Николай Владимирович Блохин

ГЛУБЬ-ТРЯСИНА

роман


Часть первая

МОНАСТЫРЬ

Погоня отстала и выстрелы прекратились, но поручик Дронов бежал и бежал, и ветки кустов и деревьев нещадно хлестали его по лицу и по голому телу сквозь порванный мундир. Убежать – значило жить, и он мчался сквозь лес, пока совсем не выдохся. Обхватив обеими руками березу, он прислонился к ней в изнеможении. Страшно кололо в боку, нечем было дышать, ноги не держали. Когда чуть отпустило, он прислушался. Тихо. Он оттолкнулся от березы и, шатаясь, пошел прямо, где светлело. Что-то цветное запестрело сквозь лесную зелень.

Впереди был то ли конец леса, то ли большая поляна. Но что там пестрит? Он остановился. Конечно, нужно как можно быстрее уходить отсюда, они не смирятся с его побегом и обязательно прочешут все окрестности, но также нужно отлежаться и отоспаться, силы совершенно иссякли. Нужно было решать: уходить ли в сторону, не рискуя приближаться к опушке, упасть ли на месте, хоть вон под той елкой, и заснуть, или все-таки выяснить, что там впереди. Поручик выбрал последнее и, к немалому своему удивлению, обнаружил вскоре, что перед ним, метрах в ста от лесной опушки, стоит монастырь, окруженный высокой каменной стеной.

Недели три уже, как он скитался по этим местам с остатками добровольческого полка, пока вчера их совсем не добили, и не слышал, чтобы в районе этого леса был монастырь. Понятно, – что занят большевиками, и уж наверняка они под что-нибудь свое давно его приспособили. И как только он так подумал, лязгнула и открылась небольшая железная дверь в стене и из нее вышел маленький старый монашек. С трудом согнувшись, он стал собирать, выдергивать растущий рядом лук. Зоркие молодые глаза Дронова точно углядели, что это – лук. Девственная тишина царила кругом, и из-за стен ни звука не доносилось. И вдруг, будто испарились враз в нем осторожность и здравый смысл, он встал, раздвинул еловые ветви и пошел к железной дверке в стене. Он и сам бы не объяснил себе, кто, из каких глубин сознания скомандовал ему так – иди, там свои. Быть может, просто отчаяние взыграло: а! будь, что будет! – ведь не было у него сил снова углубляться в лес и обходить этот монастырь. Как совсем недавно дикая жажда жизни и страх смерти несли его сквозь бурелом, от пуль уворачивали, так сейчас это вдруг вступившее "будь что будет" вело его к монастырской стене. Монах перестал рвать лук и, неподвижно стоя, смотрел на приближавшегося поручика. "Сейчас выскочат из двери красноперые и – все... И хоть одного даже задушить не смогу, сил нет..."

– Мир тебе, добрый человек, – услышал тут поручик тоненький старчий голосок. – Вырвался и слава Богу, здесь тебя не обидят. Эк на тебе порвато-то все... Ну да жив зато...

– Кто здесь? – спросил поручик и не узнал своего голоса.

– Монахи, милок, монахи, монастырь ведь. Ну и гости горемычные, вроде тебя. Да проходи ты.

– За мной гонятся. И сюда придут.

– Да пусть себе гонятся. А сюда не придут. Отгонялись. Иди, иди, картошечки сейчас вот с лучком пожаренным отведаешь, иди.

И монашек легко подтолкнул Дронова в спину. Тот вздохнул и шагнул в дверь. Едва дверь захлопнулась, он повернулся к монаху и, пристально на него глядя, спросил:

– Спрячете меня?

Старичок улыбнулся:

– Да в том нужды нет, милок, прятать-то тебя. Туточки свои все, а до монастыря погонялам-то твоим не добраться – молитвами отца Спиридона, да продлит Господь время его. – Монашек истово перекрестился.

– Какого Спиридона?

– Да настоятеля нашего и хранителя, строителя монастыря сего, молитвенника великого за нас, грешных. Да проходи ты, вот сюда, келейка тут, посиди, оттай, сейчас угощу тебя...

И тут Дронов увидел прямо перед собой человека в форме... с полковничьими погонами.

– Нашего полку прибыло, – с улыбкой сказал человек. – Лихо вас потрепало.

Дронов молча, с удивлением и недоверием глядел на человека.

Тот улыбнулся еще шире.

– Позвольте представиться. Полковник Ивлев Иван Семеныч. Бывший командир 13-го добровольческого полка.

– Наш соседний полк!.. Простите, ваше превосходительство...

– Оставьте, оставьте это "превосходительство", нет больше никакого "превосходительства", есть Иван Семеныч. Как вас величать?

– Поручик Дронов, ваше... Прошу прощения... Дронов Александр Дмитрич.

– Ну и преотлично. Ступайте-ка, действительно, подкрепитесь, я через полчасика зайду. М-да... лихо вас ободрали, и переодеть-то здесь вас не во что, все есть, а вот одежды нет, ну да Оля-большая заштопает, как вот меня. Тут все штопанные.

Поручик доедал картошку и пытался сообразить, что бы все это значило, но только одни вопросы, без ответов, громоздились в его голове.

– Подкрепились? – в дверях келейки появился улыбающийся полковник. – Ну а теперь пойдемте на стену. Прогуляемся.

Дронов остолбенел, когда увидел открывшуюся с монастырской стены картину: в двух сотнях шагов от стены, в ложбине между речкой и ореховым кустарником, расположилась деревня, дворов в сто пятьдесят. В деревне гудело, гомонило, передвигалось множество людей в красноармейской форме, с краснозвездными иерихонками на головах. "Не меньше полнокровного полка", – прикинул Дронов. И никакого внимания со стороны копошащихся там к монастырю. Долго глядел поручик, шаря настороженно-удивленными глазами по деревне, и наконец спросил:

– Так эта сволочь нас в самом деле не видит?

– В самом деле, – сказал полковник. Он задумчиво и в то же время как-то спокойно-равнодушно глядел на копошение в деревне. Все было как на ладони.

– Но этого не может быть, – пробормотал поручик.

– Может, как видите.

– Но... Как же это?

– Говорят, чудеса старца Спиридона, – полковник пожал плечами. – Больше добавить нечего. Я привык. А по началу – как и вас – дрожь меня пробирала.

– А... а что же они видят, когда сюда смотрят?

– Трясину. Болото. И марево над болотом. Да здесь, говорят, и было всегда болото. Глубь-трясина – так все в округе зовут это место.

– Слышал, – чуть слышно прошептал Дронов. – А откуда вы знаете, что они видят?

– Да от них же, – полковник махнул рукой на деревню. – Во-он тот дом, от усадьбы третий, видите? Я ведь оттуда сюда прибыл... Окно зарешеченное... Вот за этим окном я и сидел. Там у них особый отдел, чекушка дивизионная, и штаб дивизии тут же. Здесь ведь дивизия стоит. И справа, и слева, и сзади, в лесу и за лесом, – все войска их.

– А мы в центре как невидимки?

– Да. И без всякого "как"! Ну так вот, сижу я за тем окошком да думаю – и чего ж это они штаб в монастыре том не разместили, да и вообще, вижу, никакого движения ни туда, ни оттуда. Звон колокольный слышу, монахов вижу, и опять же, думаю, все храмы в округе разорены, Митрофаньевский монастырь трупами набили, а тут целехонький монастырь стоит, в колокола звонит! Ну у часового и спрашиваю – в чем тут дело? Думаю, наорет сейчас или чего похуже, секреты-де пытаешь... А мне, Александр Дмитрич, сами понимаете, не до секретов, к смерти я уже приготовился... Впрочем, можно ли к ней приготовиться?.. Ну вот, а часовой осклабился этак по– пролетарски да пальцами у виска покрутил. Тронулся, говорит, от переживаний, твое превосходительство, твою буржуйскую мать... Какой монастырь, говорит, твои полковничьи буржуйские бельмы там узрели? Там, говорит, болото, трясина жуткая, а не монастырь!.. И далее он начинает крыть того дурака, что в таком гиблом месте деревню удумал построить, от комаров житья нету... А комаров у них там и в самом деле прорва!.. Нигде столько не видел. Ну не стал я больше раздражать своего стражника, таращусь на монастырь, гляжу на воинство их, что под окном моим шатается, да думаю, что бы это все значило? Продумал я так день, а как вывели меня, чтоб на допрос вести, сказал я про себя: "Господи, благослови!" – да прямо на стражника и бросился, дал ему в челюсть, и что есть духу – к монастырю. За мной, естественно, погоня, слышу за спиной: "Не стреляй, не стреляй!", и истошное, начальственное: "Догна-а-ать! Утонет, гад!.." А я, не чуя ног, бегу и слышу вдруг: "Провалился, гад!" – и далее плевки и матерщина, и вроде не бегут дальше. А я, как снаряд, в ворота бухнулся, вот в эти, под нами, и давай колотить ногами и руками; открывает мне тот же старичок, что и вам, я ломлюсь сквозь него, с ног сбил, вбежал и – растерялся, не знаю, что и делать дальше; старичок поднялся, вижу – спокоен, улыбается, на стене некто штатский стоит, яблоко грызет и вдаль глядит. "Не пугайтесь, – говорит старичок мне, – мы для сих врагов Христовых невидимы, вы в надежном убежище..." Вот. Так и я оказался здесь.

– Однако что же это значит?.. – сказал поручик. – Я реалист, знаете ли.

– Ну а раз вы реалист и доверяете своим чувствам, то вот она реальность, вон они и вот мы, и они нас не видят и не слышат. Вот! А вы небось о прорыве сейчас подумали? Я тоже поначалу думал, но прорываться тут некуда. Арсенальчик тут есть небольшой... Но пули пропадают куда-то, я прицельно из трехлинейки как раз вот отсюда стрелял, а стреляю я сносно, так будто холостыми... Можно, конечно, налеты на них делать и исчезать как призраки, но монахи против, отец Спиридон не благословляет.

– Почему?

– На пролитие крови отсюда выходить не должны – так отец Спиридон говорит.

– Да ее уже столько пролито. Не мы ее лить начали! Что ж, терпеть их, что ли? Здесь отсиживаться? Доколе?

– Простите, Александр Дмитрия, получилось – подзуживал я вас, оставьте пока ваши воинственные мысли. Час назад вы через лес от пуль бежали и уж наверняка с жизнью распрощались. И вот теперь вы чудом живы. Остыньте. Кто его знает, как еще тут сложится.

– Что вы имеете в виду?

– Да невидимками-то мы для них не вечно будем. Монахи говорят, что как отец Спиридон умрет, так и чудо кончится. А он, в общем-то, плох. Ему, говорят, под сто лет. А может быть и за сто.

– Интересно, как они отреагируют, когда среди их стана монастырь из воздуха появится...

– Да уж долго созерцать не будут.

– Так, может, и не ждать того времени, может, просочимся как-нибудь?

– Некуда просачиваться, я уже сказал. Да и незачем. А ждать не надо, жить надо, ничего не ожидая. Эк вы грозно глянули, поручик.

– Нет, ваше превосходительство, что вы!

– Да чего уж там "нет". Да, скажу вам, воинственный пыл тут у меня спал. Даже нет, не то... Вот выйдешь на стену, глянешь на галденье вон там новых властителей...

– Они еще не властители!

– Не перебивайте по пустякам, Александр Дмитрич, увы! – они властители, правде надо смотреть в глаза, здесь эта правда особо чувствуется... Вы, небось, сейчас подумали, что уж если командиры так расслабились, значит – армии конец. Да, конец. Ей давно конец. Драться нужно было, но все мы были обречены... тогда уже стали обречены, когда отречение свершилось, когда мы, люди русские, от помазанника Божия, а значит и от Бога отреклись. Так мне отец Спиридон сказал, и теперь я верю, что это так.

– Так зачем же тогда вообще драться, коли обречены?

– Мой вопрос. Я тоже спрашивал. "А затем, чтоб малым страданьем сим у Бога прощение получить", – так сказал отец Спиридон. Да... Так вот, глянешь туда, – полковник махнул рукой в сторону деревни, – и так вдруг сердце защемит... аж в слезы!.. и какая-то странная смесь на душе тоски и умиротворенности, да-да, именно тоски и умиротворенности. Не смогу я вам объяснить, поручик... стою ведь я... мы с вами вот сейчас стоим!.. под явным покровом Божьим... стою во плоти, не во сне, гляжу на врага, невидим и неощутим для него, и враг этот, – враг же моего Бога, распростершего надо мной Свой покров невидимости и... никакой враждебности к врагу этому, никакого желания бить его не чувствую.

– Пусть нас бьют?

Полковник вроде мимо ушей пропустил эту реплику-вопрос и задумчиво продолжал:

– Я обо всей своей мешанине, страшной, душевной, спрашивал у отца Спиридона, и он сказал мне, что у меня жалость к погибающим.

– Вон к тем, что ли?

– Да, и к тем. И к себе. Ибо спасение мое весьма проблематично, как сказал бы профессор Карелин, – вы еще познакомитесь с ним... И к вам, хоть и не знал я вас до сегодняшнего дня, и к тем, кто рядом с вами сражался, и к тем, кто сражался против вас, а значит, и против меня... Так мне все это объяснил отец Спиридон и добавил, что как только оборю я в себе ненависть к этим, – полковник кивнул в сторону деревни, – так и тоска исчезнет, одна умиротворенность останется. Я ему говорю: "Отче, я не монах, я – воин". А он отвечает: "Ты – монах (я, значит), а полковник ты по недоразумению". Вот... А ведь жизнь уже прожил, и всю жизнь – в мундире. И выходит не жизнь, а недоразумение.

– Да мало ли что он наговорит! – запальчиво воскликнул поручик.

Полковник улыбнулся. Он положил руку на плечо Дронова и, глядя ему прямо в глаза, сказал:

– Александр Дмитрич, то, что говорит чудотворец, вас от смерти спасший, является истиной непреложной. Если, конечно, вы реалист, коим себя объявили.

– Вообще-то оторопь берет от всего этого, – сказал Дронов, оглядывая монастырь, небо и окрестности, кишмя кишевшие красными, которые не видели ни монастыря, ни поручика Дронова на стене.

– Но ведь это невозможно, черт подери! Невозможно! – и Дронов прямо-таки отчаянно взмахнул руками, будто что-то стряхивая с них.

– Однако странный вы реалист, – сказал полковник, – вы так выкрикиваете "невозможно", словно поддержки у кого-то просите, словно легче вам станет, если вам скажут – да, невозможно, обман зрения. А ведь и вправду обман зрения, а? У тех вон... Вы верите в Бога, поручик?

– Да как вам сказать...

– Благодарю вас, вы как раз все сказали. Когда меня тот старичок, что мне и вам двери открывал, вот так вот спросил, я ему точно так же тогда ответил, как вот вы сейчас. Эх, Александр Дмитрич, а быть может, для нас с вами вся эта смута, усобица подлая для того только, чтобы, на этой стене стоя и видя проявление силы Божьей, поверили б мы наконец в Него, а?

