Ксения Степановна Шаповалова не жалела, что вернулась на свою фабрику.
Правда, понятие «фабрика» было теперь больше географическим. Выйдя на следующий день на работу, знаменитая прядильщица увидела перед собой бесформенные руины, в которых только по закопченным осколкам стен можно было угадать былые контуры огромного корпуса, где перед войной работали тысячи людей. Чудом сохранились лишь все пять этажей боковой пристройки, или, как тут говорили, приделка. И на него, на этот уцелевший приделок, и были направлены все усилия и надежды. Об оборудовании заботиться не приходилось. Незадолго до эвакуации города новейшие машины были демонтированы и упакованы в ящики. Из-за перегрузки транспорта в те трагические дни они так и остались стоять во дворе. Оккупанты в городе обжиться не успели. Инженер Владиславлев, разумеется, указал им на эти ценности, но гитлеровцы лишь расставили возле ящиков угрожающие таблички: «Стой! Назад! Зона военных складов!», «Собственность немецкого командования. За расхищение и порчу смерть!», «Подходить запрещено!» Теперь прядильщики выкапывали из-под снега этот бесценный для них клад, по частям переносили машины в сохранившуюся часть здания, перетирали и начинали монтировать на новом месте.
Ксения Степановна пришла в разгар работы. Прядильщицы встретили именитую подругу радостно, с прежним уважением, но, кроме общей для всех работы по переноске, обтирке и монтажу машин, предложить ей было нечего. Не раздумывая, Ксения Степановна получила на складе ватник, стеганые штаны, валенки и, сдав кладовщице на хранение свою одежду, взялась за дело с тем же, а может быть, даже ибольшим увлечением, с каким накануне расставляла дома немногие сохранившиеся вещи. Жилье, где она вчера размещалась, казалось временным: не век тесниться в одной комнате; тут же, в случайно уцелевшем фабричном приделке, предстояло возродить фабрику, где, вероятно, и доведется проработать до пенсии, а то и до самой смерти.
Домой Ксения Степановна возвращалась затемно. Приходила усталая и, не снимая стеганки и валенок, подолгу сидела неподвижно, приходя в себя, не в силах шелохнуть ни рукой, ни ногой. Но постепенно усталость сменялась удовлетворением. И тогда прядильщица с особым удовольствием плескала на себя воду из рукомойника, сооруженного Куровым из артиллерийской гильзы по принципу «здравствуй и прощай», крепко обтиралась полотенцем, подогревала заготовленный с вечера незатейливый обед и, вздремнув с часок, поднималась довольная прожитым днем, бодрая, деятельная, готовая всем помогать.
Юнона Шаповалова тоже нашла свое место. Руководящих комсомольских кадров всюду недоставало. Ей сразу же предложили выбор: или ее назначат инструктором райкома комсомола, каким она была в Иванове, или рекомендуют на пост секретаря комсомольского комитета фабрики, где перед войной работала вся их семья. Юнона предпочла, как она выразилась, «низовую работу»: там сама фамилия — Шаповалова — будет помогать ей. Её избрали секретарем комитета, и она с головой ушла в свои дела.
Вернувшись поздно, полная впечатлений, она усаживалась за стол и с набитым ртом советовалась с матерью о том, как ловчее, раньше других комсомольских секретарей «провернуть» какое-нибудь интересное дело, на что-нибудь откликнуться, «мобилизнуть» комсомольцев, рассказывала, как их организацию хвалили в райкоме и какую заметку собираются тиснуть о них в га-эете «Смена». Отдыхая, прядильщица любовалась дочкой, радовалась ее успехам, восхищалась ее энергией. То, что у Юноны так все хорошо ладилось, даже как-то смягчало постоянную тревожную озабоченность Ксении Степановны о муже и о сыне Марате, воевавших на разных фронтах.
Пусть ей, Ксении Шаповаловой, нелегко, пусть от непривычной работы пухнут ее руки, покрывшиеся ссадинами, трещинами и болячками. Пусть уж она сама не досыта пообедает или ляжет спать, выпив на ночь лишь кружку чая с куском хлеба. Но ее умная красивая девочка, которой все любуются, должна быть сыта и хорошо одета. В своей безмерной материнской самоотверженности Ксения Степановна незаметно взвалила на себя все домашние заботы. И она искренне не понимала сестру, которая без стеснения привлекала своих совсем еще маленьких ребят к домашним делам. Ей не нравилось, что Лена ведает у Анны карточками, следит за тем, что «выбросили» на прилавок, чем «отоваривают» тот или другой талон и по пути из школы стоит в очередях. А то, что маленький Вовка, забрав авоську, каждый день отправляется за хлебом, а потом собирает на кладбищах трофейных машин доски и щепки на растопку печей, даже пугало добрую женщину: а вдруг попадет под машину, вдруг наткнется на неразряженную мину, вдруг… Да мало ли что может случиться с мальчиком!
И когда однажды Анна упрекнула Юнону за то, что та не помогает своей уже немолодой, усталой матери, Ксения Степановна сурово одернула сестру:
— Если у нас с тобой было тяжелое детство, зачем его отравлять нашим детям? Пусть живут, радуются — кастрюлями погреметь ещё успеют.
Анна ничего не ответила. Старшая сестра пользовалась в семье Калининых уважением, и с ней обычно не спорили.
Утром к Анне в партком залетела Галка. На ней были все те же лыжная тужурка, брюки и валенки, которые выдали недавно всем, кто работал в холодных помещениях. Для нее выбрали комплект самого малого размера но и он оказался непомерно велик, и хотя Степан Михайлович порядочно потрудился, утачивая и ушивая его, девушка выглядела в этом обмундировании как кот в сапогах.
Галка была в полнейшем смятении. Круглое курносое лицо, отражавшее все движения ее кипучей души, на этот раз было таким тревожным и растерянным, что Анна, прервав беседу с двумя коммунистами, тотчас же вышла вслед за ней.
— Что стряслось?
— Белка пропала.
— Как пропала? Что ты мелешь?
— А уж так. Ушла вчера, когда мы на работе были, и не вернулась. Мы всю ночь свет не гасили, а она не пришла. Дед обещал уж с работы отпроситься, по Тьме походить.
Анна почувствовала, как у неё подкашиваются ноги.
— А зачем ходить по речке?
— Боится, не утопилась ли. Все говорила последнее время — жить не хочет. Бабушка уж на нее шумела, а она все свое: не могу жить — и баста.
— А бабушка где?
— Работает… Она аж почернела вся, как жук какой. Молчит, что каменная… Уж я, пожалуй, пойду.
Галка исчезла. Анна вернулась в партком, закончила беседу, продолжала свои обычные дела, но весть, сообщенная племянницей, не выходила из головы. В памяти почему-то вертелся мотив дореволюционной фабричной песни, которую в былые времена певали усталыми голосами ткачихи, расходясь после традиционного гулянья в Малой роще в праздник жен-мироносиц:
…Вот вечер вечереет,
Все с фабрики идут,
Маруся отравилась,
В больницу повезут…
Песня была глупая, молодежь и тогда брезговала ею. Но теперь она с назойливостью комара жужжала в голове Анны, отвлекая от дел… Нет, при чем тут Тьма? С чего они взяли, что Женя утопилась? Ну, ушла и ушла. Может, заночевала у подруги, может быть…
Не дождавшись перерыва, Анна пошла в цех, Варвара Алексеевна с обычным своим сосредоточенным видом, разве что еще больше чем всегда подобранная, ходила вдоль рядка станков, на которых обучались девушки-подростки. Если Галка в перешитой дедом одежде и огромных валенках напоминала пушистого кота в сапогах, эти смахивали на неуклюжих гусят, которые с трудом поспевают за выведшей их маленькой курицей, переваливаясь с боку на бок. Сухонькая старушка напоминала такую курицу. Варвара Алексеевна как раз показывала одной из питомиц, как заводить нить. Искоса взглянув на дочь, она продолжала свое дело. Только кончив его, распрямилась, сняла очки и, не здороваясь, сказала Анне:
— Бюрократка ты, секретарь партбюро…
— Это за что же так? — тихо спросила Анна.
— А за то, что большевики фабрики тебе души человеческие вверили, а ты одну такую душу прохлопала…
— Да расскажите, мамаша, толком, как все это…
— Раньше надо было интересоваться, — прервала Анну старуха и, отворачиваясь от нее, добавила — Фиговый из тебя секретарь…
А потом отошла к своим питомицам, всем видом показывая дочери, что не желает продолжать разговор…
Жизнь шла своим чередом. В перерыв Анна потолковала с агитаторами, проверила, как готовятся к встрече с проектировщиками новой фабрики, посидела на бюро цеховой организации приготовительного отдела. Все это она проделывала как-то машинально. Работа не радовала. В голове зудел все тот же назойливый комар:
…В больницу привозили
И клали на кровать.
Два доктора с сестрицей
Старались жизнь спасать…
Не вытерпев, Анна принялась звонить в «Скорую помощь», в фабричную амбулаторию, в милицию, даже в морг. О белокурой двадцатидвухлетней девушке по фамилии Мюллер нигде ничего не знали.
Тогда Анна позвонила в новый военный госпиталь, организованный в помещении бывшей фабричной поликлиники. Ответил ей сам начальник Владим Владимыч, с которым она была давно знакома. Узнав, по какому случаю его беспокоят, старик произнес такое, что у Анны щеки пошли румянцем. Но уж таков был Владим Владимыч; всех на фабрике он знал, всех лечил с детства, с юности. На его глазах люди росли, становились ткачихами, прядильщицами, красковарами, раклистами, уходили учиться в техникумы и институты, возвращались на свои фабрики механиками, инженерами, технологами, колористами, но для него навсегда оставались Мишками, Борьками, Нюшками. Когда эти Мишки, Борьки, Нюшки выдвигались в фабричное, городское и даже областное начальство, он со всеми оставался на прежней ноге, ко всем обращался на «ты», и они По-прежнему прощали ему соленые словечки, которые б разговоре он не имел обыкновения экономить…
— …А куда вы там глядите, начальнички, если девки у вас топиться бегают?.. Впрочем, не верю. Чушь, — гудело в трубке. И вдруг сердитый голос изменил тон: — Вот что, Анна, снаряди-ка ты лучше своих ткачих ко мне в госпиталь, меня ранеными по самую маковку завалили. На сестру — пятьдесят душ. Помогли бы персоналу… Верно, Анка, обмозгуй-ка насчет шефства. Доброе, полезное дело, и о проруби и других глупостях некогда думать будет… Так жду, помни.
Опустив трубку, Анна задумалась. Мозг, привыкавший схватывать все новое, что возникало даже случайно, тотчас подхватил оброненную старым врачом мысль. Шефство над военным госпиталем! И как это раньше не пришло ей в голову! Война никого не обошла. У каждой на фронте муж, сын, брат, о которых беспокоятся, тоскуют. Время меряют от письма до письма. То и дело слышишь: «Это когда от Марата треугольничек последний был…» Столько женской заботы, теплоты, ласки, не имеющих выхода и приложения, накопилось в сердцах! Как все откликнулись на призыв собирать новогодние подарки! На последнем кусочке пайкового комбижира коржики пекли. Собственные кофты распускали и вязали варежки, перчатки… А тут — раненые бойцы, быть может боевые товарищи тех близких, что на фронте.
Увлеченная идеей, Анна поговорила со Слесаревым, с новым председателем фабкома Настасьей Зиновьевной Нефедовой, с комсомольцами. Все ее поддержали. Слесарев выразил, правда, опасение: не тяжело ли будет после такой напряженной работы ходить по госпиталям, не отразилось бы это на производительности, — но все-таки согласился и даже подал несколько хороших мыслей; словом, дело было на мази. Анна тут же стала набрасывать проект шефского договора. Но Женя не выходила из головы. И тревога о племяннице как-то сама собой облеклась в слова старой шарманочной песенки:
…Спасайте не спасайте,
— Мне жизнь не дорога,
Я милого любила,
Такого подлеца…
Как же так, неужели действительно прозевали? И мать, как всегда, права, именно она, Анна, за все в ответе. И не как тетка, а как секретарь парткома. «Эх, разрываешься на части и всегда что-нибудь упустишь!» — подумала было она, но тут же сама отвергла это обычное, всеобъемлющее оправдание. Наоборот, она вспомнила, что мать, сестра и даже посторонние люди, не раз рассказывали ей, как страдает самолюбивая девушка, просили вмешаться, помочь. А Анна тянула, откладывала, ожидая, пока все выяснится. «Да, ты, ты в ответе, — жестоко укоряла она себя, — ты боялась, что скажут: заступается за свою, прикрывает племянницу… А что, если та действительно бросилась в воду? Нет, надо что-то предпринимать».
Анна позвонила Северьянову. Рассказывая, она видела перед собой белесые насмешливые глаза, иронически оттопыренную губу. Так и есть, вот зазвучал мальчишеский голос:
— Ты, Анна Степановна, рассказываешь мне о том, что я и без тебя знаю… Лучше скажи, почему ты об этом речь завела, когда Мюллер уже пропала?
— Делать-то, делать-то что?
Должно быть услышав настоящую тоску, Северьянов сразу переменил тон:
— О племяннице твоей наводил уже справки… Но это разговор не для телефона… Ты вот что — о стариках подумай. Им-то это как кирпич на голову… Если что узнаешь — звони, и я позвоню. Лады?
С фабрики Анна вышла вместе со сменой. Широкий людской поток, выплеснувшись в дверь проходной, делился на рукава, а те, в свою очередь, ручейками растекались по фабричному двору и окрестным улицам. Как раньше хорошо бывало идти вот так домой, ощущая, как на вольном воздухе, под ясными, зыбкими звездами тело постепенно освобождается от усталости; идти, мечтая о встрече с детишками, о холодной воде рукомойника, обеде, отдыхе! Морозный воздух промывал легкие, после грохота слух отдыхал в тишине.
Но, увы, теперь Анна уже не ткачиха и не мастер по ремонту! Ее работа с гудком не оканчивается. Редко она возвращается одна. Вот и сейчас несколько работниц, окружив ее, наперебой толкуют о своих делах, заботах: они так и идут за ней тесной стайкой, то и дело восклицая: «Анна Степановна! Аннушка! Нюша!»… «Ребенок заболел, золотуха, определить бы на усиленное питание»… «С квартирой плохо — дома порушили, вот и воткнулись три семьи в одну комнату, полатей понастроили, живем в три этажа — теснее, чем в вагоне, под утро в воздухе хоть топор вешай. Хозотдел спальни ремонтирует, нельзя ли слово замолвить, чтобы комнату дали?»… «Муж с фронта давно не пишет, ведь свой, фабричный, известный человек. Написала бы ты как секретарь парткома комиссару части, пусть пристыдит». Все это не партийные дела. С ними бы обращаться к директору, в фабком к Нефедовой. Нет, и все-таки это тоже дела партийные. Можно ли мимо них проходить? Не забыть бы фамилий, ас директором, с хозотделом, с фабкомом самой надо говорить и комиссару надо написать самой. Так делал Ветров. За то его народ и любил, помнит, чтит…
— Ты принеси завтра в партком адрес полевок почты, вместе и напишем комиссару…
И опять: «Анна Степановна! Аннушка! Нюша!»… «В информбюровских сводках сообщают, что наши опять прорвали оборону противника, взяли трофеи. Стало быть, опять пошли вперед?..»… «А немцы листовки бросают, грозят каким-то новым оружием. Правда или брехня?» И потихоньку на; ухо: «Мой-то на молоденьких девчонок из ФЗО заглядывает, щиплет их, просто срамота. Седина в бороду, а бес в ребро! Урезонила бы…», «А неизвестно, что будут давать по промтоварным талонам? Или пропадут они, как в прошлом месяце?»… «А как насчёт второго фронта, долго будут там наши союзники зады чесать?»… И на все надо ответ дать — это тоже партийные дела… А у самой детишки дома, неведомо, поели ли они, у самой в голове противный мотив песенки про отравившуюся Марусю, у самой в семье большая беда. И верно, должно быть, не ходит беда одна: сначала Мария с детишками, теперь Женя… Да нет же, нет, не может этого быть…
Так и дошла Анна до дверей общежития, толкуя с работницами. В комнате было темно. Голос отца спросил из мрака:
— Ты, Нюша?
Анна щелкнула выключателем. В шлепанцах, в расстегнутой ночной рубахе, в распахе которой виднелась старческая; но еще могучая грудь, курчавившаяся медными волосами, Степан Михайлович сидел у стола, «уронив голову на руки. К столу были привернуты тисочки, в них зажата пустая гильза. Должно быть, мастерилась зажигалка. Но ни до тисков, ни до инструмента старик, по-видимому, в этот день не прикоснулся.
.— Я сегодня всю Тьму от Главных ворот до самой электростанции по берегам обшарил… Немца убитого в снегу отыскал — осколком ему полчерепа снесло. Выволок, сообщил в милицию…
— О Жене-то что?
— Ничего… Снег ночью не шел, заметно было бы, если бы кто к прорубям или к полыньям подходил, — нигде ни следка.
— Да с чего ты взял, что она утопилась?
— Эх, Нюша, у дурных вестей ноги длинные. Вот рассуди!.. — Степан Михайлович пересказал дочери разговор, подслушанный в ночь, когда писалось послание старшему сержанту Лебедеву. На следующий день Женя, ссылаясь на головную боль, отказалась завтракать. Сидела молча на кровати, не отвечала на вопросы и даже заговаривала шепотом сама с собой. А тут пришло письмо от Татьяны; та требовала, чтобы ей наконец написали откровенно, что случилось с дочерью. Женя еще больше разнервничалась и, может быть, сгоряча крикнула: «Чем предателем слыть, лучше в Тьму головой».
Анна сопоставляла факты.
— А что-нибудь с собой взяла?
— Глядели. Все будто на месте. Только душегрейки да рукавичек меховых не хватает, и вместо бот валенки обула… Но ведь не дивно: мороз… И еще вот это, — старик бросил на стол два письма на немецком языке, — бабка нашла. Может быть, позабыла она их, а может, нарочно оставила. А от нее ни строки… Карточка еще где-то его у нее была — ту не нашли…
Анна схватила нервно исписанные листки. Почерк — был четкий, но слова не дописаны, бумага кое-где закапана стеарином. Что в них? Почему Женя их оставила? Для кого? Может быть, в них объяснение всему? Но Анна не знала по-немецки и могла лишь установить даты: «8 декабря» и «11 декабря». Это были последние дни оккупации.
— А Галка разве по-немецки не читает?
— Откуда? Ей три годика было, когда кулаки Рудю подстрелили.
Анна задумчиво держала в руках листки, от которых, может быть, зависели жизнь, честь и доброе имя человека, Что в них? Вернулись Варвара Алексеевна с Галкой, облепленные густым крупным снегом. Не раздеваясь, Галка бросилась к тетке. Варвара Алексеевна отряхивалась слишком долго, слишком тщательно, будто снимала каждую снежинку в отдельности. Старик, пуще всего не любивший в семье ссор и даже просто натянутых отношений, не вытерпел:
— Да поздоровайтесь же вы, мать с дочкой!
— Виделись, — сказала Варвара Алексеевна и тоже повертела в руках письма. — Вот тут, под сахарницей, лежали… Ну, что тут нам говорит партийный секретарь?
Здесь уже не выдержала Анна.
— Что вы, мамаша, мне секретарство в нос тычете? Просилась я на него? — Но гнева хватило ненадолго, и тут же с тоской вырвалось: — Сказали бы лучше, что вы об этом думаете?
И Варвара Алексеевна произнесла убежденно:
— Думаю — ушла она от нас… Головой в воду.
— Я тоже так думаю. Собралась бы топиться — душегрейку б искать не стала…
— Ну и довольно об этом, раньше думать надо было… Ты бы, старик, чай, что ли, собрал для редкой гостьи.
— Да, да, как же, — засуетился Степан Михайлович. — У меня и кипяток есть… Галка, брось на стол скатерть… Так и быть, настоящим, мирным чаем угощу. — И, разливая чай, старик не унимался: — И верно, Варьяша, что попусту гадать… У древнего царя, Соломона на кольце снутри написано было: «Все проходит». И это пройдет. Лишь бы Белка жива была — не пропадет.
— Затрещал, старый, — усмехнулась, глядя на него, Варвара Алексеевна. — Ты, Анна, эти письма снеси куда нужно, пусть прочтут… А на мать не сердись, мать тебе добра хочет. И пейте, Есе пейте чай, пока горячий, стылый-то чай — помои. — И сама она, осторожно налив из чашки в блюдце, откусив крепкими еще зубами крошку сахара, как-то сразу из сурового судьи превратилась в маленькую старушку-ткачиху, любительницу, как говаривали в общежитии, «попарить утробу».
Чаепитие в семье Калининых уважалось, за столом священнодействовали. По субботам неторопливо, под хороший разговор осушали в былые времена семьей ведерный самовар, сохранявшийся у стариков до самого последнего времени. Только в войну, когда по общежитиям начали собирать на оборону лом цветных металлов, Степан Михайлович вспомнил, как во время оно Козьма Минин в сходных обстоятельствах предлагал нижегородцам заложить жен и детей. Степан Михайлович сам отнес старого друга на пункт сдачи, предварительно изуродовав молотком, чтобы самовар не присвоили предприимчивые, утильщики. И сейчас вот старик нет-нет да и вздыхал о нем, считая, что в сохранившемся маленьком самоваре кипяток уже не тот. Но опустошал он по-прежнему за один присест не меньше пяти стаканов и по обычаю перед чаепитием клал на колени полотняный рушник вытирать пот со лба.
Но едва успели они в этот раз поднести к губам чашки, как над головами что-тр, зашуршало, затрещало, и все, как по команде, подняли глаза вверх: под потолком ожил репродуктор. Звуки оттуда исходили малоприятные, но все заулыбались, будто в комнату вошел давно невиданный хороший человек, по которому все соскучились.
Потом, будто дразня, репродуктор умолк. Все вопросительно переглядывались: померещилось? Только Анна, немало хлопотавшая о восстановлении фабричного узла, знала, что сегодня должна быть проба. Теперь она требовательно смотрела в темную пасть старинного «Рекорда», который разговаривал и пел еще в годы ее ранней юности: что же он молчит? Неужели опять чего-нибудь не хватает? Неужели опять придется идти на поклон к непокладистому командиру связистов?.. Но репродуктор снова ожил. В нём что-то защелкало, и вдруг хриплым, надтреснутым голосом он изрек: «Говорит радиоузел клуба «Текстильщик»… Даем проверку — раз, два, три, четыре, пять, пять, четыре, три, два, раз….»
Анна довольно наблюдала за повеселевшими лицами. «Вы нас слышите?» — спросил голос из рупора, и все, кто сидел за столом, утвердительно закивали головами, а Галка даже тихо ответила: «Слышим уж, слышим…»
В это мгновение другой, звонкий и резкий голос произнес совсем рядом:
— Здравствуйте, уснули вы, что ли?
У двери в шинели с зелеными медицинскими петлицами, в форменной шапке, кокетливо надетой слегка набекрень, полыхая с мороза румянцем, стояла Прасковья Калинина. На толстощеком, будто тушью обрызганном родинками лице ее было написано неистовое любопытство. Зеленоватые глаза смотрели весело и нагло.
Отряхнув с шапки снег, сняв шинель, она подошла сначала к Варваре Алексеевне, потом к Степану Михайловичу, подставляя для поцелуя щеку. Сказав: «Ах, Анночка», — она тряхнула той руку и издали небрежно кивнула Галке.
— Что это вы сидите, будт о международная конференция? — сказала она, усаживаясь за стол. — Ух ты, чай, вот это стерильно, вовремя поспела! На улице такой снежище, а тут чай. Прошу вас, мамаша, больше двух кусков сахара не кладите, ужас как не люблю лишнюю сладость… Правда, для людей умственного труда углеводы полезны и необходимы, они питают мозг…
Последнее замечание об углеводах все пропустили мимо ушей: в сахарнице оставалось всего несколько кусочков, а до новой выдачи было больше недели.
— Как живешь, Паня? Николай пишет? — спросил дед, с беспокойством ощущая, что с появлением снохи все насторожились.
— Пишет, жив-здоров. Бомбит фашистов… А я что ж, я день и ночь на работе. Раненых так и валят, так и валят. И все тяжелые. Полостные операции, ампутации конечностей, нервные шоки… С ног сбилась. Владим Владимыч говорит: «Вы, сестра Калинина, прямо перпетуум-мобиле».
— Оно и видать, какая бледная да похудевшая, — проворчала Варвара Алексеевна, отодвигая сахарницу.
Гостья, не уловив иронии, вышла из-за стола, испуганно глянула в зеркало:
— Что вы мамаша! Разве можно так пугать… все говорят, у маня чудесный цвет лица. У нас лежит один инженер-подполковник, немолодой, но видный такой. Он мне оказал: «Вы, сестрица, как маков цвет…» Это, вероятно, потому, что у меня, мамаша, много гемоглобина, а сосуды прилегают близко к кожным покровам.
Зеленые круглые глаза, в которых появилось коварное, как Определял дед, «козье» выражение, с деланным удивлением осмотрели комнату.
— А Женечка где же?
Наступило тягостное молчание. Известно было, что рассказать что-нибудь Прасковье Калининой значило даже больше, чем выступить у микрофона по фабричному радиоузлу. О выступлении по радио узнали бы только текстильщики. То же, о чем знала Прасковья Калинина, мгновенно становилось известно всему городу.
— Ты окажи-ка лучше, когда Владим Владимыч у вас в госпитале бывает, — попробовала Анна увести разговор в сторону. — Нужно мне к нему, дело есть.
— Владим Владимыч круглые сутки в госпитале. Так и живет в своем кабинете… А насчет Жени, вы только подумайте, говорят, будто ее посадили. Нет, нет, я-то не верю, но все-таки беспокойно, родственница — вот и зашла спросить.
Прасковья обводила присутствующих невинным взглядом. Она видела: тихо произнесенные слова ее прозвучали как гром.
Варвару Алексеевну точно молотком по голове ударили. Мгновение она растерянно смотрела вокруг, а потом закричала тем резким бабьим голосом, каким бранились в старину ткачихи:
— Врешь! Кто это сказал?.. Паскуда он, поганый рот, провокатор!.. И ты, и ты… как ты смеешь мерзкие сплетни разносить!.. Трепло худое!
Прасковья невозмутимо прихлебывала чай, лишь искоса и совершенно спокойно кося глаза на горячившуюся свекровь.
— А я здесь при чём, мамаша?.. — пожала она плечами. — Чего вы нервничаете?.. Наоборот, я всем говорю: ничего подобного быть не может. Девушка, можно сказать, «из славной династии Калининых», как газеты вас называют, у нее такая знаменитая бабушка, ее тетка — секретарь парткома, как она могла что-нибудь худое допустить!.. Вы уж извините, я себе еще чашечку налью… И где это вы чай такой берете? — Она неторопливо нацедила чашку, бросила в нее остаток сахара. — Я-то так говорю, а ведь не слушают… Толкуют, будто она с каким-то немцем из гестапо прения проводила. Вот ведь как нехорошо брешут…
Варвара Алексеевна металась по комнате, вышла за занавеску, вновь появилась. Дед сидел неподвижно. Галка, казалось, вот-вот бросится на Прасковью. Но Анна уже овладела собой.
— Пойдем-ка, пожалуй, Паня, — сказала она даже ласково. — Поздно уж, мамаше с Галкой надо выспаться перед сменой, а я с тобой кое о чем по дороге посоветуюсь.
— А мне что-то и уходить не хочется, — пела Панька, допивая чай. — В кои-то веки к своим соберешься, и чай такой вкусный. Это только вы, папаша, умеете так заваривать, сплошной теин… Ну ладно, ничего не поделаешь, раз у вас, Анночка, ко мне дело… Будьте здоровы, всего хорошего! — И она опять по очереди подошла к старикам, подставляя свою тугую круглую щеку, потам, одевшись, взяв Анну под руку, двинулась к выходу, а в дверях громко проговорила: — До чего ж я люблю Колиных родителей! Как родных маму с папой!
Радио, долгожданное радио, ожившее на стене, передавало вечернюю сводку Советского информбюро. В коридоре у репродукторов толпились люди. Настораживая слух, боясь упустить хоть слово, они прикладывали к уху ладошку раковиной. И, может быть, лишь в одной этой комнате огромного общежития не слушали победного рассказа о продолжающемся наступлении Красной Армии, об освобожденных населенных пунктах, о трофеях и пленных, захваченных у противника теми же войсками, что изгнали оккупантов из Верхневолжска.
Арсений Куров, можно оказать, и жил теперь на заводе.
Это предприятие до революции, да и долгое время после нее было лишь огромным механическим цехом комбината «Большевичка» и обслуживало нужды фабрик. Постепенно оно расширялось, набирало сил. Уже строили на нем ткацкие станки, машины для приготовительных отделов и даже сложные аппараты для красильной и ситцевой. Перед войной оно стало самостоятельным заводом.
Теперь, после того как основное оборудование было вывезено и на Урале уже работал завод-двойник, горстке людей, возвращенных оттуда, предстояло в почти пустых цехах воскресить прежнее предприятие, наладить производство.
Арсению Курову, как старожилу и опытному, на все руки, мастеру-механику, поручили возглавить восстановительный ремонт, от которого в конечном счёте зависело всё. Он работал не считая часов, частенько оставаясь на заводе ночевать. Так и уходил на смену сунув в карман полотенце, бритву, кисточку и зубную щётку.
Да и что ему было делать дома? Кто его ждал? Пустая, неуютная комната. Одинокий вечер. Воспоминания о погибшей семье, о разоренном гнезде. В цехе все его знали и он знал всех. Было с кем выкурить трубку, повздыхать о мирных временах, обсудить предполагаемые замыслы Советского командования, а при случае и выслушать соленый анекдот, до которых Арсений был некогда великий охотник. Тут, в цеху, не так ныли раны, распрямлялась спина.
