выставили её для поддержания обычая. Пускай не родные сыны прошли посёлком на фронт, всё равно там своим поможет и убережёт соблюдённый матерями обычай – провожать в путь-дорогу горькой чарочкой. И стояла четвертинка распочатой в окружении гранёных стопочек старого стекла с радужной побежалостью, обещанием свидания светилась.
– Отдадут, не отдадут? – гадал Котька, оглядывая старух, и не удивился, увидев среди них соседку Матрёну Скорову, большую ругательницу, вечно враждующую со всеми – вместе с войной утихла всякая вражда и ссоры.
– Ты чё такой? – тихо спросила Устинья Егоровна, и Котька понял – бежал зря.
– Четушку надо, – сказал он, опустив голову. – Флотские за неё тельняшку дадут.
Всё поняли старухи. Лица их вытянулись, стали суровыми, точь-в-точь как на тех иконах, что видел Котька в притворе бывшей церкви. Сваленные в угол, иконы строго смотрели из полутьмы на мальчишек и не то грозили сложенными пальцами, не то просили: «Тиш-ше». Такие же лица были теперь и у поселковых старух.
– Ах ты, Господи! – Устинья Егоровна колыхнула руками, пальцы её смяли, зажамкали фартук, быстро закарабкались по груди и замерли у горла.
– Чё удумал-то, окаянная твоя душа? – каким-то дальним голосом, севшим до шёпота от стыда, выговорила она и обронила подол фартука. – Парни на зиму глядя воевать идут, а ты…
Мать захватала со стола стопочки и под одобрительный гомонок старух начала сливать их тряской рукой в четвертинку.
– Ты имя просто так поднеси. – Она протянула посудинку. – А то грех-то какой удумал, идол такой, гре-ех!
– Оборони Бог! – закрестились старухи.
Устинья Егоровна подтолкнула сникшего Котьку к двери.
– Беги, поднеси на дорожку, да ещё поклонись имя.
Старухи за столом чинно закивали. Котька выбежал из дома. Вслед ему донеслось:
– Попробуй заявись в зебре, отец тебя!..
Эшелон отходил. На путях не было ни одного матроса. Откатив в стороны тяжелые створки теплушек, они густо стояли в проёмах, висели на заградительных брусьях, трясли протянутые к ним руки, тискали растрёпанные головы девушек, целовали в зарёванные глаза, деланно смеялись, громко и невпопад. Уши девчонок были зажаты жениховыми ладонями, они ничего толком не слышали, но тоже улыбались опухшими губами, выкрикивали что-то своё.
Свесив из теплушки ноги, чернявый матрос рвал на коленях старенькую гармошку-хромку, серьёзно орал в лицо окаменевшей подруге:
Не ревнуй ты, дорогая,
Ревновать неловко!
У меня теперь милая —
Меткая винтовка!
Взвизгивала, хрюкала гармошка, малиново выпячивая ребристый бок. Топталась у теплушки весёлая вдовушка Катя Поцелуева.
– Куда вы, мальчишечки? – озорно кричала она. – Оборону от япошек мы тут держать станем, бабы, что ли?
И сыпанула стёсаными каблуками туфель по утрамбованному, заляпанному мазутом гравию дробь чечётки. Белые кисти камчатой шали припадочно хлестались на груди о чёрный бархат жилетки.
Пригревает солнце бок,
Разыгралось солнце.
Смотрят немцы на Восток,
Видно ждут японца.
Частила она, откинув голову и ладно пристроив голос к гармошке. Ноги выделывали такого чёрта, аж брызгали из-под каблуков камешки и пулями щелкали по рельсе.
Котька протискался к теплушке на огненный чуб. Старшина с нашивками комендора стоял, касаясь головой проёма, и хмуро смотрел вдаль поверх бескозырок. Никто не кричал ему последних напутствий, не обнимал.
– Дядя-а! – пробил сквозь гомон свой голос Котька. – Возьми на дорожку, мамка просила!.. Дядя-я!
Всполошно заголосил паровоз, эшелон дёрнулся, заклацал буферами, и людской рёв ударил прибоем. Котька пошёл рядом с теплушкой, натыкаясь на женщин, подныривая под руками.
– Это тебе, дядя-а! – вопил он, протягивая четвертинку. – Возвращайтесь скорее!
