Но если ограничиваться только этим, это значит, как говорил в запальчивости поэт Константин, говорить общие слова. Если же общие слова раскрыть, то получается вот что.

В Москву к Загряжским Груня прибыла за пять лет до революции, семнадцатилетней застенчивой девушкой. Прибыла из подмосковной деревни по солидной рекомендации управляющего имением Загряжских, которое было недалеко от села, где жила Груня с родителями. Сама Груня настояла перед своей матерью, чтоб уехать. Поупиралась мать – жениха ведь уже подобрала, но уступить пришлось, не хотела Груня замуж, она хотела в Москву. Причину же такого желания мать никак не могла понять.

– Ну, понятно б, учиться хотела, – говорила она Груне, – не бабье дело, да уж куда ни шло, нынче и бабы на учебу лезут, время, знать, такое подошло. Была б вроде учительши нашей. Ну или б жених в городе был, а? А чего в горничных хорошего, этого я никак в толк не возьму! Оно, конечно, у их сиятельств очень даже неплохо, дом известный, да неужто хозяйкой не лучше? Васька малый справный, хозяйственный, домовитый, незлой, пьет в меру, дом – полная чаша, а? Такие женихи на дороге не валяются! И ведь люба ты ему!

Не видела мать, что Груня совсем не слушала ее слов, а только вздыхала устало, ожидая, когда же та нудить кончит. В конце концов мать проворчала, что "рано тебе волю дали", и отпустила. Отец же вовсе не противился Груниной воле, он давно во всем слушался жену и от всего только отмахивался, говоря, что как мать скажет, так и будет. Видно, в мать и пошла Груня упорчивостью. Она, правда, и сама точно не сказала бы, отчего ее так тянуло в древнюю столицу. Мысль об учебе, чтоб быть "как учительша", весьма пугала ее. Ей казалось, что она не сможет быть такой решительной и самостоятельной, как их учительша, да она и не чувствовала в себе никакого влечения к такой жизни. Она знала, что рано или поздно выйдет замуж и будет жить под крылышком мужа, рожая и воспитывая детей, но отодвигала это пока на неопределенное "потом". Ей просто хотелось посмотреть, как живут высокого ранга люди, был у нее отчего-то жгучий интерес к их жизни, о которой она прочла пару романов. И где, как не в Москве, до которой езды всего ничего по "железке", увидать вблизи эту жизнь. Да и услужить людям она любила, хотя учительша их сельская как-то в беседе очень ее пожурила за такую любовь и убеждала ее ехать все-таки учиться, а не в горничные. "Лакейская психология – главная беда нашего народа", – поучала она. Этого Груня понять не могла. Кто-то должен командовать, кто-то книжки писать, кто-то хлеб растить, ну а ктото и прислуживать – на этом мир издревле стоял. И такой порядок вещей Груня считала вполне естественным и никакой беды в том, что человек – лакей, не видела. И слово "лакей" совсем не было оскорбительным для нее, то есть обо всем этом она никогда не задумывалась, просто эти понятия органически в ней присутствовали и были естественной и неотъемлемой частью ее "мировосприятия", как сказала бы их учительша.

Жизнь у Загряжских складывалась для нее спокойно, относились к ней ровно и добро, хотя и несколько сдержанно. Зато постоянный гость дома, Андрей Ананьевич Агарков, часто подшучивал над ней с доброй ухмылкой и даже заводил с ней разговоры на всякие отвлеченные темы. Он вообще любил и мог говорить обо всем на свете, тема разговора возникала у него буквально из ничего, при этом ничему на свете он не придавал никакого значения, так, по крайней мере, казалось.

– Груня, а у вас, между прочим, классический античный профиль, – сказал он как-то вошедшей в гостиную Груне. Он сидел в своем кресле (так его все и звали – агарковское), в своей всегдашней расслабленности, нога на ногу и с папиросой в зубах. – Такого носика, а-ля Венера, я давно не видел ни на одном лице из тех, кто принадлежит к нашему вырождающемуся боярству. Не краснейте, Груня, я не комплементирую вам... а! только сейчас взял и придумал: ком-пле– ментирую, а!.. я правду говорю, Груня, ейБогу. А ты, Григорий, что морщишься? Тысячу раз повторю: да, мы вырождаемся. И твой доблестный сынок-исключение только подтверждает это печальное правило. Впрочем, Ванюша наш породой, конечно, вышел, но – однобок! Одкобо-ок! Я бы даже сказал, диковат. И твоя кровь, Марьюшка, кровь Шереметевых, ничуть не умягчила его.