Ударил колокол. Дронов вздрогнул всем телом, страх моментально пронзил его – сейчас всколыхнется вся эта красная орда, услышав гул, узрит их остров спасения, узрит и поручика Дронова на стене и – попрет сюда. И уже никакое чудо не спасет... Но все осталось как было. Никого не всколыхнул колокольный звон, а ведь могуче звонил колокол, верст на двадцать кругом слышно быть должно. Дронов огляделся еще раз. Полковника на стене уже не было, зато шагах в двадцати, на стене же, стоял и вдаль глядел другой человек, в сюртуке, черноволосый, лет под сорок.

– Ага! Вы новенький! – сказал громко человек, повернувши к Дронову свою голову. – Вводную беседу провел уже наш стратег? Ну как вам здесь?

Последний вопрос человек задал, будучи уже рядом с Дроновым и глядя ему в глаза с интересом, изучающе, серьезно и напряженно, как ребенок разглядывает незнакомую вещь. – Мне здесь хорошо, – ответил Дронов, – вот смотрю и не могу привыкнуть...

– К этому невозможно привыкнуть, – быстро перебил человек. – А мне здесь плохо. – Напряженность во взгляде человека усилилась, он еще более приблизил свои глаза к лицу поручика.

– Плохо? – поручик чуть отступил. – Не понимаю, вы ж, наверное, оттуда? Бежали?

– Оттуда. Только не бежал. Меня мсье полковник на себе приволок. Вызволил, так сказать, из большевистских уз. Отбил меня, изувечив при этом двух моих конвоиров. Вот с этой стены, с этого самого места, он углядел, как меня вели, мгновенно принял решение; даже вроде со стены прямо прыгнул, м– да... А теперь мне плохо! Я, знаете ли, естественник, физик. И я не люблю, когда вижу нарушение законов природы! Точнее, я еще ни разу никаких нарушений не видел. Пока полковник сюда не притащил... И вот теперь с этой стены я их вижу! И это приводит меня в бешенство! И все равно Бога нет! Да-с-с... – и человек гордо поднял голову, и гордо удалился.

Тихо пошел за ним и Дронов. При спуске с лестницы ему вдруг опять не по себе стало; когда стена скрыла за собой внешний мир, опять показалось, что никакие они тут не невидимки, что там, за стеной, скрытые ею красные уже пошли на штурм и сейчас услышится их "ура" и увидятся их рожи на стене. Поручик стоял и смотрел наверх. Никакого "ура", никаких рож. Тишина. От того места, где он стоял у основания лестницы, к большому храму с иконой "Успение" над крыльцом, с колокольни которого звонил колокол, вела неширокая аллея совсем молодых липок. По аллее брела с отсутствующим лицом молодая дама. Слева от аллеи, прилепившись к стене, стояло низкое, красным кирпичом выложенное строение с кельями; в каждую келью вела дверь, почти все они были открыты. На площади перед храмом – убранный в зелень камень, из земли вырывался фонтанчик прозрачной воды. Еще два рубленых вытянутых дома стояли по обе стороны площади, за храмом виднелись кладбищенские кресты. Вот и все, что находилось внутри монастыря. Две стены, метров по семьдесят длиной, сходились друг с другом под прямым углом, а третья замыкала их полукругом, пересекая небольшой холм, на котором и стоял один из вытянутых домов.

– Здравствуйте, – услышал поручик совсем рядом.

Некрасивое отсутствующее лицо дамы стало присутствующим, она смотрела на поручика наклонив голову и прищурив близорукие серые внимательные глаза.

– Честь имею, – поручик сдвинул пятки вместе и резко наклонил голову, – поручик Дронов, Александр Дмитрич, прошу прощения за растерзанный вид.

– Сегодня прибыли?

– Сегодня...

– Меня зовут Оля. Просто Оля и все.

И вдруг за спиной поручика послышался смешок и детский голосок проговорил нараспев:

– Не-е-т, не просто Оля, а Оля-большая. А я-а-а – Оля-ма-але-нькая.

Платье на Оле-маленькой было точно из лоскутов сшито – все в швах и заплатах.

– Племянница моя, – сказала Оля-большая. И, чуть улыбнувшись, добавила: – Коварная и беспощадная, как великая княгиня Ольга до крещения.

– А Оля-большая, – в тон ей подхватила девочка, – смиренная и любвеносная, как великая княгиня Ольга после принятия христианства.

– Чем же это вы так коварны? – спросил поручик Олю-маленькую.

– А я врагов своих опоила и казнила, – спокойно пояснила Оля-маленькая, – я их сожгла вместе с домом.

И она стала распевным своим голосом, плавно и широко жестикулируя, рассказывать:

– Они озверели от водки, они упивались буйной радостью, что славно порубали... им показалось мало Оли-большой, они захотели и меня, их было двенадцать человек, и я сама пошла им навстречу... я плясала на столе, я выделывала ногами такие кренделя, что – ух! Они визжали от восторга, словами не передать их сатанинский восторг, и... тут я выхватила у одного нож, приставила его к сердцу и крикнула, что первому отдамся тому, кто выпьет на одном дыхании целую литровую кружку самогонки; мою девственность – самому доблестному! И если до того кто хоть шаг ко мне сделает – я убью себя. Тут они совсем... Они разом набросились на самогонку и стали с отвращением пить. Они и без того еле на ногах держались, но пили все и на меня косились, на некоторое время тишина даже воцарилась, и я увидела страшные, в слезах, глаза Оли-большой. И вот двое выпили, наконец, и ко мне. И остальные – тоже. Но все были уже настолько пьяные, они лезли через стол, друг через друга, кутерьма образовалась невообразимая. Платье мое от их лап обратилось в клочья, я несколько раз вокруг себя, как самурай мечом, ножом своим махнула... попала, и хорошо попала... Да и они друг друга дубасят... удалось мне, милостью Божьей, увернуться от них, а когда ноги их перестали слушаться, я вытащила Олю-большую за дверь и закрыла их там на щеколду. Там в сенях было полведра керосина... мы выбежали из этого проклятого дома, и я увидела колокольню, и мы прибежали сюда. А там не только тот дом сгорел, черный дым с той стены весь день виден был...

Поручик стоял неподвижно и жадно, с трепетом слушал. Он весь был во власти голоса Оли-маленькой. Что-то особое, неведомое ему ранее нес в себе ее голос. Он создавал зримые образы. Поручик видел пьяные орущие рожи, жилистые лапы, рвущие платье Оли-маленькой, заблеванный пол, Олю-большую, в столбняке стоявшую в углу, полыханье пламени, вопли заживо в нем сгораемых, двух бегущих в разорванных платьях среди оторопелой солдатни с красными звездами на фуражках...

И при этом удивительно спокойным был голос этой девочки, на вид не более двенадцати лет от роду. Но в обыкновенных словах, ею произносимых, точно был еще какой-то смысл. В своей жизни поручик почти не общался с детьми, он не думал, что двенадцатилетние дети могут так говорить, да и никого поручик не мог представить, кто вот так говорил бы о недавно пережитом. И какая-то странная полуулыбка примерзла к губам Оли-маленькой.

– Сколько вам лет? – спросил поручик Олю-маленькую.

– Двенадцать.

Оля-большая же все это время смотрела перед собой отстраненным взглядом и, казалось, совершенно не слышала, что говорит племянница.

– Все это было месяц назад, – вдруг сказала Оля-большая, – мы пробирались в Крым. Из Москвы. Вот и пробрались.

– И, однако, что же коварного было в действиях вашей племянницы? Да она просто молодец, ваша Оля-маленькая. Даже если одной этой тварью красноперой на земле меньше станет... а тут...

– Кто назовет человека "рака" – подлежит синедриону, – сказала Оля-большая и строго посмотрела на Дронова.

– Это что ж, мучителей ваших, которые вас истерзали, которые всю Россию истерзали, весь мир готовы истерзать, простить их, что ли?!

– Да, безусловно.

– И вы их простили?

– Да.

– А я нет! Я – солдат, и мое дело на поле брани не прощать, а драться! И не прощу! И буду бить их, пока руки оружие держат. – И это очень печально.

– Да... да вы шутите, что ли?!

Оля-большая отрицательно махнула головой, тяжело вздохнула, сказала тихо "простите" и, поворотившись от поручика, медленно пошла назад.

– Вы Олю-большую не обижайте, она у нас святая, – серьезно и совсем уже не по-детски произнесла Оля-маленькая.

При этих словах Оля-большая остановилась и резко обернулась:

– Еще раз так скажешь, Ольга, – выдеру!

– А давно здесь этот монастырь? – спросил поручик у обеих Оль сразу.

Оля-большая пожала плечами:

– Мне кажется, он всегда был.

– Вы меня об этом спросите, – сказала Оля-маленькая и потащила поручика к скамейке у стены, – я здесь про все знаю, я со всеми тут говорила-спрашивала, а Оля-большая, она и ни у кого не спрашивает. Одно только спрашивает, когда человека впервые видит: "Вы сегодня прибыли?"

– А ты тут как тут и говоришь: "А я Оля-маленькая".

– Да, и ничего тут смешного нет.

– А я разве смеюсь?

– Вы улыбаетесь. И историю нашу я никому не рассказывала, кроме вас, вам первому, а все все равно все знают.

– Это как же?

– Монастырь, – вздохнула Оля-маленькая и пожала плечиками. – Тут все не так, как там, за стеной, здесь все друг про друга все знают. А вообще-то Марь Палне рассказывала, отцу Петру...

– Скажи-ка мне, Оля-маленькая, а тебе не страшно, что ты в центре такого грандиозного чуда находишься? Может, это все сон?

– Нет, не сон. А страшного тут что ж? Бог чудо устроил, чего ж тут страшного? Это за стеной страшно.

– Да-да, да-да... – поручик задумчиво помотал головой и опять сказал: – Да-да...

– Что "да-да"? – удивленно спросила его Оля-маленькая.

– Да-да, Бог чудо сотворил.

– А вы что, до этого чудес не видели?

– Не приходилось.

– Ну так читали небось?

– Небось читал. В детстве.

– Так вы же верили, когда читали?

– Да как-то... одно дело читать, а другое глазами видеть.

– Но вы же верили, когда читали? Вы в Бога верите?

– Хм... вообще верю.

– Как это "хм" и как это "вообще"?

– Эх, Оля-маленькая, что ж ты так приступила ко мне? Про монастырь лучше расскажи.

И снова поручик оказался в плену голоса и глаз Оли-маленькой и как бы воочию видел то, что она рассказывала, видел даже больше, чем услышано было.


...Новый архиепископ местной епархии, преосвященный Алексий, заступивший на должность в начале германской войны, резко отрицательно относился к отшельничеству монахов вне монастыря, видя в том повод для гордыни и вообще душевного разлада; и тут узнает он, что на опушке Большого бора, невдалеке от епархиального центра, спасается в пещере, им самим вырытой, некий старец, иеромонах Спиридон, спасается лет двадцать уже как, а то, может, и поболее того, никто точно не помнит, когда он пришел в эти края.

– По чьему же благословенью он там? – недовольно осведомился преосвященный. Секретарь отвечал, что по благословению ныне почившего игумена Митрофаньевского монастыря, что у него вся жизнь по благословению, что чудес он не творит, исцелений не совершает, народ к нему не ходит. Когда-то начали было ходить, да он сам отвадил раз и навсегда. Ни советов, говорит, давать не могу, ни лечить не могу, ничего не могу, молюсь только, как могу, за себя и за всех вас, будете мешать, будете от молитвы отрывать – и вам проку не будет, и себя погублю, не успею отмолить жизнь свою многогрешную. Расплакался он тогда и всех, кто пришел, – прогнал. С тех пор и не ходят. Тихо он живет, владыко, – успокаивал секретарь преосвященного.

Однако тот не успокоился и пожелал видеть старца, а тут ему докладывают, что старец к нему сам просится.

Благообразный, смиренный вид старца произвел отрадное впечатление на владыку. Порадовало его и то, что старец сам пришел.

– Почто один живешь, отче? – спросил преосвященный. – Ведь с одним бесам легче справиться.

– Так бес, он не германец, владыко, чтоб его скопом одолевать. – Но видя недоумение и неудовольствие на лице преосвященного, старец поклонился и сказал:

– Прости меня, владыко, за благословением я пришел, уходить я надумал.

– И об этом поговорим. Расскажи-ка, как ты спасаешься.

– Да что тут рассказывать, – развел руками старец, – молюсь, да и только.

– Как же ты постишься?

– Плохо, владыко, только зимой и выходит у меня пост.

– Что же у тебя зимой?

– Раз в седмицу к сухарику с водичкой прикладываюсь.

– Раз в седмицу?!

– Да реже не на пользу будет, думы о чреве тревожить начнут.

– Кто-нибудь знает про такой твой пост?

– Да никто про меня ничего не знает, не вижу я людей, а волкам-то не интересно.

– Заходят волки-то?

– Да прям рядом логово.

– А куда это ты уходить собрался?

– За сто верст отсюда есть Глубь-трясина...

– Знаю-знаю.

– Вот туда иду.

– Да что ж там делать-то будешь? Место гиблое, топкое.

– Монастырь строить буду.

– Что?! – после долгой паузы испуганно спросил преосвященный. – Я не ослышался, отче? Или шутишь?

– Нет, ты не ослышался, владыко, да и не пристало мне шутить.

– Тогда объяснись. Что за решение немыслимое? Что за напасть на тебя напала?

– Нет, владыко, не напасть, мне явился мой небесный покровитель, святитель Спиридон, и он повелел мне идти в Глубь-трясину и строить там монастырь его имени, последнее прибежище для гонимых и страждущих в страшные времена, скоро грядущие.

– Да ты еще и пророчествуешь! Ты не просто умом повредился от уединенной жизни. От гордыни такое пустынножительство. И ясно теперь, кто тебе явился!

– Нет, владыко, не бес мне явился, я это твердо знаю.

– Много берешь на себя, отче, ты не Антоний Великий.

– Я знаю, что я не Антоний.

– Запостился ты, отче, не по силам крест на себя взвалил. Беспредельна хитрость бесовская. Он, лукавый поганый, науськивает на непосильные подвиги, потрафляя гордыне нашей, духовник велит пятьдесят поклонов класть, а бес нашептывает – делай двести... А помнишь, как одному древнему подвижнику аж в виде Христа самого явился и говорит: "Иди в город: там епископ умер, один ты достоин", а тот и пошел, яко слепец, да и – в пропасть!

– Знаю я, владыко, из "Отечника" примеры скорбные падений.

– И упорствуешь в своем безумном решении? Ты надорвал свои силы, постник, ты поражен лукавым, ты никуда не пойдешь, не будет на твое безумие моего благословения.

– Спаси тебя Господи, владыко, с меня достаточно благословенья святителя Спиридона.

– Ну что ж! Коли так отвечаешь, вольному воля. Глубоко увязшему в трясине бессмысленно подавать спасительный шест, вместе с ним утонешь... Из чего же ты там монастырь собираешься строить? Из тины, из ила?

– Не знаю, владыко: то не моего ума дело; святитель Спиридон все устроит.

– А зачем ты ко мне пришел?