С некоторых пор духовному оживлению этого человека стал помогать не только всепоглощающий труд, но и другое обстоятельство, о котором стоит рассказать поподробнее. В его бригадах работала главным образом зеленая молодежь: мальчишки в черных гимнастерках, форменных ушанках и картузах, стекавшиеся на завод из школ трудовых резервов. Этому шумному народу всегда не хватало времени. Наперегонки неслись они по утрам из общежития на работу, на ходу бросали в кружку проходной номерки и появлялись в цехе к самому началу смены. Табунками, толкаясь и галдя, скатывались в перерывы с лестниц на пути в столовую, где поднимали такой нетерпеливый стук ложками, что немногие старые кадровики только бранились да вздыхали, чувствуя, как и их начинает захлестывать эта озорная, мальчишеская стихия.
Своих подопечных Арсений называл по отдельности «орлами», а в целом «дикой дивизией». Однажды «дикая дивизия» занималась во дворе завода приятной для всех работой — вынимала из ящиков, перетирала и по частям грузила на вагонетки новые стайки, прибывшие откуда-то из Сибири. Погода была скверная, свистел ветер, кружила метель. Сухой снег, будто пущенный из пескоструйного аппарата, сек руки и лица… И вот занятый своим делом Арсений заметил рядом, в кипени метели, невысокую щуплую фигурку. Не разглядев ее как следует и решив, что это кто-то из «орлов», он, не оборачиваясь, крикнул:
— Чего рот раскрыл? Помогай!
Фигурка оставалась неподвижной. Арсений ткнул пальцем в лежавшие на досках детали, сказал:
— Бери тряпку и стирай вазелин, да не насухо, а там, где сгустки. — Распорядился и отошел к ящикам.
Фигурка склонилась над деталями, но через некоторое время снова неясно замаячила в клубах метели.
— Ну?
— Протер, дяденька… А теперь; него делать?
— А теперь вот с этого снимай бумагу и опять протирай… Стой! Ты почему, парень, без рукавиц? Где рукавицы?
Метель свистела, шумела, кружила снег, не давая Арсению разглядеть того, с кем он говорил.
— У меня нет их… рукавиц, — робко ответили ему.
— Балда! Вот прихватит ладонь: к чугунине, кожу оставишь, отвечай потом за тебя!.. Рабочий, как солдат, обязан — вое правила блюсти… Возьми мои, в цехе отдашь. — Он бросил мальчику рукавицы и сам подумал: «Ох, и взгрею же я бригадира! Легкое дело — с голыми руками на морозе мальчишка…».
Обтертые части машин погрузили на вагонетки, вкатили в цех, сложили на месте сборки. Когда ребята разошлись, по обычным своим местам, кто-то робко тронул Арсения за рукав:
— Дяденька, вот рукавички ваши… Спасибо. Оглянувшись, Куров с удивлением уставился на стоявшего перед ним незнакомого мальчика. Щуплый, лет двенадцати — тринадцати, он был в огромных немецких сапогах с голенищами-ведерками, в трофейном офицерском кителе, перепоясанном адъютантскими аксельбантами. Давно не стриженные русые прямые волосы покрывали его голову, как соломенная крыша украинскую хату. Из-под этой крыши выглядывали узенькие глазки и нос-пуговка, густо обрызганный веснушками, такими яркими, что они отдавали медной прозеленью.
— Постой, ты кто же? — удивился Куров.
— Ростислав Соколов, — отрекомендовался мальчик и даже поклонился при этом.
— А откуда взялся в цехе?
— Вы сами же велели вагонетку катить, я и покатил вместе со всеми.
— Да при чем тут вагонетка? Ты чей?
— Я ничей, я сам по себе.
И вновь проснулось и острой болью отдалось в сердце все, что эти месяцы Куров старался топить сначала в вине, потом в работе. Он смотрел на этого худенького, затейливо одетого мальчишку, и крутые желваки ходили под смуглой кожей лица. Мальчик понял это по-своему. Ему казалось, что этот большой черный человек в штанах и пиджаке, лоснящихся и коробящихся, словно сделаны они не из материи, а из жести, сердится за то, что он без пропуска проник на завод. Сейчас возьмет за шиворот своей ручищей и выкинет на улицу, да так, что (все ступеньки на лестнице пересчитаешь…
— Я, дяденька, сейчас уйду, — сказал мальчик, отступая от Курова, и вдруг, преобразившись, неестественно пискливым голосом, протягивая тоненькую руку, зачастил: — Подайте сиротине бездомному, со вчерашнего дня крошки хлеба во рту не было.
— Так, так, так, протянул Арсений. Дребезжащий, просительный тон остудил ту теплую, уже тупую и потому даже сладкую боль, что вновь проснулась было в нем.
— Постой, тут! — приказал мастер, подошел к своему шкафчику, снял с полки двухдневный паек хлеба и, баночку комбижира, подумав, банку поставил обратно, а хлеб взял весь и вернулся к мальчику. Тот все стоял у чугунной колонны и издали, как дз засады, поглядывал на ремесленников, возившихся у машин.
— На, ешь!
Но мальчик хлеб не взял и даже отвел руки за спину.
— Дяденька, мне бы здесь остаться.
— Как это здесь? Тут завод.
— Работать бы здесь, как вон они.
— Работать? — И опять болезненная теплота стала накипать в груди Арсения. — Мал ты… Нельзя маленьких на производство брать, да и трудно тебе будет.
— Не трудно. Это я только тощий, но сильный, вот попробуйте. — Мальчик протянул Арсению согнутую руку, предлагая пощупать мускулы. Рука была тоненькая, мускулы даже не чувствовались под рукавом огромного кителя. — Я буду хорошо работать, я научусь… Что вам стоит, возьмите, дяденька!
— Экий ты; брат, клейкий, — сказал Арсений и впервые за весь разговор улыбнулся мальчику.
Их уже окружила «дикая дивизия». Стайкой обступали незнакомого паренька бойкие, уверенные в себе, живущие на свой заработок, маленькие, независимые рабочие люди, и бледный мальчуган с соломенными волосами выглядел среди них, как яблонька-дичок среди ухоженных привитых саженцев. Разглядывая диковинную его одежду, обувь, ребята переговаривались солидными, ломающимися басками.
— Откуда такой взялся?.. Ты что, гитлеровский ефрейтор?
— А знаешь друг, что бывает, когда без пропуска лезут на военный завод? — пугал кто-то.
— Робя, я знаю, откуда он, этот ухарь! Из картины «Путевка в жизнь»… Эй, ты, беспризорные песни знаешь?.. «Позабыт, позаброшен с молодых юных лет…»
Мальчик смотрел диковато, с опаской, невольно жался к Арсению.
— По местам, орлы! — рявкнул мастер. — Ишь, цирк себе устроили, лодыри царя небесного! А ты, как тебя, давай ко мне.
Он провел мальчика в свое маленькое, отгороженное стеклянной переборкой помещение и указал ему на черную, пропитавшуюся маслом табуретку.
Мальчик сел, положив на колени трофейную пилотку. Арсений взял ее, повертел в руках, поковырял ногтем матерчатую кокарду и бросил на стол. Извлек свою трубку-кукиш, набил, закурил. Мальчик сидел молча. В тепле его разбирал сон. Глаза слипались. Мастер придвинул к нему хлеб, достал из кармана и раскрыл острый, как бритва, нож, положил перед буханкой.
— Режь, брат Соколов, и ешь… Так, говоришь, сам по себе?.. Это как же понимать?
— Нет у меня никого, — ответил мальчик и с готовностью спросил: — Рассказать?
Арсений кивнул головой. И тут он услышал одну из тысяч историй, какие бывали в те тяжкие Дни.
Своего отца, капитана пограничных войск Соколова, Ростислав не видел с начала войны. Он служил как раз в одном из тех западных укреп-районов, по которым на заре 22 июня гитлеровская армия наносила основной удар. Семья Соколовых жила в городке недалеко от границы. До того, как немцы прорвались к городу, к матери успел забежать связной. Он рассказал, что капитан Соколов тяжело ранен и вряд ли уже жив. Он наказывал семье сейчас же уезжать. Бежать пришлось пешком, в потоке людей, двигавшихся на восток.
Шли много дней. Обессилели. Однажды, когда толпы беженцев сгрудились у военных паромов в ожидании переправы, мать послала Ростислава с чайником на речку набрать воды. Из-за холма вырвалась тройка пикировщиков из тех, каких звали тогда ревунами, и, устрашая свистом сирен, сбросила бомбы прямо на переправу. Все задрожало. Мальчик упал на песок у самой воды. Когда самолеты ушли, а рыжий дым над переправой рассеялся, там, где только что теснилась толпа, курились свежие воронки. В наплывах разворошенного песка чернели какие-то лохмотья. Отовсюду неслись стоны, призывы о помощи.
Несколько часов бродил Ростислав вместе с немногими уцелевшими меж воронок, вглядываясь в изуродованные лица убитых. Одни находили и уносили своих, другим удавалось лишь опознать обезображенный труп по обрывкам одежды, ботинку или по другой знакомой примете. Ростислав не нашел ничего: мать, сестра, бабушка бесследно исчезли. Дождавшись ночи, мальчик двинулся дальше в том же непрестанно расширявшемся людском потоке… Почти всегда находились люди, у чьего костра он мог погреться. Питались овощами, найденными на брошенных огородах, вытрушивали из колосьев зерно и варили кашу.
Так Ростислав добрался до Верхневолжска, где его одновременно настигли и гитлеровская армия и зима. В дни оккупации мальчик жил в пустых квартирах, пропитание находил на помойках, куда немецкие армейские повара выбрасывали отбросы, а когда город освободили, остался здесь, выпрашивая подаяние и кормясь возле военных кухонь.
— …Вот, дяденька, почему я и сказал, что сам по себе, — закончил он, собирая со стола хлебные крошки и отправляя их в рот.
— И я, выходит, сам по себе, — задумчиво произнес Арсений, — тоже вот торчу один, как труба у котельной. Так что же мы с тобой, брат, будем делать?
— Сюда бы мне, к тем мальчишкам, — сказал Ростислав. — Я б старался.
— Это, брат, не мальчишки, а рабочий класс… Они по два года в обучении были. Третий разряд. Квалификация.
— Ну, дяденька, возьмите, жалко вам… Что вам стоит! — снова было съехал на пискливый тон мальчик.
— Цыть, не канючить! — рассердился мастер. — Здесь не паперть, здесь завод, здесь люди положенного не просят, а требуют, а лишнего никакой слезой не выплачешь… И я тебе не дяденька, а мастер Куров Арсений Иванович… Эх, Росток, Росток, как же нам быть?
Куров почувствовал, что он не сможет так вот выставить на улицу этого мальца, случайно возникшего перед ним из метельной кипени. Конечно, тот не пропадет. Проще простого было, сдав смену, взять парня покрепче за руку и отвести в гороно. Отослали бы поглубже в тыл, в какой-нибудь детдом или интернат, и было бы неплохо. Но тщедушный этот мальчик уже успел заполнить какие-то болезненные пустоты в душе Арсения. Мастер знал, что если сегодня он расстанется с ним, не забыть ему ни этих соломенных волос, ни этого пестрого носа.
Смена кончилась. Ребята, как всегда после работы, тихие, степенные, тянулись в раздевалку. Проходя мимо куровского кабинетика, они с любопытством заглядывали в дверь.
— До свидания, Арсений Иванович… До завтра, товарищ механик!..
Всех их мучило любопытство: почему это строгий, придирчивый Арсений Иванович нынче предоставил их самим себе, а сам засел в каморке с мальцом в гитлеровской форме?
— Что ж, пошли и мы, — сказал наконец Куров, приняв какое-то решение.
— Куда? — подозрительно спросил мальчик, делая шаг к двери.
— Домой пошли, понятно? Переночуешь у меня, а там видно будет. Утро вечера мудренее.
Куров привел Ростислава в свою комнату. Ножницами, которыми в былые времена холил он свои усы, подрезал ему солому на голове, отчего его голова перестала походить на украинскую хату с низко нахлобученной крышей, а смахивала уже на русскую избу, потом, войдя во вкус, разжился у Ксении Степановны тазом, нагрел воды, щедро плеская на кирпичи керосин, нагрел комнату и вымыл гостя с головы до ног.
Подстриженный, чистый, розовый, в свежей Арсеньевой рубахе, гость поужинал и быстро заснул на кровати, а хозяин, критически осмотрев лежавшие на полу доспехи непобедимой гитлеровской армии, привязал к ним веревку и спустил через фортку на улицу. После этого Куров разделся и, тихо забравшись под одеяло, улегся рядом с Ростиславом. Почувствовав тепло, гость завозился и, не просыпаясь, инстинктивно приник своей пахнущей мылом и еще влажной головой к плечу Арсения, и тот замер в неудобной позе.
За окном, забитым досками, в которое Арсению удалось вставить лишь единственное сохранившееся стекло, покачивался на ветру фонарь. Белесые отсветы его бегали по потолку! Куров смотрел на них, слушал ровное детское дыхание и думал: что же делать? Работы столько, что сутками не уходишь с завода. Если взять к себе мальчишку, придется ему день-деньской быть одному, и снова потянет его к беспризорной жизни. Единственный выход — устроить на завод, учить ремеслу. Учить! Любое ремесло — неразменный рубль. Но тут-то и заковыка: теперь уже не первые дни после освобождения, все советские законы обрели свою полную силу, а они запрещают брать на работу таких мальцов. А если обойти закон? Тогда… Арсений уже предвидел бесконечные трудности, преграды, неприятности…
Спящий мальчик почмокал губами, вздохнул, повернулся и, свернувшись калачиком, совсем вытеснил хозяина с узкой койки. Тот, улыбаясь, сел, закурил трубку. Голова свежая, на душе легко. И будто вместе с дымом трубки медленно вились мысли: «Росток, Росток, что же мы с тобой делать-то будем?»
Почти до рассвета в темной комнате, у остывшей печи, просидел в эту ночь Арсений Куров,
Утром, еще до того, как открылись двери Верхневолжского горкома партии, Анна уже расхаживала около подъезда. Она не записывалась к секретарю на прием, а пришла первой, чтобы перехватить его, когда тот пойдет на работу.
Но ждать не пришлось. Едва она завела спор с дежурным в приемной, настаивая, чтобы ее скорее пропустили, как дверь кабинета открылась, и в ней появилась знакомая высокая сутулая фигура. Секретарь был в свитере с закатанными рукавами. В одной руке он держал пенсне, в другой — мохнатое полотенце. Капельки воды блестели на волосах.
— Кто это тут шумит? — спросил он, и подчеркнутое, круглое ярославское «о» как бы выкатилось из этой фразы. — А, ткацкая «Большевички»! Ну, заговорил наконец ваш радиоузел? Видите, сами все и сделали, даже и помощи не потребовалось… Ну, заходите, заходите, до приема еще есть время. Только извините за беспорядок.
Он торопливо прикрыл суконным солдатским одеялом неубранную постель, загнал ногой под диван ночную туфлю, опустил рукава.
— Садитесь… Что скажете?
— Ой, такое дело, что не знаю, с чего и начать!
Уловив в этих словах нервные нотки, секретарь пристально посмотрел на Анну.
— Когда не знают, с чего начать, Анна Степановна, обычно начинают с начала.
«Ишь, ишь, имя-отчество запомнил!»—подумала она, и это, казалось бы, совсем маловажное обстоятельство почему-то сразу расковало ее. Единым духом, стараясь ничего не опустить, рассказала она историю Жени, не умолчав и о том, что вчера говорила Прасковья Калинина. Слушал или не слушал ее собеседник, Анна не знала. Мускулы худого лица оставались неподвижными. Видимо, он не успел побриться. Сероватая щетина, высыпавшая на лице, сильно старила его.
— …Извините, что я ворвалась, хотелось, чтобы вы все от меня и узнали, — сказала Анна под конец.
— А почему не в райком пошли? — будто невзначай спросил секретарь.
Простой и, казалось, незначительный вопрос этот поставил Анну в тупик. Но она чувствовала: тут надо говорить напрямую.
— Женя Мюллер — моя племянница, а Северьянов — мой друг еще по комсомольским временам, — ответила она.
— Понятно, — кивнул головой секретарь. — Только вот плохо, что поздно вы зашли. Посидите-ка здесь. — Он вышел в соседнюю комнату, и было слышно, как он куда-то звонит по телефону и долго с кем-то беседует. Вернулся он задумчивый, похрустывая суставами, пальцев.
— Ну, вот видите, Анна Степановна, проверил я… Никто, разумеется, эту девушку не арестовывал, и арестовывать ее не за что. В подполье она зарекомендовала себя с лучшей стороны, и об отце вашем, который ей помогал, товарищи очень тепло отзываются… Эти письма с вами?
— Да, у меня…
По обычаю верхневолжских ткачих, Анна носила партбилет, пропуска, а иногда и важные бумаги за пазухой. Письма еще хранили теплоту ее тела, и, передавая их секретарю, она покраснела до ушей. Тот расценил это по-своему.
— Вас за одно надо бранить, и крепко бранить, — за излишнюю щепетильность: и в дело племянницы из-за этого не вмешались, и райком сегодня обошли… Письма останутся у меня…
Кстати, как этот ваш родственник? Арсений, Арсений…
— Куров… С ним-то все хорошо, работает. Недавно мальца какого-то беспризорного взял… А верно вы наказывали — через детей ведь и встал человек на ноги… Я над вашими словами много думала…
Теперь Анна готова была разговаривать о любых своих делах, заботах, нуждах: так ей сразу стало легко и просто, — но секретарь, посмотрев на часы, встал и протянул тонкую холодную руку.
— Привет товарищам! Насчет Мюллер мы тут сделаем, что сможем… Маме вашей, Лексевне, особый поклон, — говорил он, провожая Анну до двери кабинета.
То, что он сказал не «Варваре Алексеевне», даже не «Алексеевне», а по-фабричному — «Лексевне» и что снова выкатилось из слова «товарищей» круглое, как баранка, «о», еще больше расположило Анну к этому болезненному человеку, на вид такому сухому и замкнутому. Она забежала в комнату, где сидели инструкторы, попросила разрешения воспользоваться телефоном, дозвонилась до своего кабинета в ткацкой и сказала поднявшей трубку Фене Жуковой:
— Не в службу, а в дружбу, девушка, сбегай в цех к матери, скажи, что секретарь горкома велел ей кланяться… Скажи ей, секретарь сказал: все, что набрехала Панька… ну, Панька, имя такое. Плохо слышишь? Ну, Прасковья, поняла? Так все это брехня собачья… Что? Ладно, ладно, передам по буквам: Борис, Роман, Елена… Ну, хрен… Николай, Яков… Брехня!.. Поняла? Фенечка, милая, сейчас же передай, слышишь?
Инструкторы горкома, сидевшие за столиками, поставленными в виде буквы «п», сначала замкнуто и официально, потом удивленно и под конец с улыбкой слушали разговор. Краем глаза Анна следила за ними, и ей становилось все веселее. Захотелось подзадорить этих немолодых мужчин, выглядевших всегда такими занятыми и серьезными.
— Спасибочко, — протянула она, опуская трубку. — Извините, что оторвала от дела и помешала вашим занятиям. — Молодой походкой, звучно постукивая каблуками, Анна вышла из комнаты, успев, однако, услышать, когда закрывала за собой дверь, как кто-то из троих, прищелкнув языком, сказал: «Огонь баба».
Но на улице настроение сразу упало: «Что я? Чему радуюсь? Ведь девушка-то не найдена. Где она? Что с ней?»
Солнце валило на закат, освещая все густым тревожным багрянцем, когда у подъезда поликлиники, или, как частенько говаривали текстильщики, «полуклиники», остановился старый грузовик, на щелявых бортах, на крюках и даже на номере которого белели шматки пряжи.
Из кабины выбралась Варвара Алексеевна, чинная, в припахивающем нафталином праздничном пальто с черным каракулевым воротником, в шелковом платке, делавшем ее похожей на монахиню. Из кузова посыпались женщины и девчата, одетые тоже по-праздничному. По громким, резким голосам в них нетрудно было узнать ткачих. Старуха осмотрела всех строгим взглядом, сняла у одной с пальто шматок пушистой ровницы, поправила другой берет. Глаза ее на мгновение остановились на Галке: у той на голове был сегодня не обычный ее вязаный колпачок с помпончиком, а новая фетровая шляпа с каким-то безумным бантом. Все это сооружение отдаленно напоминало связной самолет «У-2». Старуха покачала головой.
— Сняла бы ты свою бандуру! Выпялилась, только ткацкую срамишь…
Но в серых глазах внучки бабушка увидела непоколебимую стойкость и только вздохнула:
— Пошли!
Все двинулись за маленькой старушкой. Открыв дверь, она обратилась к девушке в белом, сидевшей у входа, уткнув нос в какой-то пухлый роман:
— Где тут нам халаты дадут?
Девушка заложила страницу кусочком марли, вопросительно осмотрела всю группу и равнодушно сообщила:
— Сегодня у нас нет посещений.
— Для кого нет, а для нас есть, — сказала Варвара Алексеевна, протягивая руку к телефону на столе.
— Это служебный аппарат, по нему нельзя разговаривать посторонним, — не без раздражения заявила сестра.
— Посторонним не разрешается, а нам можно, мы не посторонние, мы делегация… Позвони-ка, миленькая, Владим Владимычу, скажи, с «Большевички» шефы прибыли.
Всякому другому сестра задала бы за «миленькую» перцу, но в облике и в поведении маленькой, похожей на монашку старушки было что-то такое, что вызывало невольное уважение. Сестра соединилась с начальником госпиталя.
— Владим Владимыч простите, вас беспокоит дежурная. Тут вас спрашивают какие-то шефы.
И прежде чем Варвара Алексеевна успела обидеться на «какие-то», трубка зарычала, и по растерянному лицу сестры гости поняли, что это уже вызвало на том конце провода бурную реакцию.
В густо пропахшем карболкой, йодоформом и иными больничными запахами коридоре застучала о пол палка. Дверь распахнулась. Грузный старик в белоснежном накрахмаленном халате, в бязевой шапочке, из-под которой на лоб выбивались седые волнистые пряди, шагнул навстречу гостям.
— Лексевна, ты еще прыгаешь, старая карга! Глянь-ка… даже вроде помолодела…
— Прыгаю, прыгаю, а ты, Владим Владимыч, такой же сквернослов! Хоть бы при девчонках выражаться постеснялся…
— А филозоф твой жив-здоров?
— Жив, жив, только некогда об этом… Не на больничный прием пришли, зубоскалить-то с нами нечего.
— Ух, прямо перцовка! — с восхищением сказал старый врач. — Ну, товарищи дамы, рад вас приветствовать от лица советской, медицины и прочее. Это что ж, Лексевна, дочка вас прислала? Деловая она у тебя, слышал, хвалят ее. А ведь я знаю, как женскому полу кого-нибудь добром помянуть трудно… Ну, идите за мной, покажу дорогу, теперь вам по ней часто ходить, — шумел старик, грузно припадая на свою клюшку. — Любуйтесь, госпиталище какой отгрохали, и все сами, собственными руками! Тут ведь после освобождения торичеллиева пустота была, даже паршивые клистиры и те гитлеровцы пораскрали. Только вот это от всех наших богатств и оставили… Он ткнул палкой в сторону картины, висевшей в толстой золоченой раме над площадкой, где лестница расходилась на два марша. Это было живописное полотно весьма внушительных размеров. Изображен был на нем высокий румяный красавец врач в халате, будто высеченном из мрамора. Стоя посреди цветущего сада, он говорил о чем-то столь же цветущим женщинам в пестрых платьях. У всех были улыбающиеся лица, смахивающие одно на другое и все вместе похожие на лицо врача. За садом на фоне летящих весенних облачков изображено было белое здание с таким обилием колонн, портиков, капителей, что оно напоминало одновременно и древнегреческий храм и парадную конюшню елизаветинской эпохи. Впрочем, чтобы зритель не терял времени на догадки, предусмотрительный живописец прикрепил к одной из колонн дощечку с четкой надписью: «Больница».
Женщины, и даже сама Варвара Алексеевна, заулыбались, ибо на фабриках, история этой картины была давно известна. Поликлинику строили в конце тридцатых годов, строили с любовью, не жалея денег ни на само здание, ни на новейшую аппаратуру. Тут будущее должно было войти в сегодняшний день. И чтобы достойно завершить любимое детище, три фабкома сложились и заказали московскому художнику с довольно шумной репутацией полотно «на медицинскую тему». Художник оказался не чванливым и заказ принял. Так появилась картина, которая очень порадовала заказчиков и привела в бешенство Владима Владимыча.
— Не позволю, не дам прекрасные стены портить! — шумел он. — Новейшие достижения советской медицины, и эта… это… этот… Какой это, к дьяволу, врач? Это паршивый Иисусик. Здесь не советская медицина, а «приидите ко мне все страждущие и обремененные!..» Нет, нет и нет!
Имя художника звучало солидно, выплаченные суммы были весьма внушительны. Несмотря на буйные протесты главного врача, фабкомы общими усилиями настояли на своем. Картина заняла место, в оставленном для нее простенке. Здесь ода спокойно провисела и оккупацию. И вот теперь, остановив ткачих, Владим Владимыч мстительно показывал на полотно своей палкой.
— Кружки Эсмарха, утки, всякую дрянь немцы с собой уволокли, а это оставили. Значит, считают, что такое искусство, кроме вреда, ничего нам не приносит… И правильно считают… Впрочем, пошли, товарищи дамы. Нам с вами все равно не постичь красот и глубин этого шедевра…
Неузнаваемо преображенные халатами, подобранными не по росту, шефы теснились вокруг Варвары Алексеевны. Каждая из этих женщин и девушек не фаз была в этом здании как больная, сидела и ожидании приема на уютных белоснежных диванах либо принимала процедуры в лечебных кабинетах, где к услугам их были последние достижения медицины. От всего былого великолепия остались только стены, полы да роскошная эта картина. Даже окна были забиты досками. В коридорах держались густые, тяжелые запахи. Стуча костылями, бродили стриженные наголо люди. Бледность, проступавшая сквозь обветренную загорелую кожу, придавала их лицам зеленый оттенок. С интересом смотрели они на неожиданных гостей, то и дело хлопали двери палат, и оттуда высовывались забинтованные головы. Беспроволочный госпитальный телеграф, тайны которого не объяснены еще физикой, мгновенно распространил по всему госпиталю веселую весть: прибыли шефы, все женщины, и среди них есть хорошенькие.
Но гости уже скрылись за толстой, обитой дерматином дверью, на которой висела табличка: «Начальник и главный врач В. В. Воздвиженский». Комната эта, в сущности, не была кабинетом, она представляла собой и место работы, и приемную, куда больных водили на консультацию, и спальню хозяина. Перед письменным столом, заваленным всяческими пакетами, склянками и бумагами, стояла койка, покрытая солдатским одеялом. Возле нее на тумбочке из-под чистой салфетки виднелись тарелки с несъеденным обедом. На стенах висели семейные фотографии, и одна из них, большая, старая, пожелтевшая, изображала тесную группу врачей в халатах; в центре ее располагалось знаменитое в начале века медицинское светило, а в одном из ассистентов, сидевшем рядом с ним, в дюжем красавце с пышными бакенбардами приглядевшись, можно было узнать самого Владима Владимыча. Одну из стен сплошь занимали книги.
— Библиотеку мою за дни оккупации эти культуртрегеры всю попалили… Вот собрал по людям кое-что, — объяснил Владим Владимыч. — Рассаживайтесь, на кровати устраивайтесь, а кто помоложе — извольте на пол… Не заставляйте меня стоять. — Он строго и несколько удивленно глянул на Галкину шляпку. — Это что такое? — Снял с нее и положил на стол. — Это твоя внучка, Лексевна?. Что же ты позволяешь ей себя уродовать?.. Ну-с, так товарищи дамы, я вас слушаю… Нет, нет, погодите трещать, сначала дайте мне сказать…
Он быстро, деловито, без обычных хлестких словечек изложил свои мысли о шефстве. Персонал непосильно перепружен, няни, бывает, даже засыпают стоя. Недавно сестра в операционной хлопнулась у стола на пол. Чтобы подбодрить себя, портят сердце кофеином… Много тяжелых случаев, требующих немедленного переливания крови. А крови не хватает, нормы давно израсходованы…
— …Вот, как всегда в трудную минуту, обращаюсь за помощью к рабочему классу… Выручайте, ребята!
Быстро договорились: шефы будут присылать добровольцев из дневных смен дежурить вместе с персоналом по ночам. Комсомольские группы возьмут шефство над отдельными палатами. Будет брошен призыв: отдавать раненым кровь. Дважды в неделю в красном уголке госпиталя будет выступать фабричная самодеятельность.
Одна из делегаток, расчувствовавшись, предложила было снова открыть сбор подарков — на этот раз для раненых, — но Владим Владимыч покачал кудлатой головой:
— Хорошие вы мои, если за сердце вас тронуть, последний кусок пополам разломите. Только думаете, оторвался, не знаю, как вы теперь живете?.. — И, должно быть, чтобы преодолеть минутную слабость, загремел по-обычному: — К черту ваши куски!.. Бабья улыбка дороже золота… Вот на такую мордочку поглядишь, — мигнул он Галке, сидевшей на корточках тише воды ниже травы, — поглядишь, и успокоительного тебе не надо. А самодеятельность обязательно… Что, Лексевна, Анна твоя все еще пляшет?
— Пляшет… с собрания на собрание, — нахмурившись, сказала Варвара Алексеевна, которой не нравилось, что Владим Владимыч перешел на обычный свой тон. — Ну, все сказал? Нам пора. Ступайте-ка вы, девчата, в раздевалку да подождите меня малость… Мне вот тут с глазу на глаз с Владим Владимычем парой слов обменяться надо.
Делегация на цыпочках, и потому особенно громко шаркая и скребя по полу подметками, вытекла из кабинета в коридор, а старуха подошла к столу.
— Прасковья наша у тебя работает?
— Ну как же, и сейчас на дежурстве.
— А нельзя мне с ней здесь вот, при тебе, Владим Владимыч, потолковать?
— Тебе, Лексевна, как старому другу, ни в чем отказать не могу. — Он позвонил и вызвал перевязочную сестру.
И когда в кабинете появилась Прасковья Калинина, особенно яркая в своем накрахмаленном халате и белоснежной косынке среди белых стен и белых вещей, старуха устремила на нее такой взгляд, что та остановилась, будто натолкнувшись на незримую жесткую преграду.