Комендор смотрел на него недоумённо, хмурил брови, ничего не разбирая из-за шума.
– Да что же вы, берите! – надрывался Котька. – Возвращайтесь, я вас встречать стану-у!..
Комендор потыкал пальцем в Котьку, потом себя в грудь и начал суматошно расталкивать флотских.
– Раздайся, братва! – сияя, требовал он. – Мой салажонок! Меня провожает!
Он дотронулся до четвертинки, взял и не глядя сунул её назад кому-то. Тут же стащил с головы бескозырку и завозился над ней.
– Братанам Серёже с Костей привет передайте! – прибавляя шагу за набирающей ход теплушкой, наказывал Котька, совсем не думая, знает матрос их или не знает. Раз на фронт едет – встретятся.
Комендор кивал огненной головой, потом протянул ему загорелую руку с синим накрапом татуировки. В пальцах его на ветру полоскалась чёрная ленточка.
– Держи, братка! – Он подмигнул мокрым глазом. – Большим вырастай, понял? Учись как следует, понял? Серёга, говоришь? Костя? Переда-ам!
Котька отставал. Уже издали донеслось:
– Носи и помни, братишка-а-а!
На фронт Котька провожал впервые. Братья призывались на службу до войны, и отъезд их был радостен. Теперь провожание было не то…
Всё дальше убегал эшелон, увозил чужого человека, а казалось, брата, большого и доброго, увозил. Сквозь слёзы глядел Котька на ленточку, читал золотом оттиснутые, чёткие, но ставшие расплывчатыми буквы:
– М-о-н-г-о-л, – шевелил он губами. – К-А-Ф.
«Мать поклониться велела!» – вспомнил только теперь и вслед последней теплушке, которую раскачивало и бросало на стыках, поклонился поясно раз, другой, неумело и быстро.
– Цё, наколол тебя флотский? – коршуном налетел Ванька Удодов. – Я же ботал вам – мне несите. Я бы не продешевил, будь спок. А он бегит, бегит, суёт им на ходу, фраер. Радуйся, что хоть ленту отвалили, а могли бы во-о! Глянь, мне за так дали, уметь надо, рохля.
Ванька выпятил пузо, опоясанное чёрным ремнём с латунной якористой бляхой. И столько было в глазах и позе Удода презрения к нему, рохле, что Котька, не думая, что с ним сделает Ванька, ударил его в лоб. Удод попятился и, не успев разозлиться, удивлённо смотрел на маленького ростом Котьку.
– Ты цё, шпана, сдурел? – цедил он сквозь зубы. – Я вам советую бэрэчь свои патреты!
– Бляху сканючил и вылупаешься! – ощетинился Котька. – Барыга ты, вот кто! – Он сплюнул и зашагал через рельсы к дому, плотным бочонком скатывая флотскую ленту с надписью «Монгол».
Этот монитор-плавбатарею Амурской краснознамённой флотилии знали мальчишки всего города и предместий. Широкий, он, как утюг, буровил Амур и протоки. Ещё издали завидев его, они весело сыпали в воду, и то-то было радости, когда мощная волна подхватывала ребятню и, взгромоздив на вспененную горбину, мчала к берегу, на котором суетились мужики, выволакивая на сушу лёгкие лодчонки. Котьке подумалось, что «Монгол» и другие корабли поставят к пирсу на базе флотилии и они будут стоять, ждать, когда матросы отвоюют с фашистами и вернутся назад. Он подумал так, не ведая, как не ведали сами матросы, что сюда они больше никогда не вернутся. На смену им из учебных экипажей придут на базу другие, пополнят поредевшие команды, и корабли как ни в чём не бывало будут по-прежнему накатывать на берега жёлтые волны. А эти, умчавшие к Москве в расшатанных теплушках, поднимутся в атаку, пойдут стенкой во весь рост, надвинув на брови бескозырки, и густо-густо испятнают подмосковный снег чёрными бушлатами. И будет пламенеть на снегу кистью рябины тугой чуб старшины-комендора, пока не заметут его метели.
У пожарного сарая на Котьку налетел Ходя с прижатой к груди бутылкой. Сквозь плохо заткнутую пробку сочился самогон, воняло жженой картошкой.
– Мала-мала шибко опоздала, – хныкал он. – Ой, Ванька Удода сюда ходи!