– Сказать о том, что сказал. Прости меня, владыко, молись обо мне, грешном.

И старец ушел от архиепископа. В тот же день он собрал вокруг себя семьдесят человек строителей. И кого тут только не было: и простолюдины, и дворяне (один даже графский сын), и монахи, и крестьяне, и фабричные, и солдаты – всех сословий, профессий и возрастов. Собирал он их по какому-то своему наитию, всем говорил одно и то же – идем со мной строить монастырь в Глубь-трясине; и все, к кому он так обращался, следовали за ним без лишних разговоров. И солнечным сентябрьским утром, под Рождество Богородицы, собрались они все на опушке у Большого бора и двинулись гуськом вслед за старцем к Глубь-трясине. Их молча провожала стая волков, неподвижно стоявших у пещеры старца. Так вошли они в Глубь-трясину и попали на глиняный остров.

– Из этой глины мы будем делать кирпичи, – сказал старец, – а вот здесь выроем колодец, в который уйдет вода Глубь-трясины.

Несколько дней спустя к деревне Болотной, примыкавшей с юга к Глубь-трясине, подъехала карета и из нее вышел архиепископ Алексий. Всполошившиеся нежданным высоким визитом, жители деревни никак не могли взять в толк, о каком старце и о каком строительстве спрашивает преосвященный. Вот она, Глубь– трясина, как была, так и есть, накрытая шапкой зеленоватого тумана, шаг один с мостков – и нету человека, нет прохода через нее, все она поглощает, все тонет в ней.

Вздохнул архиепископ, покачал толовой, перекрестился и уехал. Несколько раз он еще приезжал; постоит-постоит, поглядит на трясину, повздыхает – и назад. Так и не услышал внешний мир, войной и зарождавшимися распрями занятый, о строительстве монастыря в самом сердце Глубь-трясины; архиепископ Алексий и все прочие видели все то же марево над зелено-коричневой страшной гладью да дальний лес с другой стороны, Большой бор, а оттуда и смотреть было некому. Мысль о судьбе старца все время тревожила архиепископа Алексия; ясное дело, что не шутил он, говоря, что отправляется в Глубь-трясину. Лицо старца постоянно пребывало перед глазами преосвященного, и не видел он в том лице ни гордыни, ни безумия, оно было детски открытым, но с печально-слезящимися глазами. Однако пошел старец в Глубь-трясину! Пошел и утонул – и ничего другого не могло произойти; как ни напрягал свои мысли архиепископ, только так все ему виделось. И не таких губил лукавый, какие великаны падали!

К лету 17-го монастырь-невидимка стоял на месте Глубь– трясины. Рядом рос и плодоносил роскошный сад, а со стороны деревни к стене примыкал огород. Через него и бежали к монастырю обе Оли и полковник. Есть и кладбище свое, где похоронили скончавшихся за эти годы строителей, остальные все приняли монашество...


– Откуда ты все это знаешь, а, Оля-маленькая? – спросил поручик, когда очнулся от ее рассказа.

– А отовсюду. Как курочка по крупичкам.

– Что-то много умерло только. Целых пятьдесят пять человек. Уж больно много.

Оля пожала плечами:

– Так Бог судил. Главное, наверное, в своей жизни сделали, что ж еще... А знаете, архиепископ Алексий тоже здесь.

– Да ну?! И... и как они со Спиридоном?

– Да что же такого может быть у них? Преосвященный молчит с тех пор, как сюда попал, келью не покидает, плачет и молится. Он же у нас не беженец, он приведенец.

– Как?

– Его сам отец Спиридон привел из тюрьмы.

– Это как же?

– А как апостола Петра Ангел – за руку мимо стражей.

– М-да... Чудно все это и... страшно.

– Опять вы!

– Не буду, не буду, я просто растерян.

– А вы найдитесь. О чем вы думаете?

– Я думаю... Я представляю звонок в мою дверь, и на пороге я вижу старца Спиридона, и он говорит мне, мне тому, пятилетней давности, – идем строить монастырь в Глубь-трясине. М-да...

– А вы бы пошли?

– А ты?

– Не знаю.

– Наверное, потому к нам и не пришли. И никогда никто уже не придет.

– Теперь мы сами сюда пришли.

– Да, пришли – на готовенькое. А вот если... все бы откликнулись, а! Какой-бы монастырище отгрохали! И все невидимы для этих.

– Если бы все откликнулись, наверное, и строить бы не понадобилось. И этих бы не было, – Оля-маленькая вздохнула по-взрослому и сказала затем совсем уже по-детски: – А сейчас скоро обед будет, – и указала на вытянутый деревянный дом на холме, – там кухня и трапезная.

– Так меня ж накормили недавно, Оля-маленькая.

– Ну и что ж, все равно обязательно пойдемте. Посидите, посмотрите. Здесь вообще-то каждый живет как хочет, кроме монахов, конечно, – у них устав. А давайте-ка вы руку и пойдемте... Да что вы все на стены смотрите, никто оттуда не появится.

– Все-то ты знаешь.

– Знаю, сама так смотрела.

– Ну не тяни так, за тобой не угонишься...


Ломило болью обожженное, изрезанное оконным стеклом, ушибленное лицо, но все забывалось от вида звонящего монастыря. Весь взвод на ноги поднял, однако дальше взвода не пошло, скрутили, затолкали в избу к ротному комиссару, старому приятелю. Ротный комиссар, старый приятель, носивший жалобно-воинственную фамилию Взвоев, принял сильное участие в сумасшедшем: и за плечи встряхивал, в глаза проникновенно глядя, и слова увещевательные говорил, и кулаком перед лицом обожженным тряс, и револьвером по столу стучал, и в помощь и в свидетели призывал и здравый смысл, и беса, и мировую революцию – все зря, упорствовал обожженный и отвечал страстно:

– Да ну что ты на меня орешь, Взвоев! Нормальный я, но вот он, стоит, и не призрак он никакой, не мираж. Значит, и ты мираж, я его так же, как тебя... ну нормальный я! Хрен его знает, что это, но вот он стоит... О! Слышь, опять звонят.

– Это в ушах у тебя звенит. Хрен его знает, что звенит. Комары там звенят, да и здесь тоже, чтоб их...

– Но ведь ты глянь на меня, Взвоев, ну ведь нормальный я, ну во всем нормальный, ну все я вижу, как оно есть, хочешь – посчитаю, почитал бы, коль умел, ну спрашивай про все... а он стоит!..

И поволок его Взвоев к дивизионному врачу Долгову И. И., которого считал себе обязанным, ибо именно благодаря Взвоеву сей врач оказался в дивизии: когда ворвались в Воронеж, на второй день, Взвоев обследовал по мандату буржуйские квартиры и обнаружил на одной двери медную вывесочку: "Врач Долгов И. И." Это ж ненормально, когда на целую легендарную дивизию ни одного врача, фельдшерами, фельдшерицами, сестрами милосердия разжились, а вот врачом никак, и по линии "военмеда" не присылали. И сей Долгов И. И. в момент предстал пред очи комдива Кряка.

– Вы назначаетесь главным врачом дивизии, – коротко и просто сказал Кряк, когда уяснил, кого перед ним поставили. Все, на кого смотрел комдив Кряк, ежились и как бы становились меньше ростом . и уже; все, с кем говорил комдив Кряк, слышали в его голосе позвякивание рухнувших цепей и скрежет диктатуро-пролетарского меча, еще не перекованного на орала.

На пути к комдиву Кряку, во взвоевских объятиях, у Долгова И. И. еще покипывало возмущение и потрескивал гнев праведный, однако увидев комдива Кряка и услышав из уст его о своем назначении. Долгов только кивнул головой, да судорога прошла по лицу его.

– Ну и славненько, – закончил комдив Кряк и похлопал дружески по плечу обоих: и вновь назначенного, и протеже его. Так доктор Долгов И. И. стал главным начальником медхозяйства легендарной дивизии Кряка. С тех же пор, как расположилась дивизия в проклятом этом месте, доктор Долгов пребывал в крайней степени растерянности и смятения, если не сказать хуже: он видел монастырь и не видел никакой Глубь-трясины. И даже заикнуться с кем-нибудь из окружающих о монастыре не смел, и даже взглянуть лишний раз в ту сторону в чьем-либо присутствии не решался. Один раз спросил его какой-то забинтованный: "Чой-то вы так смотрите туда, доктор?" – так едва сердце не разорвалось у доктора от этого вопроса. Увидав же перед собой обожженного, орущего, что, да-да, видит он монастырь, видит и все тут, доктор начал тереть виски и сосредоточенно глядеть в глаза сумасшедшего.

– Вообще-то я не психиатр, – уныло сказал доктор сопровождавшему Взвоеву.

– Однако ты врач, – отрезал Взвоев. – Мне чего интересно, мне интересно – он по своим стрелять не начнет?

– Сам ты начнешь стрелять по своим, – заорал обожженный, – нормальный я!

Доктор Долгов вколол пациенту мощную дозу снотворного и пробормотал вопрошавшему взглядом Взвоеву: "Бог даст, поспит, пропадет галлюцинация".

Полууспокоенный Взвоев ушел, а у Долгова так сердце заныло, так тошно на душе стало, что сразу после ухода Взвоева он хватил целый стакан неразбавленного спирта и стал мрачно глядеть на уснувшего пациента, пока сам не уснул за столом.

Утром доктор Долгов обнаружил, что пациент исчез, и сразу понял, куда он исчез. Подступившему же Взвоеву сказал, что не знает, куда он пропал, и что вообще это совсем не его дело. День целый метался Взвоев в поисках друга, к вечеру устал и, чувствуя себя совершенно измотанным, пошел к доктору Долгову и потребовал спирту. Лишних слов не говоря, доктор вынул графин и разлил по полной в два стакана. И тут в дверь вошел обожженный. Доктор и Взвоев застыли со стаканами в руках.

– Ты откуда? – спросил Взвоев. Почему-то шепотом у него получилось.

– Оттуда. Из монастыря. Монастырь там, Взвоев, с монахами. И еще люди. Полковник, помнишь, в трясину бросился, там он... И тот шпион, профессором назвался, помнишь, на расшлепку вели... там тоже, – очень выразительно произнес все это обожженный.

И очень внимательно теперь выслушал его Взвоев.

– Так ты туда чего, на разведку, что ль, ходил?

Обожженный пожал плечами и покачал головой вправо-влево. Очень он растерянно выглядел.

– Нечего там разведывать, Взвоев, монастырь там, не арсенал.

– Я тоже его вижу, – вдруг прошептал доктор.

– А почему его не вижу я?

– Хочешь – сходим? Пойдешь с нами, доктор?

– Но как же это, – произнес Взвоев и свел брови к переносице, – он есть, говоришь, а я его не вижу.

– А я тебя со стены видел, как ты бегал.

– С какой стены?

– С монастырской, с какой же еще?

Взвоев выдохнул и выпил свой стакан.

– А я-таки думал, что галлюцинирую, – сказал доктор, лицо его было сплошная страдальческая гримаса, – однако что бы это могло значить?

– Это значит, что Бог есть, – шепотом сказал обожженный. Он взял докторский стакан, но Взвоев остановил его.

– Слушай, – сказал он, – а может, ты все-таки сумасшедший? Проболтался в лесу и плетешь теперь... – несколько мгновений еще Взвоев глядел внимательно в глаза обожженному, затем взял у него докторский стакан и выпил до дна. – Слу-у-шай, а если ты там... на стене на меня смотрел, если говоришь, Бог есть, чего ж ты назад-то?

– Страшно, Взвоев. Гляжу я сюда, войско тут, все одно ведь хана белякам, наша берет, а я вроде как невидимка для вас и... а... страшно, комиссар...

– Пойдем, веди, – сказал решительно Взвоев, вытирая рукавом рот. – Идешь, доктор?

– Нет, – столь же решительно ответил доктор.

– Поглядим, – совсем нерешительно сказал Взвоев.

– Слушай, – обожженный схватил Взвоева за рукав, – а может, его пушками, наведем да раздолбаем.

– Ну-ну, иди доложи Кряку, давай, мол, по Глубь-трясине пальнем со всех батарей, я, скажи, монастырь там вижу. По тебе самому пальнут. Пошли, что ли? Идешь, доктор?

– Я сказал уже.

– Чо, неинтересно?

Доктор отрицательно покачал головой:

– А не спятишь? Ты вон глянь, как этого разобрало.

– А ты? Так и будешь на него смотреть? Слу-ушай, так ведь ты ж давно его видишь?

– Что и сколько я вижу – это мое дело, а смотреть я буду в другую сторону.

Взвоев удивленно воззрился на доктора, пораженный решительнойстью его голоса.

– Что вы так смотрите, комиссар, здесь-то, действительно, войско, а там... галлюцинация для двоих.

– Так ведь был же, говорит, – Взвоев ткнул на обожженного, – не галлюцинация, говорит.

– А что тогда?

– Слу-ушай, а может, и вправду Бог?

"Войско" – вдруг означилось слово и защекотало докторский язык. "Войско! Войско?.." – и так и осталось язык щекотать, не выскочило, не прозвучало. Холодная, тупая, тоскливая боль стала заполнять докторскую голову.

– Уходи, комиссар, – потирая виски, закончил доктор.

Подойдя к краю Глубь-трясины, Взвоев остановился: "Что видишь?" – спросил он, глубоко вдыхая болотный воздух.

– Полянка это, а за полянкой сад до огород ихний.

– Иди сюда, на загривок тебе сяду, коль потону, так после тебя, на голове твоей хоть постою.

Прошли так шагов двадцать.

– Э-э, – захрипел вдруг обожженный, – ишь схватил, задушишь.

– Стой, – шепотом проговорил Взвоев. – Вижу, сам пойду.

И он пошел сам, неотрывно глядя на открывшийся монастырь. Он долго щупал рукой стену, и даже щекой об нее потерся, долго смотрел на встретившего их старика монаха, потом ощупал его рясу и пошел на стену, озираясь; час он стоял на стене, потом смотрел на колокольню, потом слушал колокол, спустился и все ходил, смотрел, и щупал, и озирался, и совсем не видел и не слышал следом идущего обожженного, который все что-то говорил и говорил Взвоеву и за рукав его дергал, и в глаза пытался заглянуть.

Вдруг Взвоев резко остановился около Успенского храма. Пот его прошиб, ознобом ударило – да, перед ним стоял он, тот самый храм в Митрофаньевском монастыре, где его рота отличилась...


Закрытые храмовые ворота тужились, дергались, сдерживая напор чего-то страшного, прущего изнутри. И вот, не выдержали они, распахнулись с треском, и Взвоев увидел, что это кровь напирала, ею целиком был наполнен храм, и вот вырвалась она теперь и воющим потоком устремилась на Взвоева, и сотни обезображенных трупов кувыркались в этом потоке. Славно погуляла рота. Отшатнуло Взвоева, он упал, сбив с ног вскрикнувшего, даже не успевшего оторопеть обожженного. Несколько шагов Взвоев промчался на четвереньках, затем все– таки оттолкнулся мощно руками от земли и – только ветер засвистел в ушах! Но страшный поток настигал, Взвоев вломился в какую-то открытую дверку и рухнул, растянулся, споткнувшись обо что-то. Все, сейчас накроет. Он обхватил голову руками и завыл, закричал, заглушая рев надвигавшегося потока. Что-то мягкое накрыло его голову; продолжая орать, он схватился судорожно рукою за это мягкое и понял, что это какая-то ткань. И еще почувствовал тепло руки. На его голове лежала епитрахиль старца Спиридона. Взвоев поднялся – и тут его затрясло от глухих рыданий...