— Здравствуйте, мамаша, — растерянно выговорила она.
— Мамаша!.. Ты лучше скажи вот тут, перед знаменитым нашим врачом Владим Владимычем, скажи, зачем поганые слухи по двору разносишь?
Сестра побледнела. Черные родинки на лице ее стали темными, как угольки.
— Право, я не понимаю, мамаша…
— Понимаешь! — будто гвоздь заколотила Варвара Алексеевна. — Все понимаешь! Ты что про Женю говорила, сорочье отродье?
— Я ж, мамаша. Разве я… Люди ж говорят, что она…
— Молчать! — Старуха стукнула по столу ладонью так, что подскочил и свалился на пол стетоскоп. — Вся ты со своим халатом мизинчика Жениного не стоишь. — И, обращаясь к врачу, изо всех сил старавшемуся сохранять приличествующую моменту серьезность, она попросила: — Владим Владимыч, будь такой добрый, окороти ты ей язык, на всех нас тень кладет.
— Да-с, диагноз поставлен точно, — ответил знаменитый врач. — Насчет языка за Прасковьей Филипповной водится. Как бы не руки ее золотые да не мой мягкий характер… Вот что, сестра Калинина, учтите критику и ступайте продолжать службу.
Когда дверь закрылась, Варвара Алексеевна, вздохнув, покачала головой.
— Уж ты прости, Владим Владимыч, за шум—не знаю, что с ней и делать… Свекрух-то разве слушают?.. Так пошла я, до свидания.
— До свидания, Лексевна, до скорого свидания. Кланяйся своему гренадеру.
И два фабричных старожила, десятки лет знавшие друг друга, вместе не один созыв заседавшие в городском Совете, оба по-своему известные и каждый по-своему знаменитый, дружески пожали друг другу руки.
Войдя утром в помещение партийного бюро, Анна нашла на столе письмо. На нем синел треугольник фронтового штемпеля. По почерку, ровному, округлому, точному, она сразу узнала, что оно от сестры Татьяны. Не легко было Анне распечатывать письмо Жениной матери.
Так и есть! Кто-то уже сообщил Татьяне об исчезновении дочери. Она была в смятении, укоряла стариков, Анну, комсомольцев фабрики, требовала, чтобы ей сейчас же написали всю правду. Она собиралась с этим ответом идти к командованию и умолять об отпуске, чтобы съездить в Верхневолжск и самой во всем разобраться.
Были в письме строки, которые словно плетью ожгли адресата: «…А тебе, не как сестре, а как коммунисту, секретарю партийного бюро, я никогда не прощу такого отношения к моей девочке. Кричите и пишете: «Тыл — фронту», «Поможем фронтовикам», — и не смогли проследить, чтобы с дочерью фронтовички, храброй, честной, верной девочкой, работавшей с вами, не случилось беды. Я не верю, слышишь, Анна, не верю и никогда не поверю ни одному слову этой грязной сплетни. Женя не способна ни на что дурное. Этого не могло быть. И ты это знаешь. Так почему же ты ей не помогла, почему дала ее в обиду?.. Может быть, тебе, Анна, немецкая фамилия моей девочки помешала заступиться за Женю? Ты не захотела класть тень на свой партбилет? Так вспомни, что ведь Рудя рекомендовал тебя в комсомол и в анкете твоей так и написано: Рудольф Мюллер, член ВКП(б) с 1917 года… Не как сестру, а как человека, которого коммунисты фабрики выбрали своим руководителем, спрашиваю я: почему ты это забыла?..»
Приходили люди. Толковали о разных делах. Спрашивали совета. Что-то согласовывали, уходили. Оставшись одна, Анна хватала письмо, снова и снова перечитывала: «Почему же ты ей не помогла, почему дала ее в обиду?..» Перебирая в памяти событие за событием, она не могла не признать, что в словах сестры немалая доля истины, и все ниже и ниже опускалась русая голова. Как же поступить? Вчерашняя беседа в горкоме опровергла все слухи. Женю ценят и верят ей. Об этом нужно написать сестре. Но где она, Женя?.. Прошло уже полторы недели — и ни слуху ни духу. А вдруг?.. Нет, надо взять себя в руки, работать и не думать об этом… Но не думать Анна не могла, и голова ее бессильно валилась на руки…
Фельдъегерь принес серый пакет. Анна расписалась в книге, сломала печать. Это были переводы писем, оставленных ею в горкоме, и коротенькая записка секретаря: он поздравлял с доброй инициативой шефства над госпиталем. Советовал, когда накопится опыт, написать об этом статью в областную газету. В конце была приписка: «Пересылаю Вам переводы писем. Судя по всему, эта девушка не ошиблась в своем знакомом. Переводила моя дочка. За точность ручаюсь: она целый вечер пропыхтела со словарем. Но немецкий у них в школе преподают неважно. Перевод слишком уже буквален, так, например, «большой отец» — это, наверное, надо читать как «дедушка».
Анна жадно схватила переводы, аккуратно выведенные ученическим почерком на четвертушках, вырванных из тетради по арифметике. Может быть, через них заглянет она в тот уголок Жениной жизни, который пока был никому не доступен?.. И она прочла:
«Любимый товарищ Женя! Письмо это пишу в торопливости и буду класть его туда, откуда будет брать его ваш большой отец. Тот, перед которым я имел страх, подарил внимание моим посещениям вашей фамилии. За мной следят. Вы должны верить, товарищ Женя (вы всегда смеялись, когда я к вашему имени это слово прибавляю, но оно есть такое дорогое для меня — «товарищ»), я есть очень грустный, что видеть вас и вашего большого отца, уважаемого господина Степана, не смогу. Но я боюсь привести с собой в вашу фамилию несчастье и лишиться возможности показать вам мою честность…»
«Чудной у них язык, марсианский какой-то! Разве так люди говорят?» — думала Анна, читая письмо и боясь пропустить хоть какой-нибудь оттенок написанного.
«Наши военные вожди очень серьезно обеспокоены тем, что в районе Москвы случилось, хотя офицеры говорят дальше, что это большевистская пропаганда — не больше. Но я знаю, что несколько частей неотложно сняли отсюда (номера узнать не удалось) и увезли в направлении Москвы. Воскресенья отменены, обеденную еду возят в окопы. Настроение плохое, все имеют страх, что рождество, на которое все ждали выпивки и подарков, придется провести в боях в лесу. Если все хорошо будет, это произойдет сегодня, и тогда — до свиданья, дорогой и любимый русский товарищ Женя и ваш большой отец господин Степан. Я хорошо помню слова, которые для меня, может быть, сегодня пригодятся. Красный фронт!
Ваш К.».
Анна осмотрела и подлинник и перевод. Письмо было датировано восьмым декабря. Перевод другого, закапанного свечным салом, девочке удалось сделать, видимо, с еще большим трудом.
«Л. Т. Ж.! (Наверно, опять любимый товарищ Женя!) Я уже два раза произносить русские слова готовился, но луна светила, и я должен был возвратиться. Это сегодня произойдет или никогда. Я узнал: из Верхневолжска на Москву ушли 47 т. п. 18,38 (что это, не знаю — в словаре нет!) пехотные части. Начали госпитали эвакуировать. Всюду имеются разговоры о московском контрнаступлении. Все тревожные. Еще один раз: сегодня или никогда… Я ваших уроков не забыл, любимый товарищ Женя. Красный фронт! К.»
Анна несколько раз перечитала эти переводы. Она уже понимала, что странный язык — это оттого, что девочка переводила письма буквально, слово за словом. Теперь ее интересовало: почему племянница не показали эти документы раньше? Самолюбие? Гордость? Нежелание передать в чужие руки? Значит, к ней не нашли правильного подхода, значит, она нам не верила… Страшный урок! Его никогда не забудешь… Анна многое бы отдала, чтобы найти хоть какой-нибудь следок Жени.
«Я промахнулась, Танюша, я позорно, тяжело промахнулась, но я ничего не забыла, я все, все помню…»—так начала она ответ сестре…
Настал день, когда ожила и прядильная фабрика — так в печати назвали цеха, организованные в уцелевшем приделке огромного сожженного здания. Вряд ли завертелась даже двадцатая доля веретен, которые распевали здесь всего несколько месяцев назад. Но как этого ждали! В городе не хватало рабочих рук. Многие прядильщицы уже устроились на других, менее разоренных предприятиях, нашли работу в госпиталях, в восстанавливаемой торговой сети, в столовых. Новая работа часто вознаграждалась даже лучше прежней. Однако, как только стало известно, что пускают прядильную, директора завалили заявлениями, письмами, просьбами вернуть на прежнее место. Его ловили на улице, подкарауливали на квартире, часами дежурили у его кабинета: хоть обметалкой, хоть уборщицей, но только на свою фабрику.
В предпусковые дни было много суматохи: то недоделали, это позабыли, что-то соорудили не так, что-то не предусмотрели. Спорили. До хрипоты бранились по телефону. В этой суете Ксения Степановна была, как всегда, ровна, спокойна, деловита, и, глядя на нее, никому и в голову не могло прийти, что она-то и волнуется больше всех. Волнуется так, что потеряла аппетит, сон. Лишь когда все было готово, когда машины, очищенные от ржавчины, обтертые, выстроились, матово поблескивая, как холеные кони, сверкая рядами веретен, и оставалось только нажать рукой пусковой механизм, чтобы веретена ожили, закружились, лишь тогда на спокойном лице знаменитой прядильщицы появилось такое выражение, будто она опасалась, что при этом может произойти взрыв. «Батюшки, что же это со мной!» — думала она, чувствуя, как отчаянно колотится сердце.
Но вот веретена, закружившись, слились в сверкающие прозрачные столбики. Ровница потекла с толстых пушистых катушек. Привычно запахло разогретым маслом. Зашумели соседние ватерные машины. Ровный свистящий шум наполнил помещение.
В цехе стоял промозглый холод. Машины еще не разработались. Отсыревшая ровница то и дело рвалась. «Ой, как тут управишься!..» — испуганно подумала Ксения Степановна. Через полчаса и она, мастерица из мастериц, была вся в поту. И все-таки необычная, нервная, изнуряющая работа не погасила в ней доброй радости: ожила, запела родная фабрика!
В эту первую смену к машинам встали лучшие верхневолжские прядильщицы. Но и им было трудно в этих почти невероятных условиях. Нити плохо подчинялись даже опытным, молниеносно действующим пальцам. Они рвались, наматывались на валики, захлестывали соседние. То там, то здесь возникали этакие прозрачные вихревые смерчи бешено крутящихся обрывков. Несмотря на холод, работницы в первые же минуты поснимали платки, верхнюю одежду. Лица их стали влажными. Но изредка бросив быстрый взгляд на соседок, Ксения Степановна неизменно видела на разгоряченных лицах какое-то особое, радостное и будто бы даже пьяное выражение. Сама она, работая так, что глазам трудно было уловить полет ее руки, все время повторяла про себя: «Шумит, идет родная», — и чувствовала, что улыбается.
Когда же, приблизившись к краю машины, довелось ей, взглянув в окно, увидеть на заснеженном дворе обрубленный снарядом тополь и осколок закопченной стены с пустыми окнами, сквозь которые сияло небо, ей вдруг подумалось: страшная война бушует совсем рядом, разрушенный город стынет в снегах, а тут вот, вопреки всему, привычно шумят веретена, текут, наматываясь на шпули, нити… Не так уж существенно, сколько пряжи отправят сегодня отсюда на ткацкую. Вероятно, все увезут на двух-трех машинах, в большом хозяйстве это пустяк. И все-таки этот день важен, очень важен. Сегодня и прядильщики показывают, что советские люди совершают невозможное. Ведь совсем недавно они и сами с трудом верили, что в этом жалком приделке можно что-нибудь создать.
Жужжали, жужжали, жужжали веретена, и Ксения Степановна никак не могла отделаться от странного ощущения: казалось, что-то подобное она уже когда-то переживала — и эту необыкновенную радость, и это ожидание радостей новых, и даже то, что от ожидания хочется не смеяться, а плакать. Но когда же это было? И она вспомнила: в двадцатых годах, в голод. Мать заболела сыпняком и лежала в старой фабричной больнице, остриженная наголо, высохшая, маленькая, почти бездыханная. Со дня на день ждали тяжелых известий, измучились… Чтобы поддержать ее, Степан Михайлович снес на толкучку свое драповое пальто и выменял на масло. Но мать уже ничего не ела. Тогда масло выменяли на компот, сварили, и Ксения в солдатском котелке понесла его в больницу. В дверях терапевтического отделения ее чуть не сшиб с ног стремительный Владим Владимыч. «Ох и жилиста ж ваша мамка, вырвалась, кажется, у смерти из лап», — сказал он тогда… Вот та же беспокойная радость, какую Ксения испытала, услышав это, осеняет ее сейчас. И так же, как тогда, хочется заплакать.
Девчонкой пришла сюда Ксения Шаповалова, и вся ее жизнь связана с этой фабрикой. Здесь вступала она в комсомол, когда в их ячейке было всего четверо парней. Здесь познакомилась она со своим Филей, отсюда проводила она его на гражданскую войну, и сюда вернулся он, отвоевав.
Тут, под жужжание веретен, почувствовала Ксения впервые, как что-то вдруг, вздрогнув, шевельнулось у нее в животе… И вся она, наполняясь тихой теплотой, поняла: это новое, неведомое, растущее в ней существо дает знать, что оно живо… Это было первым движением ее сына. Где-то он сейчас, ее мальчик, лейтенант танковых войск Марат Шаповалов?..
И еще вспомнилось Ксении Степановне, как однажды, когда-то стране разливалось стахановское движение и люди каждый день радовали народ новыми и новыми подарками, ей первой из фабричных новаторов пришла мысль создать дружный коллектив отличников всех профессий — от тех, кто в амбарах подает хлопковые кипы в бункера, до возчиков, переправлявших готовую пряжу ткачам, — создать сквозную бригаду, чтобы сырье, превращаясь в пряжу, все время переходило из хороших, надежных рук в другие хорошие и надежные руки. Вспомнилось, как, едва дождавшись смены, поспешила она к начальнику цеха инженеру Владиславлеву, а он… Нет, о том, кто продался немцам, в этот день не надо и думать. Вон его даже и из воспоминаний!
Лучше думать о том, как пошел бережно передаваемый из рук в руки хлопок, постепенно превращаясь в холсты, в ленты, в ровницу, в пряжу. В первый же день ее бригада, названная потом сквозной-стахановской, поразила фабрику, а вскоре город, область и, наконец, всю страну выработкой, какой не бывало прежде и у лучших мастеров. Какие были дни!.. Разве забудешь, как однажды под конец смены вбежал в цех сотрудник многотиражки «Голос текстильщика»! Произнес только: «Вам — орден Ленина», — и попросил тут же сказать несколько слов для газеты, которая уже версталась. А прядильщица от волнения, ничего не смогла выговорить…
Воспоминания, разбуженные гулом веретен, как-то сами собой приходили из прошлого, не мешая работе, не отвлекая. И хотя к концу смены, спина не гнулась, руки дрожали, а ноги стали тяжелыми, будто каменными, Ксения Степановна, спускаясь по лестнице, все еще продолжала улыбаться.
Чувствуя потребность сейчас же, немедленно излить свою радость, она заглянула в маленькую комнатку, где помещался комсомольский комитет. Юнона, занятая телефонным разговором, глазами указала матери на стул. Ксения Степановна уселась, вытянула ноги, закрыла глаза. Будто сквозь дрему, доносился до нее звучный голос дочери:
— …Нет, нет, мы это провернули еще до пуска фабрики. Да, молодежь охвачена на все сто… А как же, и договора у всех… Обязательно. У нас нет никакой стихийности, все в должном русле… Да и договора на все сто. Разве прядильщики когда-нибудь отставали!
«Молодец, ничего не скажешь, — думала мать, улыбаясь сквозь усталую дрему. — А как быстро вошла в дела! И аккуратная: на столе ни пятнышка, все на месте, не то что, бывало, Марат…»
С кем-то прощаясь, Юнона солидно произнесла: «Привет товарищам!»— и положила трубку.
— Ну, мама, вот я и освободилась. — Она торопливо убирала в стол карандаши, ручку, чернильницу. — Столько дел сегодня прокрутила… Знаешь, пойдем до дома пешком…
И они пошли под руку, как две подружки. Мать довольно следила, как встречные мужчины посматривают на Юнону, провожают ее взглядами. Но та, кажется, этого даже не замечала.
— …Он спрашивает: «Сколько комсомольцев у тебя соревнуются?» А я ему: «Сто процентов». Он удивлен: «Неужели и у всех договора?» А я ему опять: «У ста процентов». Он еще больше удивился: «И конкретные обязательства?» А я снова: «Все сто…» Понимаешь, мама, не какой-нибудь там Иванов, Сидоров, Петров, а все сто! — возбужденно говорила девушка. — И он говорит: «Молодцы…» Не знаю уж, мама, где, но одна знакомая девушка — она сама ничего собой не представляет, но у нее есть ухажер из горкома комсомола, — так она мне передавала, что ей тоже говорили: товарищ Шаповалова, мол, молодец, вот, мол, если бы все комсомольские секретари были как товарищ Шаповалова…
— Ты, Юночка, похвалы-то не очень слушай… Вон дед твой говорит: от сладкого только зубы портятся…
— Нет, нет, не бойся, я не зазнаюсь… Вот в ткацкой эта рохля Фенька Жукова… Ей однажды даже протоколы вернули: будто пьяная курица по бумаге ходила, ничего не разберешь… А у меня всё в ажуре.
— Ткацкий-то комсомол в шефство над госпиталем втянулся. Хорошее дело! Подумали бы и вы, стоит поддержать.
— Комсомол? Как же!.. Это Анна все там вертит. А Фенька так — сбоку припека… Зачем я буду другим подражать? Разве у меня своей головы нет?.. И подумаешь, шефство — за ранеными горшки убирать! Мы, прядильщики, должны свою инициативу проявлять. Сама-то ты не по проторенной дорожке к славе своей пришла, новое выдумывала.
Ксения Степановна не любила, когда так вот, слишком уж рассудочно, говорили о самом для нее заветном, и постаралась перевести разговор на другое.
— Анна вчера читала письма того немца, из-за которого Белочка столько натерпелась… По письмам судить, ведь действительно хороший человек…
Юнона остановилась и даже убрала руку, которой поддерживала мать.
— Ты понимаешь, мама, что говоришь?.. Гитлеровец — хороший человек?!
— В том-то и дело, что он не гитлеровец. По письмам ясно…
Красивое лицо девушки будто сразу стало фарфоровым.
— Ясно? Что тебе ясно? Мне, например, ясно одно: вот все это — их рук дело. — Она кивнула на разрушенный жилой дом, мимо которого они проходили. — И ясно, что с ними можно говорить только языком оружия… Недавно первый секретарь спрашивает: «Женя Мюллер твоя родственница?» Я вся вспыхнула и готова была под землю провалиться.
— Юна!
— Прекратим это… У нас об этом слишком разные мнения, мама, чтобы нам договориться.
Остаток пути они прошли молча.
Появление парнишки с соломенными волосами доставило немало хлопот Арсению Курову. Как говорится, одна голова не бедна, а бедна, так одна. Раньше можно было спокойно, ни о чем не заботясь, проводить весь день на заводе и дома появляться лишь для того, чтобы поспать да набить кисет самосадом, который Арсений считал единственно достойным табаком для своей трубки-кукиша.
Дел у Курова прибавилось. Завод расширялся. Он как бы числился уже в команде выздоравливающих. Ему давали кое-какие заказы для фронта. А фронт требовал снарядов, снарядов, снарядов… Работы Арсений не боялся, он любил работу. Появление Ростислава все осложнило.
Поначалу дело складывалось будто и неплохо: Куров рассказал о мальчонке директору, и тот в виде исключения распорядился принять его на завод. Зачисленный в одну из бригад подручным, Ростислав проявил такую смекалистость, что даже придирчивые ремесленники, насмешливо взиравшие на него из-под лаковых козырьков своих форменных картузов стали относиться к нему как к равному.
Арсений звал мальчика Росток. На заводе, должно быть из-за щуплого сложения, его быстро переименовали в Ростик. То и дело раздавалось теперь:
— Ростик, большой гаечный. В момент!
— Яволь, — слышалось в ответ.
— Ростик, подсунь чурку под станину.
— Яволь.
— А ну, мотай, парень, на склад за гайками!
— Яволь.
Беды, обрушившиеся на Ростислава, не убили в нем природной жизнерадостности. У него обнаружился замечательный дар подражания. В минуты отдыха, когда ребята ожидали нового наряда, устраивались немые представления.
— Ростик, как же фашист на Москву шел? Подвижная физиономия мальчика застывала с тупым, чванливым выражением, голова откидывалась назад, тело неестественно, вытягивалось, рука с развернутой ладонью выбрасывалась вперед. Шагая гусиным шагом, выпучив глаза, он хрипло кричал:
— Хайль Гитлер!
— А как он из-под Москвы возвращался? Покажи, Ростик, ну, покажи!..
Мальчик мгновенно преображался, насовывал кепку на уши в виде чепца. Голова у него, как у черепахи, уходила в плечи, тело расслаблялось, начинало дрожать. Зубы действительно выстукивали дробь, и сквозь эту дробь губы испуганно цедили:
— Гитлер капут!
Бригада покатывалась со смеху. Но при этом кто-нибудь всегда стоял на страже и следил, как бы не подошел мастер-механик. Если часовой зевал, Куров сердито обрушивался на собравшихся:
— Кончать цирк! По местам, лодыри! А Ростислава предупреждал:
— Чтобы последний раз, а то выброшу с завода, как щенка!.. Не смей из себя шута строить!
А потом уже дома, поостыв, Арсений хмуро говорил мальчику:
— Кого хочешь изображай — черта, дьявола, хоть меня самого, — а этих не смей, слышишь? — И просил: — Сердце ты мне бередишь, оно подживать стало, так ты не колупай.
Мальчик отлично изображал и самого Арсения. Для этого он сбивал кепку на затылок, рассовывал по карманам разный инструмент, челюсть у него выдавалась вперед, глаза прихмуривались, и он басом, как майский жук, гудел: «Без труда, без мастерства, орлы, человек со зверями в одном стаде обитался бы», — после чего многозначительно поднимал вверх палец. Это было любимое поучение, с которым мастер в хорошую минуту адресовался к своим питомцам. Изображал же его Ростик так смешно и похоже, что слух об этом ходил по заводу, и однажды даже директор, зашедший понаблюдать за монтажом новых станков, уговорил мальца «показать мастера Курова» и очень при этом смеялся.
На работу Куров и Ростик ходили вместе. На обратном пути один из них заглядывал в магазин, получал по карточкам что положено, а вечером вдвоем стряпали на следующий день. Если дела заставляли Арсения оставаться до позднего вечера, он вел Ростика к слесарям, к токарям, к долбежникам, ставил его на место, где днем практиковались ремесленники, поручал нехитрую работенку и просил приятелей «присмотреть за пареньком».
— …Учись, орел, хорошая профессия — неразменный рубль. Все на свете меняется: люди стареют, деньги дешевеют, красота проходит, одно прочно — мастерство. Тесть мой Степан Михайлович, сам первый раклист, говорит: ремесло плеч не тянет. Ты, орел, это запомни.
Когда возвращаться домой было поздно, они оставались ночевать на заводе, пристроившись где-нибудь на брезенте у батарей парового отопления. Немало людей в ту пору ночевало в цехах. Мальчик любил эти ночи, казавшиеся ему таинственными. Смолкал шум станков, гасли огни, сквозь странную тишину слышно было, как постукивают батареи отопления, гудит мотор вентилятора, где-то вдали жужжит пламя старого мартена. И новые, непонятные звуки, будто прятавшиеся от людей днем, доносились теперь с разных концов, сливаясь с натруженным храпом спавших.
Но громче всего раздавался в этот час стрекот сверчка. Он точил и пилил, будто неутомимый маленький слесарь. Среди станков, моторов, приводов, среди груд железа и стали тоненький, всюду слышный звук этот был так необычен, что казался мальчику голосом какого-то волшебника, который днем живет в этих станках, машинах, аппаратах, крутит колеса, а по ночам, когда люди уходят или засыпают и машины стоят, вылезает на волю и, расхаживая по цеху, тоненьким голосом разговаривает сам с собой. И мальчик, видевший на коротком своем веку немало жутких смертей, столько раз сам находившийся на волосок от гибели, пугливо прижимался к Арсению, который спал всегда на спине, богатырски раскинувшись и исторгая такой храп, что знавшие об этом его свойстве рабочие никогда не ложились рядом. Отпугивавший всех храп Арсения Курова, как и горьковатый табачный запах его прокуренных, даже пожелтевших от копоти усов были как-то особенно дороги его названому сыну.
Нет, нет, не сам мальчик доставил Арсению Курову хлопоты, от которых затрещала его перенесшая столько житейских тягот спина.
Однажды в цехе появился пожилой человек с портфелем под мышкой. В это время монтировали один из трофейных токарных станков, захваченных в немецкой походной мастерской. Конструкция была незнакомая, чертежей, разумеется, не было. Лучшим ребятам из «дикой дивизии» под руководством самого Арсения Курова пришлось вести монтаж «на ощупь». Увлеченные трудным делом, они не заметили, что за ними издали наблюдает посторонний.
— Росток, малый ключ сюда, — командовал Куров. — Подержи-ка сзади… Так, так, сильнее нажимай… Ну, все вместе взяли…
Лишь когда упрямая деталь была поставлена на место и все с облегчением распрямили спины, незнакомец, улыбаясь Ростику, заметил:
— Мужичок-с-ноготок, а гляди-ка!
— Да, этот орел у нас от взрослых не отстанет! — с добродушным самодовольством сказал Арсений, разминая спину.
— Молодец, что и говорить… А сколько тебе, паренек, годков?
— Двенадцать.
— Двенадцать, вот как, — будто удивившись, сказал незнакомец и вдруг спросил: — А кто здесь начальник?
— Я начальник, — отозвался Куров, чувствуя, что дело начинает принимать неприятный оборот. — А вы кто такой? Почему вы тут, в цехе?
— А я, как и вы, на работе, — ответил незнакомец. — Я инспектор охраны труда. Вот пропуск, а вот удостоверение. И позвольте-ка, я запишу вашу фамилийку…
— Это для каких же дел?
— А для протокольчика, для протокольчика… Видите: малолетний у вас в цеху работает. А закон это запрещает…
«Пришла беда — открывай ворота», — подумал Арсений, как-то весь сразу увянув. Сильный, не боящийся никакой работы, он трусил и совершенно терялся среди, как он говорил, «бумажных крыс». Сразу люто возненавидев благообразного инспектора с его манерой противно-ласково произносить даже такие слова, как «протокол», Арсений удержал рванувшуюся на язык брань и, указав свой кабинетик, пригласил:
— Пойдем ко мне.
— Зачем? — подозрительно спросил инспектор.
— На полу, что ли, на меня протокол будете составлять…
Плотно прикрыв дверку и усадив инспектора, Куров рассказал ему историю мальчика. Рассказывая, он наблюдал за морщинистым личиком и видел, что собеседник все понимает. Даже слезы навертываются у него на глаза. — Хороший вы дядя, — сочувственно сказал ли, когда Арсений кончил. — Мне ль вас не понять — сам в эвакуации женку похоронил… Но протокольчик на вас все-таки придется составлять. И штрафик за допущение труда малолетних вам платить придется.
— Штрафик? — переспросил Арсений с облегченным сердцем: со сверхурочными он зарабатывал, много, и денежная потеря не пугала его.
— Пока что штрафик… А этого пролетария придется, понятно, из цеха убрать, тут уж ничего не поделаешь…
Тяжелая злоба горьким комом подкатила к горлу мастера. Перед этим сморчком, перед этой машинкой он изливал душу! Но, опять сдержавшись, он только хмуро ответил:
— Не уберу.
— Уберете, дорогой товарищ, уберете, в законе такая статейка есть: труд малолетних в Советском Союзе строжайше запрещен… Жаль мне вас, очень жаль, голубчик, а ничего не попишешь, закон, закончик!.. Не я его составлял, не я его принимал, мое дело следить, чтобы он выполнялся.
— Так нет же правил без исключения.
— А я на то и существую, чтобы исключения не делались. Исключения только через мой труп… Распишитесь здесь на протокольчике…
Куров, не споря, уплатил штраф, но мальчик по-прежнему ходил с ним на работу. Через несколько дней появился председатель завкома, выпроводил ребят из комнатки Арсения и стал его урезонивать, заявляя, что инспектор подаст на него в суд. Куров бросился к директору. Это тоже был свой, давний, заводской человек. В первую пятилетку работали они в одном цеху. Тиски их стояли рядом. Вечерами он ходил учиться сначала в школу, потом на рабфак. Уехал в Москву в институт и вернулся на завод уже инженером, а перед войной сделали его директором. По старой памяти с Куровым они были на «ты» и, оставшись наедине, звали друг друга по имени. На него, на «своего парня», была теперь вся надежда Арсения.
Директор, разумеется, знал историю Ростислава, понимал, что не по блажи, а для того, чтобы поскорее вывести мальчика в люди, из боязни на весь день оставлять его одного дома, без при-, зора, Куров определил приемыша на работу. Оказалось даже, что директор уже пытался по собственному почину сделать все возможное, звонил Северьянову, говорил с председателем областного Совета. Но ему ответили: закон есть закон. А товарищ из областного Совета даже признался:
— Я этому Курову вот как сочувствую, был бы другой инспектор, можно бы было с ним потолковать, а ведь этого так и зовут: «только через мой труп».
— Так чего же вы этот «труп» на работе держите?
— А для того и держим, чтоб закон защищать. И от таких вот жалостливых хозяйственников, как ты, и от таких сговорчивых профсоюзников, как я, — ответил председатель облсовета.:.
Когда хмурый и злой Куров вернулся от директора, Ростислав, глотая слезы, спросил, забирать ли ему домой свою спецовку. Мастер свирепо сверкнул белками цыганских глаз.
— Еще чего… Я своего добьюсь, я им всем докажу, что у нас закон для людей, а не люди для закона… Провались они все, бюрократы!..