Марья Антоновна только рукой отмахнулась и сказала:

– Меня пуще всего религиозность его беспокоит, ну прямо-таки пещерная какая-то, ну прямо чернец, а не офицер, удивительно! Я не представляю его в компании офицеров. Григорий, есть у них офицерский клуб?

– Публичный дом, что ли?

– Да ну тебя совсем!

– Да я думаю, в этом клубе он не бывает.

Груня внимательно вслушивалась во все, что говорилось в доме Загряжских, для нее все темы были многозначащими, хотя многое она и не понимала, но все равно прислушивалась всегда, когда выпадала такая возможность. Любила и просто наблюдать, как течет жизнь этого большого дома, как старая княгиня вяжет, или читает, или вздыхает, как старый князь беседует, или спит в кресле, или с бумагами в гостиной сидит – он любил сидеть и работать в гостиной, а не в кабинете, как он говорил – люблю, когда жена мешает. И Груня, вглядываясь и вслушиваясь в жизнь дома, в котором жила, видела, конечно, что молодой князь действительно исключение, но отношение у нее к нему было какое-то странное, ей самой непонятное. Она совершенно не могла переносить его взгляда, хотя глядел он совсем нестрашно, но едва только взгляд его касался ее, она сразу смущалась и отворачивалась. И смущение какое-то странное было, не мотивированное ничем. Оттого немного не по себе ей было, когда молодой князь бывал дома. Правда, он словно чувствовал ее тревожную напряженность и никогда не прибегал к ее услугам, а будучи среди домашних, не замечал ее, когда она входила. Да и редко в последнее время бывал он дома, с начала войны всего четыре раза. Когда ее подружка, горничная Апраксиных, со смехом рассказывая ей, как ее молодой барин пристает к ней, чему она совершенно не противилась, спросила: "Ну а твой как?", подмигнув при этом, Груня даже не поняла сначала, а потом рассмеялась: "Да ты что, это не в его характере". "Как так? – не поняла подруга. – И даже не ущипнул ни разу?" И она никак не могла поверить в то что Груня даже и представить себе не могла молодого князя в роли волокиты. К тому времени у Груни уже был жених – Федя, молодой приказчик у купца и подрядчика Телятникова. Он души в ней не чаял и яростно копил каждую копейку для будущей жизни, отказывая себе во всем. И вдруг однажды явился к невесте радостный и счастливый, едва не прыгая от распиравших его чувств:

– Грунюшка! Пантелей Егорыч сказали, что скоро на покой уходят и на меня – слышишь, на меня! – все дело оставляют! Сама знаешь, деток-то им не дал Господь, вдовствуют... "Ты, – говорит, – после преставления моего будешь полным хозяином". Вот такие новости! Грушенька, а как-то ты вроде и не рада, Грушенька?

– Да рада я, – буркнула Груня, почему-то даже раздраженным вышло у нее это бурканье. – Рада я, – сказала она затем более приветливо, для чего понадобилось над собой усилие сделать. Усилие и Федя заметил и слегка удивленно глянул на невесту. Зазвонил звонок и Груня пошла через большую переднюю в гостиную. И тут вышел из гостиной Андрей Ананьич.

– О, Феденька, мое почтение, дружок. Слыхал, скоро воротилой станешь. Скоро, Грунюшка, у тебя у самой горничная будет. Да, все скоро местами поменяемся. Вот потрачу все на Шаляпина, к тебе в приказчики подамся, возьмешь? Авось, на приказчичьем месте все свои денежки и верну, а? – Андрей Ананьич хитро подмигнул Феде.