Подбежал Удод, полоснул взглядом по Котьке, заорал на Ходю:
– Пригрёб! Здрасьте! А они – ту-ту, тебя не подождали! Эх, сколько бы добра наменяли. Всё равно, давай!
Он выхватил из рук Ходи бутылку и тут же быстро присел, прячась от кого-то за Котькиной спиной, – к ним подходила Вальховская, вернее, её вела под руку Вика, а та только переставляла ноги, как после тяжелой болезни.
Ребята посторонились.
– Как вы быстро вырастаете, мальчики. – Учительница посмотрела на них грустными ярко-карими глазами и, не дожидаясь ответа, пошла, опираясь на племянницу.
– По Володьке убивается, – закривил губами Удод, как только те отошли подальше.
– А ты зачем меня ударил? – Он развернул Котьку к себе. – Шпрехен зи дойч захотел?.. Ну да ладно. Чумной ты какой-то сегодня, вот и жалею. Четушку за так отдал, вагонам кланялся. И чой-то все такие стали? Вот и учителка, и девок сколько обезумело. Подумаешь, на фронт поехали! Да я бы хоть сейчас туда рванул. И рвану!
– Тут скоро фронт будет.
Удод с презрением оглядел Котьку, ответил:
– Это с япошками-то? Да ты с ними один справишься, а я фрицев поеду кромсать… Ну вот что, ребя. Надо на проводинах обязательно выпить, за братьев, за фронтовиков. Айда в сарай! Не дрейфь, никто не узнает.
Двое красноармейцев вели к зданию железнодорожной охраны человека в военной форме. Передний часто оборачивался, задний не сводил с задержанного глаз.
– Опять диверсанта попутали, – как о чём-то обыденном сообщил Ванька. – Слыхали – мину у самого моста захватили?
– Так это ж неделю назад было. – Котьке показалось, что он где-то видел этого человека, правда, в гражданском.
– Плывёт себе дохлая корова под мост, корова-то внутри пустая, воздухом накачана, а внутри мина. – Удод цыкнул сквозь зубы. – А если бы та чучела в опору – и нет моста. И эшелон бы не ушел… Ну, айда! Уставились, не видели шпиёнов, чё ли?
Он первым, за ним Ходя вошли в сарай. Удод облюбовал местечко на ящике, возле ручного насоса. Удод по-хозяйски надвинул на ящик крышку, хлопнул по ней ладонью и выставил бутылку. Котька разглядывал насос, оглаживая пузатые бока позеленевших цилиндров. Попробовал качнуть. Навалился грудью на деревянную ручку, подогнул ноги. Насос всхрапнул, несмазанно заскрипел. Под высоким потолком запорхали воробьи, юркнули в ясный прогал двери.
– Щя-а! – прикрикнул Удод. – Пожарники прибегут, пинкарей схватим.
Уселись на ящике вокруг бутылки. Котька никогда ещё, даже на язык, не пробовал вина. Было любопытно сделать глоток, но как без закуски-то, ведь положено хоть корочку нюхнуть, как мужики делают.
– Ну так что ж! – Удод решительно вынул пробку, аккуратно положил рядом с собой. – Начинай, Ходя, твоя выпивка. Скажи, что полагается, и пей не жалей.
Ходя держал бутылку обеими руками, испуганно таращился на Ваньку.
– Чё говорить нада? – шепотом спросил он и шмыгнул носом.
– Как чё?.. Ну. – Удод широко развёл руками. – Будем здоровеньки, чтоб не кашляли. Ещё это… не дай бог, последнюю. Валяй.
– За фронтовиков пить договаривались, за братьев, – вмешался Котька. – За проводины.
– Ты знаешь цё? «Не дай бог, последнюю» фронтовиков ещё как касается, понял, – огрызнулся Удод. – Пей, Ходя, за братьев, хоть ты и одиночка.
– За блатков! – пискнул Ходя и отчаянно сделал глоток. Глаза его округлились, Ходя мыкнул, отбежал в угол, и его стошнило.
– Вишь, какую отраву батька его гнал? Не за то ли и забарабали? – Ванька заткнул горлышко бутылки пальцем, взболтнул.
– Так, может, лучше пойдёт. Пей, Котька.
Котька взял бутылку, закрыл глаза и сказал:
– Пусть наших братьев, да и всех наших, пуля боится и штык не берёт!