В партийный комитет ткацкой фабрики позвонил городской военный комиссар:
— Тут ко мне бумага из большого хозяйства прибыла. Вас, Анна Степановна, касается… Кто примет телефонограмму?
Технического секретаря поблизости не оказалось. В парткоме сидело несколько ткачих, и Анна спросила, нельзя ли переслать бумагу почтой.
— Никак нет, товарищ Калинина. Приказано тотчас же передать, и лично вам! — веселым голосом ответил военком.
— Кем приказано?
— Секретарем горкома. Я ему уже докладывал, и он сказал: «Передайте по телефону Анне Степановне…»—Должно быть, для убедительности, подражая секретарю, военком последнюю фразу выговорил с упором на «о».
Это был приказ по штабу фронта. В нем говорилось, что, по решению Президиума Верховного Совета СССР, за храбрость, мужество и самоотверженную отвагу, проявленные в дни оккупации города Верхневолжска в борьбе с фашистскими захватчиками, Мюллер Евгения Рудольфовна награждена орденом Красного Знамени.
Привыкший к точности военком еще передавал подписи и даты, но Анна не слушала. Вскочив, она закричала ткачихам:
— Девушки! Нашу Женю Мюллер боевым Красным Знаменем наградили, — и тут же бросила в телефонную трубку: — За такую весть вас, товарищ военком, расцеловать мало.
— Не откажусь! Я вам, товарищ Калинина, на собрании партийного актива об этом напомню. Ладно? — И уже деловито военком добавил: — У меня всё.
— И у меня всё, — в тон ему ответила Анна, чувствуя, как что-то ширится в ее груди… — За храбрость, мужество, самоотверженную отвагу!.. И нет «посмертно». Значит, жива…
Приказ размножили на машинке, Татьяне Степановне — матери Жени — послали на фронт телеграмму. В перерыв агитаторы зачитали приказ в столовых. Галка, отпросившаяся с работы, чтобы передать весть деду, по дороге в общежитие всем и каждому взахлеб рассказывала новость. Все радовались. Даже те, кто попортил Жене немало крови, говорили теперь: советская власть знает, кого и за что награждать… Одно оставалось неясным, одно тяготило Анну: где Женя, куда она ушла из дома?
А судьба Жени Мюллер сложилась так. После памятного ночного разговора с сестрой и стариками она решила уехать с фабрики, где Калининых все знали. Но куда? И тут невольно вспомнилось мужественное братство разведчиков, сплоченных общей опасной работой, и как-то само собой возникло решение вернуться в армию. Немало девушек в те дни уходило добровольно на фронт. Но направить заявление обычным путем Женя не могла. Нога еще не вполне зажила. Приходилось ковылять, опираясь на палочку. Первая же медицинская комиссия забраковала бы ее. Знала Женя и то, что после всего с ней случившегося старики добром ее не отпустят и что властная бабка, которую в городе все знают и уважают, сумеет, пожалуй, найти средство помешать ей.
И вот после той тягостной ночи девушка решила просто исчезнуть, оставив дома письма Курта Рупперта, которые гордость мешала ей до сих пор показать кому-либо в качестве оправдания.
Утром, когда все ушли, на работу, Женя, сложив в узелок самое необходимое, прихрамывая и опираясь на палочку, добралась до военной комендатуры. Здесь, в одной из комнат, она отыскала капитана, с которым ей приходилось встречаться на подпольной работе в оккупированном городе. Слушая ее, капитан смотрел на клюшку, покачивал головой и намерения ее не одобрил: как бы ни тяжела была обстановка на фронте, в раненых там не нуждаются. Но Женя так горячо, так упорно убеждала, что в конце концов капитан сдался и отправился навести необходимые справки.
Вернулся он довольный и заявил, что девушке необычайно повезло. Как раз сейчас в нужном направлении уходит машина, на которой возвращаются партизанские командиры, приезжавшие в Верхневолжск получать боевые награды.
— Довезут прямо до места и скучать по дороге не дадут, — сказал капитан, все еще с сомнением посматривая на клюшку, которую Женя отставила подальше, и вздохнул: — Эх, подождать бы вам, пока нога окончательно заживет…
— Нет, нет, я поеду! — испуганно вскрикнула девушка.
Капитан сам представил Женю военному, сопровождавшему команду, и, Должно быть, даже что-то успел рассказать о ней, так как лысый хмурый и молчаливый офицер оглядел ее с любопытством, с уважением и даже предложил ей свое место в кабине грузовика. Но Женя отказалась.
— Правильно, девушка, не отрывайся от масс! — послышалось с машины.
Какой-то дядя с густой, будто из бронзы вычеканенной бородой, перегнувшись через борт, взял ее под мышки, поднял, как ребенка, качнул раза два для острастки и бережно опустил в кузов.
Трудно представить компанию пестрее и веселее той, в которой неожиданно очутилась беглянка.
— Рады вас приветствовать на борту нашего судна, миледи, — шаркнул сапогом худенький, верткий парень в короткой куртке с бобровым воротником, явно перешитой из немецкой офицерской шинели, в смушковой кубанке, заломленной так лихо, что, казалось, она вот-вот свалится с левого уха. Он хотел было по-рыцарски раскланяться перед Женей, но машину тряхнуло на сплетении трамвайных рельсов, и он, пожалуй, полетел бы через борт, если бы его не поддержали крепкие дружеские руки. На дне кузова отыскали смушковую кубанку, надели парню на голову, и он, смущенно спрятавшись за спины товарищей, бросал оттуда полные любопытства взгляды на неожиданную спутницу.
Пожилой усатый человек с задумчивым лицом, сидевший на запасном баллоне под защитой кабины, освободил место.
— Садись, девушка, дорога дальняя, да и студено сегодня, сиверко, насквозь проберет.
Женя уселась, и ей вдруг стало необыкновенно покойно и уютно, как бывало в детстве, когда мать, уложив ее в кровать, делала из одеяла мешочек, подтыкая края ей под ноги.
Партизаны! С каким уважением и любовью произносили в те дни в тылу и на фронте это слово! Народные мстители, таинственные, отважные, независимые. И вот теперь, удобно устроившись на баллоне, глубоко засунув руки в рукава, девушка жадно рассматривала их. Какие разные это были люди! И как бы она удивилась, узнав, что поднявший ее в машину рыжий бородач по прозвищу Батя до войны был цирковым атлетом, что парень в кубанке — недавний студент политехнического института — уже трижды спускался на парашюте в тыл врага и налаживал для партизан оружейные мастерские, где по разработанному им способу изготовляли мины из кусков водопроводной трубы и начиняли их толом, выплавленным из неразорвавшихся снарядов, что молчаливый усач, уступивший Жене место, в прошлом механик МТС, а другой усач, широкоплечий, с лицом медного цвета, напомнивший девушке толстяка Ламме из «Тиля Уленшпигеля», оказался партийным работником.
Справа от Жени на том же баллоне сидел тихий человек с бледным задумчивым лицом и такой заурядной внешностью, что мог затеряться в любой толпе. Он был моложе многих своих спутников. Однако все звали его Дедом, и даже бесшабашный партизан в смушковой кубанке смолкал, когда он начинал говорить.
Дед курил одну за другой вонючие трофейные сигареты и изредка с любопытством поглядывал то на Женю, то на госпитальную клюшку с резиновым наконечником, лежавшую у нее на коленях. В простом, невидном этом человеке было что-то располагающее, вызывающее доверие. И Женя, та самая скрытная, самолюбивая Женя, которая в ответ на все обвинения не произнесла ни слова в свое оправдание, сама без всяких расспросов поведала этому незнакомому ей партизанскому командиру о своей душевной боли.
Грохоча бортами, машина неслась по накатанной дороге. Отплывали назад руины городской окраины. Перемахнув по узкому, круто выгибавшему спину путепроводу, через восстановленное железнодорожное полотно, черневшее свежим мазутом, она вылетела на шоссе. По обочинам кое-где темнели грузные корпуса сожженных и подбитых танков, увязшие в снегу пушки, остовы автомашин. Но эти уже полупогребенные в сугробах следы войны бессильны были нарушить красоту старого леса, с двух сторон надвигавшегося на шоссе. Низко опустив под тяжестью снега плечи ветвей, торжественными шеренгами стояли старые ели. Острые их вершины, таившие в пазухах золото шишек, казалось, вонзались в бледно-голубое, будто бы эмалированное небо. Под сенью ветвей, там, где на снегу лежали синие густые тени, в одиночку, группами, толпами, точно солдаты в маскировочных халатах, притаившиеся для новбго броска, были рассыпаны занесенные снегом маленькие сосенки. Кромка леса розовела, подсвеченная сзади лучами низко бредущего солнца. Все кругом сверкало, искрилось. Красиво, очень красиво было в этом заиндевевшем и как бы окаменевшем лесу! Но Женя, любившая даже те скромные тополя, что росли на фабричном дворе, сегодня была слепа к этой красоте. Не слышала она и разговоров, звучавших вокруг нее, не подхватила песни, вдруг вспыхнувшей в кузове и раскатившейся в морозной тишине.
Беседуя с Дедом, девушка отводила душу, а тот лишь покачивал головой и курил. Вот пошла по рукам емкая, обшитая сукном фляга. Каждый пригубливал под шутки и прибаутки. Когда фляга дошла до Деда, он вытер горлышко чистым носовым платком и протянул Жене:
— Погрейтесь, ехать еще далеко.
И Женя, не терпевшая хмельного, сделала несколько глотков. Потом деловито, будто принимая лекарство, приложился к фляге Дед и передал ее соседу.
— Простите, я вас прервал… Продолжайте, пожалуйста…
— Да больше уж и не о чем… Вот еду на фронт, — просто сказала Женя.
Помолчали. Дед закурил новую сигарету.
— Такая уж это война, — сказал он, стараясь рукой отогнать от Жени дым. — У нас в отряде был и немец и австриец — антифашисты, перебежчики, правильные люди. Отряд состоял из окруженцев. Ребята вдоволь побродили по вражеским тылам, фашистских художеств нагляделись, до того стали злые, что от одного слова «немец», бывало, зубами скрипят. А с этими двоими, можно сказать, сдружились. Зато те меж собой будто кошка с собакой. Как сойдутся, австриец — немцу: «Ты мою страну испоганил, нацист!» А немец — австрийцу: «Это твой сумасшедший землячок Адольф Шикльгрубер Германию кровью залил». До драки доходило. Умные, дисциплинированные ребята, а пришлось в разные роты разбросать… — Дед вздохнул. Облако морозного пара сорвалось с его губ. — Нет, девушка, вы на земляков своих не обижайтесь: столько перенесешь — тормоза откажут.
— Я не обижаюсь, но тяжело мне… — сказала Женя и, посмотрев на спутников, добавила — было.
Вдруг Дед вскочил и застучал ладонью по крыше кабины. Машина еще скрипела тормозами, а пассажиры ее, попрыгав за борт, бежали прочь от дороги, перемахивали через кювет и, увязая в снегу, опасливо посматривали на небо. Из шоферской кабины вышел офицер и, оглядев небосвод, спросил удивленно:
— Почему тревога?
— Не тревога, товарищ старший лейтенант, — улыбнулся Дед, — сено я заметил, вон стога… Надо в кузов набрать, путь не близкий, и чуете, сиверко как задувает.
— Дело, — согласился офицер и вместе с партизанами двинулся к стогу. Глубокий снег хватал за валенки, будто пытаясь стащить их. Женя не захотела отставать от других и двинулась за остальными, с трудом выволакивая из сугроба раненую ногу. Добравшись до стога, она набрала охапку поухватистей. Сено дышало ароматом лета. Вспомнился пионерский лагерь, белые палатки, сверкающая на солнце Волга, загорелые тела, звон косы, доносившийся с лугов…
— Синьора, не могу допустить! — воскликнул партизан в кубанке и, выхватив у Жени сено, понес его к машине.
Партизаны не могли забыть, как прыгали из кузова на дорогу. Смущенные, они старались не смотреть друг на друга.
— Учебная тревога прошла удовлетворительно, — улыбаясь, обобщил Дед. — Лихо сигаете, хлопцы. — И шепнул Жене: — Храбрейшие люди, под пистолетом не моргнут, но в отношении самолетов у нас, партизан, так сказать, первобытный инстинкт.
В кузове стало тепло, удобно. От нескольких глотков водки у Жени слегка кружилась голова. Хотелось, ни о чем не думая, так вот ехать и ехать, слушая сквозь дрему неясное звучание голосов, шутки, ощущая знакомую атмосферу боевого братства. Теперь девушка не сомневалась, что поступила правильно, верила, что на фронте ее поймут, не осудят. В душе ее даже затеплилась надежда, что где-то там — она не представляла, где именно, — кто-то поможет ей напасть на след человека, столь трагически ворвавшегося в ее жизнь. С этой мыслью Женя уснула, и так крепко, как, может быть, ни разу не спала с начала войны.
Когда она открыла глаза, машина стояла. Грубо отесанная жердь, как протянутая рука, преграждала дорогу. Партизаны, разминаясь, приплясывали и топали возле шлагбаума. Начальник команды вполголоса переговаривался с часовым. Дед знаком показал Жене, что нужно выходить, а бородатый Батя легко, как ребенка, принял ее на руки и поставил на землю. Машина покатила назад, а партизаны пошли гуськом по хорошо утоптанной, удобной, но узкой тропе, ведущей к деревне, которая виднелась вдали. Мороз окреп. Снег туго скрипел под ногой. Солнце, клонясь к закату, обагряло горизонт, окрашивая все вокруг в оранжевые тона, и в этом свете каждая ветка вырисовывалась с чеканной четкостью. У стога сена, что темнел невдалеке от тропы, Женя заметила странную собачку с красной шерсткой и пушистым хвостом. Та осторожно и, казалось, брезгливо переставляла по снегу лапы. Когда цепочка партизан поравнялась с ней, она неторопливо свернула за стог и, навострив уши, выглядывала оттуда, настороженно приподняв переднюю лапу.
— Мышкует, кумушка, — сказал Батя, усмехаясь в бронзовую бороду.
— Эх, резануть бы сейчас автоматом пару очередей, я бы, миледи, роскошный лисий воротник положил к вашим ногам, — сказал Жене партизан в кубанке.
— Кабы по ней здесь очереди давали, она б так не стояла, — заметил Батя. — Лиса, брат, не мы с тобой, она животное хитрое, под пулю не лезет. А тут она знает, что штабная комендатура охраняет ее от таких вот любителей воротников.
— Хищники нынче сытые, — сказал усач. — Волки раздобрели, что твои кабаны…
Совершенно успокоенная разговором с Дедом, хорошо отдохнувшая, Женя бодро ковыляла, опираясь на палку, вместе с незнакомыми, но по-настоящему своими людьми. Она знала, что эти случайно встреченные люди не оставят ее, поделятся последним и что в конце концов все наладится…
Вечерело. Багровая полоса заката, перечеркивавшая горизонт, уплотняясь, отсвечивала перламутром. Легкие сумерки, надвигаясь с востока, растворяли голубизну снегов. Крыши изб стали золотыми, в одном из окон остро сверкал последний заблудившийся луч, и над деревней зажглась одинокая зеленая звезда.
Едва войдя в селение, Женя сразу поняла, что тут располагается крупный штаб. Провода бежали от забора к забору… Во дворах возле изб белели притаившиеся вездеходы… Под навесами крылец тихо маячили часовые. Румяная деваха в гимнастерке, темной юбке и ослепительно сверкающих сапогах, держа в руках раскаленный утюг, выбежала из дома, к которому сходились провода. Она хотела было продуть утюг, но застыла на месте, удивленно уставившись на группу столь живописно одетых штатских. Глаза краснощекой девицы остановились на Жене, скользнули по шубке и вязаной шапочке с помпоном, по палке с резиновым наконечником, и вдруг, оставив утюг на перильцах крылечка, девушка бросилась назад в избу, из которой доносилось ритмичное стрекотание телеграфных аппаратов. И сразу же в окнах замелькали девичьи лица.
Женя и часу не прождала в избе, временно отведенной партизанским командирам. Раздался скрип сапог в сенях, дверь распахнулась, и на пороге в длинной шинели, в фуражке, странно выглядевшей в зимнюю стужу, в хромовых сапогах появился ее старый знакомец — худощавый, бледный майор Николаев. Как-то очень по-штатски поприветствовал он вскочившего при его появлении начальника команды и, улыбаясь, подошел к Жене.
— А, Мюллер! Вот кого не ожидал!.. Уже ходите? Отлично!.. У вас, в Верхневолжске, теперь тишина, глубокий тыл, а вы на фронт… Да еще с незажившей раной…
— Ой, товарищ майор, тут такое! — В голосе Жени послышались слезы.
Мгновение майор удивленно смотрел на нее.
— Не будем мешать товарищам отдыхать, — прервал он Женю, — идемте к нам в отдел.
Откозыряв партизанам, он увел девушку в другую избу, усадил у топящейся печки и почти приказал:
— А теперь рассказывайте!
Он не смотрел на собеседницу, он глядел на огонь в печи, но Женя чувствовала, что он не пропускает ни одного ее слова. Николаев ни разу не прервал девушку, не задал ни одного вопроса и, лишь когда она, уже успокоенная, закончила рассказ, спросил:
— Что же будем делать?
— Я не знаю… Вот пришла проситься обратно. Майор взглянул на нее, как показалось Жене, даже обрадованно.
— А страх? Страха нет? Вы столько перенесли… Только откровенно, слышите! От этого может зависеть ваша жизнь. В трудную минуту не струсите?
Женя грустно улыбнулась.
— После того, что я пережила?.. Нет.
— Хорошо. Пока я вас устрою к переводчицам. Заночуете у них, а утром вам привезут паек и все, что положено. И думайте, Мюллер, как следует думайте! Сапер ошибается раз в жизни, разведчик не может себе позволить и этой роскоши… Я доложу о вас… А пока я вас отведу на ночлег, и отсыпайтесь как следует.
В избе, где жили военные переводчицы, Женю встретили настороженно. Эти девушки из интеллигентских семей не успели, а может быть, и не хотели свыкнуться с военной обстановкой. Они жили маленьким, замкнутым девичьим мирком, как сокровища, хранили домашние халатики, туфли, платья и, когда кончалась работа, спешили сбросить форму и скорее переоблачиться в них. Изба удивляла чуть ли не хирургической чистотой. На койках поверх тощих интендантских подушек лежали думочки в домашних наволочках.
На большом столе, за которым работали девушки, красовалась в банке из-под свиной тушенки душистая еловая ветвь с золотистой, пустившей смолу и вкусно пахнущей шишкой.
Хозяйские иконы были убраны с божницы, чего в обычном штабном жилье никогда не делали. Вместо них было поставлено овальное зеркало, и перед ним теснились флаконы, баночки и гребешки. При появлении Николаева три девушки в военном встали. Выслушав распоряжение майора о том, что Женю надо надлежащим образом устроить здесь на ночь, они подождали его ухода, и одна из них, ни слова не говоря, стала освобождать койку у окна, забирая подушки, простыни, одеяло.
В избе стояла напряженная, недружелюбная тишина.
— Здравствуйте, девушки, — сказала Женя, с любопытством и без смущения следя за тем, как полная, пышноволосая, с красивыми черными выпуклыми глазами, торопливо сдирает с койки простыни.
— Здравствуйте, — коротко ответили ей.
— Вы знаете немецкий? — поинтересовалась тоненькая, гибкая блондицочка с хорошеньким, кукольным личиком.
Наступило неловкое молчание, во время которого Женя тяжело опустилась на лавку, положив рядом свою клюшку.
— Знаю, — ответила Женя и, встряхнув головой, распустила прическу, освободив свою толстую, светлую, будто из льна, косу.
— Вы переводчица?
— Нет, я ткачиха…
— Ткачиха? — Девушки многозначительно переглянулись.
— До войны была на комсомольской работе.
— Вы что же, знакомая майора Николаева? — спросила третья девушка, коренастая, широколицая, с такой же богатой, как и у Жени, косой, быть может вкладывая в эти слова особый смысл.
— Да, я знаю майора, — спокойно ответила Женя. — …Если вы, девушки, не возражаете, я сейчас лягу вот тут, на скамье: я очень устала…
Она сняла шубку, положила ее в изголовье… разулась и прикорнула, не раздеваясь. Засыпая, она слышала шепот, обрывки фраз: «Безобразие… Так вот сунул в хату и ушел… У нас секретные документы… Знаете, девочки, завтра же надо: доложить полковнику, даже комисоару штаба… Николаев не имеет никакого права. Почему мы должны тесниться из-за каких-то его знакомых?»
Женя так устала, что ей трудно было даже открыть глаза. Лишь одна фраза привлекла ее внимание: «Витязи, она сказала: «ткачиха»? Наверное, из Верхневолжска… Ты бы, Тамара, спрть сила, может быть, она знает твоего милейшего Жорочку». И другая девушка, возможно та пышноволосая, полная, что освобождала койку, ответила: «А зачем? Если и знает, что из того!..»
Женя проснулась на жесткой лавке. Бока болели.
Косые, лимонно-желтыё лучи солнца пронзали комнату наискось. Острыми искрами зажигали они затейливые папоротники, нарисованные морозом на стекле, и, отражаясь в зеркале, бросали дрожащих зайчиков прямо ей в лицо. Девушек, так недружелюбно встретивших ее накануне, не было. Они, вероятно, ушли работать, а перед этим, по-видимому, сменили гнев на милость: под головой у Жени оказалась подушка. На ней крестиками была вышита кошка, подкарауливающая бабочку. Кто-то укрыл девушку одеялом из верблюжьей шерсти, а сверх того армейским полушубком, источавшим кисловатый уютный запах.
«Твоего милейшего Жорочку», — вспомнилось Жене. Гм, гм… Впрочем, подушка с кошкой и верблюжье домашнее одеяло открыли Жене что-то новое, и она, расчесывая волосы, думала: «Конечно, не легко и не просто этим девчатам сразу из-под теплого маменькиного крыла перенестись на фронт, в походную обстановку, в это бивуачное жилье».
На столе лежал сверток. К нему булавкой была приколота записка. Женя прочитала: «Майор Николаев прислал вам паек. Рукомойник в сенях, за дверью, чистое полотенце там же на гвозде. Чай в печке, чашки в шкафчике под зеркалом». В свертке оказались буханка хлеба, банка свиной тушенки, концентраты горохового супа, кубики кофе и пачки махорки. Все это было завернуто в один из тех немецких плакатов, какими в дни оккупации были заклеены заборы и стены Верхневолжска. Плакат изображал бравого немецкого офицера в фуражке с высокой тульей; держа в руках коробку с конфетами, он протягивал ее тощим, оборванным ребятишкам. Женщина в темной косынке, в онучах и лаптях с молитвенным изумлением взирала на этот акт милосердия. Еще дальше — бородач в посконной рубахе, шляпе-грешневике, какие Женя видела лишь на иллюстрациях в томике стихов Некрасова, снимал с покосившейся избенки советский флаг, а улыбающийся немецкий ефрейтор подавал ему трехцветный, старороссийский. Вверху было написано: «Мы принесли вам», а снизу—«свободу, благоденствие, культуру». В оккупированном Верхневолжске такие плакаты подпольщики умышленно не срывали. Обычно замазывали нижний ряд слов взамен углем писали: «грабеж, голод, смерть». Женя брезгливо скомкала плакат, бросила его к печке.
Затем, следуя оставленной инструкции, она умылась в сенях, утерлась висевшим на гвозде полотенцем, достала из шкафика под божницей чашку, нашла кипяток и в ожидании, пока разойдется кубик кофе-концентрата, жевала хлеб… Как же теперь сложится ее жизнь? Может быть, скоро, через месяц, даже через неделю придется снова уходить из этого трудного, измученного войной, но привычного и дорогого мира в тот чужой, звериный, где человек человеку волк, где за каждым углом подстерегает опасность, где малейшая ошибка повлечет такую расплату, перед которой и смерть может показаться избавлением. Женя снова на мгновение ощутила незабывавшуюся жуть одиночества, и ей стало страшно… Еще не поздно. Майор просил подумать. В самом деле, хватит ли сил выдержать?
— Выдержу, не струшу, — произнесла Женя вслух, и пожилой солдат, вошедший в избу с охапкой дров, удивленно взглянул на девушку, которая разговаривала сама с собой.
— Здравствуйте вам, — сказал он, бросил дрова перед печкой и неторопливо стал городить в топке звонкие березовые поленья.
Не оглядываясь на Женю, он наколол лучины, нащипал бересты, поднес к ней зажигалку и стал наблюдать, как желтые, веселые языки пламени наполняли печь. Под короткими, ершистыми усами засветилась улыбка.
— Хорошо, а? — спросил он, показывая на весело потрескивающие дрова. — Не какой-то там бог из глины, а огонь человека человеком сделал… — Быть может, задумчивой ласковостью речи или склонностью пофилософствовать солдат напомнил Жене деда Степана Михайловича. Он задумчиво повертел Женину палку, стоявшую возле печи. — Как же это вас, хроменькую, на фронт призвали?
— Я не хромая. Ранена была…
— Ранена? — Солдат с уважением посмотрел на тоненькую девушку с тяжелой светлой косой, переброшенной через плечо. Потом прикрыл печную дверку и, опираясь руками в колена, с трудом поднялся на ноги. — Ранена, вон оно что… В царскую войну женские батальоны были. Назывались они «батальоны смерти». Только какая уж там смерть, одно баловство было. Теперь иное, теперь война лютая: либо мы, либо они… Малые дети и те вон партизанят… Читал я «Войну и мир», произведение Льва Толстого. Тоже тогда народ на Наполеона Бонапарта поднимался. А только разве такое, как сейчас, бывало?.. Стало быть, уж и в госпитале успели полежать?.. Так, так…
Он достал свернутую пачечкой газету, оторвал листок, долго и старательно вытряхивал из кисета остатки табачного крошева. Женя вспомнила о своем пайке и, взяв со стола остро пахнущие пачки, протянула солдату.
— Что ж, спасибо, — сказал он, держа махорку на ладони. — А может, самой пригодится?.. Вон девушки-лейтенанты на молоко меняют. Возьмите-ка лучше, а?..
— Менять? Что я, торговка! — даже рассердилась Женя, презиравшая любое проявление коммерческого духа. — Берите!
— Ну, спасибо, — сказал солдат и не спеша стал пересыпать махорку в кисет. Потом закурил, посмотрел на валявшийся у печи скомканный плакат, покачал головой.
— «…Принесли вам свободу, благоденствие, культуру», — насмешливо произнесла Женя. — И царский флаг… Вот идиот этот Гитлер!
— Нет, девушка, не идиот он, — задумчиво сказал солдат. — Разве безумному суметь этакую нацию, как немцы, по рукам и ногам скрутить, за десять лет миллионы людей в машинки превратить!.. Был бы идиот, разве б ему покорить Европу? Ведь это подумать, какие государства за недели брал! Да и нам чести было бы мало, если мы аж до Москвы от идиота отступали…
И, засовывая в печь плакат, он продолжал:
— Не нашлось в мире армии, которая его остановить смогла. А вот с нами просчитался. Теперь, как мы ему под Москвой под зад дали, сидит поди и локти кусает, все равно что Наполеон в старой песне. — Солдат дребезжащим тенорком пропел: — «И призадумался вояка, скрестивши руки на грудях. Зачем я шел к тебе, Россия, Европу всю держа в руках?..»
Должно быть, окончательно проникаясь расположением к тихой синеглазой девушке с толстой светлой косой, он сообщил доверительно:
— И мои годки давно отвоевались, а я вот не смог дома усидеть. Добровольцем пошел… — Он хотел еще что-то добавить, но тут заверещало в зеленом ящике, стоявшем на столе, и солдат взял трубку: — Рядовой Шевелев слушает. — Чей-то молодой энергичный голос напористо рвался из мембраны. Прикрыв ее ладонью, солдат спросил: — Вы будете Евгения Мюллер? — И снова заговорил в трубку: — Так точно, здесь она. Слушаюсь, передам… Здравия желаю!.. У меня тоже все. — Положив трубку, подошел к Жене и сказал вполголоса: — Приказано вам передать, что от майора Николаева сейчас лейтенант будет… Пойду, меня еще целая печная батарея ждет.
Солдат ушел, перебив махорочным духом въедливые ароматы военторговских духов, пропитавшие стены чистенькой избы. Женя съела еще кусок хлеба с тушенкой, долила кофе, погрызла кубик горохового концентрата, вымыла посуду и, не зная как убить время, стала осматривать свое новое пристанище.
Теперь ей показалось трогательным, что жившие тут девушки старались внести в это бивуачное жилье кусочек домашнего уюта. И это были не только вышитые думочки, лежавшие на блинообразных казенных подушках. Над койками висели на стене фотографии. Вот пожилая пара, вероятно родители одной из девушек, а вот портрет старой женщины с добрым лицом, видимо бабушка… Так и есть: «Тамарочке от бабушки», — написано в уголке. Вот семейная группа: мать, отец, дети. В румяной курчавой девочке лет пяти, сидящей на руках отца, Женя узнала полную пышноволосую Тамару. И тут же фотография мужчины: бравый военный, весь затянутый в походные ремни. Он показался Жене знакомым. Что это? Неизвестный командир удивительно смахивал на Георгия Узорова, мужа Анны Калининой… «Чепуха, не может быть. Таких совпадений не случается даже в кино. Да и мало ли на свете похожих людей?»—успокаивала себя Женя. Но тут же вспомнила вчерашнее, сквозь сон услышанное: «…твоего милейшего Жорочку». Именно Жорочку… Как же это? Муж Анны, веселой, жизнерадостной Анны, на которую все заглядываются, отец двух ребят? Дядя Жора, такой вежливый, семейственный?.. Взволнованная Женя не могла, не хотела верить.
— Нет, чепуха, не может быть! — снова вслух проговорила она.
И, словно эхо, чей-то голос удивленно отозвался:
— Не может быть?.. Виноват, не понимаю.
В дверях стоял коренастый молодой человек в полушубке, накинутом на плечи. Шапку он держал в руках. Коротко остриженная, округлая его голова была такой рыжей, что Жене показалось, будто в комнате посветлело.