– Очень даже понятен ваш намек, однако обидно-с. Никогда людей не обманывал. И Пантелей Егорыч дело всегда по-честному, по справедливости вели-с и меня тому учили и учат. Оттого и Господь вспоможествует торговле его и всем делам.

– Как? Вспм... вспож... ествует? Ха-ха-ха, блестяще! А... а от службы военной, чай, не Господь отвел а? Пришлось, поди, благодетелю кое-где раскошелиться? Да ты не смущайся, в России пока есть кому воевать, а то если всем на войну, кому ж тогда кожей торговать? Ха-ха-ха...

– А я и не таюсь ни в чем, ваше превосходительство, да, не вояка я, боюсь я всякой драки. Вот так уж. Намедни в слободке нашей подрались двое дубьем, так от одного гляденья едва не душа вон. Как заору им: "Православные! Что ж вы делаете?!" А они дружка дружку тут перестали дубасить да на меня с дубьем-то! Вот где натерпелся-то, сущий ад! Так бежал, что лошадь обогнал. Да и в человека, на войне-то, я б никогда не выстрелил.

– Ну, уж это, брат, сектантство.

– Нет, не выстрелил бы, как же это... в живого-то! Винтовку я б, конечно, взял, коли б приказ такой, а стрелять бы не стал. Лучше умереть, чем убивать.

– Однако ты, брат, философ.

– Да ну вас, ваше превосходительство, скажете... – Федя махнул рукой. – Пойду я, Груняш, ты на всенощную пойдешь?

– Нет, – ответила Груня, – устала я. Завтра приходи.

Она и сама была немало удивлена тому, как равнодушно она встретила сообщение Феди, что он будет наследником Телятникова. Вроде вот и явились сами собой тот достаток и спокойная жизнь с любящим мужем, о чем какая девушка не мечтает, но вот – нету радости и все тут. Свадьбу они надумали сыграть на Красную горку. Федя – тот только и жил предстоящим событием, а на Груню вдруг напало нечто вроде оцепенения. Она ходила точно сонная, вся какая-то заторможенная.

– Что с тобой, Грунюшка? – участливо и боязливо спрашивал Федя.

– Ничего, Федечка, – отвечала Груня и улыбалась. – Может, это девичество мое со мной прощается?

И вот, когда вдруг старый князь явился домой с красным бантом и заявил громко: "Все, господа! Монархия исчерпала себя, мы победили!", оцепенение ее прошло. Ни одной даже минуты за всю свою жизнь не думала она, что в России есть монархия, что есть те кто не хочет ее, что есть какая-то общественная жизнь, политика с их стремнинами, затонами, омутами, все это было так далеко от нее. Она знала, что есть царь, что он – помазанник Божий, что ему повиноваться так же естественно и необходимо, как дышать, есть, умываться, ходить по воскресеньям к обедне. Слова старого князя сначала поразили ее так, как если бы в феврале над ней гром грозовой ударил. Да он и ударил! Груня даже перекрестилась испуганно. А старый князь вслед за этим еще и крикнул в голос:

– Да! Гроза в феврале очистительная над Россией! А ты что, дурочка, крестишься? – хохоча сказал он Груне. – Свобода пришла, всем свобода, понимаешь?!

Этого она не понимала. Та свобода, которая лично у нее была, ее вполне устраивала. К тому же она была сыта, одета, во всех лавках давали в долг. Тот маленький мир, в котором она жила, был уютен, добр к ней и устойчив и должен был вскоре стать еще уютнее, добрее и устойчивее. А что же им-то надо, господам? Царя нету! Да как же это? Груня покачала головой и еще раз перекрестилась. Затем она смело вошла в залу вслед за вбежавшим туда старым князем с бантом, хотя никто ее не звал. Она встала у двери и стала слушать. Старый князь с восторгом, с упоением, со страстными нотками в голосе рассказывал жене, зятю, Агаркову, как они, заседая в Городской думе, не подчинились приказу правительства самораспуститься и предложили в ответ самораспуститься правительству, как они обратились к народу, как они решили стоять до конца, как гарнизон выразил свое единодушие с ними – избранниками народа.