Доктор Долгов И. И. сидел в своей медизбе спиной к окну и пил спирт. Увидев возникшего перед ним Взвоева, он сморщился и отмахнулся рукой.

– Уйди, комиссар, если ты настоящий – уйди, если видение – сгинь, надоел.

– Я не видение, я за тобой, доктор, я тебя сюда приволок, я тебя отсюда и уведу.

– Уж не в монастырь ли?

Взвоев кивнул.

– А не много ли берешь на себя, комиссар? Я не вещь.

Взвоев приблизил свое лицо к докторскому:

– Да ты что, доктор, вправду спятил? Слу-у-шай, это я тебя так напугал? Прости, браток... жизнь я тебе поломал, прости. Пойдем.

– Так что там, комиссар?

– Монастырь.

– Это я и без тебя вижу.

– И я теперь вижу, отсюдова вижу. Настоящий монастырь, доктор. И скоро все увидят. Когда старец умрет. Старец там есть святой, это он все устроил. Идешь?

– Нет.

– Ну, тогда давай по последней. Слу-у-шай, а ты ж не пил вроде?

– А ты постарел за сутки, комиссар. Ты и без того страшен был, а теперь прямо жутью от тебя веет. Оставайся-ка ты, не валяй дурака, сам говоришь, что скоро его все здесь увидят. М-да, действительно, что же тогда?

– На штурм вы пойдете.

– "Вы" в твоих устах очаровательно звучит. М-да, здесь войско, комиссар.

– А там Бог.

Сказав так, Взвоев вышел, чтобы никогда больше не встретиться с доктором.

"Войско..." – опять защекотало докторский язык, опять защемило голову, опять подступила тоска. "Господи, – уныло сказал доктор, – убери монастырь этот с глаз моих..." – "Бом" – грохнуло вдруг за спиной. Доктор закрыл уши ладонями. Долго так сидел, не пуская в себя беспокоящий звук. Вздрогнул, почувствовав прикосновение. Поднял голову, обернулся и увидел небритого соратника-фельдшера. Соратник виновато сморщился и сказал:

– Разрешите обратиться, товарищ красврач. Товарищ красврач, красное воинство бьет челом и просит Христа ради на разговление душевное, вкупе же и телесное. Взамен дают трофейный френчик, новехонький, и сапоги аж яловые. А, товарищ красврач? – Вон! – "товарищ красврач" вскочил и бешено замахал руками и заорал всякое бессвязное. Соратник в ужасе отпрянул и бежал.

– Вон! – продолжал орать доктор на дверь. Все внутри, изодранное тоской, особенно взвыло от этого "красврач", хотя Долгов И. И. неоднократно слышал это обращение и вполне терпел его. Заснул доктор за столом, а проснувшись утром, увидал в окно Глубь-трясину... И еще больше щемило извилины и драло тоской внутренности.


Весьма мрачным стало настроение у поручика Дронова после рассказа Оли-маленькой.

– Твое личико, Оля, как та тарелочка, по которой яблочко катается, все видно.

– А ваше лицо, Александр Дмитрич, как лицо того Ивана-царевича, который на тарелочке Кащея-бессмертного увидал.

Рассмеялся Дронов и сказал:

– Вот только Марьи-Моревны у меня нет, похищать у меня некого.

– У вас нет семьи?

– Не успел я семьей обзавестись. Наши жены – пушки заряжены. Подожду вот, когда ты подрастешь.

– Не говорите так больше. Нехорошо.

– Да что ж я плохого сказал, Оля-маленькая? Белой завистью будут завидовать твоему мужу.

– Белой зависти не бывает. Зависть всегда черная. А я никогда не подрасту.

– Это почему же?

– Потому что нам отсюда не выбраться.

– Ну почему ж, попытаться все-таки можно.

– Не нужно отсюда, Александр Дмитрич, никуда выбираться. Не нужно от Бога убегать.

– А разве желать жить – от Бога убегать?

– Желайте, живите. Здесь живите, не зря же нас здесь Бог собрал. Больше для нас жизни нигде нет.

– Ну уж ты слишком...

– Ничего не слишком.

– Руки у меня чешутся бить я их хочу. Братца, кстати, хочу повстречать. У красных он командирствует, чуть ли не корпусом командует.

– Родной брат?

– Роднее некуда. Ты в восемнадцатом в Москве была? Вот и мы в Москве были. Они тогда, наверное, всем офицерам в Москве по повесткам предложили явиться на сборный пункт, так сказать, – в Новоспасский монастырь. Явились сдуру. Братец мой предложение принял. Меня, слава Богу, человек один вызволил, имени не его знаю, помню – поручик тоже, замок в двери нашей сломал, нас в той келье человек двадцать сидело, ушли мы. А остальных расстреляли. Вот...

– А зачем вы хотите брата встретить?

Дронов пожал плечами:

– В глаза ему хочу поглядеть.

– Я думаю, на этом ваша встреча не кончилась бы. Не нужно вам его встречать.

– Ты прямо как Оля-большая говорить начинаешь.

– Нет, я такая же, как и была, и я бы тоже, наверное, если б, конечно, на вашем месте оказалась, встретив, убила бы его. Но не надо, Александр Дмитрич, уходить отсюда, чтобы брата убить.

– Да и не ухожу я никуда, Оля-маленькая, так, подступает...

– А вы не думайте об этом, радуйтесь просто, что Бог так явно открыл Себя нам. Что еще нужно?

– Да, пожалуй, что ничего.

Они молча пошли мимо открытых дверей келий. В одной из них Дронов увидел сидящего за столом человека, одетого в заштопанную толстовку; белые развесистые баки и со спины были видны. Человек обернулся, и поручик увидел меж белых развесистых баков тонкие, гордо поставленные губы и смеющиеся глаза.

– Проходите, проходите, проходите, милсдарь, – сказал человек, – чего ж так, через порог-то? Полюбопытствовать зашли?

– Да просто познакомиться. Если не возражаете. Под одной крышей теперь живем.

– Да хоть и из любопытства, милости прошу. Любопытство – это здоровейшее человеческое чувство. Человек нелюбопытный есть человек больной, нация, состоящая из нелюбопытных, есть больная нация. Любопытство придумало науку, а отсутствие его выдумало Бога. Эк я вас сразу-то, а?

– Странно слышать такое от чиновника Синода.

– И от ответственного чиновника, заметьте!... Что же вы замолчали, молодой человек? Пора, кстати, представиться, меня зовут Анатолий Федорыч.

– Меня Александр Дмитрич.

– Да вы садитесь, садитесь, чайку погоняем... ну и что ж, что с трапезы, чаек он и после трапезы чаек. Конфетки вот. Тут есть такой отец Пафнутий или Онуфрий, это неважно, это он конфетки делает, они лучше столичных, тех еще, естественно, столичных, той столицы, которой больше нет.

– Однако почему же вы, коли о Боге так говорите, в Синоде работали?

– И заметьте – очень неплохо работал, я руководил религией, то есть ведал утверждением основополагающего столпа российской государственности. И я этим занимался честно, увлеченно и со знанием Дела, заметьте. Увы, рухнул столпик. И не по моей вине, заметьте.

– А как же можно, не веря в Бога, утверждать веру?

– Очень даже можно, и уверяю вас, что, только будучи свободным от сего суеверия, и можно его по-настоящему втемяшивать в головы простонародья, а также тех, чье сознание предрасположено к этому, каковым является, например, ваше сознание. И крайне важно, чтобы все прочие соблюдали видимое почтение к сему столпику. Такова уж природа российской государственности, что без сего суеверия государство россиян теряет устойчивость и обречено на гибель, что мы и наблюдаем. И уж поверьте, как русак до двадцать пятого колена я не за страх, а за совесть старался отодвинуть катастрофу, но любопытство русского человека впервые победило в нем все остальное. И вот христианской России больше нет. И вам не одолеть варварского любопытства, ныне торжествующего в русском человеке.

– О каком любопытстве вы все толкуете?

– Судя по вашему сердитому лицу, вы думаете, что я оригинальничаю и в слова играю? Ничуть, я предельно серьезен. Так уж исторически сложилось, что никакой демократической основы, вообще склонности к демократии в русском человеке нет. Он неорганизован, на государственные интересы ему плевать, он склонен к анархии, он типичный гребсеб, гребсеб – это греби к себе, он сам по себе не способен к обузданию своего разносного характера, он ленив. Единственное, что держало его в жестких рамках государственности, – страх перед Богом. Русский человек, как никакой другой, любит покой и ничегонеделание, а умерять свои потребности сообразно общественной необходимости он совершенно не желает. Поставьте сотню русаков всех сословий перед казной и дайте им волю, так они бросятся растаскивать ее и передерутся меж собой, и менее всего будут думать, что себя этим губят. Где-то и кем-то сочинена байка, что русский человек не может жить под чужеземной пятой. Но это вранье, с такими-то задатками, кои я только что перечислил и отрицать которые бессмысленно, он будет жить под кем угодно, если его в узде будут держать и подкармливать слегка. Впрочем, последнее не обязательно. Вот она, пята чужеземной идеи, над нами и вот наше варварское любопытство, вот оно, готово принять ее гнет. Да-да, любопытство, что ж еще, это ж любопытно грабить, все вообще делать вопреки заповедям, разгуляться – что-де из этого выйдет? Все народы любопытство сие удовлетворяли постепенно, в течение столетий, а мы, нелюбопытные, все это время спали под Божьим, так сказать, покровом. И вот сейчас враз вдруг проснувшееся любопытство социальное решили удовлетворить – "что-ка из энтого выйдет?"

Морщась от раздумий, поручик сказал:

– Но могла ли просто идея Бога без самого Бога – просто идея, нечто, фу! – тысячу лет объединять русских людей в мощнейшее государство?

– Оставьте! Какое там мощнейшее, видимость одна, – последовал тот же величавый жест рукой, – а идея, молодой человек, это не фу!

– Идея Бога без Бога это – фу!

– Нет, невозможность воплощения идеи никогда не мешала ее возникновению. И здесь дело уже не в государственности, это потом. Вот вам другая идея, опять же – идея коллеги моего, кстати, саном облеченного, Царство ему Небесное! – идея Бога сугубо индивидуальна. Она возникает у домашнего очага, в семейном уюте и, конечно же, не из страха перед природой, не вследствие умственной несостоятельности. Идея Бога суть мечта, мечта о вечности. Существо разумное, человек, впадает в отчаяние от отсутствия вечности. Он не хочет умирать, ему щемяще хорошо, тепло у семейного очага, ему кажется, ему хочется, чтоб так было, что должно быть какое-то еще высшее наслаждение, от которого никогда не устанешь, как, увы, устаешь-таки от очага семейного и всех прочих, что человек себе напридумал. У человека нет доказательств вечности, наоборот – каждодневная чья-то смерть, знание неизбежности своей должны бы убедить его, что никакой вечности нет. Но он гонит от себя эту вопиющую видимость и творит Бога невидимого, Творца всяческих, и это, по мнению сего мнения, есть высшее творение человеческого разума. И ведь творение сие даже иллюзией не назовешь. И вот теперь человек разумный на свое творение переложил ответственность за все, что сам натворил, и теперь он требует вечности после здешних мучений, воздаяния, так сказать, за то, что выдуманный Бог заставляет его себя в рамках держать. И вот тут-то и выступает человек национальный, ведь у такой идеи, а значит и всего из нее вытекающего, не может быть одинакового прочтения. Иудей-меняла не может так же смотреть на Бога, как аравийский кочевник. У утонченного, уставшего от роскоши римлянина и охотника-германца разный Бог, даже если у Него одно имя, и рамки у всех разные. Бог же для русских вроде как Суворов для солдат – и любят его и слушаться хочешь-не хочешь надо, да еще некая вечная жизнь маячит, но однако же и в атаку идти тоже надо, не отвертишься. И вот что получается, заметьте, западный человек, осознав свою конечность и отсутствие бессмертия, воспринимает это как должное, сей печальный факт не вызывает у него истерики. Русак же от сего осознания приходит в ярость. Интеллигенция наша, вот уж точно сволочь так сволочь, начинает бешено бороться с Несуществующим, призывая, заставляя всех прочих, менее грамотных, прозреть, как они. Прозрели...

– Наворотили вы тут, – сказал Дронов, – но все-таки врете вы все, вот он монастырь, вот они мы в нем.

– Ну и что? Да вы представляете себе, что такое плод воображения сотен миллионов людей, сотен поколений?! Да он же страшную силу имеет, гипнотизер же заставляет засыпать десятки людей, делать черт-те что, а тут... могла эта сила страшная, сконцентрированная в одном человеке, хоть в Спиридоне этом, заставить большевиков не видеть нас? Почему бы нет?

– Но Бог...

– Ах, оставьте, пожалуйста! Все, что можно объяснить, замечательно объясняется без Бога. Все, что объяснить нельзя, Бог не объясняет и не помогает это делать.

Дронов со страхом уже поглядел на бывшего ответственного и пробормотал вставая:

– Пойду я, Анатолий Федорыч.

– Так чаек же не допили.

– Пойду.

Бывший ответственный усмехнулся и развел руками: "Ну, тогда не смею задерживать".

Дронов вышел на свет Божий и зажмурился от солнца. Вдали он увидел Олю-маленькую, которая призывно махала ему руками.

– Надо ведь вас зашивать, Александр Дмитрич, – сказала она подошедшему поручику, – снимайте-ка вашу гимнастерочку.

– Да возможно ли ее зашить-то?

– Оля-большая все может.

– А пока что ж, мне голым ходить?

– Ну не голым, а полуголым, вот... а крестика нет на вас, Александр Дмитрич, а? – Оля-маленькая держала в руках рваную гимнастерку и смотрела на голую грудь Дронова.

– Нету, как-то... Скажи, а почему тут переодеть нечего? Конфеты шоколадные есть, а толстовки какой-нибудь нет?

– Ну, монашеского же вы не наденете, а другого ничего нет.

– Да я знаю, что нет, а почему?

Оля-маленькая пожала плечами: "Ну, ладно, вы пока можете у нас посидеть, коли стесняетесь так ходить, а можете погулять. Вы ведь на кладбище еще не были".

– Не был. Я вообще-то не люблю кладбища, да и навидался я трупов.

– На кладбище нет трупов, на кладбище кресты да холмики.

– Да это я так, про те кладбища, – поручик мрачно глядел на Олю-маленькую, – где без надписей на крестах "здесь покоится такой-то", а там... идешь в атаку и видишь, лежит-покоится Петька Буянов с разваленным животом и еще другие.