— Разрешите представиться, старший лейтенант Куварин! — весело сказал, он, протягивая руку, и так хлопнул валенком об валенок, что в солнечном столбе, пересекавшем наискось комнату, пришел в движение и закрутился рой сверкающих пылинок. Довольно бесцеремонно оглядев девушку, вошедший сказал: — Вот вы, оказывается, какая! — Разложил на столе бумагу, вынутую из планшета, покровительственно попросил — А теперь заполним вот это… Особенно подробно напишите об отце, с какого он года в партии, когда убит кулаками, потом, пожалуйста, об этом, мм… мм… о вашем немецком друге: его имя, фамилию, номер части, — словом, все, все, что знаете.
— Но больше мне о Рупперте ничего и не известно, — тихо ответила Женя, чувствуя, как ею опять овладевает тоскливое беспокойство.
Рыжий лейтенант оказался гораздо сообразительнее, чем можно было предположить по его простецкой внешности.
— Если он в плену, нам необходимо его отыскать, — пояснил он. — Такой человек может принести немало пользы. В большом хозяйстве, товарищ Мюллер, вон метла и та не лишняя… — Но тут же, сообразив, что сравнение это никак не к месту, густо покраснел.
Женя занялась анкетой, но фотография помимо воли притягивала ее взгляд. Будто бы невзначай, она небрежно обронила:
— Вы не знаете, кто это? Вон там, в ремнях?
— Один счастливый смертный, — неопределенно ответил лейтенант.
— Почему счастливый?
— Видите ли, вы, может, уже слышали, что этот дом именуется «высота Неприступная», или, по-другому, «Богатырская застава». Это сильно защищенный пункт. Круговая оборона: доты, дзоты, окопы полного профиля. — Он будто докладывал разведдонесение, но в лице его было что-то вызывавшее невольную улыбку. — Каждый сантиметр вокруг этой высоты простреливается перекрестным огнем. Понимаете? Любая вылазка отбивается молниеносно. Когда сойдет снег, вы увидите, что вся местность вокруг покрыта окровавленными сердцами.
— А этот герой в ремнях? Прорвался? — в тон ему спросила Женя, шуткой маскируя нараставшее волнение.
— А-а, военный инженер второго ранга? О, это хитрейший человек!.. Впрочем, чтобы прорваться сюда, он предложил не только свое сердце, но и руку.
— Его фамилия Узоров? Георгий Узоров? — вдруг спросила Женя, требовательно смотря на лейтенанта. Тот сконфуженно ворошил волосы на затылке.
— Теперь я понимаю, почему майор Николаев вас так ценит. Ловко это вы меня размотали, не заметил, как стал сплетником… С вами, товарищ Мюллер, надо держать ухо востро…
Смущенный лейтенант взял анкету, распрощался, а взволнованная Женя никак не могла прийти в себя. Она видела Анну, ее энергично закинутую назад голову, будто оттягиваемую тяжелым узлом русых волос, ее грузноватую стремительную походку, в ушах звучал грудной, глубокий голос, смех, всегда такой заразительный, что, услышав его, нельзя удержать улыбку…
Как тесен земной шар, как странно распорядилась судьба или случай, приведя Женю именно в эту штабную деревню, именно в этот дом, именуемый «высотой Неприступной», туда, где висит на стене фотография бравого военного, затянутого в ремни!.. Тамара! Девушки, кажется, в шутку называли ее вчера Ильей Муромцем, Женя вспомнила: у нее круглое, румяное лицо, выпуклые, добрые, как она про себя даже определила, «воловьи» глаза и волосы копной. Девушка как девушка. Ничего особенно привлекательного. Неужели на нее сменял Георгий Узоров свою жену? Неужели она принесла такую беду в семью гордой, красивой, кипучей Анны?
Еще вчера Женя сердилась на тетку. От Анны, знавшей ее с детства, от Анны, секретаря парткома своей фабрики, ждала она помощи в трудные часы жизни. Ждала, не получила и обижалась, хотя и понимала, что щепетильность именно в отношении своих — черта всех Калининых. Теперь девушка позабыла обиды. Ей было жалко тетку, детей, даже почему-то и саму эту волоокую Тамару, и она понимала, что ничем, никак и никому не может она здесь помочь.
Старый солдат внес еще одну койку, пристроил колючий тюфяк, топорщившийся вкусно пахнущей соломой. Он вопросительно посматривал на Женю, неподвижно, безучастно сидевшую у стола.
— Для вас это, — пояснил он наконец, намереваясь застилать постель, но девушка отняла у него простыни, одеяло, подушку и быстро устроила все сама.
Вернувшись с работы, переводчицы увидели ее на новой койке за книгой. Женя вопросительно и несколько настороженно смотрела на них.
— Уже устроились? Ну вот и славно, — сказала волоокая Тамара, окинув взглядом новую, с солдатской тщательностью постеленную и заправленную койку.
— Чаю, девочки, полжизни, месячный доппаек за стакан чаю, — капризным голосом попросила та, что была похожа на куколку.
Пока девушки, быстро скинувшие военную форму и переодевшиеся в свои пестрые байковые халатики и домашние шлепанцы, с шумом умывались в холодных сенях, Женя, совсем уже освоившаяся на новом месте, достала из печки котелок с кипятком, заварила чай, расставила посуду.
— Ой, какая вы умница! — вскричала девушка-куколка, звонко чмокнув ее в щеку.
Третья обитательница «высоты», круглоликая, коренастая, распускала тяжелый узел кос освобожденных из-под шапки. Пряча улыбку в умных серых глазах, она серьезно произнесла:
— Девочки, надо же пояснить, с кем наша новая подруга имеет дело. Вы знаете, что этот дом — Богатырская застава?
Она достала из-за кровати репродукцию с известной васнецовской картины «Три богатыря». Вместо живописных лиц в нее довольно ловко были вклеены фотографии, причем плотная, грузноватая Тамара оказалась, конечно, Ильей Муромцем, хорошенькая куколка Нина — Алешей Поповичем, а плотная Лариса, с трудом прятавшая свои русые косы под форменную ушанку, — Добрыней Никитичем. Было пояснено, что картину эту преподнесли обитательницам «высоты» военные корреспонденты в благодарность за интересные трофейные документы, которыми девушки время от времени снабжали их. За чаем шумно подыскивали подходящее богатырское имя для новой обитательницы «высоты». Но так как самые популярные витязи были уже разобраны, пришлось в конце концов Женю оставить Женей.
А та с улыбкой слушала веселые споры, поражаясь, как со вчерашнего дня изменились все три богатыря. И ей вспоминалось, что так вот бывало и на «Большевичке», когда рабочие, спеша со смены, толкались, шумели и злились, штурмуя автобус, а потом, втиснувшись и рассевшись по скамьям, оказывались вдруг добродушнейшими и доброжелательнейшими людьми. Девушки поили Женю молоком, добытым у хозяев в обмен на табак, угощали шоколадом, оставшимся еще от праздничных подарков, вводили в курс штабных дел.
Женя просто приняла предложенную ей дружбу. Ей было бы совсем хорошо, если бы с фотографии, висевшей над койкой волоокого Ильи Муромца, на нее не смотрело такое знакомое ей лицо человека, которого Тамара называла своим мужем.
Тут смелая Женя терялась, не зная как ей поступить…
И она поступила, как подсказала совесть. Как-то вечером, когда девушки ушли в «киносарай» смотреть очередной фронтовой сборник, а Илья Муромец, у которого болели зубы, остался с завязанной щекой переводить немецкие письма из перехваченной партизанами немецкой полевой почты, Женя стремительно проговорила:
— Тамарочка, а я знаю Узорова.
Тамара не переменила позы. Только письмо, которое она переводила, задрожало у нее в руке.
— Он ваш земляк? — чуть слышно спросила она.
— Узоров — мой дядя, то есть муж моей тетки, — твердо ответила Женя. — У него двое детей.
— Я знаю, прошептала Тамара, бледнея. — Он ничего от меня не скрывал.
За окнами под валенками часового мягко похрустывал снег. Бойко тикали золотые часики Тамары, лежавшие на столе.
— И вы все-таки решились? — Я его люблю.
Мимо избы, рыча и завывая, прошел вездеход, таранивший сугробы; уже наметенные на деревенской улице. Рев мотора постепенно утих, и снова стало слышно тиканье.
— Я его люблю, — громко повторила девушка, поднимая на Женю черные выпуклые глаза. — Я до него всерьез никого не любила, мне не с чем сравнивать, но мне кажется, что крепче любить нельзя. — А как же его семья?
— Семья?.. Да, конечно… Но мы любим друг друга… Все это так сложно. — И вдруг черные глаза заглянули в глаза васильковые. — Но вы же полюбили немца, и никого не побоялись, и не думали о том, чем это вам грозит… Мы тоже не боимся. Пусть меня отчислят из армии, пусть пошлют на передовую. Пусть! Разве любовь подчиняется правилам?
Девушка тяжело дышала. Вспышки храбрости хватило ненадолго. Она поникла и застыла, запустив пальцы в волосы, сжимая ладонями виски. Отчаяние и усталость выражала эта поза. И опять Женя почувствовала, что жалеет не только Анну и ее детей, но и эту малознакомую ей девушку.
— Это нечестно. Узоров должен был хотя бы написать жене… Подло так вот, тишком…
Тамара подняла голову и думала о чем-то своем.
— Да, да, вы правы, — смущенно говорила она. — Сколько раз мы об этом толковали!.. Откровенно говоря, он трусоват. А жена его такая вздорная, такая грубая — она ничего не поймет.
— Откуда вы это знаете? — строго спросила Женя.
— Как откуда? Он ведь мне все рассказал. И он боится, что эта женщина может поднять страшный шум, написать комиссару части, дойдет до члена Военного совета… Вы слышали о нашем члене Военного совета? Тут один командир-оперативник, женатый, правда, полюбил девушку-телефонистку. Так член Военного совета узнал и отправил его на передовую, и тот погиб при штурме Верхневолжска…
— А я бы на его месте не боялась, — так же строго сказала Женя.
— Я тоже не боюсь… Но он… Им, мужчинам, должно быть, все это сложнее. Я сама хочу написать этой женщине, а он умоляет: не надо. Думает как-нибудь сам поехать в Верхневолжск и все уладить миром… Такая тоска, даже посоветоваться не с кем!.. Я написала маме, она учительница музыки, мы после папиной смерти жили с ней вдвоем… Мама закидала меня письмами: одумайся, не разрушай семью, уйди от него… Уйти! Чудачка мама: откуда мне уходить?.. Он сюда и носа показать не смеет: девушки его не терпят. Мы видимся на улице, бог знает где и как. Уйти!.. Но я люблю его.
И вдруг, умоляюще взглянув на Женю, она спросила:
— Вы… жили… физически жили с этим вашим… другом? Это не любопытство, поверьте, мне очень, очень нужно это знать.
Женя удивленно посмотрела на собеседницу.
— Однажды, когда мы прощались, он поцеловал мне руку.
Тамара закрыла ладонями лицо. Сквозь пальцы на груду писем упала слеза. Но заскрипели обледеневшие ступеньки, и девушка судорожно вытерла глаза. На пороге, зябко потирая руки, стоял майор Николаев.
— Сумерничаете? — спросил он. — Мюллер, быстренько собирайтесь, едем к командующему!
Ожидая, пока Женя оденется, он нетерпеливо расхаживал по комнате, скрипя сапогами. На улице их ждал вездеход. Рыча и фыркая, он долго мотал их по завьюженным дорогам, иногда останавливаясь перед возникавшими из метельной мглы фигурами.
— «Гжатск», — произносили из тьмы, наклоняясь к опущенному стеклу.
— «Гашетка», — отвечал майор, и машина, звеня цепями, двигалась дальше.
Майор молчал. Женя, сидевшая позади, держалась обеими руками за стойки. Сейчас должна была решиться ее судьба. Возьмут или не возьмут в армию. Судя по тому, что майор доволен, наверное, возьмут. Но спросить его Женя не решалась. Кто их знает, этих военных, о чем у них можно спрашивать и о чем нельзя…
Машина остановилась у крыльца одной из приземистых изб, отличающейся от всего, ряда разве только тем, что в форточку ее уходил не один, а целый пучок проводов и на часах стоял не старый солдат из комендантской команды, а бравый молодой парень в полушубке, перехваченном ремнем «в рюмочку». Завидев майора, он ловко отсалютовал, в два приема подняв автомат на грудь.
— Теперь, Мюллер, не дрейфить, — сказал майор, тоже заметно подтянувшийся.
Но Женя, поглощенная мыслями о своем будущем, не испытывала не только страха, но даже и смущения. Она как-то даже забыла, что сейчас вот встретится с грозным командующим, о строгости которого немало уже наслышалась от всех трех богатырей.
Белокурый подполковник, сидевший за маленьким столиком перед русской печью, завешанной двумя большими картами, сообщил майору, что у командующего член Военного совета и начальник штаба. Когда же из двери медвежьей походкой вышел толстый пожилой генерал с папкой бумаг, подполковник скрылся за занавеской и тотчас пригласил майора и Женю.
Они прошли «на чистую половину» избы, и острый Женин глаз сразу схватил все подробности полководческого кабинета: и фикусы, стоявшие на полу в кадках, и хозяйских родичей, смотрящих со стен из черных рамок, и наивные физиономии простецких деревенских святых, испуганно глядевших из фольговых риз в углу, и даже красиво раскрашенное пасхальное яйцо, привязанное за ниточку к лампадке… Все, должно быть, так и осталось, как было у хозяев, а добавилась лишь вот эта, застланная серым солдатским одеялом койка, стол, накрытый, как скатертью, картой, испещренной стрелками и овалом, да бекеша с папахой, висевшие в углу.
За столом сидел высокий, плечистый человек. Держа в одной руке большую лупу, он что-то искал на карте. Против него в кителе с тремя звездами в петлицах сидел другой — маленький и немолодой, голове которого седой бобрик придавал квадратную форму. Насмешливым, задорно-мальчишеским выражением лица он напомнил Жене Северьянова. Человек за столом нашел, очевидно, то, что искал. Привычным движением красного карандаша он удлинил нарисованную на карте стрелу и поднял взгляд на вошедших. Лицо у него было крестьянского склада, мягкое, округлое, но плотно сомкнутые губы и твердые серые глаза говорили о мужестве и воле, которыми славился этот генерал. — Товарищ командующий, — начал, вытягиваясь, майор, но тот перебил: — Вольно. — Светлые глаза не без любопытства смотрели на Женю. — Ну как, товарищ Мюллер, говорите, совсем заели вас земляки? Голос у него был глуховатый, но не без веселинки, и, внезапно осмелев, Женя ответила:
— Я этого не говорила, товарищ генерал.
— Не важно. Мы и без того узнали. У нас разведка хорошо поставлена, — сказал командующий и совсем уже по-домашнему продолжал: — Признаюсь, мы, Мюллер, на Военном совете головы поломали, как вам помочь. Девица вы храбрая, жизнью не раз рисковали, в пасть зверю шли… Но ведь обо всем этом рассказывать рановато. А как говорится, на чужой роток не накинешь платок…
— Да, задали вы нам задачку, — поддержал командующего член Военного совета, походивший на Северьянова. — У юристов это зовется: случай, не имеющий прецедентов…
Тем временем адъютант командующего принес красную коробочку и книжку. Генералы переглянулись, член Военного совета кивнул толовой. Все встали. Командующий развернул бумагу.
— «По решению Президиума Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик, — начал читать он, — за храбрость, мужество и самоотверженную отвагу, проявленные в дни оккупации города Верхневолжска в боях с немецко-фашистскими захватчиками, командование фронтом вручает Мюллер Евгении Рудольфовне орден Красного Знамени…»
Командующий опустил бумагу и, улыбаясь, смотрел на побледневшее лицо Жени, на ее расширившиеся от волнения глаза, на ее вздрагивающие губы, потом крепко тряхнул ей руку сильной сухой рукой.
— От лица командования поздравляю вас с высокой наградой!
Орден, заветный, боевой орден Красного Знамени, какой Женя видела в Мавзолее на гимнастерке у Ленина… Может ли это быть? Командующий, вынув его из коробочки, искал глазами, куда бы прикрепить, но девушка была в тесном черном свитере, и он передал награду прямо в руки. Женя чувствовала, что в ответ надо что-то сказать, поблагодарить, но растеряла все слова. С трудом, еле слышно выдавив «спасибо», она бросилась к двери. Позади раздался дружный смех.
По обычаю, издавна заведенному в общежитиях текстильщиков, в комнатах всегда была какая-нибудь зелень. У Калининых между двумя разлапистыми фикусами стоял на подоконнике ящик, где рос особый лучок, зимой и летом радовавший глаз сочной, бархатистой зеленью.
Лет сорок назад правление акционерного общества «Товарищество Верхневолжской мануфактуры», приняв во внимание высокую квалификацию.
Молодого раклиста, удовлетворило прошение Степана Калинина и отвело ему «каморку» в «глагольчике» только что построенной двадцать второй «семейной спальни». Представляя в главную контору список кандидатов на жилье, смотритель, или как их тогда называли, хожалый, промахнулся. Он не учел, что вместе с искусным раклистом, умеющим набивать ситцы не хуже лучших парижских мастеров, состоящим в фабричном обществе трезвости, певшим по праздникам в церковном хоре, сюда вселится и горластая ткачиха, подозревавшаяся в участии в забастовках. Молодая пара заняла комнату. Вот тогда-то Степан Михайлович и сколотил продолговатый ящик и посадил в него травовидный лук, полученный им в подарок на новоселье от бельгийца-красковара.
С тех пор диковинный этот лук был у Калининых неизменным украшением праздничного стола. Стригли его под Новый год, к Мая, в Октябрьскую годовщину и к дням семейных торжеств. В остальное время он своей пушистой, изумрудной зеленью украшал подоконник. Теперь от дерна, сплошь занимавшего ящик, оставался лишь небольшой хохолок. Весь лук был недавно снят Варварой Алексеевной и в день Красной Армии отнесен в подшефный госпиталь. И вот, насадив на нос очки, что он делал, когда предвиделась особо тонкая работа, Степан Михайлович осторожно, чтобы не повредить маленькие луковички, ножницами состригал остатки.
Впервые после освобождения у стариков собралась вся семья: Ксения с Юноной, Анна с ребятишками, Арсений с Ростиком. Пришел даже друг Степана Михайловича сторож Ткаченко, известный на фабрике под прозвищем «Гонок-бобыль», пустослов, которого лишь фабричные старожилы помнили курчавым конторщиком, сердцеедом и гитаристом.
Калинины умели работать, но умели при случае и погулять. До войны в этой комнате накрывали такой стол, что потом у гостей не один день головы трещали. На этот раз каждый принес с собой кто что смог. Сам Степан Михайлович сумел раздобыть лишь несколько тощих селедок, которые, вымоченные по особому, ему одному известному способу в чае, а затем в молоке, были поставлены в центре стола, да литровку спирта, добытую путями, о которых он предпочитал умалчивать. Куров принес блюдо с редькой, настроганной с помощью рубанка на тончайшие, прозрачные ломтики, Ксения — пару банок мясных консервов, а Анна — кастрюлю вареной картошки, которую доставили закутанной в головной платок. Лучок должен был оживить эти нехитрые яства военного времени.
Когда все уселись, старик, одетый в темную тройку, торжественно поднял стакан:
— За солдатика нашего, за Женю, за Белочку… Трудовые ордена в семье Калининых водились, а боевой — первый. Омоем, друзья, как следует, чтоб эмаль с него не слезла.
Серьезно, будто выполняя какой-то обряд, старик до дна осушил стопку разбавленного спирта, перевернул и для убедительности постукал ею себя по розовеющей сквозь седой волос маковке. А Юнона, не моргнув глазом, тут же добавила:
— За тех, кто воспитал такую героиню.
Если бы Женя присутствовала на этом семейном торжестве, послушала, что о ней говорили, когда хмель развязал языки, поглядела бы, с какой гордостью произносилось за столом ее имя, — она, может, скорее позабыла бы то тяжкое, что довелось ей пережить под крышей этого общежития.
Небогато было торжество, но природное веселье брало свое, и понемногу отступали усталость, заботы, тревоги о близких, воевавших на разных фронтах. Сначала робко, потом громче зазвучали песни. Под скромной внешностью Гонка уже просыпался былой фабричный лев. Старик сторож в застиранной гимнастерке горстями сыпал старые анекдоты, болтал, острил, все чаще добавляя к словам давно всеми позабытую частицу «с», и бойким движением головы будто отбрасывал назад волосы, забывая, что на месте былых кудрей у него лишь мягкий стариковский пушок. Он выпросил у Арсения гитару и, уставив на Анну свои уже замутневшие глаза, дребезжа струнами, пел «с рыданием»:
…Осподи, хотя бы позвонили,
К телефону только б подошли.
Анна хохотала до слез, а Варвара Алексеевна, с молодых лет считавшая Гонка пустобрехом, бросала на него сердитые взгляды.
Потом дед извлек из потертого футляра свой старый баян, развернул мехи, и слегка захмелевшая Галка, дробя, пустилась по-фабричному выкрикивать озорные частушки. Ростик, за это время совсем обжившийся в этой большой семье, изображал по очереди и Арсения, и Анну, и деда, а потом по настоятельной просьбе ребят рискнул изобразить и Юнону. При этом парнишка вытянулся как только мог, пестрая мордочка его будто окаменела, и он сквозь зубы холодно цедил:
— Мне только что звонил по аппарату третий секретарь комсомола. Он сообщил мне, что слышал от второго секретаря, как первый секретарь положительно отозвался обо мне.
Это вышло так похоже, что грохнул общий смех. Юнона, вспыхнув, бросилась к лежавшему на кровати вороху одежды и стала искать свою шубку. Но дед, широко разведя мехи, грянул «Барыню», а Анна, подхватив племянницу за талию, закружила ее, стуча каблуками и припевая:
…Нас и хают и ругают,
А мы хаяны живем.
А мы хаяны — отчаянны,
Нигде не пропадем…
Приплясывая, Анна озорно заканчивала по-фабричному каждую частушку выкриками «их!», «ох!». Она как-то сразу вся загорелась. Грузноватая ее фигура стала легкой. Вот, оставив Юнону, она закружилась около Арсения, что сидел в сторонке, не принимая участия в общем веселье, задробила около него, округло поводя полной белой рукой, вызывая. Арсений упрямо смотрел в пол. Он как бы боялся взглянуть на это улыбавшееся, разгоряченное лицо, в эти карие, светящиеся весельем глаза. Все голосистей, все переливистей пел баян, которому Гонок уже не успевал подыгрывать на гитаре. Звучнее прихлопывали ладони… Даже Юнона, забывшись и как бы оттаяв, начинала улыбаться.
…Куда смотрит наш партком,
Куда смотрит райсовет?
Сколько раз мы заявляли,
Ухажеров у нас нет… —
звучал озорной голос.
Арсений поднял наконец глаза, встретился взором с танцующей Анной, встал. И, будто разом сбросив и свой вес, и горе, да еще лет этак с двадцать, неторопливо, небрежно пошел по комнате и вдруг ударил вприсядку. На мгновение война словно бы покинула эту комнату. Будто не было двадцать второго июня, тяжелых боев, оккупации, гибели близких людей. Но только на мгновение. Стоило смолкнуть баяну, а уставшей Анне тяжело броситься поверх всей одежды на кровать, как наступила тишина, вспомнились заботы, тревоги, и всем стало не по себе.
Именно в эту минуту и появилась Прасковья Калинина. Поздоровавшись, она медленно сняла шинель, халат. Потом, развернув бумагу, поставила на стол бутылку портвейна и молча уселась с краешка. Лицо ее было необыкновенно бледно, и поэтому родинки, осыпавшие его, чернели, как брызги туши.
— Устала, — оправдывающимся тоном сказала она. — Раненых везут и везут… Только и слышишь: сестра Калинина — сюда, сестра Калинина — туда!.. Камфару! Шприц!.. Ужас!
— Ты покушай, покушай, Паня, — засуетилась Варвара Алексеевна, накладывая ей на тарелку.
— Ой, и аппетита нет! Дайте чего-нибудь выпить… Арсений Иванович, поухаживайте за дамами, раскройте портвейн. Он хороший, из праздничного пайка… Кушайте.
Все такая же необычно тихая, прихлебывая вино, как чай, и заедая его винегретом. Прасковья взяла с тарелки щепотку зеленого лука.
— Ах, мамаша, за лучок этот вам прямо благодарность в приказе надо отдать. Уж так вы раненым день Красной Армии украсили… Витамины, тонизирующее средство.
— Что лучок, вот огородик бы весной поднять, — сказал Степан Михайлович. — Помнишь, Варьяша, в голодные-то годы все сады, все газоны перед казармами перепахали… Велико ли вот луковое перышко, а любую баланду оживит.
— Так, говоришь, везут раненых-то? — тревожно спросила Варвара Алексеевна, подумав о Николае, о Татьяне, о Марате, о муже Ксении, обо всех семейных, что были на фронте.
— Раз наступают, значит, везут. Красный уголок заняли. Мы с ног сбились. Спасибо еще, ваши девчата с ткацкой, дай бог им женихов хороших, помогают. Ведь до чего персонал дошел: вчера села чашку чаю выпить — бах, ноге горячо. Что такое? Оказывается, уснула, чашку выронила и ногу ошпарила. Вот, мамаша, гляньте. — Прасковья поставила хромовый сапожок на стул, приподняла юбку и показала на своей маленькой, полной, крепкой ноге повыше чулка красное пятно. — Видите? Ожог второй степени.
Гонок с сочувственной физиономией перегнулся через стол.
— Где, где? Ай-яй-яй, беда-с!
Варвара Алексеевна, метнув на гостя серд-дитый взгляд, одернула снохе юбку.
— Ах, какая вы, мамаша, щепетильная! — усмехнулась Прасковья. — Мы, медики, на это смотрим проще: что естественно, то не постыдно. Если б у меня ноги тощие или кривые какие-нибудь были, то, конечно, нехорошо, а у меня ножки, кажется, ничего, пусть себе смотрит на здоровье.
Прасковья уже отдышалась. Она ела с возрастающим аппетитом. Румянец снова полыхнул по щекам, родинки стали менее заметными, в зеленоватых, почти круглых глазах загорелись насмешливые огоньки.
— Николай-то чего пишет? — спросила Варвара Алексеевна.
— Третьего дня было письмо, слава богу, здоров, — небрежно ответила сноха и, совсем уже превратившись из усталого, измученного человека в обычную Паньку, как-то по-особому, многозначительно спросила у Анны:
— А вас Жорочка не забывает?
Анна, расспрашивавшая в эту минуту отца о рабочих огородах былых времен, услышав вопрос, вздрогнула, но сдержалась и ответила с деланным равнодушием:
— Заняты они там, когда писать! Но от Прасковьи не так-то легко было отцепиться:
— А мой не занят? У всех одна война. Мой Берлин бомбит, а Жорка где-то в штабе околачивается… Так, значит, не пишет?
— Это уж наше дело, — резко ответила Анна и, обмахиваясь платком, отошла к открытой форточке.
Уловив в словах снохи какой-то скрытый намек, старик обеспокоился: «Неужели эта сорока вызнала что-нибудь худое?» Вместе с баяном пересел он к Прасковье, доедавшей винегрет, и шепотом спросил:
— Аль ты чего знаешь про Узорова?
Та медленно допила вино, вытерла ладошкой пухлые губы и не без удовольствия громко произнесла:
— Нет уж, папаша, не опрашивайте. Мне мамаша такую терапию в госпитале устроила, что у меня лопнула чаша терпения… Раньше по-род-ственному могла бы, конечно, кое-что сообщать, а теперь, извините, мне моя нервная система дороже.
— Ну, чего ты кричишь, не глухой я, — упавшим голосом произнес старик и широко развел мехи. — Ну, кто плясать?
Но никто не поддержал. Вспомнили, что время позднее, что скоро комендантский час, а завтра рано вставать, и, засуетившись, стали расходиться по домам. Словно и не было этих коротких минут, когда война как бы покинула комнату.
А вернувшись домой, Анна увидела на столе письмо. На нем был штемпель полевой почты со знакомым номером. Но адрес был надписан не мужем, а чьей-то чужой рукой. Внизу на конверте были четко выведены имя и фамилия неизвестной женщины. Все сомнения и догадки последних месяцев, все, что Анна старалась отталкивать, подавлять в себе, вдруг ожило в ней, и, держа в руках нераспечатанный конверт, она уже знала, что ей пишут и даже кто именно писал.
Степан Михайлович частенько говаривал. «В каждом дому по кому».
В тот же час, в той же квартире, в маленькой комнатке, несмотря на позднее время, не ложился спать, а мерял ее по диагонали, четыре шага вперед, четыре — назад, Арсений Куров.
Своя забота грызла его. Несмотря на штраф и запрещение инспектора охраны труда, он всё-таки продолжал водить Ростика на завод. Все ему сочувствовали, все, понимая его, смотрели на это сквозь пальцы; и даже председатель завкома, на которого была возложена ответственность за выполнение инспекторского протокола, с глазу на глаз оказал Арсению: «Только не попадайся. Попадешься — упекут под суд».
Обычно, когда старик инспектор или любой постронний появлялись в цехе, кто-нибудь из «дикой дивизии» сигнализировал: «Полундра!» Ростик опрометью бросался в материальный оклад, в столовую, во двор. Но однажды, должно быть, что-то уже заподозривший инспектор зашел в цех с запасного пожарного хода, и «полундра» запоздала. Седенькая голова уже появилась между станками. Ребята успели втолкнуть мальчишку в один из шкафов для одежды, но цепкий глаз заметил этот маневр.
Подойдя к подросткам, возбужденно толпившимся возле шкафов, старик спросил не без ехидцы:
— А что у вас там, мальчики?
— Как что? Одежа.
— И какие мы вам мальчики! Какое имеешь право нас так называть? — загалдели орлы, стараясь отвлечь инспектора. — Мальчики!.. Ходят тут разные…
— Что здесь у вас, молодые люди? — уступчиво изменил обращение инспектор.
— Сказано — одежа.
— Откройте-ка вот этот шкафчик.