"Но зачем все это? Разве плохо было?" – думала Груня. Задумчиво стоявшую, ее увидел Агарков и, лукаво прищурясь, сказал:

– А вот Груня спрашивает, зачем все это, а, Григорий? Ну-ка, ответь народу, зачем?

Старый князь удивленно посмотрел на Груню:

– Свобода, я же сказал уже. Правительство, монархия не способны уже управлять страной, не способны довести войну до победы...

– А вы способны? – спросил Андрей Ананьевич и скептически-усмешливо оглядел старого князя.

– Да, мы способны, – воскликнул тот и встал руки в боки. – Нам только мешать не надо. А то самозванцы уже объявились! Тушинские воры в этой стране никогда не переводились.

– Да-а, в этой стране чего только не водится. Это что ж за тушинские воры, Григорий?

– Некий совдеп, а проще говоря, пьяная солдатня с винтовками, которой руководят безответственные темные личности.

– Все ясно, – ухмыляясь сказал Андрей Ананьевич. – Теперь вы будете грызться с этим совдепом и спихивать друг на друга наши неудачи на фронте, которые, естественно, будут – у семи нянек дитя всегда без глазу, – Андрей Ананьевич деланно громко зевнул. – Да ты не сверкай на меня глазами, Григорий, я ж за вас, я тоже, если хочешь, возмущен. Впрочем, вот это вру, ничем я не возмущаюсь. Иногда я даже хочу возмутиться чем-нибудь, да у меня ничего не получается. Наверное, я возмущусь, если меня лишат возможности слушать Шаляпина. Но я думаю, сие мое желание не встает на пути ни новой власти, ни грядущей? Ушедшая власть ничего против этого не имела.

– Никакой грядущей власти не будет! Грядущее свершилось. Сегодня Россия нашла себя! – сказав так, старый князь торжественно высморкался.

– Что-то еще наш доблестный воин насчет этого скажет, – проговорил с задумчивостью во взгляде и в голосе Андрей Ананьевич.

– А это совершенно все равно, что он скажет, – важно ответил старый князь. – Теперь его слова не имеют никакого значения. Дело совершено окончательно и бесповоротно, а пещерный монархизм его, я думаю, сам собой на нет сойдет.