– Мир праху их и Царство Небесное душам их, Александр Дмитрич, что ж еще сказать. А надписей на нашем кладбище никаких нет. Отец Спиридон говорит, что место захоронения христианина означается лишь крестом, больше ничего не нужно, вон там как раз отец Агафангел на кладбище, идите гляньте.

Маленькое кладбище было аккуратным и тихим. К тишине монастыря здесь словно добавлялась своя, особенная тишина, поглощавшая последние остатки душевных движений, связанных с внешней суетой. Здесь все внешнее просто уже не воспринималось, его вообще не было. При взгляде же на отца Агафангела внешнее сразу вспоминалось: он был огромен, красен лицом и с черными мешками под буйными, беспокойными глазами, про такого говорят: "наверняка пьяница".

– Увы, пил горькую. Да как еще пил, – подтвердил с унылым вздохом монах, кланяясь Дронову, – и печать онова на лице ношу.

– Да что это вы, – смутился поручик, – я и не подумал ничего.

– Подумали, вижу – подумали, и не ошиблись. И так меня, батюшка, зеленый змий обволок уже, что просто пропадал. А ведь я в иерейском сане. Вспомнить страшно, литургию ведь, прости Господи, служил на ногах еле стоя, – монах с тем же вздохом перекрестился. – И вот приходит однажды ко мне после очередной похмельной литургии старец Спиридон да и говорит: "Пойдем-ка, брат Агафангел, монастырь строить". "Да какой же, – говорю, – я Агафангел, Михаил я". А он и говорит: "Никакой ты не Михаил, а Агафангел". Вдов я был, деток Господь давно прибрал, пошел я за ним, с тех пор вот лицезрю всю мерзость окаянства своего и ужасаюсь. Страшно мне, батюшка, не представите как.

– Чего ж страшного тут? – поручик вспомнил свои слова, недавно сказанные Оле-маленькой.

– За себя страшно, батюшка, а здесь-то за себя еще страшнее, чем там, за стеной этой. Здесь всю бездну падения моего вижу, и вижу, что сил никаких нет из бездны выбраться, одна надежа на молитвы отца Спиридона. Иногда так подступит... ох, прям отчаяние находит, и вдруг отпустит – знать, молитва отца Спиридона дошла, – Агафангел поднял голову вверх и перекрестился. – Гляжу вот на кресты и о том думаю, что и я скоро под таким же крестом лягу.

– А вы знаете, кто где лежит?

– А как же, всего-то пять десятков покойничков, чего ж тут. Вот, под этим вот крестиком лежит раб Божий схимонах Иоанн, из артистов.

– Из артистов?

– Да, знаменит был, мирское имя вот забыл, но – знамени-ит! А вот и вспомнил – Саул Суховеев, так его прозывали.

– Суховеев?! Здесь?!

– А чего вы изумляетесь?

– Да как же... А мы еще думали, куда пропал. Вообще-то все подумали, что где-нибудь утонул пьяный.

– Отец Спиридон к нему первому пришел, меня – окаянного – не считая. Первым он и преставился. Прямо с постели пьяненького его отец Спиридон поднял. А тот прямо и заплакал вдруг: "Пропадаю, говорит, отец". Спьяну оно, бывает, нападает такое, всплакнуть вдруг хочется. Я еще подумал, грешным делом, – и куда его такого? И даже удовольствие чувствовал, что вот человека вижу, что ниже меня пал.

А отец Спиридон и говорит: да, говорит, не пропадаешь, а совсем пропал, для этого мира пропал – для горнего мира найтись должен. А он, артистик-то, собачонкой побежал за отцом Спиридоном и даже такие слова шептал: "Спаси меня, святой отец". А ведь вся Россия знала его, легенды какие про него ходили, какие кутежи, какие скандалы. У такого же страстного да безумного, как сам, ротмистра Волынского жену отбил, в срам ввел да еще и ославил при всем обществе. Да и я, если сказать... к скандалу сему, так сказать, руку приложил. Жена эта тоже здесь сейчас. На людях подрались они с ротмистром. Ротмистр бурей бушевал: тебя, кричал, плебейская собака, на дуэль срамно вызывать, я тебе просто хребет сломаю. Ну и артист наш в долгу не остался, ужас что было. А вот и бывшего нашего ротмистра крестик, раба Божия инока Василия.

– Как, и он здесь?! А как же они?..

– Да что ж... – монах задумчиво развел руками. – Когда мы Глубь-трясину пешочком за отцом Спиридоном перешли и тут, на острове этом, оказались, пал артист к ногам ротмистра, схватил его за сапоги да заплакал, как младенец, вот...

Как-то неприятно вдруг стало Дронову, каким-то приторно-лубочным показался ему конец истории мужа и любовника, как в "Назидательных чтениях". Но, однако же, и правдой ведь был лубочный конец, не врал ведь инок Агафангел. Быть может, таким приторно-назидательным лубком и должны бы кончаться все наши страсти-мордасти по той самой правде, что дал нам Тот, Кто есть Истина?

– А вот могилка инженера нашего, инока Иеремии, У-ух какой тоже знаменитый был, образованный, французы ему даже премию какую-то присудили, у-ух как он встретил отца Спиридона: белены, орал, объелся старец, какой-такой остров в Глубь-трясине, нет там никакого острова, я, говорит, вдоль и поперек эту Глубь-трясину облетывал на ероплане, меня, орал, феномен Глубь-трясины всегда интересовал. Ну, а старец наш на своем стоит: есть, говорит, остров, пойдем за мной и увидишь. А инженер-то сплюнул, обозвал старца, но пойти-то пошел, а как пришли – сутки в себя прийти не мог, все ходил, бормотал чегото. Забормочешь! Главным доглядчиком всего нашего строительства был. Вот... А одного старец наш с какой-то революционной сходки утащил, чего-то они там ужас какое секретное решали, – вот они нынче все секреты рассекретились, чтоб им, прости Господи, – ну вот, перепугались они нас до смерти, когда вошли мы к ним, прямо смех, а старец отзывает одного и говорит: "Я иду строить монастырь в Глубьтрясину и хочу, чтобы ты шел со мной". А тот-то оторопел, на лице то страх, то прям бешеный и глаз не может оторвать от старца. Вот холмик его и крест его – инок Павел, Царство ему Небесное.

– А про революцию и войну эту подлую ничего тогда не говорил старец? – спросил Дронов.

– Нет, я не знаю, чтобы он пророчествовал. А вон на скамеечке, видите, вдова нашего бравого ротмистра, почившего инока Василия. Она весь день тут проводит.

– Она тоже монахиня?

– Да какая ж монахиня, помилуйте, вы ж видите – светское на ней. Она сама пришла.

– Уже когда монастырь стоял?

– Нет, то-то и оно, тогда, когда все видели Глубь-трясину и даже фундамента еще не было. Как только исчезли ее муж да любовник, она весь город, всю округу на ноги подняла, искала. И по-моему, так сама не знала, кого ищет – артиста или ротмистра, не обоих же сразу. Вот, ну оставлю я вас, а вы сходите к ней, она вам сама расскажет, если интересно вам, она любит поговорить.

Когда Дронов подошел к ней, она медленно подняла голову и медленно стал обретать осмысленность ее отсутствующий взгляд.

– Вы новенький, – утвердительно и бесстрастно сказала женщина.

– Александр Дмитрия Дронов, – отрекомендовался поручик.

– Ну, присаживайтесь ко мне. Сколько вы мне дадите лет?

Поручик озабоченно гмыкнул:

– Гм, простите великодушно, вы очень хорошо выглядите.

– Спасибо за дипломатию, – дама кисло улыбнулась. – А мне ведь только двадцать шесть.

– Сколько?! Простите великодушно.

– Да, – дама вздохнула и улыбнулась. – А вы небось гадали, сколько сказать – пятьдесят пять или шестьдесят. Да?

– Вообще-то да.

– Всю свою красоту, всю силу им вот отдала, – дама кивнула на кресты, – и могилы их рядом, так и мечусь сейчас между могилами, как когда-то между живыми металась.

– Мне отец Агафангел рассказал немного.

– Я знаю. Представляю, чего он там наговорил.

– Да нет, что вы...

– Да ладно уж, – дама махнула рукой, – я этого Агафангела помню, когда он еще отцом Михаилом был, всегда был злоязычен.

– Уверяю вас, что ничего такого...

– Да теперь все равно, а Агафангела не люблю, и ничего с этим поделать не могу. Мне, если хотите, комиссар Взвоев даже более симпатичен. Знаете комиссара?

– Слыхал.

– Я с ним рядом в трапезной сижу. А Агафангела не люблю. Не верю я, как хотите, когда бьют себя в грудь, рыдают и вопят: я пес смердящий. Ну и пес. Так что, от рыдания перестанешь им быть, что ли? Исповедь ту век ему не забуду, где все рассказала ему. Эх, чего ж теперь... А он ведь, отец Михаил, с обоими ими пьянствовал, ну и ляпнул, когда уж перепились, супругу моему тайну исповеди моей. Ну, а Саул мой еще и перцу подбавил, гадости всякой, да сплошное вранье пьяное к тому ж. А я рядом была. Ох, Господи, вспомнить страшно. Подрались они тогда, я разнимать бросилась, а они на меня оба, так отколотили, еле поднялась. С тех пор Саул мне стал так отвратителен, что даже мысль появилась убить его. И тут вдруг исчезают оба. Ну как в воду канули. Я чуть с ума не сошла, и любовь к Саулу опять вспыхнула, и к мужу жалость, бухнуться в ноги ему с покаянием хотелось. Да еще исповедь моя из головы не выходила. Ну и решила я попа Михаила зарезать, коли уж ни Саула, ни благоверного моего нет. А оказывается, и Михаил пропал. А при храме, где Михаил служил, блаженненький был один, Яша-оборвыш. Подхрамывает он ко мне, когда я от храма в злобе и смятении ни с чем уходила, да и говорит: "В Глубьтрясине их всех ищи". Я так и обмерла. Как, говорю, в Глубь-трясине? Утонули?! Утонули, говорит, утонули грехи их в Глубь-трясине, а сами живы они. Я этого Яшу за плечи схватила да прямо поедом его глазами ем, ищу в них, понять хочу, чего это он наговорил. А он скользь от меня, да бегом. Ничего больше от него не добилась. Ну, наметалась я, намаялась, извелась так, что уж некуда дальше, ну и оказалась в один прекрасный или ужасный момент перед Глубь-трясиной. Стою я перед болотом этим страшным и чувствую, непонятно чем, но твердо чувствую, что там они и – живые. И сказала я: "Эх, Господи, будь что будет!" – и пошла. И пошла! И не скажу даже, что вера во мне была, но что-то исступленно-могучее, я прямо физически это в себе чувствовала, ну... знание, уверенность, что там они и что дойду я, не утону.

– Наверное, это и есть вера?

– Не знаю, – дама грустно вздохнула и пожала плечами. – Какая во мне вера, когда с двумя жила, а к третьему приценивалась? И вы знаете, вот здесь уже, сейчас, смотрю я на свою прошлую жизнь и ни о чем не жалею. Саул меня одарил самыми счастливыми минутами жизни. А ведь грех это. Мне бы каяться надо. А я каюсь в том, что не могу каяться. И мужа своего я любила, особенно после того скандала, когда Саула возненавидела... Ну вот и свалилась я на них, как снег на голову. Стройка тут вовсю разворачивалась, ну а я как дошла, будто бес в меня какой вселился, первое, что я сделала, это вцепилась в волосы Саулу, чуть ухо ему не отгрызла. А он и не защищался. Едва муж мой оттащил меня, оттащил, а я и на него кинулась, еще больше ему досталось, теперь Саул оттаскивал. Ну, тут я обессилела, упала на землю и расплакалась. Очнулась, вижу лицо старца, и говорит он мне: "Сейчас тебе, мать, нечего тут делать, назад иди". А я ему: "Не могу я никуда отсюда уйти и не хочу". А он мне: "Ну тогда муж твой тебя отнесет". И накрывает меня епитрахилью и говорит: "Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь". Чувствую, сон на меня наваливается и бороться с ним сил нету. Очнулась, вижу, лежу я у Глубь-трясины на том самом месте, откуда вошла в нее. Вскочила, таращусь на болото – да уж не приснилось ли мне все это, стою, сердце ноет, на душе тоска. Ну, думаю, один раз прошла, коли не приснилось – еще раз пройду. Ну и пошла. Шаг сделала и по грудь в трясину ушла. Упас Господь, ребятишки мимо шли – слегу подали. Потом... Что потом? Сплошной дурной сон потом, обрывки ужаса, даже в сумасшедший дом клали. А теперь думаю – и зачем я им всем говорила, что видела, что до острова дошла, которого нет? Чего хотела? Ну поверили бы мне, сказали бы: "Ну ладно, есть стройка в Глубь-трясине, строят монастырь". Ну а дальше-то что? Все равно невидимо все это. А может быть, поверив – увидели бы? Но ведь я-то там бывала – не видела его! А только кричала всем – строят, строят, люди там! Ну и докричалась до сумасшедшего дома. Ну а после, уж сколько времени прошло, вижу старца во сне – зовет. Я бегом к Глубь-трясине и вижу – монастырь стоит. Я бегом туда. И вот эти два крестика увидала вместо гусар моих. Опять на меня бешенство нашло, чуть Саула из могилы не выдернула, монахи удержали. Такое на меня иногда и сейчас накатывает, хоть и остыло все уже. Так и живу... А вообще-то мне кажется, что этот монастырь только для меня... Утомила я вас. Ну а теперь вы расскажите что-нибудь о себе.

– Да что ж о себе, о себе нечего... Как в четырнадцатом окончил училище, так с тех пор кроме войны ничего и не видел. И кажется, что она вечно была и вечно будет, война эта подлая. Одного хочется: чтоб кончилось все это поскорей. И если не нашей победой, то чтоб умереть до их торжества.

– Я тоже теперь одного хочу – лечь между ними, гусарами моими, пока старец жив. Ну идите, а я тут посижу повздыхаю. Побрел поручик среди крестов, и вновь тишина наплыла на него. Сколько страстей, сколько безумия погребено здесь вместе с телами, сколько безумных страстей носится, вьюжится там, за стеной, и как тихо и спокойно здесь. И вдруг Дронов как-то сразу, в мгновение ока, понял, увидел и почувствовал, что все вместе взятые плоды застенных безумных "вьюг" не стоят и мгновения того душевного мира и покоя, что вот сейчас вдруг, неожиданно, он ощутил в себе. Никогда в своей жизни не испытывал он ничего подобного: то, что чувствовал он, было непостижимо и необъяснимо словами, да и постигать и объяснять – совершенно ни к чему, нужно чувствовать и жить этим. В голове не было никаких мыслей, да они и не нужны, оказывается, вовсе; глаза были закрыты – к чему созерцать внешнее, когда внутреннее зрение зрит то высшее, что внутри нас есть – то единственное, чем только и стоит обладать и что горше всего потерять, ибо потеря эта не восполнима ничем. В том ощущении, в которое погружен был поручик, не было места ни войне этой подлой, ни "красному" брату, ничему вообще, все прошлое исчезло. И даже тишина монастырского кладбища отступила перед тишиной в душе, заполнившей собой все...