— А чего нам открывать, он не наш…
Орлы стояли стеной. Спор, может быть, кончился бы худо, но появился Куров. Поняв, что сопротивление бесполезно, он отомкнул шкаф и извлек оттуда красного, испуганного Ростика.
— Вот до чего вы людей доводите! — сказал мастер, с яростью глядя на тихонького старичка.
Так возникло судебное дело. А теперь в кармане Курова лежала повестка. Он бросился было к секретарю партбюро, но тот только руками развел. Северьяаов, к которому мастер пришел на другой день, по-мальчишески поскреб затылок: «Да, брат, наделал ты дел!» Он обещал позвонить куда-то, но, когда Арсений снова пришел к нему, вздохнул: «Ничего не попишешь, придется гулять в суд». Тогда-то и родилась у Арсения мысль обратиться к свояченице как к депутату Верховного Совета.
Люди частенько приходили к Ксении Степановне с разными просьбами. В иные приемные дни едва успевали открывать дверь. Сам Арсений по собственному почину соорудил деревянный диванчик, на котором посетители ожидали очереди в прихожей. Но депутат приходился Арсению хотя и дальней, но все же родней, и это мешало Курову обратиться к свояченице за помощью. Расхаживая ночью по комнате, он решал, говорить ему с Ксенией Степановной или промолчать.
На следующее утро, дождавшись, когда Ксения Степановна пойдет на работу, он все же дот гнал ее на лестнице.
— Я к тебе как избиратель, — краснея, говорил он. — Ты, Степановна, советская власть, вот помогай…
Та выслушала, задумалась. Случай был редкий, осложнялся тем, что все происходило на глазах, а депутат по-женски сочувствовал и Курову и Ростику. Ксения обещала потолковать с юристом.
— Да чего же тут толковать! — вспылил Арсений. — Сердцем, сердцем такие дела решать надо!
— Сердце, Арсений Иванович, инструмент неточный. Законы-то не царь Николай, сами мы принимали…
Вечером она зашла в комнату Курова. С тех пор как здесь поселился Ростик, мрачное это жилище, где недавно стояли печь, койка да самодельный стол, неузнаваемо преобразилось. Арсений был мастер на все руки. Он пристроил к стене нары в виде полок, которые днем были подняты, а на ночь опускались. На них клали постели. В комнате стало просторней. Появились табуретки, стол со шкафчиком для посуды, занавески на окне. Для мужского жилья в военное время было совсем неплохо.
— Недурно устроились, — похвалила Ксения Степановна и попросила Ростика сбегать за хлебом. Как только дверь за ним хлопнула, Арсений нетерпеливо спросил:
— Посоветовалась? Что говорят?
— Подумала, Арсений Иванович, сама подумала и скажу тебе прямо: обхода этого закона искать не надо. Правильный закон. Меня девятилетней на фабрику отвели, в подвал — концы разбирать. Вспомнить страшно: сырость, духота, а мы, девчонки и мальчишки; сидим и десять часов подряд перебираем: кое в одну корзину, кое — в другую, кое — в третью. Всю тебя ломает, клонит в сон, а возле смотритель ходит, и в руках у него ремень: задремлешь — как он тебя жиганет по спине!..
Куров слушал, хмуро уставив взгляд в пол. Он попал на завод тринадцатилетним, когда отец его, слесарь, а за ним и мать умерли от сыпняка. Но это было уже в советское время. Работали восемь часов. Обучить Арсения взялся друг отца, слесарь Иван Гурьянов — человек легкого характера, веселый и добродушный… Учил он умело, и, хоть рос Арсений сиротой, детство Не оставило тяжелых воспоминаний.
А Ксения Степановна продолжала рассказывать, как лихо было им, ребятишкам, на фабрике, как охальники-мастера издевались над девчушками, которым впору было в куклы играть…
— Нет, Арсений Иванович, за этот закон должны мы советской власти в пояс кланяться… Сердись не сердись, а помогать тебе его нарушать я не стану.
— Выходит, Ксения Степановна, зря я за тебя голосовал, — вспылил Куров, нетерпеливо вскакивая с табурета.
Она тоже встала и вплотную подошла к нему.
— Коли так, давай напрямки разговаривать. Не хотелось мне душу тебе бередить, да придется… Ты, мил человек, себе из мальчонки вроде пластыря на болячку сделал: таскаешь его всюду с собой, чтобы сердце у тебя не ныло… Что, не так?
Арсений стоял, сжав кулаки. Хотелось ему изо всех сил хлопнуть по столу, чтобы тот затрещал, или запрокинуть голову и завыть волком.
— Молчишь? Правильно, говорить тебе нечего! Признайся: Ростик у тебя вроде игрушки…
«А ну покажи, как Юнона по телефону разговаривает…» А ведь это человек. Маленький человек.
— Худому я его не учу! — сквозь зубы оказал Арсений.
— А разве я говорю, что худому? А только в его годы все ребята в школу бегают. Раз ты мальчика усыновил, дай ему, как своему сыну, все, что ему по возрасту положено. Не можешь дать — отведи в детский дом. Там о нем позаботятся.
— Так… И больше ты мне ничего не скажешь?.. А суд?
— И на суд я влиять не имею прав. Правильно тебя привлекают. Об одном попросила судью: свидетельницей меня вызвать. — И, совсем было уже уходя, Ксения Степановна вернулась от двери и спросила шепотом: — Что это с Анной, не знаешь? Будто слепая стала, сейчас в прихожей на меня наткнулась — чуть с ног не сшибла.
— А ну вас совсем, у меня своего горя под завяз! — сердито отмахнулся Арсений.
Письмо неизвестной женщины обрушилось Анне на голову внезапно. Правда, все эти месяцы она смутно предчувствовала что-то недоброе. Но того, о чем ей написали, она не ожидала. Самое обидное казалось даже и не в том, что Георгий ушел к другой, оставил семью, а в том, что не он, мужчина, муж, с которым она прожила столько лет, а эта неизвестная, как называла ее про себя Анна, ППЖ известила ее о случившемся. Как он смел это допустить?..
Разве она была плохой женой? Пусть у них разные характеры. Пусть он сделался инженером, а она осталась на фабрике, на прежнем месте. Но кто помогал ему учиться? Кто все эти годы растил детей? Кто носил вылинявшие, вышедшие из моды платья, ходил в стоптанных туфлях, чтобы он, студент, ни в чем не нуждался и мог курить свой излюбленный «Казбек» и пить свое привычное «Жигулевское»?
Анна ворочалась на постели и не могла уснуть. Казалось, тело ее было воспалено, каждая складка простыни причиняет боль. Чем покорила его та, неизвестная? Красотой, умом, образованием? Откуда, почему надвинулось это страшное?
Анна вскочила с кровати и босиком, в ночной сорочке стала ходить по комнате. Неужели все навсегда кончено и ничего нельзя исправить? Они, наверное, и живут уже вместе: у них общий номер полевой почты. А вот и штемпель цензора. И цензор читал это письмо, он уже знает о беде, о позоре Анны Калининой… Ах, знает или нет — какая чепуха!.. Но вот и Панька что-то пронюхала!.. Да не все ли равно, если ничего уже не исправишь… Но что делать, как поступать?
И вдруг Анне пришло в голову: как было бы хорошо — воздушный налет, и бомба угодила прямо бы сюда… Бомба? А дети? «Ой, мои маленькие, ваша мать, должно быть, с ума сошла». Анна бросилась к кроватке. Лена тихо спала, свернувшись клубочком. Вовка, по обыкновению, раскидался, сбросил одеяло. Анна осторожно прилегла на его кровать, прижалась к нему и замерла.
Так она и уснула, а проснувшись с головной болью, не сразу даже подумала о вчерашнем. Только когда взгляд ее упал на Вовку, она вспомнила о письме и, вспомнив, застонала, словно от физической боли: «О-о-о-о!» — Мама, что с тобой?
Заспанная Лена стояла возле. У нее были испуганные, недоумевающие глаза.
— Ничего, ничего, деточка. О стенку я локтем ударилась, электрической косточкой. Ступай спи. Еще рано.
Так вошла в жизнь Анны мучительная ложь: будь что будет, пусть только люди не знают! Письмо разорвала и сожгла в печке. Делала вид, что ничего не случилось. Ходила на работу. Выступала на собраниях. Принимала людей. Собственное несчастье сделало ее даже более чуткой. Она еще больше сблизилась с детьми, начала следить за табелем Лены, посещала родительские собрания. Как бы ни была занята, старалась теперь не оставить без ответа ни одного «что?», «почему?» и «как?» дотошного, любознательного Вовки.
В партийную работу Анна уже втянулась. К голосу ее прислушивались, на собраниях при выборе президиума дружно выкликали ее имя, и даже Слесарев, предпочитавший все важные решения принимать единолично и в первое время наведывавшийся в партком лишь в дни заседаний бюро, не предпринимал теперь ни одного важного дела, не посоветовавшись с Анной. Но особенно радостным было для нее то, что люди, как некогда к Ветрову, шли теперь к ней и с просьбой, и с сомнением, и просто за житейским советом.
Все это требовало времени, а его-то стало не хватать. Тогда по примеру секретаря горкома завела Анна у себя на столе перекидной календарь и каждое утро записывала в него главное, что надо сделать в этот день. Вечером, уходя домой, обводила сделанное кружочком, а остальное переписывала на завтра. Занося что-нибудь для памяти, она тут же ставила и дату проверки. Для бесед намечала не только день, но час и даже минуту встречи, чтобы никто не терял времени попусту. От всею этого рабочий день ее как бы начал раздвигаться, становиться емче.
Словом, дела шли у нее неплохо. Понемногу Анна овладела и собой. Она осталась для всех такой же, какой была: деятельной, боевой, внимательной, даже веселой. И никто из окружающих, даже самые близкие ей люди, даже ее проницательная мать, не догадывался о том, что творится у женщины на душе, не знал, что сама она, больше чем кто-либо из приходивших к ней по личным делам, нуждается в совете, участии и поддержке.
И вдруг все, что Анна наглухо замкнула в себе, тщательно тая от людей, прорвалось наружу. Утром в партком явилась взволнованная мать. Поздоровалась и молча уселась у стола. Поняв, что пришла она неспроста и ждет разговора наедине, Анна отправила комсомольского секретаря Феню Жукову, пришедшую за советом, с каким-то поручением.
— Что у вас, мамаша?
— Не у нас, а у тебя.
— Что?
— Твой Жоржик вчера к нам заявился.
Анна побледнела. Кто-то позвонил по телефону, она взяла трубку, переговорила, стала передавать в райком сводку о состоянии политучебы. Мать нетерпеливо ждала и мучилась оттого, что не успела сказать самое страшное. Наконец Анна положила трубку и холодно произнесла:
— Вы же знаете, что Георгий теперь мне чужой…
Варвара Алексеевна по-старушечьи всплеснула руками.
— Так ты знаешь?
— Знаю, — ответила Анна, катая пальцем ка-рандаш по столу.
— Давно знаешь? — Порядочно.
— И нам не говорила! — В голосе старухи послышалась обида. — Даже мне, матери!..
— Может, мне на радиоузле выступить? Муж, мол, бросил, к другой ушел, пожалейте, люди добрые… Этого бы вы хотели?.. Так, значит, заявился к вам? И что же?..
На лицо Анны вернулись прежние краски, и только зоркий глаз матери мог заметить, что мелкая дрожь подергивает ей веко.
— Может, не надо рассказывать-то, а? — неуверенно промолвила сбитая с толку Варвара Алексеевна. — Коли знаешь, к чему ворошить…
— Нет, рассказывайте все…
…Георгий Узоров приехал к старикам утром. Вернувшись с фабрики, бабушка и внучка застали его со Степаном Михайловичем за столом, на котором стояли распитая поллитровка, вскрытые консервные банки. Но и гость и хозяин выглядели трезвыми. Это, сразу бросилось в глаза Варваре Алексеевне.
— Что ж ты, милый, не к своим, а к нам? — с тревогой спросила старуха.
На зяте был новенький китель, пахнущие кожей ремни и хромовые сапоги, скрипевшие при каждом движении. Форма очень шла к нему, и Галка замерла от восхищения.
— Дядя Жора, уж какой же вы красивый! Вот уж тетя Анна обрадуется!
— Не трещи, — с неожиданной злостью остановил ее старик, и Варвара Алексеевна поняла: плохие дела.
К счастью, Галка торопилась в театр, и, как только она умчалась, начался семейный разговор.
— Вот многоуважаемый зятек явился подавать в отставку, — сказал Степан Михайлович.
Но шутка не получилась. В Варваре Алексеевне сразу вспыхнула фамильная гордость: уважительного Георгия, отпрыска одной из стариннейших фабричных фамилий, Калинины любили больше других зятьев, и, может быть, именно поэтому ей было сейчас особенно больно. Старуха села за стол и, отодвинув раскупоренные консервы, стала есть хлеб. Глядя в упор на зятя, она спросила:
— Так чем тебе Анна не угодила?
Узоров начал мямлить что-то о разности характеров и наклонностей, о том, что давно уже чувствовал он, что жена чужая ему, но молчал и терпел ради детей. А вот теперь встретил на фронте девушку, которая будто бы создана для него: одинаковые характеры, одинаковые наклонности, стремления. Они полюбили друг друга… Нет, он не будет обижать Анну, пусть все по-хорошему. С Тамарой он уже договорился, и деньги по аттестату Анна будет получать, как и прежде…
Варвара Алексеевна машинально отщипывала хлеб и так же машинально бросала кусочки в рот, по-старушечьи часто-часто жуя. Слушала, она, не перебивая, но Степан Михайлович видел, что надвигается гроза.
— Все это ладно: характеры, наклонности… Нет, ты скажи, чем дочка наша плоха…
И хотя вопрос этот был задан очень тихо, Степан Михайлович заволновался:
— Спокойно, спокойно, мать.
Узоров смотрел на тещу с боязливым недоумением.
— Мамаша, я же говорил…
— Я тебе не мамаша, Варварой Алексеевной называй!.. Ну, чем плоха Анна: дурна, глупа, детей плохо воспитывает, тебе изменяет? Ее вон ткачи секретарем парткома избрали. Любой человек ее на фабрике уважает. Эта твоя мокрохвостка лучше?
— Зачем так говорите, Варвара Алексеевна!.. Вы же Тамару не знаете. Она дочь хороших родителей, кончила институт иностранных языков. Лейтенант.
— А у Анны родители так, кое-кто, и института языков она не кончала. Это, что ли, тебя от нее отвернуло?.. Ты бы, друг мой, об этом подумал, когда студентом был, а она детишек кормила и твою мамашу содержала…
— Мать, мать, — упрашивал стадик.
— Уйди ты, божья коровка!.. Человек нам такую обиду нанес, а он с ним водку трескает. Убирай сейчас же все эти банки-склянки! — Одним взмахом руки старуха смахнула закуски со стола на пол. — …Из хорошей семьи, говоришь… Так зачем же ты сюда, в плохую, притащился? Мы тебя звали?.. Ступай к Анне, все ей и выкладывай сам, а нашу дверь забудь!
Узоров хотел было встать, но старик незаметно подавал ему сигналы: сядь, останься. И он опять присел, растерянный, жалкий, не зная куда девать глаза.
— Ну и зачем же пришел? — уже устало спросила старуха.
— Хочу по-хорошему, мам… — Варвара Алексеевна. Случилось, что ж поделаешь, сердцу не прикажешь, бывает… Ведь мы… с Анной… мы даже и не расписаны… По закону я свободен, и дети даже в мой паспорт не записаны… По закону я мог бы уйти, и все. И никто ничего бы мне не сказал… Но я ж хочу по-хорошему, и Тамарочка мне говорит: «Только не обижать детей…» Аттестат, все у них будет, как прежде.
— Беспокоится он, Варьяша, как бы Анна шум не подняла. Член Военного совета у них там строгий. Баловства не терпит, — пояснил Степан Михайлович. — И правда, чего шуметь! Мертвых с погоста не таскают… Кому от шума польза? А улица, она смех любит…
Варвара Алексеевна криво усмехнулась.
— Столковались, голубчики… Бутылка-то недаром пустая. — Она встала, решительная и неожиданно спокойная: — Ну, вот что: поняли мы ДРУГ друга. Боишься, как бы честные люди с тебя за все не спросили? Ясно! Вот с этим всем к Анне и ступай. А теперь вот тебе бог, а вот и порог…
Слушая рассказ матери, Анна неподвижно сидела за столом. Это сбивало и даже мучило Варвару Алексеевну: почему она такая спокойная?
— Да, вот еще, Жорка сказал, что нынче вечером к тебе пожалует, — добавила она в заключение.
— Пусть приходит… И хватит об этом! Один он, что ли, на свете.
Мать ушла, пораженная холодностью дочери. Всего ждала, но не этого. И все же старуха догадывалась, чувствовала: тут что-то не то… Но она так никогда и не узнала, что весь этот день, разговаривая по телефону с Владим Владимычем о работе шефов, делясь с инструктором райкома новостями политучебы, присутствуя на собрании коммунистов приготовительного цеха, занимаясь другими большими и малыми партийными делами, все это время с виду спокойная Анна только и думала о беседе с матерью. Все рассказанное Варварой Алексеевной стояло перед глазами. Анна видела мужа в его новой гимнастерке и скрипучих ремнях, слышала его речь, даже представляла, как он говорил, блудливо пряча глаза: «Мы с Тамарой договорились…», «Разные наклонности…», «Дочь хороших родителей…», «Не расписаны…»:
«Дрянь, мелкая дрянь, человечишка», — твердила Анна, к ужасу своему сознавая, что еще любит Узорова, что в глубине ее души даже живет еще надежда, что все как-то утрясется, изменится к лучшему.
Весь день она держалась хорошо, но под конец сорвалась и накричала на механика Лужни-кова. Его назначили агитатором в приготовительный цех, а он пришел отказываться.
— Анна Степановна, — просительно басил огромный этот человек, неловко комкая в руках кепку, — мне бревна ворочать, а вы меня агитатором, да в цех, где одно бабье…
Вот тут Анна и понесла.
— Бабье? — грозно спросила она. — Женщины — это что, люди второго сорта? А кто полвойны на себе несет? Кто о времени у станка забывает? Кто детишек растит? Кто штопает, стряпает, в очередях стоит? Бабье! Да вы, мужики, должны этому бабью ноги мыть и ту воду пить!
— Я не про то, Анна Степановна, — испуганно бормотал Лужников, не понимая, что так разгневало секретаря парткома.
— А я про то. Про то самое. Ишь ты, как старику в морду влепить, так Лужников тут как тут, а как политработу вести, он, видите ли, к бабью идти не хочет… Врешь! — Анна с силой хлопнула ладонью по столу. — Пойдешь, как миленький пойдешь! И туда пойдешь, куда партком посылает. А не пойдешь, партбилет пощупаем… Бабье! Слово это произносить стыдись.
— Анна Степановна!
— Все! Не о чем мне с тобой говорить, товарищ Лужников. Можешь идти к Северьянову на меня жаловаться…
Наталья Нефедова и Феня Жукова, бывшие невольными свидетельницами этой сцены, с изумлением смотрели на Анну. Да и сама она через минуту жалела об этой вспышке.
Уже по дороге Анна обдумала, как она поступит. Вернувшись домой, отправила ребятишек к старикам, а сама повязалась косынкой, надела фартук и принялась убираться в комнате. Работала и слушала, не раздаются ли на лестнице шаги, боялась, что не она сама, а кто-нибудь из домашних откроет дверь. Когда же шаги, донеслись и стихли на площадке, а затем послышался тихий стук, она вышла в прихожую со щеткой в руках.
— А, ты? — спокойно, без удивления спросила Анна. — Ну что ж, входи, раз пришел. Мучительно ожидая этой встречи, Узоров не раз пытался представить, как она произойдет. Он приготовился даже к тому, что вспыльчивая Анна, узнав все от матери, влепит ему пощечину. Но такого он не ожидал и растерянно остановился в прихожей, держа тяжелый чемодан.
— Оставь здесь. — Анна указала в угол.
— Тут гостинцы… ребятам. Очень хорошие вещи: шоколад, консервы, американская колбаса…
— Можешь не беспокоиться, никто тут твою американскую колбасу не съест. Оставь, — настаивала Анна, и, когда, сняв шинель, Узоров входил в комнату, она равнодушно оглянулась: — Иди осторожней, не растаскивай по полу мусор.
Нет, что же с ней такое случилось? Опускаясь на стул, Узоров присел на самый краешек, как садился обычно в кабинете генерала.
— А ты хорошо выглядишь, — сказала Анна. Она сняла фартук, косынку, повесила в угол и села за стол против мужа, не спуская с него взгляда настороженных карих глаз.
— А дети где? — спросил Узоров, оглядываясь.
— В гости к бабушке ушли.
— Нарочно услала?
— Нарочно. Чего их с таких лет в людях разочаровывать? У них отец — командир Красной Армии, честный воин. — Она показала на фотографию, точно такую те, какая висела над койкой Тамары, только увеличенную. И, вдруг улыбнувшись, ткнула пальцем в свисток, притороченный к портупее: — Ты что, милиционер?
— Я?.. А… это!.. Это для управления боем во время атаки.
— И часто ты управляешь боем во время атаки?
— Я же строитель. Но так положено по форме. — Он вытянул из бумажника пачку красных тридцаток и, отсчитав двадцать штук, положил на стол. — Ты вернула аттестат, и пропущен один срок. Вот шестьсот рублей. А аттестат я возобновил. Будете получать, как раньше, а потом, может быть, даже больше… Меня представили к повышению в должности.
— Возьми назад, — сказала Анна, не прикасаясь к деньгам. — И не смей нам больше ничего посылать. Слышишь? Нам подачек не надо.
— Анна, зачем так… Ты, может быть, думаешь… Нет-нет, мы с Тамарой договорились, она не возражает, она сама настаивает. И это, наконец, не тебе, а детям. Как отец, я обязан…
— Ты им не отец и никому ничем не обязан.
— Как?
— Очень просто. В сущности, у тебя нет детей. Чему ты удивляешься? Посмотри свои документы. Ты же сам говорил старикам, что дети зарегистрированы только в моем паспорте и ты перед законом чист.
— Я говорил об этом в другом аспекте. Но я, как отец, име…
— Ты им никто, понимаешь? Говорил ты, что с точки зрения закона у нас не может быть друг к другу никаких претензий? Я с тобой согласна. Говорил, что по закону ты и детям помогать ничем не обязан? И это правильно.
Анна встала. Георгий Узоров с опаской наблюдал за женой. Но она снова надела передник, торопливо повязала косынку. Волнуясь, он не замечал, как дрожат ее руки, которые никак не могли завязать сзади тесемки, не обратил внимания на бледность щек Анны, на ее прерывистое дыхание. Он видел спокойную женщину, которая, казалось, только и думала о том, как бы ей поскорее выпроводить незваного гостя и снова приняться за уборку. Орудуя щеткой, она взяла со стола деньги, сложила их трубочкой и сунула ему в карман.
— А теперь прощай, мне до прихода ребят прибраться нужно, — и погнала щеткой мусор ему под ноги.
Узоров покорно пятился к дверям, но где-то, уже у порога, собрался с духом и шагнул к ней.
— Анна, разве так можно? Столько лет вместе прожили… И дета… Я им отец. Я их люблю, и я их тебе не отдам, слышишь, не отдам!
Оставив щетку, Анна, будто вся напружиненная, вытянула руку, указывая пальцем на дверь.
— Уходи! — чуть слышно произнесла она и, уже не сдерживая ярости, повторила: — Уходи, уходи!
Одеваясь, Узоров долго не мог попасть в рукава шинели. На цыпочках, опасливо оглядываясь, вышел он из квартиры и начал торопливо спускаться по лестнице. Тогда дверь открылась, и что-то тяжелое, подскакивая, покатилось ему вслед. Он понял: это катится чемодан с продуктами, собранными им и Тамарой с таким старанием. Схватив его, он, прыгая через две ступеньки, побежал вниз.
Анна, вернувшись в комнату, на мгновение застыла, стоя посредине, потом бросилась на кровать, уткнулась лицом в подушку и заплакала бурно, яростно, неутешно. Но никто, ни один человек на свете, даже Арсений Куров, как раз вернувшийся с работы и вешавший в прихожей свой ватник, — никто не услышал ни одного звука.
Единственным, чего оккупация во дворе «Большевички» оказалась не в силах изменить, была природа. Там, где, построенные по-старинному, теснились мрачноватые корпуса фабрик и шеренгами тянулись огромные здания общежитий, где земля вымощена булыжником, закована в асфальт и опутана рельсами узкоколейки, природа продолжала жить, по своим извечным законам. Ей не было дела до человеческих трагедий.
В положенный срок потеплело. С крыш домов, с карнизов руин спустились сверкающие бороды сосулек. Снег почернел, пожух, стал крупитчатым; он оседал, и солнце вытягивало на свет все, что зима тщательно прятала под своими белыми простынями. Это были трупы солдат, убитых во время борьбы за город, тела женщин и детей, умерших от голода или замерзших в лихую пору оккупации… В развалинах прядильной обвалилась подмытая оттепелью стена и открыла на большой высоте тело советского летчика. Вероятно, сбитый в воздушном бою, он выбросился с парашютом, зацепился стропами за искореженный пожаром швеллер, торчавший из стены, и, замерзнув, так и провисел до самой весны.
В садике перед одним из четырехэтажных зданий, носивших старое название «служащие дома», вытаял из-под снега невысокий земляной холмик. Неизвестные доброжелатели тайком от оккупантов закапали здесь тело инженера Лаврентьева, который умер в заточении в своей не-топленной квартире.
Инженера и летчика похоронили рядом в общей могиле. На кладбище было много народу. Выступавшие клялись отомстить за их смерть, обещали хоть из-под земли достать Владиславлева и поквитаться с ним. Играли два оркестра: военный и фабричный. Женщины плакали. Когда комендантская рота давала прощальный залп, вдруг, как бы пробудившись в неурочный час, «Большевичка» отдала честь павшим длинным, протяжным гудком.
А природе не было дела ни до гудков, ни до залпов, ни до слез. По голубому небу торопливо летели весенние ситцевые облачка, сосны старого бора, под сенью которого пряталось новое, уже во время войны возникшее кладбище, наклоняя одна к другой свои вершины, звенели по-весеннему тревожно, радостно. Дорожные колеи были полны бурой, сверкавшей на солнце водой, а над хмурыми пожарищами такие неожиданные и потому особенно милые жаворонки пели свои песни, в которых не изменилась ни одна нота…
В одно такое ясное утро Галка вприскочку спешила на фабрику. Настроение у нее было преотличное. Увидела на заборе аппетитную сосульку, отломила, сунула в рот. Прокатилась с разбегу по продолговатой ледянке, отшлифованной ногами школьников. Усмотрела стайку воробьев, которые с комсомольским задором обсуждали в кроне старого тополя какие-то свои весенние дела, послушала, подмигнула птичкам, а когда некий проходивший мимо дядя, приняв это на свой счет, расплылся в улыбке, показала ему кончик языка.
Что бы ни происходило вокруг Галины Мюллер, мир, черт возьми, был все-таки прекрасен! Недавно местный очеркист, писавший о производственных победах ткачих «Большевички», упоминая молодую стахановку Мюллер, адресовал ей такую фразу: «Эта маленькая, веселая, совсем еще юная работница, внучка известной здешней революционерки, охваченная желанием соткать побольше продукции для воинов Красной Армии, день и ночь думает о совершенствовании своего труда». Он безбожно соврал, этот очеркист. Галка вовсе не думала об этом не только ночью, но даже и днем. Девушка просто работала что было сил и умения. Думала же она днем, а иногда и ночью о некоем старшем сержанте Лебедеве Илье Селиверстовиче, о его письмах, которые приходили все чаще и чаще. И сейчас именно одно из них озадачивало Галку.
В письмах этих, полных самых высоких патриотических чувств и веры в победу, старший сержант стал все чаще писать, что после того, как Красная Армия расправится с Гитлером, освободит родную землю и порабощенное человечество, он мечтает вернуться не к себе в тайгу, а в незнакомый ему город Верхневолжск. К одному из последних писем была приложена фотокарточка, сделанная каким-то любителем. С карточки смотрел на Галку бравый парень в белоснежном полушубке и новенькой ушанке, с автоматом в руке. Лицо у сержанта было мужественное, взгляд веселый. На девушку он произвел самое благоприятное впечатление. Но особенно потрясла ее надпись на обороте снимка: «Товарищу Г. Р. Мюллер, боевой ткачихе-патриотке. Люби меня, как я тебя» — и подпись в виде сложной завитушки, под которой для пояснения в скобках было тщательно выведено: «Старший сержант Лебедев И. С».
Нельзя сказать, что у Галки до этого не было поклонников. Ребята из параллельного класса всегда отличали ее, а с вечеринок и танцулек провожали обычно даже стайкой. И письма от мальчишек она получала не раз, хотя, по правде сказать, ни в одном из них слово «любовь» не упоминалось. Любовь — это было что-то новое, неизведанное, заставлявшее Галку прямо-таки млеть от восторга. Однако приписка на фотографии была несколько туманной. Может, это лишь дань традиции, вроде пресловутого «жду ответа, как соловей лета»?.. Чтобы не мучиться догадками, Галка, всегда предпочитавшая действовать напрямки, так и написала: не знаю, мол, как понимать вашу надпись… Заодно она выразила полнейшее одобрение внешнему виду, обмундированию и вооружению своего адресата.
И вот вчера пришел ответ на ее вопрос:
«…Дорогая Галина, мы сейчас в блиндаже на передовой. Мои верные боевые товарищи в настоящее время спят, а я в данный момент сижу на ящике и при освещении трофейной плошки пишу Вам… Вы находите, что внешний вид мой кажется Вам соответствующим, и хвалите мой полушубок, мои валенки и мое лицо. Так должен Вас честно известить, что полушубок, шапка и валенки не мои, их фотограф носит с собой. В такой амуниции на передовой в первый же день подстрелят, как дятла. Мы здесь ползаем, извиняюсь за нецензурное слово, на брюхе, дымом греемся, так что мое обмундирование в данный момент имеет плачевный вид, будто я уголь тут выжигаю. Что же касается лица, то лицо доподлинно мое, однако опять должен Вас честно предупредить, что я рыжий и немножко конопатый, что по понятной причине на карточке не вышло. Все это необходи мым считаю Вам сообщить перед тем, как ответить на Ваш третий, волнующий меня вопрос: о надписи на карточке. Писал я ее, честно говоря, по обычаю, но если Вы сами того хотите, скажу, что полюбил я Вас, дорогая Галинка, крепче не может быть и готов с Вами идти в загс, как только разобьем проклятых гитлеровцев и изопьем воды из немецкой реки под названием Шпрея…»
Дальше следовали уточнения, которые Галка вспоминала снова и снова и каждый раз находила в них что-то ранее не замеченное, интересное.