Дальше Груня не слушала, она вышла из залы, накинула шубу и через минуту была на улице. Будто некая сила выбросила ее из дому, она не думала, что может оказаться нужной своим хозяевам, что ее могут позвать; все вдруг потеряло значение, забылось, словно встречный февральский ветер-воздух обволок, оградил ее от всего этого. Она шла по московским улицам, завороженная творящимся на них. А творилось на них неслыханное и невиданное доселе. Прямо напротив дома Загряжских какой-то прыщавый студент, зачем-то обвешанный пустыми пулеметными лентами, тряс винтовкой в вытянутой руке и что есть мочи вопил "ура!". И идущие мимо совсем этому не удивлялись, те же из них, кто попадали под радостно-свирепый взгляд студента, сами выкрикивали "ура!" и взмахивали руками, выкрикивали и взмахивали совершенно искренне, возбужденные тою же силой, что крутила студентом. Ни в какую Пасху Груня не видела таких громадных толп народа. Тот новый, Дурманящий воздух, что объявился вдруг над Москвой, выдувал всех из домов и квартир и гнал на улицу. о себе Груня тоже почувствовала нечто новое, суть которого она не могла понять, оно не охватывалось разумом, оно вошло вдруг в сознание и осталось там. А в присутствии этого непонятного нового в душе и дышалось как-то совсем по-другому. Каждый вдох не просто наполнял плоть живительным воздухом, но воздух этот действовал на глаза, на уши. Он заставлял по– новому взглянуть на окружающий мир, увидеть в нем то, что раньше не давала видеть душевная броня-заскорузлость, которую он, этот новый, разъедающий воздух, растворял, высасывал из людей и выгонял их самих из домов и квартир на улицы. Она даже голову задрала кверху, к серо-голубому небу, будто ожидая увидеть падение на людей того нового, невиданного, что заставляет их шастать по Москве, кричать "ура" и размахивать руками. Или туда, в пугающую высь, унеслось то, что рождало и держало-крепило в душе броню-заскорузлость? А то новое, что стала ощущать Груня, выйдя на улицу, есть ранее придушенный источник жизни, который вот теперь начал жить. Что за источник? Какой жизни? Все напряглось в Груне. Она очень серьезно воспринимала то, что видела на улицах, она впитывала происходящее, глядя на все широко раскрытыми глазами, и даже рот ее сам собою временами широко открывался. Многое, что еще вчера рассмешило бы ее, совсем не казалось смешным, и то, что никогда ранее не вызвало бы не то что смех, но даже и улыбку, теперь виделось в каком-то карикатурном виде и заставляло смеяться. Она едва сдержала смех, когда увидела на паперти Воздвиженского храма одинокую, показавшуюся ей жалкой, фигурку священника, и не кого-нибудь, а отца Клавдия, ее и Федина духовника. Над духовником смеяться! – да мыслимо ли это было еще час назад? Он застывшим, отсутствующим взглядом смотрел на снующих мимо людей, и на лице его, сменяя друг друга, появлялась то страдальческая гримаса, то детская обида-удивление. И он, похоже, не замечал этой игры своего лица, он весь ссутулился и согнулся, а руки его казались нелепым, лишним довеском к телу. Смотревшей на него Груни он не видел. Уходя от него, она несколько раз обернулась, пока не завернула за угол. За углом погромыхивал мотором стоявший на месте грузовик, похожий на огромного ежа, ибо его совсем закрывали торчащие во все стороны штыки винтовок: без малого человек пятьдесят солдат с красными бантами на шинелях осадили его, оседлали и позировали перед нацеленным на них фотоаппаратом на треноге, около которого хлопотал пожилой горбоносый фотограф в шляпе, подававший команды солдатам. Те принимали нелепые, несуразные позы. А уж что они делали со своими лицами! Им почему-то казалось, что чем больше злости и высокомерия будет на их лицах, тем лучше. Глядя на их уморительную мимику и позы, стоявший рядом с Груней господин в котиковом пальто и ботах рассмеялся. Груне очень не понравился его смех, ей солдаты вовсе не казались смешными, она вполне понимала их желание выглядеть на фотографии красивее и представительнее, чем они есть на самом деле. И не только оттого, что засмеялся сей господин, вспыхнула на него у Груни злость, что-то гораздо более серьезное подбросило головешек в эту вспышку. Груня и сама не могла объяснить это "что-то", но возгоревшемуся вдруг чувству противиться не стала. Она раньше никогда не вглядывалась в лица людей, но вот теперь с жадным любопытством рассматривала их и все вокруг происходящее.

А Москва бесновалась. Из роскошного подъезда вывалилась ватага орущей песни солдатни и поперла по улице, призывая всех присоединяться. Груня долго смотрела им вслед. Вот мимо строевым шагом, во главе с молоденьким прапорщиком промаршировала другая группа солдат – все с громадными красными бантами на шинелях. Толпа москвичей приветствовала их с таким исступленным восторгом, будто никогда не видела солдат, идущих строем. В Столовом переулке на главном подъезде высокого одноэтажного особняка она увидела писанную на картоне красной краской надпись "Совет рабочих и солдатских депутатов". Картон был прибит к неподвижной створке дубовой резной двери. Вторая створка постоянно распахивалась и через нее вваливалось и вываливалось множество людей, главным образом солдат. Она и не предполагала, что их столько в Москве. Около подъезда стоял, опершись на винтовку, небритый солдат лет тридцати, по-видимому – часовой. Входящие что-то объясняли ему, но он слушал вполуха и вяло кивал головой в ответ. Не понравился солдат Груне. Во всем облике его – и в фигуре, -и в чертах лица – было что-то нерешительное, задумчивое; временами даже что-то затравленное мелькало в его серых, невыразительных, опущенных глазах. Будто он и сам не знал, хорошо или плохо то, что он здесь стоит, что вот работает этот "совдеп" непонятно для чего, что Москва вывалилась на улицу и орет "ура", что царя больше нет... Это был человек еще не решившийся, а непредсказуемость поведения человека еще не решившегося есть самая большая опасность для революции: куда его еще повернет, такого задумчивого? И это сразу понял тот новый источник жизни, что так внезапно ожил в Груне. Впоследствии Груня сразу, одним взглядом, чутьем могучим, определяла человека нерешившегося, и если она тем взглядом своим не загоняла его в решившиеся, тому нечего было ждать пощады; и сейчас фигура перед дубовой дверью угрюмого, опирающегося на.. винтовку нерешившегося символом отпечаталась в пробуждающемся ее сознании. Нечего делать человеку на земле, раз он не решился без оглядки служить всесокрушающему классу, не встал под флаг всесокрушающей партии. Но все это придет к ней потом.