– А здесь наш владыко-приведенец живет, – вдруг донесся из какого-то дальнего далека голос Оли-маленькой. – Александр Дмитрич! Что с вами? Вы что глаза закрыли?

Как в тумане проступила закрытая дверь и рядом с ней знакомая худая фигурка.

– Вам плохо? – вновь послышался ее обеспокоенный голос уже не издалека.

– Нет, Оля-маленькая, мне, наоборот, слишком хорошо... только что было... Сам не пойму... ушло, – поручик огляделся вокруг, будто в поисках того, что ушло. Шумно выдохнул.

– Что вы так оглядываетесь, Александр Дмитрич?

– Ищу... Я... Что-то со мной сейчас было, не пойму. И тошно сейчас, что ушло оно, ох тошно.

– Ой, Александр Дмитрич, да вы прямо лицом изменились.

– Ох, плохо, Оля-маленькая.

– Да вы что, здесь плохо? О чем вы?!

– Ох! – еще более шумно выдохнул Дронов. – Не объяснить, накатило на меня... Может, из Царства Небесного ветер. А?

Оля-маленькая долгим, внимательным взглядом оглядела Дронова и сказала тихо:

– Да, может быть... точно – ветер, налетит и унесет в высь, такую высь... и блаженствуешь и – страшно, а кончится – еще страшнее, что кончилось. И никогда здесь больше не повторится.

– Никогда? А ты знаешь, что это? У тебя было?

– Было. Это у всех здесь было.

– Но почему никогда? Я не хочу этого терять! Но... уже потерял.

– Вы что так зло, Александр Дмитрич? Это вы на кого?

– Да, зло, зло я сказал, этого нельзя отнимать. Будто подразнили и отняли.

– Отец Спиридон говорит, что это и не отнимается, просто нам нечем это удержать. Вы ж сами сказали, что это из Царства Небесного ветер. А здесь земля.

– М-да, земля, – опять шумно вздохнул, – ну ладно... так чья, говоришь, это дверь?

– А владыки Алексия, он тут как в затворе. Зайти можно, но лучше не входить, он всем одно и то же говорит; "Прошу ваших молитв и прошу также оставить меня, сказать мне вам нечего, силы мои иссякают, а гордыня моя еще не побеждена". Вот. А в келье у него хорошо, прямо кажется, что за стенами ее никого и ничего нет, тихо, покойно, он очень хороший человек, владыко Алексий.

– Люди, люди на конях, сюда скачут! – раздался вдруг крик со стены. Кольнуло в сердце, в голову ударило, в бок полоснуло, встрепенулся поручик, дернулся навстречу крику: "Это штурм, конец невидимке..."

Со стены по ступенькам спускался старичок монашек.

– Еще двое, на конях, – сообщил он поручику и Оле-маленькой и поспешил к большим стенным воротам. Оля-маленькая и поручик пошли следом.

– А вы что подумали, Александр Дмитрич? Что те на штурм пошли? – спросила Оля-маленькая. – Вы прямо всколыхнулись весь.

– Подумал. Да уж скорей бы.

– Что вы говорите такое, Александр Дмитрич!

– Да что ж, раз не миновать этого, так уж и вправду скорей бы. А то ведь так ждать да дергаться – нервы мотать...

– А вы не ждите ничего, не дергайтесь, нервы не мотайте. Живите просто.

– Это просто сказать, а жить просто совсем не просто. Если б еще тот ветер подул, да, видимо, не дождешься.

– А вы молитесь о здравии старца.

– Да ты смеешься, Оля-маленькая? Мне? За него?

– И вовсе не смеюсь – да вам, да за него. Я же молюсь за него, и все тут молятся, а чем вы хуже? А уж как Бог рассудит, это Его дело.

Тут заскрипели открываемые старичком ворота. Двое молодых офицеров в белоснежных гимнастерках с черными двуглавыми орлами на золотых погонах держали под уздцы своих коней – серого и вороного. Серого держал светловолосый голубоглазый богатырь-красавец, при взгляде на которого поручик Дронов едва не вскрикнул.

Старичок монашек сделал приглашающий жест рукой и сказал кланяясь:

– Милости просим, люди добрые, пожалте, проходите и лошадок своих ведите, всех устроим.

– Мир обители вашей, благодарим, – ответил белобородый и двинулся в ворота, за ним пошел второй, успокоительно цокая на своего упиравшегося вороного.

– Вы не узнаете меня? – спросил Дронов светлобородого. Тот внимательно вгляделся в Дронова и пожал плечами: – Прошу простить, не узнаю.

– А я вас сразу узнал. Вы меня из подвала спасли в Новоспасском, в Москве, помните?

– Новоспасский монастырь помню, дверь тогда пришлось сломать, а вот вас, простите...

– Да, конечно же, нас же двадцать человек там набито было. Господи, как тесен мир. Позвольте пожать вашу руку и сказать...

– Простите, Христа ради, – белобородый перебил Дронова, – руку вашу я с удовольствием пожму, а говорить ничего не надо. Да, двадцать ушло, а двадцать тысяч осталось.

Он говорил мягким, бархатистым баритоном, глядя на Дронова умными печальными глазами.

– Ну вот и хорошо, – подошел старичок монашек, закрывший ворота. – Гостями будете. Это вот тоже воин, не смотри, что в полуголыше, – он тронул за руку Дронова, – он уже давно у нас, с самого утра, он вам все расскажет. Да щас небось набегут – с конями-то вы первые у нас.

И точно, несколько человек уже спешили к ним. Среди них Дронов увидел полковника, Взвоева с обожженным, Олю-большую, несшую его гимнастерку, поэта; по стене в их сторону медленно шествовал профессор Карелин.

– Так скажите же мне имя ваше, – обратился Дронов к белобородому.

– Имя мое Иван, Иван Григорьевич Загряжский, а это, рекомендую, друг мой, Василий Безобразов.

– Вы – Загряжский? Это вы отдельным добровольческим командуете?

– Я.

– Наслышан я про вас. А я в двенадцатом служу. Служил. Здесь вот теперь.

– Князь! Иван Григорьич! Ну! Теперь можно их самих штурмовать! – раздался за спиной Загряжского голос подошедшего полковника.

Загряжский обернулся:

– Иван Семеныч? А по вас уж панихиды заочно служат.

– А я жив.

– Вот встреча! Ужасно рад. Пленный один клялся и божился, что вы в Глубь-трясину бросились.

– Правильно клялся, только не в Глубь-трясину я бросился, а сюда, в монастырь. Это для них Глубь-трясина, а для нас – монастырь. Мы невидимки для них.

– Я это понял, когда сквозь деревню прорывались. Однако как же это?

– Да кто ж его знает как, – полковник развел руками. – Чудо Божье молитвами старца Спиридона. Больше нечего сказать.

– Потрясающе, – прошептал Безобразов. В отличие от Загряжского, лицо которого выражало сосредоточенность и спокойствие и, по-видимому, всегда таковым оставалось, что бы он ни чувствовал, Безобразов был крайне потрясен.

– А что там за стенами, Иван Григорьевич? – спросил полковник.

– Да ничего, держимся пока, – рассеянно ответил Безобразов, не отвлекаясь от созерцания всего, что виделось вокруг.

– Плохо, – сказал Загряжский. – Ваш полк вчистую разбит, Иван Семеныч, остатки в мой влились. И двенадцатый тоже. Если до послезавтра к Заречинску не отойдем, в клещах окажемся.

– Но вы-то как сюда?

– Мост через Знаменку подрывали, а до моих позиций через эту деревню самый прямой путь.

– Не понял. Как мост подрывали? – полковник недоуменно воззрился на Загряжского. – Вы, комполка, мост пробирались подрывать? Хотя... на вас это похоже, – полковник улыбнулся и покачал головой.

– Необходимость, Иван Семеныч. В полку за себя я Крутого оставил, вы его должны знать, орел и умница, с полком он справится, а вот с мостом... – Загряжский на мгновение будто задумался и движение нижней губой сделал, – пожалуй, лучше нас с Василием никто бы не разобрался. Дело в том, что вся полевая артиллерия, пол-кавалерии, все броневики и бронепоезд на той стороне. На той они теперь и останутся, и нашему прорыву успех обеспечен. Операция стоила того.

– Погодите, это какой же мост? Не у Перелюба ли? Что-то я других мостов тут не упомню.

– Он самый.

– Там у них штаб армии был.

– Там же и остался.

– Так там же за пять верст от моста мертвая земля, запретная зона, выселили всех, там чоновцев да чекистов, что комаров в этой Болотной...

– Вообще-то их там много.

– А вы вдвоем?

– Не вдвоем, а вдесятером, – сказал тут Безобразов, – еще два коня, да каких коня! Да два револьвера, да две винтовки, да две шашки – вот и десять. А бинокли? Да бинокль в руках Ивана взвода стоит. А кулаки? Ну мои за полтора каждый сойдет, а уж княжеские-то – не меньше чем по пять, – еще тринадцать плюс. Мы ж на мост состав со снарядами выкатили, точнее – сами они выкатили, ха, их диспетчера Иван очень попросил, он и выкатил, ну и из шестидюймовки – по составу; расчет шестидюймовки мы тоже очень попросили, не самим, в самом деле, стрелять, руки марать.

– Перестань, Василий, – тихо и серьезно сказал князь.

– Погоня была? – спросил поручик.

Загряжский кивнул.

– Да уж можно себе представить, такой мост потерять, – сказал полковник.

Безобразов почесал за ухом и сказал со вздохом:

– Вообще-то когда сквозь деревню рвались, я думал – все... ну в монастыре-то точно они должны быть! А мы ж прямо на него скакали, больше некуда. И вдруг как обрезало, вся орава их на краю поляны осталась. Вот уж чудо так чудо.

– Теперь и про вас будут клясться и божиться что в Глубь-трясине утонули.

– Да они ж и сейчас небось толпятся там, – воскликнул Безобразов. – Со стены можно глянуть?

– Ну а чего ж нельзя? – удивился полковник.

– А те не увидят?

Тут все окружающие расхохотались – столько было на его лице детского удивления и даже страха – не за себя страха, ибо вряд ли этот человек знал такой страх, а страха перед громадой зримого чуда. Улыбнулся и сам Безобразов и весело воскликнул:

– Ну тогда все пошли.

И все, кто был рядом, заспешили к лестнице, впереди всех Оля-маленькая. Все в деревне пребывало в движении, а на краю поляны стояла громадная гомонящая толпа, таращилась на монастырь, орала и страстно жестикулировала Все поднявшиеся на стену молча созерцали эту картину. Жутко, в общем, было смотреть на это страшное орущее, слепое войско. Страшно, когда на тебя смотрят несумасшедшими глазами и не видят, ибо так быть не может. И вот так было.

Князь Загряжский стоял впереди всех у самого края стены, носки его сапог даже выступали за нее. Так получилось, что все стояли чуть сзади него, лица его никому не было видно, но через какое-то время почему-то все стоявшие обратили свои взгляды на него. А он все стоял и смотрел, и смотрел, а все, кто сзади, – смотрели на него, и со стороны могло показаться даже, что они ждут от него какого-то важного решения. Наверное, так смотрели солдаты на Суворова, когда он стоял на возвышении и вглядывался в неприятеля, оценивая его маневр. Но, конечно же, так только казалось. Ни Дронов, ни полковник, ни обе Оли, ни другие ничего не ждали от него. Да и чего тут можно ждать, просто притянула к себе чем-то их взгляды фигура князя, чем-то необъяснимым, но ощутимым и сильным. А он и не чувствовал, наверное, их взглядов и что-то свое переживал. И вдруг среди тишины на стене послышался всхлип, а затем раздался надрывный крик Оли-маленькой:

– Почему?! За что они на нас так, а?!

Выкрикнув, она закрыла резким движением лицо ладонями и, опустив голову, бросилась было бежать так, но попала в объятия Оли-большой. И зарыдала на ее груди.

Среди тишины и плача полковник спросил:

– Князь, вы остаетесь с нами?

Загряжский отрицательно мотнул головой и затем медленно повернулся ко всем. Глядя полковнику в глаза, сказал:

– Нет, Иван Семеныч, не останусь. Полк на мне. Там ждут меня. Каждому свой путь. Если б со мной как с вами случилось, то остался бы.

– Я думаю, за то, что со мной вот так случилось, я еще отвечу. И уж скорей бы. Нет, князь, молчите!.. Есть мне за что отвечать! В гибели полка я виноват, какой я, к черту, полковник!

– Иван Семеныч!..

– Я знаю, что говорю, князь.

– Ваш полк геройски дрался. И двенадцатый тоже. Уборевичу досталось, и весьма. Я думаю, полков около пяти от одних нас с вами он недосчитался. Но их так много. Будто вся Россия навалилась.

– Да, – вдруг громко прошептал поэт, горя глазами, – да, навалилась... – и скрежещущим полушепотом стал декламировать:

Разделилась неделимая, единая,

Развалилась на смердящие осколки,

Навалилась, погребла, неумолимая...

Стали люди – бешеные волки.

– А вправду, за что?! Ну вот вы, князь, вы мне скажите, вы ж не они, – поэт яростно выкинул руку куда-то назад, имея в виду, видно, Ивана Иларионыча, – вы-то все понимаете! Ну воспевал я плотскую любовь, ну изменял жене... Ну пальнул я пару раз по Церкви да по царству, ну и даже по особе императорской... но... но... но ведь не со зла я, не со зла! Не по-настоящему! Блажил ведь, корчил из себя!.. Перед публикой, перед бабами выпендривался. Не хотел я ничего этого! Но ведь Он-то, Он там, наверху, знал и знает ведь все это! Разве за блажь, за дурь, за выпендривание так наказывают? Им-то ведь, тем вон орущим, я ничего-шень-ки вот на сто-олечко вот плохого не сделал. Или они бич Божий? Девочку вот эту вот за что этот бич поганый чуть не испоганил и не уничтожил? А?! Ну объясните мне, Христа ради, объясните, князь! Успокойте меня, понять хочу, а то ведь со стены скоро вниз головой брошусь.

– Я отвечу вам, а успокоить не успокою. А вниз головой, конечно же, не бросайтесь. Тем более с этой стены. То, что вы здесь, это ведь и значит, что Он простил вам вашу блажь. Простите, я ничего вашего не читал...

– Как не читали? – поэт удивленно вскинул брови и тоскливое отчаяние пропало с его лица.