Но как ей теперь поступить? Что ей ответить старшему сержанту? Стоило ли ему в самом деле, испив воды в Шпрее, ехать в Верхневолжск? Как быть тогда с ее мечтой после войны поступить в текстильный техникум? И можно ли вообще полюбить человека заочно, ни разу его не видев, даже если на карточке он до невозможности симпатичный?
Все эти мысли, роившиеся в кудрявой Галкиной голове, были бесконечно далеки от денных и нощных производственных дум, приписанных ей очеркистом. Мальчишки-ремесленники, у которых на верхней губе уже проклевывался пушок будущих усиков, нагло посматривали на нее, стоя у дверей завода. Брошенный кем-то из них снежок угодил девушке за шиворот. Учтя явное превосходство сил, Галка в бой не вступила, но, обернувшись, пустила по ним словесную очередь из освященного временем лексикона верхневолжских ткачих, всегда умевших поставить на место слишком проворных ухажеров, и двинулась дальше.
На дамбе, ограждавшей фабрику от реки, толпились люди. Там происходило что-то интересное. Что? Добежав туда, Галка зажмурилась — такое неожиданное зрелище предстало перед ней. Лед еще прочно сковывал реку. Но он уже пожух, стал грязновато-голубым. Пешая дорога, кратчайший путь от фабрик за реку, как бы вспухла и лежала на нем черным шрамом. У берегов темнели промоины, вода в них клубилась, как в закипавшем котле. По-весеннему вкусно пахло талым снегом, водорослями, просыпающейся землей.
Галку совсем не тянуло в цех, в грохот, к станкам, которые, по утверждению очеркиста, были для юной стахановки «дороги, как живые и близкие существа». Но, разумеется, она пошла на фабрику, заняла свое обычное место и отлично проработала до конца смены.
Не одна только Галка, а многие ее подруги — ткачихи, сновальщицы, мотальщицы, ее товарищи — шлихтовальщики, помощники мастеров, ремонтные слесаря — словом, все рабочие люди находились в эти дни в состоянии особой, радостной приподнятости. Причины у каждого были свои, и у большинства более серьезные, чем у Галки. Но среди этих причин была и общая — все, привыкшие за зиму работать в нечеловечески трудных условиях, в холодных залах, теперь вновь оказались в привычной атмосфере: днем опускались фрамуги окон, цехи нормально вентилировались, уток стал эластичнее, основы реже рвались. Это само собой подняло выработку. Произошел естественный рывок, который заставил всех поверить в свои силы. Эта вера была закреплена обязательством ткачей в предмайском соревновании: «Изготовим сверх плана ткани на белье десяти тысячам воинов».
С этим призывом поначалу вышло негладко. Любящий точность директор Слесарев и рассудительная председательница фабкома Настасья Зиновьевна Нефедова, не любившая новых, непроторенных дорог, были против такой необыкновенной формы лозунга.
— Ну чего ты все умничаешь, Анна? — возражал Слесарев, поводя своими широкими бровями. — К чему это? Перевыполним на десять процентов — это ясно, это легко проверяется, и люди к таким обязательствам привыкли. А что такое белье для десяти тысяч солдат? Слова, и только. Солдаты бывают большие и маленькие. Белье шьют пехоте одно, летчикам другое. Как же мы итоги подсчитаем? В Иванове, в Серпухове, в Шуе, в Вичуге — везде на проценты считают, а мы на исподнее… Чепуха!.. Я против, категорически против.
Нефедова, обычно во всем поддерживавшая Анну, на этот раз с нею не согласилась.
— Василий Андреевич прав. Сколько себя помню, всегда на проценты меряли.
Анна настаивала на своем. Спор перенесли в райком. В кабинете Северьянова Анна, что называется, пошла в лобовую атаку.
— До каких это пор люди должны проценты жевать? Тошнит от них, как от каши «блондинки» в столовых. Вы подумайте: что, если на фронте командир крикнет вместо «За Родину!», например «Вперед, за двести тысяч квадратных километров земной поверхности!» Поднял бы он людей? Пошли бы они за ним? Как же!.. «За нашу советскую Родину!»—совсем иное… А на фабрике разве не те же люди? Мы их, несытых, усталых, зовем еще поднажать и при этом бубним, как конторщики: столько-то целых и столько-то десятых… Тронет это сердца? Зажжет кого-нибудь?..
Северьянов ухмылялся. Он еще не был уверен, что Анна права, но любил такие вот горячие, страстные споры, из которых всегда рождалось что-нибудь интересное.
— Так, поддай, поддай парку, Анна Степановна, — говорил он, посмеиваясь и довольно потирая свои пухлые, осыпанные веснушками руки. — Предположим, доказано, что от каши «блондинки» в агитации надо отказаться. Ну, а какое меню предлагает секретарь парткома?
— Не перебивай, Сергей Никифорович, я еще не все сказала. Не только в этих процентах дело!.. Мы вообще, я считаю, плохие агитаторы: вот я, ты, все мы… Облепим все плакатами и радуемся: стен не видно. От бумаг фабричные коридоры шелушатся, как спина после кори, а мы довольны: ну как же, все, что можно, в них отражено! И в райком докладываем: товарищ Северьянов, столько-то лозунгов, столько-то плакатов вывешено… А читают ли их? Об этом нас не спрашивают. Вот ты, секретарь райкома, хоть раз этим поинтересовался?
Северьянов развел руками.
— Вот видишь, Сергей Никифорович, Калинина и наглядную агитацию отвергает, — хмуро произнес Слесарев.
— Нет, наоборот. Я только против того, чтобы мы стены вместо обоев плакатами оклеивали. А то идешь по коридору, мать честная: и заем, и сберкассы, и ПВХО, и утиль собирайте, и осторожно обращайтесь с огнем, и «Я ем джем», которого в лавках наших с начала войны никто не видел, и витамины, и несите металлолом, и будьте бдительны, и бей врага насмерть, и звони о пожаре по такому-то телефону… Да ведь это же как на толкучке: один кричит в левое ухо, другой в правое, третий за руку тянет, четвертый что-то в нос тебе тычет, и ничего не разберешь!.. Вот ты, Сергей Никифорович, посмеиваешься, а скажи-ка, только честно, сам-то ты хоть раз все эти плакаты прочел? Ну? — Анна требовательно смотрела на секретаря райкома. — Только не криви душой.
— А ты? — спросил Северьянов.
— Все? Конечно, не читала!
— Ну, вот видите! — торжествующе воскликнул Слесарев. Но секретарь райкома перевел на него насмешливый взгляд белесых глаз:
— А ты, Василий Андреевич, будто так все подряд и читаешь?
— Сколько бумаги, краски, труда на это уходит, — настойчиво продолжала Анна, — и, главное, теперь, когда каждая школьная тетрадка — ценность…
— Ну ладно, с учетом соревнования ясно, — обобщил Северьянов, уже сдаваясь. — Попробуйте подсчитывать на солдатские невыразимые… Ну, а по части наглядной агитации какие у тебя, Анна Степановна, предложения?
И как что-то обдуманное, уже заранее для себя решенное, Анна высказала, что отныне берет на себя контроль за расклейкой плакатов, будет следить, чтобы их часто меняли, чтобы их было вообще немного. А лозунг должен быть и вовсе один. Пусть он висит на самом видном месте, например при входе на фабрику, чтобы рабочий по пути в цех знал, к чему его сегодня зовет партия.
При всей необычности этого предложения Северьянов почувствовал в нем здоровое зерно. Он сказал, что не возражает. Пусть на ткацкой все эти предложения осуществят, и, если получится хорошо, он будет рекомендовать опыт на другие фабрики.
— Эх, Анна, запутаемся мы все в твоих выдумках, — махнула рукой Нефедова.
— Не запутаемся, Настя, простое это дело, — уверенно ответила Анна. — Ты мужу на пару белья сколько, шесть с половиной метров берешь? Так? Слесаревские бухгалтеры арифмометр крутнут — и процент разом в солдатское белье превратится. Зато каждый будет знать, сколько он солдат одел. Разве худо?
— Демагогия, — не сдавался Слесарев. — Обычная демагогия. Кто о чем думает, а ты, Анна, только о том, чтобы по-своему сделать.
— А ты, Василий Андреевич, когда в баню будешь собираться, попроси жену, чтобы она тебе в чемоданчик вместо белья проценты уложила, — отпарировала Анна.
Все заулыбались. Слесарев взбычил свою квадратную голову, заиграл скулами.
— Разве вас, женщин, когда вы упретесь, переубедишь!.. Вот потому-то от вас и мужья бегают.
— Мужья? — На лице Анны появилось несвойственное ей болезненно-растерянное выражение. Но только на мгновение. И прежде чем кто-нибудь смог заметить эту перемену, она уже снова стала прежней. — Если ты меня, Василий Андреевич, имеешь в виду, то я своего сама выгнала. Не нужен мне такой. А вот твою жену, верно, пожалеть надо. Ты ее, наверное, не любишь, а выполняешь план на сколько-то там целых и десятых…
Анна настояла на своем. Со стен коридоров, с заборов и афишных тумб содрали многолетние наслоения плакатов. Новые наклеивали теперь лишь с ведома парткома, на определенных местах и через некоторое время обязательно заменяли другими.
Лозунг же вывешивали один. Броско написанный, он вытягивался над входными дверями. Его часто меняли. Можно было ручаться, что прочтен он каждым рабочим. И вот уже несколько дней лозунг этот призывал изготовить сверх плана тканей на пошивку десяти тысяч пар солдатского белья.
Даже сама Анна не предполагала, какая большая сила таилась в такой, казалось бы, несложной мере, как конкретизация показателей соревнования. Теперь, когда каждая ткачиха, принимая предпраздничное обязательство, знала, сколько она должна одеть советских воинов и сколько одевает каждый день, фабрика как-то сразу оживилась. Повысился интерес к результатам работы. В конце смен целые толпы стояли у досок с показателями, на которые недавно мало кто и взглядывал. Возродился индивидуальный учет. Появились листовки-«молнии». Началась ежедневная перекличка цехов.
Выработка фабрики круто полезла вверх. И вот когда ценою стольких усилий дело, казалось бы, наладилось и люди радовались, предвкушая победу в предмайском соревновании, на ткацкую фабрику «Большевичка» надвинулась новая и совсем уже неожиданная беда.
По обыкновению заскочив перед сменой на реку, Галка вбежала на вал и замерла от изумления: лед еще стоял, но вода подняла его так высоко, что, казалось, он был уже на уровне фундаментов фабрики.
Как всегда в эту пору, на берегу возбужденно гомонили мальчишки. Несколько рыболовов, забросив с берега подъемки, дремали над ними. Очнувшись, садились на конец шеста, медленно выволакивали сеть. И если в ней трепетала хотя бы одна крохотная, похожая на перочинный ножик плотичка, принимались наперебой вспоминать какой-то счастливый год, когда река вот тут, возле фабрики, была так щедра, что рыбу уносили ведрами.
Все было как всегда, но на гребне вала Галка заметила группу озабоченных людей. Они что-то встревоженно обсуждали, показывали то в сторону реки, то на вал, то на фабрику. Среди них были Северьянов, Слесарев и Анна. Галка, разумеется, сочла долгом подойти послушать, о чем они так оживленно разговаривают.
— …Я же сказал: порядка двухсот сорока сантиметров за сутки — это очень большой подъем, — докладывал незнакомый Галке тощий человек в жестком брезентовом плаще с капюшоном и широкой шляпе с опущенными полями, делавшей его похожим на гриб поганку, каких немало росло в укромных уголках фабричного двора. — Редкое, весьма редкое явление. Лишь в тысяча девятьсот восьмом году…
— Постойте, постойте, историю пока оставим, — нетерпеливо перебил Северьянов. — По вашим данным, подъем воды продолжается?
— Два метра сорок в сутки — это десять сантиметров в час, — считал вслух Слесарев. Без пальто и без шляпы он прибежал, должно быть, прямо из кабинета, не успел даже снять сатиновые нарукавники. — А сейчас как?
Гремя своим плащом, незнакомец, спустился к воде, где стояла полосатая рейка.
— Сейчас порядка девятнадцати сантиметров в час.
Северьянов и Слесарев переглянулись.
— Так что же, к ночи река может перекатить вал? — испуганно вскрикнула Анна. — Так? Да?
— Без паники, без паники, — оборвал ее Северьянов. — Послушаем, что нам наука скажет… Вы полагаете, что фабрика в опасности? Если так, надо сейчас же демонтировать моторы!
«Демонтировать моторы? Как это можно?» — подумала Галка. Работа отлично наладилась в эти последние дни. И Валька, и Женька, и даже тетя Клава — все уже позади. Еще немножко нажать — и Галка со сменщицей Зиной Кокиной опередят лучших ткачих. И, не выдержав, девушка бесстрашно встряла в разговор:
— Как это так — демонтировать!.. Хорошенькое дело! И уж, главное, зачем?
Все были так озабочены, что даже не удивились появлению новой собеседницы.
— Вот именно, зачем? — поддержала Анна. И, обращаясь к человеку в плаще, с надеждой, даже с мольбой спросила: — Ведь фабрике река пока не угрожает? Нет? Ведь нет?
— Ничего точно не могу сказать вам, товарищ Калинина. Я гидролог, а не господь бог. Вы же знаете, нам ничего не известно о состоянии льдов и снегов на верховьях. Там еще немцы… Могу только заявить, что старожилы не упомнят такого наводнения.
— Э-э-э, эти старожилы только и существуют, чтобы чего-нибудь да не упомнить! — махнул рукой Северьянов. — Вы специалист, и люди ждут от вас совета, как быть: останавливать фабрику или продолжать работу?
— Повторяю, я не бог, я обыкновенный человек. Нет-нет, решайте сами, а я могу только сказать: надо быть ко всему готовым…
Весь этот день фабрика была в большой тревоге. В перерыве многие бегали на реку. Лед еще стоял, но уровень воды продолжал повышаться. Теперь нетрудно было заметить, что она действительно уже немного выше уровня берега. Лишь полоса старого вала защищала фабрику от воды. Подходя к крайним станкам, что были у окон, ткачихи опасливо косились в сторону реки: а вдруг прорвет, вдруг, выдавив рамы, потоками хлынет в цех. На валу уже работали люди — штатские и военные. Они носили, укладывали, трамбовали землю, забивали колья. Но станки требовали внимания. И работницы отходили от окон, унося в душе все возрастающую тревогу.
Смену дотянули кое-как. Перед дверью, ведущей в цех, посреди коридора стоял стол. И как только отзвучал гудок, стол этот сразу оказался окруженным большой, тревожно гомонившей толпой. Когда выходили последние, здесь было уже тесно.
Вскарабкавшись на стол, Слесарев подал руку Анне. Он был озабочен, хмур, скулы на его лице так и ходили. Но говорил он, как всегда, неторопливо, деловито. Ходят слухи, что станки будут демонтировать и переносить на верхний этаж. Нет, это не вызывается необходимостью. Пока этого не будут делать. Пока решено наращивать земляной вал. Хозотдел и воинские части уже взялись за дело. Но вода все прибывает, и дирекция просит рабочих, техников, инженеров, служащих сразу же после смены идти на вал. У кого дома маленькие дети, пусть сбегают к ним и возвращаются поскорее. Ясли и детские сады получили распоряжение работать круглые сутки. Фабричная столовая обеспечит всех питанием.
Пока Слесарев тяжело слезал со стола, Северьянов успел шепнуть Анне:
— Горячей, горячей! Зови, как в атаку.
И вот звонкий голос секретаря партбюро, прорезав шум толпы, понесся по коридору:
— Ткачи «Большевички»! Опасность! Спасайте свою фабрику! Коммунисты и комсомольцы, вперед!
Вокруг стола все пришло в движение. Слушать Анну любили, ждали, что она скажет. Но она добавила только:
— Каждая секунда дорога. На реку! — И, соскочив со стола, стала пробираться к выходу. — Откройте обе двери! — приказала она вахтерам.
Это было сделано вовремя. Густая волна людей катила ей вслед и, уплотняясь в проходе, туго выплескивалась на улицу.
Галка была, разумеется, среди тех, кто явился на реку, не заходя домой, прямо с работы. Вместо солнечного, весеннего приволья увидела она под хмурым, вылинявшим небом массу людей и грузовых машин, сделавших вал похожим на огромный растревоженный муравейник. Все суетились, все двигались, и трудно было ей даже понять, кто и что делает. Все заняты, да так, что к ним и подступиться страшно. Знакомых, как на грех, никого. Только вдали, возвышаясь над всеми, маячила круглая голова механика Лужникова.
Галка направилась было к нему. Четыре женщины, подбадривая себя криками «дружно!», «взяли!», рывком поднимали мешок с песком и взваливали механику на спину. Лужников перехватывал груз, подсаживал его повыше и, перегнувшись, тащил наверх, будто мешок был набит не песком, а сеном. Девушка попробовала присоединиться к этим женщинам, но пятой не требовалось, она только мешала. Ее прогнали.
Очень на этр рассердившись, она принялась искать тетку. Анна, как всегда, оказалась где-то в центре человеческого водоворота Уже переодетая в старый ватник, в косынке, перехватившей волосы и сбившейся на затылок, она нагружала песок на носилки. Осторожно зайдя сзади, Галка тронула ее за локоть.
— Ну что тебе? — сердито спросила Анна, отводя рукавом пряди взмокших волос, сбившиеся на лоб.
— Что бы уж мне поделать?
— Работы ей не хватает! — рассердилась Анна. — Коль ты такая разиня, другим не мешай. Уйди из-под руки!
Носилки унесли, поднесли другие… Анна выпрямилась, чтобы перевести дух. Обиженная Галка все еще стояла у нее за спиной.
— У всех дело, а мы ползаем, как тараканы какие…
— Кто это мы?
— Да мы, наша смена. Пришли, а тут уже и без нас тесно. И никому дела нет, что усталые люди попусту зябнут.
— Ух, организаторы! — В сердцах Анна добавила к этому несколько приличествующих случаю определений и сунула Галке свою лопату. — На, будешь землю насыпать.
И вот уже у самого вала послышался ее резкий, звучный голос. Яростно, но неумело тыча лопатой в песок, Галка еле поспевала. Несколько пустых носилок задержались возле нее. Люди, может быть, и рады были невольной передышке, но с дамбы сердито торопили:
— Землю!.. Эй, носилки!.. Чего рты поразевали? Давай землю!
Тогда один из носильщиков, пожилой, обросший щетиной человек в ватнике, сердито сказал Галке:
— Эх ты, зюзя! Разве так нагружают? — И, отобрав лопату, неторопливо, но умело наполняя носилки за носилками, ворчал — И начальнички хороши, дают инструмент ребенку!
Очередь быстро продвигалась, а Галка стояла возле, и большие серые глаза ее заплывали слезами. «Зюзя… ребенок!.. Ну, нет уж!» Красная от злости, она вырвала лопату, стиснула зубы, вся напряглась и стала быстро-быстро бросать песок. Дело пошло. Но когда унесены были последние носилки, девушка почувствовала, что ей трудно дышать. Но нет, она не сдастся. Зюзя! Вот посмотрите, какая она зюзя. И, действуя изо всех сил, все в том же судорожном и потому изнуряющем темпе, она нагрузила еще несколько носилок.
Тут опять подошла очередь давешнего небритого человека в ватнике. Понаблюдав за Галкой, он только покачал головой:
— Этак-то надолго ли тебя хватит, милая? Без сноровки и вшу не убьешь. Дай-ка я побросаю, а ты гляди. Вот так ставь, потом толкни ногой — и на себя, теперь переведи руку пониже по черенку — и поднимай. Не бойся! Так и мозолей не набьешь.
Учиться Галка умела. Наблюдательная, переимчивая, она, быстро сообразив в чем дело, стала подражать. И вскоре уже чувствовала, как с каждыми вновь наполненными носилками работается легче. Когда, совершив несколько маршрутов, ее учитель снова вернулся, он похвалил:
— Молодец, козявка!
За козявку Галка уже не обиделась. Она подмигнула и весело отбрехнулась одной из дедовых поговорок:
— Не в бороде честь, она и у козла есть!
Людей становилось все больше. Подходили рабочие других смен, добровольцы с соседних, фабрик. У вала кружилось уже несколько живых конвейеров. Насыпь росла на глазах.
Капитан с темными петлицами сапера, которому было поручено руководство всем этим делом, едва успевал отдавать распоряжения. Был он маленький, невидный, рябоватый. Плохо пригнанная шинель болталась на нем балахоном, фуражку, чтобы ее не сдуло ветром, он надвигал на уши. Но невидный человек этот сразу проявил такую спокойную уверенность, оказался таким решительным, быстрым, что бестолковщина первых часов начала быстро рассасываться. Каждый знал свое место. Одни разгружали машины, другие носили песок. Женщины набивали его в мешки. Люди посильнее таскали их на вал, загоняли в свеженасыпанные откосы колья, оплетали их лозняком. Почувствовав, что все наладилось, Анна снова взялась за лопату…
Сгустились сумерки. Совсем стемнело. Военные засветили прожектора. Но работа продолжалась, и вся эта человеческая кипень вырисовывалась теперь в их свете с подчеркнутой отчетливостью, будто на киноэкране.
К ночи положение оставалось по-прежнему острым. Дамбу к тому времени удалось нарастить больше чем на метр, но и река прибыла. Местами она уже достигала уровня прежнего вала и теперь начала подбираться к той его части, которая была недавно насыпана и не успела слежаться, затвердеть. Люди на дамбе как бы соревновались с взбесившейся рекой. Рос вал, и поднималась вода. Кто победит? Теперь работали молча. И Анна слышала лишь стук топоров, вгонявших колья, звон лопат да собственное тяжелое дыхание…
— А, вот где она! — произнес у нее за спиной знакомый голос секретаря горкома.
Анна вздрогнула, потом, сильным движением воткнув лопату в грунт и поправляя сбившиеся на лоб волосы, обернулась и весело ответила:
— Где и положено — с массами.
— А положено, Анна Степановна, секретарю парткома быть с массами и во главе масс, — серьезно и даже не без упрека сказал ей собеседник. — Вы землю бросаете, а сейчас надо решать, останавливать фабрику или нет, и брать ответственность за это решение.
Анна провела ладонью по вспотевшему лицу, будто снимая с него паутину. Что это, выговор? Вся усталось, что накопилась за день, нахлынула на нее. Когда втроем они поднимались на дамбу, она с трудом переставляла ноги.
В свете прожекторов вода казалась густой, темной, как нефть. Напирая друг на друга, то целыми полями, то тесной массой, то бурым месивом снежной крошки шел лед. Человек в брезентовом дождевике опять стоял внизу, у кромки воды, возле полосатой рейки.
— Ну, как там?
— Прибывает. За последний час подъем порядка четырех сантиметров, — донесся с реки деревянный голос.
Четыре сантиметра! Никогда не думала Анна, что такая маленькая мера — сантиметр — может вдруг оказаться столь грозной. В эту минуту она боялась гидролога, который спокойно и, как ей казалось, равнодушно вещал о надвигавшемся несчастье. Она просто ненавидела его, как будто именно он со своими «порядка столько-то» был виновником этого страшного половодья.
Меж штабелей дров маленький капитан-сапер организовал что-то вроде своего штаба. На поленнице висела карта — схема участка, испещренная его пометками. Все расселись на толстых березовых плашках перед картой. Тут и решалась судьба фабрики.
Слесарев предлагал сейчас же, не теряя времени, отделять моторы станков от пола и поднимать их на второй этаж. Даже если фабрику и зальет, моторы уцелеют. Откачав воду, их можно будет целехонькими ставить на место. На это уйдет не больше недели.
«Неделя! Сколько бязи и миткаля для воинов можно наткать за это время! — тревожно думала Анна. — И потом — прервать предпраздничное соревнование сейчас, когда оно в самом зените. Как это подрежет крылья всем, кто снова набрал высоту! Как размагнитит людей!» Но и в доводах Слесарева был резон: если вода зальет станки и моторы, понадобятся месяцы для того, чтобы снова все запускать.
— Мы ж не в очко играем. Мне рисковать нельзя, — говорил — директор. Даже тут, на дровах, он сидел, словно у себя в кабинете, как бы олицетворяя собой практический, спокойный разум. — Не вижу, зачем мне идти на риск?
Зачем? Но разве творческий заряд коллектива, обретенный в эти весенние дни, разве успехи вновь организованных бригад, называвших себя фронтовыми, разве соревнование комсомольцев, затеянное Зиной Кокиной и Галкой Мюллер, разве весь этот могучий и животворный подъем, обретенный с таким трудом, — разве все это не стоило риска? Да так ли и велик этот риск?
— А я за то, чтобы станков не трогать, — сказала Анна. — Василий Андреевич, ты погляди: вон как люди работают. Неужели не отстоим? — И она страстно, с фанатической уверенностью произнесла: — Отстоим!
— А вы, капитан, что думаете? — спросил секретарь горкома.
— Технически удержать воды возможно, — спокойно ответил тот, — но, конечно, есть риск: ведь неизвестно, сколько все это продолжится — день, два?.. Но все зависит от людей — как будут работать. Пока дело идет как надо, но надолго ли хватит пороху?.. Как говорится, все в руках человеческих.
— А определенней, — настаивал секретарь горкома.
— За своих, за военных, я ручаюсь, я их знаю и уверен, что они выдержат и день и два, а если надо, и пять. Бывало.
И тогда Анна твердо сказала:
— А я знаю своих и ручаюсь за ткацкую.
— Вот это говорит партработник! — с удовольствием произнес секретарь горкома. — Я к вам, Анна Степановна, присоединяюсь.
Все же приняли компромиссное решение: станки и моторы от пола отделить, но с места не трогать; бороться с водой и быть готовыми в случае чего быстро эвакуировать оборудование на верхний этаж, бросив на это всех, кто работает на валу.
Ночь выдалась для этой поры необыкновенно теплая. Сначала все заволокла белая пелена. Густой, будто банный, туман, называемый в этих краях снегоедом, жадно пожирал последние грязные сугробы, что лежали у стен фабрики, под заборами, возле домов… Он продержался недолго. Порывистый ветер быстро размел потускневшие было ночные пейзажи, и над рекой, над валом, где работали люди, в почерневшем небе пробрызнули звезды. Все вокруг: земля, вода, лед — синевато засветилось, как бы излучая собственное мерцание.
Но воздух по-прежнему был влажен. Пахло отогретой за день землей, водой и еще чем-то неуловимым, не имеющим ни названия, ни уподобления.
Волшебный запах этот вдруг воскресил в памяти Анны давнюю, полузабытую картину. Вот здесь, где сейчас люди борются с рекой, на вершине вала стояли двое. Не разговаривали, не шевелились, просто стояли, тесно прижавшись, сунув руки друг другу в рукава. Такие же сверкали над ними яркие, будто перемытые и начищенные мелом, звезды, так же все кругом источало голубоватый свет, бесшумно плыл лед по черной воде…: Пахло так же чем-то волнующим, неясным, отчего кружило голову, замирало сердце. И ничего не надо было этим двоим — только стоять вот так, рядом…
Вдруг оттуда, из-за реки, где выглядывали из-за деревьев белые толстощекие купола церкви, понеслось протяжное: «Блям, блям, блям…» — и весь берег засверкал слабенькими движущимися огоньками.
Молодые люди вопросительно взглянули друг на друга: что такое? Почему?.. Вспомнили, что завтра пасха и это, вероятно, крестный ход. Оба они были комсомольцы и, разумеется, безбожники. Обряд, предписывающий людям всерьез ходить со свечами за длинноволосым мужчиной, известным на фабриках выпивохой и сквернословом, подпевать ему, производить при этом сложенными щепотью пальцами правой руки движения от лба к животу и от плеча к плечу, — все это казалось странным и смешным. Но ночь была так хороша, двухголосый звон так мягко разносился над рекой, а сгустки огней, движущихся на том берегу, были так таинственно красивы, что на душе стало еще счастливее.
Домой Анна вернулась под утро. На столе на блюде рядышком стояли цилиндрообразный, помазанный сверху глазурью хлеб — кулич и пирамидальная горка сладкого творога — пасха. Отец в своем «кобёднешнем» костюме и косоворотке из голубого сатина, каких и в ту пору уже не носили, стоял возле стола; между ним и матерью, которая демонстративно не хотела подниматься с постели, шли знакомые всем домашним прения.
— Дикий ты человек, Степан, — слышалось из-за розовой занавески. — Какой-то долгогривый пьяный мужик побрызгал водицей по хлебу и по творогу — и все свято стало. Ох, верно, и впрямь этот ваш бог тебя, темного, из куска грязи вылепил.
— Ну, а ты, Варьяша, произошла от обезьяны. Я согласен. Видишь, не спорю. Вот и садись за стол — хлеб да творог есть. И ты давай, Анка, — такую вкусноту и комсомол одобрит.
Вот в эту-то минуту Анна и сказала:
— Я, товарищи родители, замуж вышла…. Это было давно, но как все помнится!.. Ночь такая же, и произошло это здесь, где кипит сейчас человеческий муравейник. Анна все время среди людей. Беседовала с теми, с другими, кого-то уговаривала, с кем-то спорила, иных похваливала, сама таскала носилки с землей. Дела по горло, но давняя история, разбуженная мерцанием ночи, все время жила в ней, и невозможно от нее отделаться, и ничем ее не заглушить. Работала, а в мозгу против воли один за другим рождались вопросы: «Зачем ты так поступил, Жора?.. Разве плохо мы жили, разве плохой женой я была тебе? Разве плохие у нас ребята? Зачем?» И самый мучительный, адресованный уже себе: «Неужели ты еще любишь этого человека!..»