– Чо тебе, девка? Проходи, неча здеся стоять, здеся совдеп, – сказал солдат Груне равнодушным тоном. – А вот я и хочу посмотреть, что это такое, – буркнула Груня и вошла в подъезд, даже не успев удивиться своей напористости. Вошла и вот тут растерялась, не зная, что же дальше делать. В большой зале накурено, насорено и наплевано было сверх всякой меры, отчего она еще больше растерялась. Из пупка мраморного Геракла торчала вдавленная папиросина, все стены с лепной штукатуркой постигла та же участь. Толпящиеся тут солдаты и разномастные штатские сразу заметили Груню, она тут была единственной женщиной. Груня совсем стушевалась и ринулась в первую попавшуюся ей на глаза дверь. И оказалась в обширной комнате, половину которой занимал огромный ореховый стол, за которым сидел и писал молодой человек в артиллерийской кожанке. В комнате еще находилось человек пять куривших солдат, один из которых, увидев влетевшую Груню, воскликнул:

– Ба! Барышня, ха-ха-ха, беру тебя в наши батальонные! Записывай, Рогов, как и задумано, – кто первый войдет, тот и батальонный, ха-ха-ха!

– Хватит зубоскалить! – оборвал смех тот, кого назвали Роговым.Без вас вон как человека напугали. Проходите, проходите, гражданка, не тушуйтесь... Давай, давай, оглоеды, шагайте, дайте поговорить с человеком.

Груня не слыхала, как уходили, ухмыляясь и бросая сальные реплики, солдаты, она целиком была поглощена взглядом Рогова, которого она про себя Уже окрестила бревногубым. Толстенные губы его огромного рта были, действительно, словно два бревна. Глаза смотрели властно и притягивающе.

– Садитесь, садитесь и успокойтесь. И не дрожите, никто вам плохого здесь не сделает.

– Да я не дрожу. Так, зашла... и сама не знаю чего. Пойду я... – ее и в самом деле трясло отчего-то мелкой-мелкой дрожью. Бревногубый усадил ее на место и, встав совсем близко, сказал:

– Нет, дорогая гражданка, не просто вы зашли, не просто, – бревна-губы улыбались, а глаза испытующе смотрели прямо в Грунины зрачки и точно шарили внутри, искали чего-то. – Вы дочь революции!

Вздрогнула Груня от этих слов, прозвучавших так проникновенно-таинственно, отпрянула было назад. На мгновение ее охватил жуткий, непонятный страх, но она также мгновенно придавила его в себе, рот ее приоткрылся, лицо обрело крайнюю сосредоточенность и серьезность, она вся подалась навстречу завораживающим глазам бревногубого, хотя остатки боязливого недоумения нет-нет да и прорывались сквозь серьезность.

– Да, это вас сама революция привела, ее переломный, уничтожительный дух! – бревногубый поднял перед собой сжатый до побеления пальцев кулак и глянул на него, будто это была бомба, которой он сейчас взорвет весь мир. – Это он, этот великий дух, командовал вашими ногами, а вы-и не думали об этом! О, сколько у нас дел впереди! Эти бобрастые и их рабы и прихвостни думают, что все кончилось, но все только начинается! (Груне сразу вспомнился старый князь.) Мы не просто образ правления меняем – к черту ихнюю республику, как к черту и самодержавие, которое уже там! Полное обновление! Полное уничтожение вековых мерзких устоев и всех – всех! – кто за них цепляется! Только так мы совершим бросок в царство абсолютной справедливости!.. Всеобщего равенства!.. Мирового революционного пожара! И только мы, наша власть, способны это сделать! И право на эту власть мы взяли сами, а все бобрастые, что ныне бантами щеголяют, – все сгинут, как этот вон снег! – бревногубый Рогов выбросил указующий перст в сторону окна. – Или мы, или они! Нет, только мы!..