– Да так. Я стихов совсем не читал. Не интересно. Так вот что я вам отвечу: когда разорили мое имение и я прибыл туда на Султане своем... Просто мимо ехал, защемило вдруг, заглянул. Подъехал я к пепелищу, с коня не слезаю, гляжу. Крыльцо с колоннами цело, а на крыльце игрушка моя детская стоит – серая деревянная лошадка на колесах, тоже Султан, как и нынешний мой серый. Эта игрушка вроде как талисманом дома была, уж взрослым был, а берег ее, этот конь для меня как живой был. Собираются, подходят эти... крестьяне и прочие жители, разорители, сзади меня стоят, молчат, в спину мне смотрят... Толпа уже... Поворачиваю Султана. На котором сижу. Гляжу на них. Остыли уже, глаза прячут. А один не прячет, зло смотрит. Гляжу на него, спрашиваю: "Что я тебе плохого сделал? Зачем дом разорял?" И вижу я, ярость его нечеловеческая душит, аж задыхается. И отвечает: "А ничего ты мне плохого не сделал, а просто я хочу быть на твоем месте". На моем, значит. Говорит, обижен я Богом, не рожден князем, так вот этими вот – руки выставляет – обиду свою исправлю. Умные люди, говорит, глаза открыли, что ты мне больший враг, чем германец: германцев победив, я князем не стану, а тебя разорив, я – властелин, и душа моя поет оттого. Умные люди, говорю, обманули тебя, за песнь минутную сатанинскую на погибель душа твоя себя обрекла. Все награбленное от всех князей все равно поровну не переделите, себе же глотки перегрызете, а тем умным людям все и достанется: и золото, и души ваши глупые, поющие. Вижу – слова мои как от стенки горох. Вот тогда я понял вдруг, в чем виноват. Нет, не понял даже, а прилетело, осенило, если хотите. Сам понять я ничего не мог, первое мгновение за шашку хотелось взяться. И вот тут-то, слава Богу, и прилетело, в дрожь бросило, страшно стало. Вся вина моя и всех нас оголилась. Впрочем... причем здесь "нас" – моя и только моя. Чего не мог я раньше, не могу и теперь – ярость, ненависть бесовскую этого вот душой от пожара поющего и иже с ним любовью своей покрыть, нет у меня такой любви, и вообще никакой любви нет. А должна быть. В том-то ведь и неравенство, в том-то ведь и различие между мной и им, что мне дано больше и по рождению и по природе, на то и должно употребиться княжеское мое возвышение, чтобы такую любовь всепокрывающую в себе творить. Я этого не сделал. Ядовитые слова тех умных людей любовь моя покрыть бы должна, а нечем покрывать.

– Это все общие слова, князь! – вскричал поэт. Опять его лицо оседлало тоскливое отчаянье. – Вы солдат, ваше ремесло – убивать, о какой любви вы толкуете? Свобода воли! О ней все попы со всех амвонов всем все уши прожужжали. Ее даже Бог не трогает, а вы собираетесь ее своей любовью покрыть! Да плевать он хотел, этот поющий, на все, если его свободе воли ядовитые слова тех умных людей понравились. Он выбрал это! Выбор человеческий, решение воли чем покрыть можно? Свобода воли миллионов, выбравших штурм и разрушение естественных устоев! – что этой адской силе можно противопоставить?! И я, осел, еще подвывал этому! Какая там любовь, князь, бейте их, пока сила есть, только силой эту проклятую свободу воли взбесившихся миллионов своротить можно. Жену любите, а этого поющего шашкой бы надо было, жаль, не послушались вы мгновения, к таким мгновениям прислушиваться надо, такие мгновения историю делают. А остальные б разбежались, и потом бы каждый из них башку б потер, подумал бы, стоит ли поджог учинять, коли в вашей руке шашка и рука не шутит!

– Отвечу я вам, – сказал спокойно князь. – Не только любви в нас нет, о которой я говорил, но и силы нет, о которой вы говорите. Вот вам о силе: коли восстали миллионы в бунте неправедном, то моей одной шашкой не обойтись. Когда враг вовне – за одного солдата сто человек, за которых он дерется, молятся, помогают ему, чем могут. А если он озверел и на своих попер, да еще из этих своих на свою сторону не одного привлек? Что я тут стою со своей шашкой без вас? Вы все должны стать солдатами, коль такая смута пошла. А вы стали ими? Буду я их рубить, мгновениям подчиняться, как вы советуете, так на их же крови и поскользнусь и затопчут меня. И руки не подадите помочь подняться, отвернетесь, испугаетесь. Да так, видимо, и будет. В восемнадцатом остановил я поезд с беженцами. Кто из Москвы, кто из Питера, из Тулы, из Смоленска, отовсюду были. Пятнадцать вагонов битком набиты вашим братом. Вырвались из большевистского плена. Осень была, вполне уже ясно было, кто они такие, чего хотят, на что способны. А остановил я вот почему: нужно было человек сто хотя бы, пусть без военного умения, но оно у каждого мужчины в крови! Риск для них был минимальный, видимость войска нужна была. Рядом в Перегудове три тысячи офицеров и около пяти тысяч гражданских заложниками сидело. Попались, поверили, как мы тогда в Москве, когда все Новоспасскими подвалами кончилось. И всего-то меньше батальона этой сволочи против нас с Безобразовым. Упросил всех выйти из вагонов, речь сказал. Второй раз в жизни. И последний. Так меня же и обругали господа беженцы, особенно адвокат один изголялся, фамилию свою сказал даже, забыл я. Как смел, по какому праву, поезд остановить, самоуправство-де... Не то что сто, одного не набрал. Как были мы вдвоем с Безобразовым, так и остались.

– И что же заложники? – спросил Дронов.

– Заложников освободили. А поезд от меня укатил без потерь. Потери после были: сначала анархисты его остановили, потом матросня революционная со встречного состава – братишки бывшего Черноморского флота ехали куда-то по ревделам, потом ВасяВасилек, потом некая Лизок-Лезвице с какими-то каторжными, потом лесной батька, потом степной, а потом еще какие-то зеленые – расперло нечисть российскую на ревдрожжах, кого только не повылазило. Ну так вот, до Ростова из того поезда доехало как раз человек сто. И я представляю, до какой степени эти оставшиеся сто напуганы теперь. Теперь, думаю, они где-нибудь в Европе, без оглядки, скорее всего, драпанули подальше от всего этого. Да, пожалуй, и правильно, я их понимаю. Нынче уже поздно это для многих желающих, нынче от Москвы до Ростова уже не доедешь. Это о силе. А теперь еще раз о любви. И последний. Разговорился я сегодня. Это не общие слова, господин... простите, не имею чести...

– Константином меня зовут, – сказал поэт.

– Так вот, господин Константин, все перечислено апостолом Павлом, что даровано нам свыше, – и пророчество, и чудотворение, и целительство, и учительство, а про любовь сказано: а если при всем при этом любви не имеете... Всем, а не избранным, изначально дарована любовь, дарована, а не имеем. С ней нам хлопотно. И я, как и все, о любви вспомнил, когда заполыхало. Горничная у нас была, Груня. Я почти не замечал ее, мне казалось, что у нее ко мне какая-то затаенная непризнь. Неизвестно почему, теперь вспоминаются мне настороженные взгляды ее, да что теперьТеперь она комиссар, да такой... Попадись мне теперь – без сомнения пополам бы разодрал. И будь в нашем доме христианская любовь – не была б она комиссаром, так мне кажется.

– Слушай, князь, – воскликнул тут Взвоев, – Груня... это ж не Аграфена ли наша? Желжена-Аграфена, у Дронова особым отделом комиссарит.

– Она. А желжена – железная женщина?

– Точно.

– Да, железная...

– Погодите, – встрепенулся поручик, – у какого это Дронова?

– Известно какого, – сказал Взвоев. – Кто ж Дронова не знает? Комкор отдельного.

– Не Иваном Дмитричем зовут?

– Точно. Знаком?

– Это брат мой.

Загряжский быстро перевел взгляд на Дронова и столь же быстро опустил его. И затем сказал:

– Комкор! Велик соблазн... Как мне однокашничек один сказал: "А что, у них тоже армия". А ведь и прав – армия же. Дивизией командует. А мы вот с вами в поручиках остались, – Загряжский вдруг улыбнулся.

– Вы ж полком командуете, – удивился Дронов.

– Полком командую, а в звании поручика останусь. Знаки различия мне лично государь убиенный вручал. Ни от кого больше чина не приму. Его нет – так и быть мне поручиком. Потому орлов и ношу на погонах.

– Но ведь и орлов больше нет, – вкрадчиво сказал поэт.

– Орлы всегда есть.

– Слу-у-шай, князь, а ты меня не узнаешь?

И князь и все остальные разом повернули головы к вопрошавшему так. Это был Взвоев. Загряжский все тем же своим взглядом смотрел на Взвоева и после минутного молчания отрицательно мотнул головой, ничего не сказав.

– Митрофаньевский монастырь...

По тому, как в мгновение изменилось лицо князя и через мгновение стало каким и было, ясно стало – вспомнил, узнал.

– Не смотри так, князь, – хрипло проговорил Взвоев. – А вообще-то... чо ж там, смотри не смотри... пули мне мало, знаю... Милостив Бог... и вот сейчас вижу – кровь и трупы... горше пули, князь... тебе ж благодаря жив я тогда остался. Как шарахнул ты мне тогда, и откуда ты только взялся, я ж все сплошняком простреливал; ну я от пулемета кувыркнулся, а ты как пулемет-то развернул против наших, так обо мне и забыл, видать, а я оклемался, уполз потом. Я чего запомнил – лицо твое запомнил, вижу кулачище у морды своей и лицо твое – вот в точности такое, как сейчас. У тебя, видать, и когда обедаешь, и когда в морду бьешь – все одно и то же на лице. И еще вот чего скажу я, не в обиду будь сказано: потому вам, белякам, и не фортит, что Деникин у вас в главкомах, а ты в поручиках.

Князь помолчал немного, глядя вниз, и затем заговорил чуть изменившимся голосом:

– Я весь город тогда согнал к монастырю. Именно согнал – упирались, не шли.

– Зачем? – спросила Оля-большая. И при этом сокрушенно покачала головой.

– А затем, чтоб видели. Это видеть надо. После видения этого человек должен или идти в монахи, или идти к нам и винтовку в руки брать. Третьего не дано. И как раз третье и избрали жители – отворачиваясь и закрывая глаза, разбежались по своим норам, потому как страшно. И мне страшно. От этого всего.

– Не слишком ли вы много требуете от людей, князь? – опять спросила Оля-большая.

– Я ничего не требую, прошу простить, – Загряжский поднял глаза на Олю-большую. – Я призывал их идти к нам.

– Не пошли?

– Не пошли.

– И в монахи не пошли?

– В монахи не мне звать. Они пошли потом к большевикам, когда те вернулись. Взяли заложников и в обещанный срок расстреляли. Опять взяли и – полный успех мобилизации. Это все про ту же силу, господин Константин.

Тут опять заговорил Взвоев:

– Чо хочу сказать, князь. Вишь – здесь я, больше мне нечего сказать. Еще одна Божья милость, что тебя вижу. Хочу... прости за все, князь. Как услыхал, что ты не остаешься, всколыхнулось – и я с тобой... Но нет, нельзя мне туда, за стену, здесь останусь, здесь помру, а тебе хочу... прошу тебя руку мне дать напоследок. Коль сможешь. Теперь только на том свете Господь сведет. Поминай меня, пока жив, меня тоже Иваном зовут.

Князь молча, неотрывно глядя Взвоеву в глаза, подал ему руку, потом притянул его к себе и крепко обнял. Затем отодвинул его и отвернулся лицом к деревне. И вдруг напрягся весь, вглядываясь. И произнес тихо: "Груня!" И все, кто был на стене, обратили взоры туда. Какая-то фигура в кожаном рвалась к поляне, а ее держали, и еще несколько человек суетилось около. В бинокль с трудом можно было разобрать, что у фигуры женское лицо с короткой стрижкой, остальное – кожа и галифе.

– По-моему, она видит монастырь, – сказал Загряжский.

– Ага, – подтвердил Взвоев, передавая дальше безобразовский бинокль, – и доказывает своим, что перед ними не трясина, а монастырь. А те думают, свихнулась Аграфена. Чудеса – Аграфена и вдруг видит.

– Мы-то с тобой увидели, – пробурчал обожженный.

– Безобразов, – сказал князь, – дай-ка винтовку.

– Нет, Иван Григорьич, не надо, – отозвался полковник.

– Пули отсюда не летят, я уже пробовал.

– Точно-точно, не летят, – послышался сзади голос.

Все обернулись и увидели старца. Келейник, не менее старый на вид, поддерживал его слева. Впервые увидал его Дронов, и ему показалось, что ничего приметного, ничего выдающегося нет в его лице: видел он и старых таких, и бело-бородатых таких, и ласковоглазых таких. Все поспешили под благословение. Дронов подошел вслед за Олей-большой, за ним были Безобразов и Загряжский. Вблизи старец также не произвел на Дронова того впечатления, которого он ждал. Загряжскому же старец сказал:

– Имею к тебе просьбу, воин.

– Слушаю вас, батюшка.

– Девочку вот эту возьми с собой.

Оля-маленькая встрепенулась и бросилась к старцу. С отчаяньем на лице схватила его за руку:

– Что вы, батюшка! Я с вами... я здесь останусь, не хочу я туда! Умру пусть, но здесь, что вы!

– Да ты погоди, – старец положил руку ей на голову. – Думаешь, я тебя на легкоту какую отпускаю? Не-ет, тебе там тяжко будет. И хорошо будет. – Он придвинул ее голову к своим губам и что-то зашептал ей. Оля-маленькая, потупившись, слушала, потом кивнула покорно, вытирая слезу.

Старец вторично накрыл ее голову епитрахилью. Затем выпрямился и сказал сколько мог громко:

– Будем смотреть, братие, владыко Алексий за мученическим венцом пошел – слово Божие безбожникам нести.

Сначала все замерли, недоуменно уставились на старца, а затем поворотили взгляды туда, куда глядел старец: владыко Алексий в черном клобуке с крестом, с панагией на груди, в развевающейся мантии выходил из ворот.

– Ой, Господи! – воскликнула Оля-маленькая и кулачки ее вмялись в щеки. – Ведь убьют они его, батюшка, ведь из тюрьмы ж вы его...

Ничего не сказал старец, молча продолжал глядеть. Полчаса назад явился к нему владыко в полном облачении. Явился и упал в ноги, и как ни просил Спиридон, как ни поднимал его – не поднялся и одно и то же говорил: "Благослови идти туда проповедь, призыв к покаянию сказать. Неспокойно мне здесь стало, отче, чую, не затвора от меня Бог хочет". – "Чуешь?" – "Да, отче. Прости за все и благослови". – "Да как мне, иеромонаху худому, епископа благословлять?" – "Знаю, что говорю, благослови!" – "Когда яс идти надумал?" – "Сразу, как благословишь!" – "Благословляю тебя на путь избранный во имя Отца и Сына и Святого Духа". Поднялся архиепископ, поклонился и пошел.

– Батюшка, эх, благослови, а, мы с Иваном прикроем его, а, слышь, князь! – Безобразов рванулся к старцу. Загряжский поймал правой рукой его плечо и прижал к себе. Безобразов еще было дернулся, но вырваться было невозможно.

До конца поляны, то бишь Глубь-трясины, оставалось архиепископу несколько шагов. Выходил он прямо на бесновавшуюся, вырывавшуюся из рук соратников Желжену-Аграфену. Все до единого обитатели монастыря, включая ответственного синодала Анатолия Федорыча и мятущуюся вдову, были на стене.