Да, все в руках человеческих! И где-то близко к полуночи тот же самый гидролог в брезентовом дождевике произнес наконец тем же бесстрастным голосом:
— Уровень воды пошел на снижение. За последние полчаса падение порядка четырех сантиметров и продолжается по нарастающей.
— Сколько, сколько? — нетерпеливо переспросила Анна.
— Четыре с десятыми…
Наконец-то! Движимая желанием поскорее поделиться радостью со всеми этими уставшими людьми, Анна схватила гидролога за рукав жесткого дождевика, поволокла к ближайшей машине, сама, будто ребенка, подсадила, а вернее, перевалила его через борт, встав на колесо, вскочила за ним в кузов и, сложив ладони рупором, закричала что было мочи:
— Эй, все! Слышите: вода идет на убыль! Убывает! Мы побеждаем!.. Вот этот самый человек — профессор, он говорит: мы побеждаем, река отступает!..
В свете прожекторов вырисовывалась фигура женщины с выброшенной вперед рукой. К грузовику бежали люди с лопатами, с кирками. Косой луч освещал сотни поднятых кверху лиц.
— Что вы, какой я профессор, с чего вы взяли? — сердито шептал гидролог. — Я говорю только, что вода убыла за последние полчаса на четыре сантиметра с лишним.
— Профессор говорит, что за последние полчаса убыль — четыре сантиметра с лишним. Товарищи, борьба не кончена, борьба продолжается! Мы побеждаем, но надо всем быть начеку…
Когда Анна слезла с грузовика, капитан саперов подал ей руку и помог сойти на землю. Она виновато посмотрела на него.
— Сердитесь? Не посоветовалась?.. Знаете, ну не утерпела, честное слово! Так захотелось людей порадовать!
Рябоватое лицо капитана осветилось конфузливой улыбкой.
— Что вы, что вы! За что же тут сердиться? Люди подвыдохлись, их надо подбодрить. — И вдруг ни с того ни с сего добавил: — Мне бы в батальон такого, как вы, комиссара!..
Вода продолжала заметно падать. Она опустилась на полметра от наивысшего уровня, четко прочерченного по откосу вала полоской желтой пены. Решено было, не распуская людей, вести их на фабрику сушиться, греться, отдыхать. На дамбе же на всякий случай выставить надежные посты.
У той же поленницы дров намечали караульных. Анна называла людей, капитан записывал.
— А меня! — послышался вдруг голос.
Перед усталыми членами штаба по борьбе с наводнением предстала Галка. Но в каком виде! Кокетливый кротовый жакет ее был будто облизан, косынку она где-то потеряла, и волосы, обычно пышные, волнистые, свисали на лицо сосульками. И только непобедимый Галин румянец, по-прежнему полыхал на смуглых щеках.
— Девица эта сегодня изрядно потрудилась, — улыбаясь, сказал капитан. — Ну что, доверим ей пост? А?
Анна, знавшая ветреный характер племянницы, с сомнением подняла было бровь, но возражать не стала. После полуночи, когда вал совсем обезлюдел, Галка заступила на дежурство.
Весь вал, отгораживающий фабрику от реки и как бы охватывавший ее полукольцом, капитан разбил на участки. Галкин участок был тихий, за поворотом реки, за старым бревенчатым ледоломом, как раз там, где корпус ткацкой ближе, чем в других местах, подступал к берегу. Соседом слева на острие мыса, на ответственном месте ледолома, оказался Лужников, а справа — пожилая ткачиха тетя Поля.
Дежурным было вменено в обязанность в случае опасности поднимать тревогу. Для этого им вручили милицейские свистни. Получив свой, Галка тут же его испытала, издав длинную переливчатую трель, и, убедившись, что свисток голосистый, спрятала в карман.
В сущности она уже бранила себя за то, что напросилась на дежурство. Подумаешь, дело — торчать на валу одной, как пугало огородное! Да еще ночью, да еще когда каждая косточка от усталости ноет! На фабрике сейчас тепло, много девчат, и саперы, наверное, там — есть с кем поболтать, попеть и сплясать. А тут… Хоть бы соседи интересные были, а то старушенция тетя Поля — бабушкина подружка да этот Лужников — дядя Пуд, как его прозвали фабзайцы… Вот и кукуй одна целых три часа!
Впрочем, понемногу ночь взяла девушку в свой колдовской плен. С наступлением тишины все начало приобретать особые голоса. С мелодичным бульканьем клубилась темная вода. Тихо позванивала льдина, выпертая другими на гребень вала и теперь на теплом ветру распадавшаяся на продолговатые сверкающие иглы. С протяжным вздохом опускался жухлый снег. И только лед двигался совсем бесшумно, как в кино, когда вдруг пропадает звук. Галка смотрела на него, и ей казалось, что не лед идет вниз по реке, а она сама вместе с валом, с фабрикой плывет ему навстречу, влекомая неведомой силой. От этого чуть-чуть кружило голову.
Подложив под себя деревянную лопату, девушка уселась на льдину и от нечего делать стала следить за рекой. Проплыл кусок проселочной дороги с сосновой вешкой. Что это темное? Ага, стог сена. Проворонили колхознички! Впрочем, может быть, и не колхозники, лед-то идет верховой. Говорят, там еще фашисты. Ну что ж, плыви, плыви, сено, лучше тебе в реке быть, чем попасть в брюхо немецких коней! А вон еще кусок дороги и что-то на нем темнеет. Ага, указатель — желтенькая дощечка на палке и по-немецки: «Minen». Значит, мины. Гм… Где ж они были, эти мины? В воде? Чудно… Доска проплывет, и опять лед, только лед, какой плыл по реке и до войны и сто, и двести, и многие тысячи лет назад, когда не было вовсе никаких войн.
С войны Галкина мысль сворачивает на сержанта Лебедева… Что же ему ответить: любит она его или нет? И вообще, что такое любовь? Ну, в романах, там ясно: «…Он притянул ее к себе и прижался губами к ее ослабевшим теплым губам». Это понятно: целуются. Но ведь нельзя целоваться по почте: «Я вас мысленно целую». Смешно!.. А чувство? Что, собственно, она чувствует? Ну, ждет писем. И что? Просто любопытно узнать, как он живет, кто его товарищи, как они там все лупят этих проклятых оккупантов… Ой, какой чудак этот Лебедев! О его товарищах Галка знает даже больше, чем о нем самом. А о себе пишет только: «Поймали языка, был на вылазке в тыл врага, перехватил немецких лазутчиков…» И все. Это можно и в газете прочитать… А все-таки, граждане, она, должно быть, его любит! Как свободная минута, так думает о нем: где-то он, цел ли, не ранен ли?.. И на сердце беспокойно: а вдруг убили?.. Но, может, и это ничего не говорит? Ведь и за Марата Шаповалова беспокойно, и за дядю Филиппа беспокойно, и за дядю Колю…
И еще хочется Галке, чтобы сержант Лебедев приехал в Верхневолжск. Пройтись бы с ним под ручку по фабричному двору навстречу возвращающейся смене: вот вам, смотрите на моего. Ах, если бы вот сейчас он был тут! Пусть бы, как в романе, его руки притянули ее к себе и к ее ослабевшим теплым губам прижались губы… старшего сержанта Лебедева И. С.
— …Ой, хоть бы с кем-нибудь потолковать, посоветоваться, что ли! — томится Галка, вздыхая… И никого кругом, ни души…
Что это темнеет на ближней кромке льда? Батюшки, человеческое тело! Ну да, старик в полушубке. Лежит навзничь, бородой вверх. Мертвый, в льдину вмерз… «Кто же это тебя, бедный дедушка, так?» Да, война, война… Может быть, в эту минуту и сержант Лебедев лежит, запрокинув голову, где-нибудь на льдине и какая-нибудь река несет его тело невесть куда…
Но льдина со стариком прошла, а о грустном Галка долго думать еще не умеет. Ага, кто-то шагает по валу. Наконец-то! Грязь чавкает под сапогами. Вот уж сейчас-то наговорюсь всласть! Нет, это старый усатый сапер проверяет посты. Вот ведь начальство, не могли кого-нибудь помоложе на это определить.
— У тебя как, красавица, тихо тут?
Галка вскакивает, бросает руку к воображаемому козырьку.
— Так точно, товарищ начальник, происшествий нет.
Сапер смотрит на реку, удовлетворенно улыбается.
— Спадает, заметно спадает. Похоже, одолели-таки мы ее, бесстыдницу. Закурить нет? Хотя что я, какой ты, к шуту, курец!.. Ну, курносая, смотри в оба.
Чавкает под подошвой грязь, и сапер, удаляясь, как бы медленно растворяется в весенней, темно-синей, густо обрызганной звездами мгле… Да и что с него толку! Разве с ним посоветуешься о таком важном деле, как любовь?
И опять только приглушенный клекот воды, шорох проплывающих льдин, осторожно толкающих друг друга талыми, жухлыми боками. Галка зевает и с хрустом потягивается, потом настораживается.
Чу! Откуда-то, кажется от фабрики, доносятся звуки баяна. Ведь вот как везет людям! Тепло… Музыка… Поют… И конечно же этот пресловутый, древний «Шумел камыш», без которого не обходится ни одна вечеринка, где собираются старые работницы. Ага, а вот уже и «Барыню» завели и слышно, как кто-то затопотал каблуками. Даже стекла звенят.
Не стерпев, Галка соскальзывает вниз и начинает пританцовывать на сухом утоптанном местечке. Но что за радость танцевать, когда никто на тебя не смотрит?. Ах, дернуло же ее напроситься на стариковское караульное дело! Потом, когда кто-то грудным голосом запевает старую фабричную песню, Галка замирает. Знакомый голос. Неужели тетка Анна?
Девушке так интересно, что она привстает на карниз, подтягивается на руках к окну, к тому месту, где маскировочная штора прилегла неплотно и пропускает косой луч. Виден лишь кусок потолка, шевелящиеся на нем тени. Но поет конечно же Анна Калинина. Вот новости!..
Сгорая от любопытства, Галка карабкается на подоконник, привстает на цыпочки, приникает к стеклу. Но прежде чем ей удается что-нибудь рассмотреть, новый звук привлекает ее внимание: блю, блю, блю…
Девушка спрыгнула с карниза. Тревожно оглянулась. Откуда это? Вбежала на дамбу. Ничего. Обошла участок: лед идет, все в порядке. Но тут она приметила, что там, откуда слышится странный звук, у подножия вала, расплывается мутная лужа. При свете звезд отчетливо видно, как на черной ее поверхности быстро крутятся щепки, стружки, мусор.
— Просос? — произносит Галка вслух слово, которое много раз слышала сегодня, но смысл которого уразумела только сейчас.
Ну да, ясно, что где-то вода уже просочилась сквозь промерзлую толщу вала. Девушка растерялась. Все наставления разом вылетели из головы. Впрочем, может быть, не так уж это и страшно. Надо запломбировать эту маленькую дырку, из которой как бы забил ключ, завалить это место. И все.
Недолго думая, она подбежала к мешкам с песком, предусмотрительно заготовленным саперами. Аккуратным штабелем лежали они шагах в двадцати от прососа. Девушка схватилась за один мешок, за другой, за третий — все они, несмотря на небольшие размеры, были так тяжелы, что ей не удалось их даже сдвинуть с места. А мутная лужа, на поверхности которой кружились щепки и стружки, все продолжала расползаться. «Батюшки-матушки, прозевала! Прохлопала! Доверили дуре серьезное дело! Что же теперь? Нужно свистать тревогу». Галка вбежала на вал. Выхватила свисток, но он выскользнул из ее занемевших пальцев и упал в реку. Маленький-всплеск — и все.
Будто электрический ток перебрал волосы у Галки на голове. Теперь и помощь не вызвать. Она снова бросилась к мешкам, вцепилась в один из них, рванула и поставила на попа.
Отчаяние, что ли, придало ей силу. Она рывком взвалила мешок на спину, но закачалась и села прямо в лужу, уронив груз возле себя. Но тут же повторила все снова. На этот раз ей удалось устоять. Перед глазами расплывались разноцветные круги. Ее качало. «Упаду, ой, мамочки, сейчас упаду и умру!» — думала она. Но не упала и не умерла. Медленно переставляя дрожащие ноги, она пошла прямо по луже и, когда достигла центра, вокруг которого крутились щепки, сбросила туда тяжелую тушку. Второй мешок дался ей легче, но третий она не донесла и, оскользнувшись, упала вместе с ним, задыхаясь, обливаясь слезами.
Блю, блю, блю… Зловещее бульканье звучало отчетливей. А оттуда, с фабрики, теперь доносилось пение, и от этого пения Галке стало страшно… Люди доверились ей. Они спокойно отдыхают, не чуя беды, а она… Вскочив, девушка схватила лопату, бросилась к окну, и, размахнувшись, ударила по раме раз, другой, третий. Посыпались стекла. Над рекой разнесся отчаянный вопль:
— На помощь! Вода… Помогите!.. Действительно, в одном месте неслежавшийся песок на дамбе осел, на гребне образовалась как бы трещина, и через нее сочился, расширяясь прямо на глазах, ручеек, сбегавший вниз. «Уже и через дамбу», — с ужасом догадалась Галка. Чувствуя, как в горле у нее сразу пересохло, она-представила себе, как вот сейчас вода раздвинет промоину и, сшибая все на своем пути, река ринется на фабрику…
— А-а-а! — завопила девушка и, сбежав с откоса в воду, бросилась грудью на насыпь, телом своим загораживая размытое место. Она уже никого не звала. Она только кричала.
Когда стало ясно, что наводнение пошло на спад, все, кто работал на валу, собрались на фабрике. Людям роздали пакеты с едой, чай, в коридорах запахло жареной бараниной, густо поперченным борщом, составлявшим коронный номер шеф-повара ткацкой «Большевички». Столовая в этот день получила от директора приказ: что есть в печи, все на стол мечи. Стряпухи постарались. Но первые ложки знаменитого борща с трудом проходили в горло. Только потом уже у усталых людей пробуждался такой аппетит, что отовсюду стали требовать добавки.
Лишь к концу трапезы люди по-настоящему начали приходить в себя. Стало шумно, зазвучал смех, там и здесь послышались песни. Опасались, что после еды все разойдутся по домам. Но то, что сплачивало людей там, на валу, было живо. Они понимали: опасность не миновала. Те, кто постарше, укладывались на составленных стульях, на скамейках и просто на полу, поближе к батареям парового отопления. Молодежь о сне и думать не хотела. Кто-то съездил на полуторне в общежитие, привез поднятого с постели баяниста. Начались танцы. Девчата, которым теперь частенько приходилось танцевать друг с дружкой, довольные обилием армейских кавалеров, не выходили из круга.
Анна Калинина влюбленными глазами смотрела на всех этих давно знакомых ей людей, в которых сегодня открылось ей столько нового: чудесный, двужильный и поистине непобедимый народ! И как-то особенно тепло вспоминался ей рябоватый капитан саперов. Все дело рук человеческих! Не божьих, как иногда говаривал отец, а человеческих. В самом деле, до чего жалко выглядели все эти божьи фокусы: исцеление какого-то психа, хождение по водам и даже самое воскресение из мертвых — в сравнении с человеческой победой над разбушевавшейся рекой. Анна не без гордости вспоминала свои слова: «А я верю в своих ткачей!» Ах, как все хорошо! А главное, теперь ничего уже больше их не испугает, да и она сама уже ничего не боится.
Счастливая, возбужденная, полная радостных мыслей, Анна ходила по фабрике, прибиваясь то к одной, то к другой группе. И всюду ей были рады. Вот старики-подмастерья сидят на корточках, привалившись спиной к радиатору отопления. Толкуют о политике. Будет или нет второй фронт? Не начинает ли разваливаться гитлерия? Не завершится ли война мировой революцией?
— Поскучай с нами, Степановна… Посмеиваются в уголке ткачихи, обмениваясь своими женскими секретами.
— Анна Степановна, иди к нам, послушай, как Любка Манина тут отличилась…
Стоило Анне подойти к молодежи, как из круга танцующих этаким чертом вырвался лейтенант, щелкнул каблуками.
— Разрешите обратиться, товарищ начальник. Позвольте пригласить вас на вальс…
— Что ж, вальс так вальс… Жаль, что ботинки не высохли.
Секретарь парткома кружится в вальсе, ловко поддерживаемый веселым лейтенантом. Танцевать, смеяться, шутить, балагурить, но только не думать о том, что разбудили в памяти весенние звезды, о том давнем ледоходе, о двух молодых людях, всю ночь простоявших над разлившейся рекой! Прочь эти мысли!.. В обличий Георгия Узорова живет теперь не тот ласковый, робкий парень, а какой-то другой, мелкий, эгоистичный, трусоватый, чужой человек.
Но, даже танцуя, Анна не в силах отогнать воспоминание. И она выходит из круга и тихо бредет по коридору в тот его конец, откуда доносятся звуки тихой песни. Здесь на огромных катушках основ расположились ткачихи постарше. Резкими голосами ведут они в унисон старую-престарую песню:
Шумел камыш, деревья гнулись,
А ночка темная была…
Незаметно зайдя сзади, Анна начала было подтягивать, но вдруг прервала:
— Чего панихиду завели… Давай что-нибудь повеселее.
Женщины оживились:
— Степановна, к нам, к нам… Вот садись в середку.
— Попой с нами… Побудь с народом…
— Мы уж накричались, охрипли, спой ты…
— «Валенки»… Давай нашу старинную казарменную. У тебя она ух как выходит!
Всех их Анна знает — кого с детства, кого с юности. С одними бегала в школу, с другими девчонкой пришла на фабрику, третьим ей доводилось ремонтировать станки… Многие приходили к ней в партком за советом, а то и просто поделиться горем или радостью. Это была ее семья, и сегодня Анна чувствовала к ней особую нежность. Разве могла она им отказать?..
— Только чтобы всем подпевать. Слышите?
И вот низкий голос ее заводит песню, что, бывало, в прежние дни частенько звучала в коридорах холодовских казарм:
…Ой ты, Коля, Коля, Николай,
Сиди дома, дома, не гуляй.
Не ходи на тот конец,
Не носи девкам колец.
Она озорно встряхнула головой, но и без этого десятки голосов рубили припев:
…Валенки, валенки,
Не подшиты, стареньки…
Слова были смешные, наивные. Сколько хороших песен родилось теперь! Но текстильщики любили эту свою старую, как дети любят затрепанных, давно потерявших свой первоначальный облик кукол..
…Чем подарочки носить,
Лучше валенки подшить.
В первый раз задумалась Анна над словами, и песня эта, всегда полная озорной лихости, вдруг приобрела новое, грустное звучание. Хор, почувствовав это, вторил уже не резко, а задумчиво:
Суди люди, суди бог.
Как же я любила:
По морозу босиком
К милому ходила.
Что это? Анна вдруг поняла, что в забытую и смешную песню эту она вкладывает свою боль, поняла, покраснела и, боясь, что кто-нибудь об этом догадается, оборвала, не допев, и скомандовала баянисту:
— «Барыню»!
И пошла плясать, размахивая платочком. Множество глаз следило за ней, руки прихлопывали в такт ее движениям. И вдруг раздались удары по раме — один, другой, третий. Куски разбитого стекла посыпались на пол. Баян смолк. Все повернулись к окну.
Первым на крик Галки прибежал Гордей Лужников. Он увидел расплывающееся под дамбой озерцо, увидел промоину и уже после всего этого разглядел темную жалкую фигурку, преграждающую своим телом путь ручью.
Механик рванулся к девушке, чтобы вытащить ее, но Галка, онемев от холода и страха, яростно замотала головой. Она что-то зло кричала. Это можно было угадать по движению ее губ. Оставив Галку, Лужников бросился вниз, принес куль песку и, осторожно опустив его перед Галкиным носом, закрыл им зловещий ручеек. Потом вытащил Галку из воды.
— Марш на фабрику, в медпункт! Пусть ототрут спиртом.
Сам же он, бегом нося мешки, расчетливо, быстро укладывал их. Заложив русло ручейка и спустившись вниз, он принялся закладывать мешками просос.
Ну, а Галка? Вы, может быть, думаете, что она, вытаращив глаза, прибежала на фабрику, рассказала обо всем случившемся и там, переодетая в сухое и теплое, сидит сейчас в медпункте, пьет горячий чай и, вызывая общее внимание, рассказывает любопытным, каким удивительным способом удалось ей предотвратить беду? Как бы не так! Вы ее мало знаете, если что-нибудь подобное пришло вам в голову. Едва оправившись после ледяной ванны, она уже орудовала лопатой, прикапывая приносимые Лужниковым мешки, и так при этом старалась, что холодная дрожь прошла. Стало даже жарко.
— Вот сюда, сюда мешочек и уж сюда, — показывала она, и огромный человек, не споря, подчинялся ее команде.
Когда наконец подоспела подмога, маленькая девушка как-то незаметно ухитрилась сделаться вожаком тех, кто действовал теперь на участке, который она мысленно называла «своим». Она так толково, так властно указывала, куда забивать колья, куда валить камень, куда нести хворост, что никому и в голову не приходило оспаривать это ее, будто бы обретенное в страшные минуты право.
Но то, что случилось на Галкином участке, оказалось лишь началом новой атаки. Ниже фабрики, у поворота, получился затор. Огромное ледяное поле, приплывшее сверху, стало поперек русла. Застряв, мелкие льдины, теснимые напором воды, начали карабкаться на него, нырять под него. Так постепенно создалась плотина, преграждавшая русло от берега до берега. Лед остановился. Слышался скрежет и треск, похожий на орудийную пальбу. Вода опять начала прибывать.
Зажгли прожекторы. Стало видно, как река, вспухая, быстро поднималась к давешней отметке.
Гидролог, снова появившийся у полосатой рейки, с бесстрастностью судьбы сообщал наверх:
— Подъем порядка десяти сантиметров в час.
Десять сантиметров! Но люди закалились, поверили в силу своих рук. Они были уже другими, чем те, что прибежали сюда утром. С баграми бросались они на напиравшие на вал льдины, отталкивали, отворачивали, кололи их пешнями. Саперы у поворота взрывали толовые шашки. Это напоминало рукопашный бой, в котором смешались свои и чужие и слышно только тяжелое дыхание, кряканье, крик боли и брань.
В этой борьбе было что-то захватывающее. Одолев, оттолкнув баграми какую-нибудь ледяную махину, разметав ее взрывом или заставив тихо вползти на вал, не повредив откоса, люди радостно кричали и смеялись.
Анна никогда не забудет, как одна не очень большая, но подпираемая сзади другими льдина пошла на таран, острым углом нацелясь в откос. Три багра, упиравшиеся в нее, сломались один за другим. Тол было закладывать поздно. Несчастье казалось неизбежным. Острие льдины было уже в метре от берега, когда Гордей Лужников бросился в воду, уперся в льдину плечом, а ногами в вал и стал медленно отталкивать.
Анна зажмурилась. Не было сил смотреть на это налитое кровью, багровое лицо, на эти яростные глаза, на эти синие вены, вспухшие на висках и на лбу, на эти закушенные губы. Открыв через мгновение глаза, она увидела, что огромный человек, дрожа от напряжения, как канат, который вот-вот лопнет, все еще держится в той же невероятной позе и даже, кажется, сумел остановить роковое приближение льдины. Охваченная страхом и восхищением, Анна крикнула тем, кто застыл на валу, тоже будто парализованный зрелищем этого страшного единоборства:
— Ну что же вы, мужчины, стоите!
Она сама стала спускаться к реке, но несколько бойцов, уже успевших снять шинели и сапоги, обогнав ее, лезли в воду.
И вот уже как бы стена человеческих тел загородила вал живой броней. Побежденная льдина, медленно поворачиваясь, стала отступать под напором человеческих рук и отошла, не причинив вреда дамбе.
На валу радостно закричали, зааплодировали вылезавшим из воды бойцам. Но шум этот мгновенно стих. Двое — пожилой сапер и механик Лужников — оставались наполовину в воде, бессильно прикорнув на скате дамбы. Их тотчас же выволокли. Сапер был без сознания. Лужников лежал, большой, неподвижный, и, уставившись взглядом в посветлевшее, начинавшее розоветь небо, скрипел зубами, видимо сдерживая боль…
— Что с вами? — спрашивала Анна, склоняясь к нему.
— Там… внутри что-то… Чепуха… Водички бы… испить…
Когда механика поднимали в грузовик, он тоже потерял сознание. Машина увезла обоих — Лужникова и сапера; борьба продолжалась, а перед Анной все время маячило это багровое, со вздувшимися венами лицо, и она удивлялась, как это до сих пор не отличила этого удивительного человека.
Но в этот день секретарю парткома довелось получить еще один наглядный урок. Когда уже совсем развиднелось, возник слух, что где-то ниже река прорвала дальний обвод дамбы, хлынула на улицы и, разливаясь, затопляет поселок. Анна тотчас же соединилась по телефону с постом воздушного наблюдения этого участка. Ей ответили: ничего подобного. Но разъяснения не помогли. Слух полз от одной группы к другой и, как всегда в таких случаях, обрастал подробностями. У многих дома оставались дети, и незаметно, исподволь тревога охватила работающих.
Люди стали исчезать — по два, по три. На это сначала не обратили внимания: пусть, народу хватит. Убедятся и сами вернутся. Вот это-то и было ошибкой. Тревога вырастала в панику. Кто-то уже утверждал: залило подвалы, развалился размытый дом. Народу убыло уже заметно. Бежали толпами. Вот группа женщин атаковала грузовик. Забили кузов и грозили шоферу лопатами: быстро в поселок, если хочешь быть живым.
Анна, Слесарев, капитан перебегали от одной группы к другой, заверяли, что никакого прорыва нет, что и в случае прорыва массивным каменным зданиям не угрожает никакая опасность, советовали послать в поселок делегатов убедиться, что это так. Их уже не слушали. Анну, пытавшуюся задержать машину, просто оттерли в сторону, и грузовик, набитый женщинами, зарычав, двинулся вперед.
Вот в эту минуту и появилась Варвара Алексеевна. Расставив руки, старая большевичка преградила машине дорогу:
— Не пущу!
Старуха была без платка. Перед этим она, должно быть, долго бежала. Лицо ее было мокро, ветер трепал седые стриженые волосы. Губы не слушались, и только черные глаза горели гневом.
— Не пущу!
Машина легонько напирала на нее радиатором, а она, отступая перед механической силой, упрямо продолжала повторять те же два слова. Потом вдруг легла на землю, преградив дорогу.
Все оцепенели. Машина остановилась. Женщины стали вылезать из кузова и, будто трезвея, старались затеряться в толпе. Варвара Алексеевна, вскочив, схватила одну из них за рукав.
— Нет, стой, голубушка…
И самое удивительное было то, что рослая, крупная женщина эта, мгновение назад бешено грозившая шоферу лопатой, обмякла и покорно стояла, опустив глаза.
— Дети ж, — виновато бормотала она. — Дети ж, Лексевна, там…
— А что дети есть будут, если фабрику затопит?.. Вы все, слышите, что?
— Страшно ж… Ребята ж.
— Да чей поганый рот этот слух пустил? Язык тому вырвать. Я сейчас там бежала: никакой там воды нет. Ну, кто про потоп рассказывал, выходи вперед!
Никто не вышел. Все стояли, потупя глаза. Заметив, что достигнут перелом, что теперь подействуют и разумные доводы, Анна бросилась на подмогу к матери.
— Раньше, раньше надо было, — сердито сказала ей старуха и, переходя на миролюбивый тон, продолжала, обращаясь к работницам: — Вы подумали, как это можно фабрику воде отдавать? Из пепла подняли, и на тебе — воде… Ну, кто трус, кто собачьему бреху верит, кому на фабрику наплевать — ступайте. Вези их, парень; в поселок, пусть в своей дури сами убедятся. Ну, садитесь, кто?
Но никто не сел в машину.
Потом, когда все кругом еще было окутано предутренней мглой и только вершина фабричной трубы розовела в солнечных лучах, налетели самолеты. Сначала на них не обратили внимания: мало ли ходило в те дни по воздушным дорогам своих и вражеских! Но когда пикировщики сделали круг и, зайдя к солнцу, приглушили моторы, людей точно сдуло с дамбы. Все бросились на землю, кто где был: грязь — так в грязь, лужа — так в лужу…
Но кто-то уже успел разглядеть на крыльях звезды.
— Свои!.. Это ж свои!
Басовито рванулся залп. Реку будто встряхнуло. Густой рокот прокатился над стеснившимися льдами. Острые зеленые фонтаны воды возникли над бурыми клубами. И когда самолеты, сверкая крыльями в лучах восходящего солнца, уже уходили, масса льда шевельнулась, робко тронулась и, рассредоточиваясь, стала приходить в движение.
Давно уже стих гул моторов. Тихо шелестел идущий лед, да вода чавкала, обсасывая берега. А люди, усталые и торжествующие, смотрели вслед улетевшим пикировщикам, и не уста, а взор их говорил: спасибо.
Вода снова заметно спадала. Гидролог в брезентовом плаще сообщал:
— Идет на убыль.
— Быстро?
— Понижение уровня порядка двадцати сантиметров в час, с нарастанием порядка два сантиметра.
И никому уже этот человек не казался ни зловещим, ни неприятным. Все находили, что он хороший, знающий дело и даже симпатичный специалист. Все с удовольствием слушали его излюбленное: порядка стольких-то целых и стольких-то десятых…
…В это утро в госпитале, не приходя в себя, скончался старый сапер. Льдина раздавила ему грудную клетку.
В это утро механика Лужникова, у которой были сломаны три ребра, заковали в гипсовый корсет.
В это утро Северьянов, возвращаясь домой по пути завез Галку. Тело ее горело в жару: 39,5 Но девушка бодрилась. Бабушка передала ей три письма: от матери, от сестры и от сержанта Лебедева И. С.
В это утро, обдумывая по пути домой все со вершившееся, Анна Калинина впервые в полную меру ощутила, какая же это интересная вещь — партийная работа, и, ощутив, поняла, как мало она ещё знает это новое для нее, очень сложное дело.