И тут Груня осознала, что ей понятно и интересно все, что говорил бревногубый, хотя еще совсем недавно ничего этого для нее не существовало. Она вдруг почти физически почувствовала в себе биение того нового, о котором говорил Рогов. Оно рвалось заполнить собой всю ее душу, но что-то не пускало его. Это "что-то", заставившее поначалу отпрянуть от вдохновлявших слов бревногубого Рогова, были домостроевские жизненные уложения, впитанные ею с молоком матери и развитые окружающей жизнью. На них опираясь, она принимала все жизненные решения. Но вот, оказывается, эти определяющие уложения не были ею самой – Груней, не были ее "я". Оно, принимающее решение ее "я", жило, оказывается, совсем отдельно от этих уложений, сквозь которые начал вдруг прорываться голос нового, и этот голос был услышан Груниным "я".

– И главным новым в этом новом мире, – продолжал бревногубый, – будет новая женщина! Освобожденная от домостроевских пут, раскрепощенная, стр-р-ашная для старого, гибнущего мира!.. Но пока он не гибнет! Он нацепил бант и кричит "ура", он рад свалившейся на него свободе, но он лишится ее, он сгинет и сдохнет! Но кроме нас этого никто не сделает! Да!..

Груня понимала одно: что за этим "надо" стоит неслыханный, необъятный, жуткий перелом – ее вдруг опять дрожь начала колотить. Но рвущийся изпод гнета новый источник жизни даже вопроса не ставил – зачем это надо, он принимал это радостно, он жаждал действия, он уже чувствовал в себе силы Для овладения Груниным "я", которое с безмолвной сосредоточенностью внимало бревногубому Рогову...

– И из работницы вы станете властелином! Вы ведь работница?

– Горничная я. У Загряжских, знаете?

– Ну-ну, как же не знать, наследник дома во всех газетах прогремел, полный кавалер и герой, папаша – думский деятель, знаю я эту семейку. Как думаете, возможен переход князя-поручика на нашу сторону?

– Кого? Иван Григорьича, что ль? Да вы что, ой, Господи! Он за царя кому хошь горло перегрызет, да хоть и отцу родному, его сиятельству!

– Но ведь царя больше нет!

– Нет, он за царя всегда воевать будет, пусть хоть и нет его. Я так думаю.

– Что ж, тем хуже для него. Как вам живется там? Да, я даже не спросил, как вас зовут, – расхохотался бревногубый Рогов, и все лицо его стало состоять из одного рта.

– Груня, – сказала Груня и покраснела, потупилась. – Как живу? Хорошо живу, одета, накормлена, три шубы у меня, хозяева ласковые. – Все это она произнесла, почему-то опустив глаза и глядя в пол, будто оправдывалась.

– Поднимите глаза, Груня, поднимите их высоко. И с этой высоты смотрите на мир. Три шубы, хозяева ласковые... Они – хозяева!.. Ласковые!.. Мы хозяева, Груня! Это уясните. – Следующую фразу бревногубый Рогов сказал страшным шепотом, выпучив при этом глаза: – Вы верующая?

– Да, а как же, – шепотом ответила Груня, и глаза ее остекленели, будто в себя она ушла, выдоханув "да". Но в себя она не ушла, просто ее "я", услыхав вопрос, ринулось было за помощью к старому домостроевскому уложению, но на полпути вдруг остановилось. Само остановилось, по своей воле, и застыло в пустоте, ни о чем не думая.

Ладонь бревногубого Рогова легла на плечо Груни.

– Вот, Груня, что вам мешает. И, простите, не верю! Не верю в вашу веру.

– Как?!