Видимо, он возник для них прямо из воздуха, не было и вдруг – стоит архиепископ в полном облачении, а сзади него Глубь-трясина. И комиссар Груня, и все вокруг нее застыли от неожиданности. Кто был неподалеку, тоже сначала застывал, затем начинал оторопело подходить. Вокруг владыки собиралась и росла толпа. Аграфена и ее окружение, оказавшиеся впереди всех перед владыкой, продолжали стоять неподвижно, не делая ни шагу вперед. Полукруг, метров пяти диаметром, так и оставался между владыкой и растущей толпой. Владыко поднял руки и, по-видимому, начал говорить. В бинокль хорошо были видны испуганные, недоумевающие лица красноармейцев. Они крутили головами, переводя взгляды то на владыку, то на невидимый монастырь. Наконец Желжена-Аграфена с маузером в руке стала приближаться к архиепископу. Подошла, взяла за бороду. Справа от владыки в толпе всколыхнулось, зашумело что-то. Груня отпустила владыкину бороду, резко туда обернулась и выстрелила из маузера в землю, что-то грозное при этом выкрикнув. Справа стихло. Груня обвела глазами всех и сказала, по-видимому, что-то еще более грозное. Но тут от толпы отделилась фигурка красноармейца и двинулась в сторону Груни. Судя по жестам и гримасе на лице, видимым только в бинокль, он что-то гневно выговаривал Груне, указывая пальцем на владыку. Справа от владыки, а также в разных местах толпы вновь зашумело. Теперь владыка поднял обе руки, как бы простирая их над толпой, и сказал что– то такое, что свело на нет грозные Аграфенины выкрики и выстрел в землю. Левая рука владыки указывала теперь на монастырь, а правая по-прежнему была распростерта над толпой. И тут Груня приняла решение. Первым выстрелом она уложила щуплую фигурку подступившего к ней красноармейца, а вторым – архиепископа Алексия, обоих в голову. Владыко, раскинув руки, упал навзничь да так и остался лежать. В бинокль видно было, как кровь, хлынувшая из дырки во лбу, заливает лицо и бороду. Шум стих, а Груня, потрясая маузером, закричала что-то совсем уж грозное.

– Мир мученикам, – произнес старец и перекрестился. Все рядом стоявшие перекрестились тоже. Из затихшей толпы вышли двое и по Груниной команде подняли архиепископа, раскачали и бросили на поляну.

– Утопили в трясине, – сказала Оля-маленькая.

Вскоре, понукаемая Желженой-Аграфеной, толпа разошлась. Сама, совместно с соратниками, что недавно удерживали ее, уходила последней. Уже, изрядно отойдя, она вдруг оглянулась. Глядя на нее, оглянулись и соратники. Довольно долго созерцала она тело владыки Алексия. В бинокли в это время смотрели Загряжский и поэт, оба бинокля были направлены на лицо Груни. Вдруг руки у поэта задрожали, едва бинокль он не выронил... кто-то подхватил, он сел на каменный зубец стены, закрыл лицо руками и заплакал-зарыдал.

А Груня все смотрела и смотрела, а соратники недоуменно теперь смотрели на нее – чего так таращится на Глубь-трясину, уж не начинается ли опять припадок галлюцинации у переутомившегося комиссара?

Тело владыки Алексия перенесли в монастырь и как есть положили в гроб и поставили в храме. И сразу после этого старец сказал Загряжскому и Безобразову:

– Теперь собирайтесь и – счастливый путь. Прорветесь.

– Батюшка, а что нас ждет дальше, а? – спросил вдруг Безобразов таинственным голосом.

Положил ему старец руку на плечо и ответил:

– Не дано, воин, нам, грешным, знать времена и сроки. И слава Богу. Одно точно знаю, да и ты знаешь, всех нас ждет или Царство Небесное или ад. Вот и все, что скажу тебе. Езжайте с Богом и Олюшу нашу везите.

– По коням, Безобразов, – сказал князь, хлопая друга по плечу.

Тяжко было прощание с Олей-маленькой. Не только у Оли-большой, но и у полковника, и у поэта, и у Дронова на глазах были слезы. И они не вытирали их.

– Ну вот, Оля-маленькая, а ты говорила, не подрастешь... – сказал поручик и запнулся, отвернулся. – Ты не забывай там нас...

Оля-маленькая просто плакала, ничего не говоря, утыкаясь каждому в грудь.

Дронов подошел к Загряжскому:

– Я было тоже собрался с вами, Иван Григорьевич, но – нет, – Дронов шумно вдохнул и выдохнул, – здесь останусь. А вы... бейте их, и коли с братцем моим пути сойдутся, свинцовый привет от меня.

Загряжский молча кивнул.

Когда оба всадника выехали из ворот, все опять были на стене. И стояли так, пока они не скрылись в лесу, через который еще так недавно и так вроде бы давно мчался, уворачиваясь от пуль, Дронов. Послышалась частая пальба, затем стихло.

– Прорвались? – с этим молчаливым вопросом лица всех обратились к старцу.

– На все Божья воля, – тихо проговорил он и пошел вниз со стены. И все опять разбрелись кто куда, каждый со своими думами. Дронов и Оля-большая шли медленно рядом по направлению к фонтанчику.

– А вы знаете, какой завтра день? – спросила Оля-большая.

– Девятнадцатое, по-моему.

– Да, девятнадцатое. А праздник какой?

– Не знаю я, Оля-большая. Вообще-то вы теперь просто Оля, Оля-единственная. Как-то там наша маленькая?

– Думаю, прорвались, у меня отчего-то спокойно на душе.

– А у меня отчего-то нет. А какой праздник?

– День преподобного Серафима Саровского.

– А это кто?

– Как?! Святой наш... ох, Александр Дмитрич. Шестнадцать лет, как канонизирован, в прошлом веке жил. Чудотворец.

– А... чудотворец, припоминаю. Ничего я не знаю, Оля-единственная, тошно мне отчего-то, может, лучше с князем было ехать? Ничего я теперь не знаю. Увезли маленькую нашу и будто что оборвалось во мне.

– Всенощная сегодня, вот уж скоро совсем. Приходите обязательно. Да?

– Приду, – уныло сказал Дронов. – А это что за фонтанчик? Святой?

– А вы действительно не в себе. А что здесь не святое? Это вода Глубь-трясины, что вниз ушла. Гляньте-ка, Анатолий Федорыч собственной персоной. Вышли из затвора?

– Племянницу вашу провожал. – Лицо Анатолия Федорыча было серьезным и каким-то тоскливо-задумчивым.

– Вам тоже плохо? – спросила его Оля-большая.

– Почему тоже? Кому еще?

– Мне, – сказал поручик. – А вам-то с чего? Все ж прекрасно. Вы ж все замечательно объясняете, а что не объясняете и объяснять не надо. Чего чаек не пьете с конфетками, которые лучше столичных? Вот, кстати, и союзничек ваш. О чем думаете, профессор? Чего со стены слезли?

– Александр Дмитрич, – укоризненно сказала Оля-большая и взяла его под руку, – ну вы-то хоть не будьте...

– Пусть его, Ольга Пална, – сказал подошедший профессор. – Человек обживается, Иван Иларионыч давно подкрепления ждет. А думаю я все об одном и том же, если вам интересно, – о феномене невидимки.

– Ну и как? – опять подал голос Дронов. – Продвинулись? Иль все еще на стадии дикаря?

– А хотите продвинуться? – спросил вдруг профессора Анатолий Федорыч. Вполне серьезно спросил.

– Хочу, – настороженно ответил тот.

– Идите сегодня на всенощную. Со мной. Там лик Христа есть. Самим старцем писанный. Справа от царских врат в главном пределе. Бухнитесь-ка на колени да лбом об пол, чтоб звон пошел, да крикните: верую, Господи, помоги моему неверию!

Дронов и Оля-большая удивленно воззрились на синодала. А профессор спросил спокойно:

– А вы что, собираетесь бухнуться?

– Не знаю.

– Ну так и бухайтесь, а я лучше в дикарях останусь, – сказав так, профессор пошел прочь.

– Вы все это серьезно говорили, Анатолий Федорыч? – спросила Оля-большая.

– Не знаю. Я вот еще о чем думаю: откуда и почему у нас, русаков, мировая скорбь по поводу происходящего? Когда турки пятьсот лет назад на стены Константинополя лезли, думаю, константинопольцы также думали – ах, конец миру, последний Рим падает, тысячелетняя империя гибнет! Ну и гибнет, знать, время ее подошло. Вот и нашей империи – время. Тысячу лет простояли, ну и хватит. Почему носителям Православия видится конец мира, когда приходит конец их империям? И ведь во мне эта скорбь есть, черт бы ее драл, а не носитель ведь я Православия, хоть и командир его был.

– Опять вас понесло, Анатолий Федорыч, – вздохнула Оля-большая.

– Да никуда меня не понесло, Ольга Пална, тошно мне отчего-то. Что ли, на трапезу сходить, Ларионыча подразнить? Да нет, ну его, по морде еще получишь.

– Пойдемте-ка лучше ко всенощной.

Он и вправду явился на всенощную. Принес с собой складной стул, поставил его у самой дальней от алтаря колонны, сел и замер так, глядя в пол.

Дронов не видел его, он стоял у алтаря рядом с Олей-большой, как раз напротив писанной старцем иконы Христа. Оля-большая отрешенно глядела куда-то, не то в себя, не то куда-то в неведомое. Дронов несколько раз косил на нее взглядом и тяжело вздыхал, завидуя: ни "я" его, ни неведомое не просматривались, и лик, дивно писанный, не вдохновлял. Минут через пятнадцать после начала он уже устал. Он жалел уже, что не поехал с князем, жалел себя, что так вот жизнь вся сложилась, одна война проклятая и ни продыха, ни просвета, любви за всю жизнь так и не было, не успел, не нашел, да и не искал, да и где ее на войне найдешь, что вообще на войне найдешь кроме потерь, – вот чего в избытке было, так это потерь, да еще брат во врагах... При мысли о брате отчего-то прояснился вдруг лик Спасителя и пение стало ближе, слышимее, оттеснило тоскливые мысли о потерях.

"Что брат? Ну что тебе брат?! Да сгори оно все ясным огнем, что там... за стеной!..

...Буди, Господи, воля Твоя на нас...

А ведь здорово поют, душевно.

...Благословен ecu, Господи, научи мя оправданием Твоим... Научи оправданием... это как же?"

Вновь навалилось: "Эх, родиться бы лет пятьдесят назад, уже все прожил бы, не жалко, когда под конец жизни такое... Не жалко? Всегда – жалко. А может, спасемся, может, вынесет как-нибудь... После бегства из Новоспасского подвала все как-то... и вроде столько всего было, а и вспомнить нечего, ничего неохота вспоминать, да и пусть себе, не для того ведь живем, чтобы вспоминать. А для чего? Как просто все у старца – для Царства Небесного и все тут... Внутри нас есть... Где? – Дронов провел себя по животу и сам же ухмыльнулся дурацкому жесту, едва не прыснул, скулы расперло, ну прямо сейчас хохот вырвется, – вот, Господи, наваждение... Спаси и помилуй...

Вот он, покров Божий, вот я в нем, увидеть можно, пощупать, на зуб попробовать. Где ж она, радость?"

Вспомнилось вдруг нахлынувшее недавно и улетевшее. "Да нет... разве можно это вспомнить, разве вспомнишь ощущение? Эх, верни это. Господи, ничего больше не надо... Вот он, покров Божий... От главного не спасает – от воли своей, от "я" своего, по животу себя гладящего... Да будет воля Твоя, Господи! Уйми мою волю, будь она проклята, не хозяин я ей, раб подневольный..."

"Я бить их хочу..." – неужто это его голос, нежный голос Сашеньки Дурдоныча (так мальчишки звали), у Чистых прудов уток кормящего?.. Да, это его голос. Продрался, прополз, проскрывался, проунижался, два раза хоронил себя мысленно, один раз расстреливали... добрался – Ростов, свой город, будто только офицеры его жители... "Я бить их хочу..." Напротив в кресле штабист холеный, капитан с папиросиной:

– Э-э, надеюсь, вы республиканец, прошу извинения за неделикатность?

"Что? О чем он? Я бить их хочу!"

– Не понимаете? Какой присяге считаете себя верным, надеюсь, Временному правительству? Монархические убеждения, простите уж, коли имеете, лучше молчать... Добровольческая армия защищает растоптанную республику.

"О чем он?! – грохнул по столу. – Я бить их хочу!"

Капитан с подрагивающей папиросинкой поморщился:

– Будете, будете бить. В двенадцатый полк. Однако послушайтесь, не высказывайте вслух монархических мыслей. Тут вот полному георгиевскому кавалеру отлуп дали – князь Загряжский. Не слыхали?

Не слыхал Дронов и монархистом не был, однако в голове зазвенело слегка: "А! – монархисты, республиканцы, кой черт! – я бить их хочу!.."

И вдруг Дронов ощутил, что никого он сейчас, у лика этого стоя, бить не хочет. Тонет, вязнет тот его голос... Да будет воля Твоя...

Помазываться он шел за Взвоевым. И уже в двух шагах от старца со Взвоевым истерика сделалась. И, видимо, не в первый раз. Обожженный и полковник спокойно подняли его, бьющегося и рыдающего, и поднесли к старцу. Тот помазал его лоб елеем, и затих вроде Взвоев. Отнесли его на лавочку, и там он сидел скрючившись и тихо плакал. И тут Дронов увидел смотревшего из-за колонны Анатолия Федорыча. Страшны были остекленелые, остановившиеся его глаза, смотревшие на плачущего Взвоева. Что-то невероятное, немыслимое для себя видел Анатолий Федорыч в тихо плачущем комиссаре Взвоеве, рота которого славно погуляла в свое время и набила доверху трупами Успенский храм Митрофаньевского монастыря.

Почему-то шатало Дронова, когда выходил он на улицу. Безоблачное, черное, тихое, звездное небо куполом накрывало монастырь. Все выходяшие задирали головы вверх, любовались.Фонарями яркими блистали звезды, но черноты небесной бездонной не заслоняли. Зримо чувствовалась бесконечность этой черной бездны и ничтожность, песчиночность твоего маленького "я", пузырька твоей жизни, и одновременно также зримо и отчетливо виделась единственность, уникальность твоего могучего, единственного "я", Творцом всей этой бесконечности охраняемого. И хоть десять штурмов, ничто не страшно, Господи, если Царство Твое во мне есть, не дай выпасть из руки Твоей!..


Часть вторая

ЖЕЛЖЕНА-АГРАФЕНА

Если в двух словах, чтоб значительно, емко и красиво, то всю историю Груниного преображения можно было б описать так: революция ворвалась в душу Груни нежданно-негаданно, подобно цунами. Она опустошила и смела все, что там было, все, что безмятежно жило потихоньку, – все было раздавлено и сметено. Только в отличие от цунами, волна эта не отхлынула назад, а осталась там и, заполнив собой все, породила новую, невиданную жизнь, вирус которой и по сей день гуляет по миру, крепнет с каждым днем, и никто не может найти от него лекарства.

Загрузка...