– Да так. Не проросло семечко-то, Груня. И это, как говорится, слава Богу, замечательно, ха-ха-ха! – и вдруг он оборвал смех и, указуя пальцем куда-то за спину ей, зашептал низким голосом: – Да, это Он вам мешает, Бог всему виной, Груня.

Груня даже обернулась назад, будто Бог и вправду за ее спиной стоял.

– Да, – серьезно подтвердил бревногубый Рогов, – Он стоит за вашей спиной и держит вас. Рванитесь! Подставьте себя ветру революции, и он унесет вас с этого никчемного поля, где торчат эти проросшие! Мы жатву сделаем, ха-ха-ха, кровавую жатву классовым революционным серпом!

"Классовым революционным серпом"? – Это было совсем непонятно, но звучало красиво, источник же новой жизни, нового видения был вообще в восторге. Еще час просидела Груня с бревногубым Роговым. Он проводил ее до самой двери, пожал на прощанье руку и безапелляционным тоном велел приходить завтра. Груня задумчиво кивнула.

У дубовой двери стоял все тот же угрюмо-задумчивый солдат в той же позе. Проходя мимо, Груня бросила ему:

– Стой как поставили, чего разнюнился-то! – и пошла, не оборачиваясь.

Солдат удивленно глянул вслед Груне, вздохнул – чего на бабу внимание обращать? – и продолжил свои думы.

Одолевали думы и Груню, медленно шла она домой. И ничего теперь не замечала вокруг, целиком погруженная в себя. Бурлило, варилось, булькало неведомое ранее, жгли огневые, чародейские слова бревногубого Рогова. Расхрабрившееся новое, удесятеренно усилившись, орало уже, наседало на Грунино "я" и примеривалось, как бы половчее полностью его оседлать.

"Внемли же, что тебе говорят! – гремело оно во весь голос. – И иди к ним, там настоящая жизнь. Сейчас же ты прозябаешь. Вот оно, настало и полетело время твое, не упусти его, только с ним ты начнешь жить, и эта жизнь даст такое упоение твоей душе, о котором словами не скажешь. Ты на вершине революционного гребня, который навис над ветхим миром и непременно его сомнет! Ты летишь в революционном вихре, и ощущение полета в его могучих струях не дано описать человеческому языку, это выше всего. Вперед же и никаких сомнений!.."

Никогда не занимавшаяся кропотливой работой мысли, Груня не могла слышать всей четкости призывов разбушевавшегося нового, но силу зова его она чувствовала и суть выкриков его поняла. Она остановилась, и взгляд ее вдруг стал совсем по-иному задумчив, она прислушивалась к тому старому в себе, что вело ее в жизни до сих пор. И едва расслышала все то же, давно знакомое: что она – девица, что предназначение ее Богом определено – хранение домашнего очага и рождение и воспитание детей, что не женское дело ввязываться в кровавую бойню. Богу противную, которую силы зла затеяли и куда ее, Груню, втягивают. Происходит страшное, безумное, богопротивное дело. Не иди против Бога!..

"Да что тебе Бог! – вопил, заглушал бесновавшийся новый плод. – Коли Бог против обновления, дарующего полнокровную жизнь, наслаждение счастьем действия, так отринь этого Бога!.."

Что-то заговорило в ответ старое уложение, возражая этому надсадному крику, но Груня не стала слушать, она тряхнула головой и быстро пошла домой. В своей комнате она, не зажигая света, села на кровать и, сложив руки на коленях, долго просидела так, воззрившись в темноту. Затем зажгла свечку, подошла к висевшей отдельно иконе Нерукотворного Спаса (материн подарок) и осветила Его лик. Икона была выписана великолепно: царственный и вместе с тем скорбно-всепонимающий взгляд Христа был одновременно и отрешенным и жгуче-проникновенным. Лишенные страстности, добрые и взыскущие глаза Его как бы говорили-взывали: "Ну, что же ты, человек, одумайся, есть еще время, Я тебе его дал и Я жду тебя, и вот Мое Царство – твое! И коль пришел ты ко Мне, отложи попечение житейское, взгляни в Мои глаза и подумай о вечности, от которой не уйти тебе, сколько бы ты ни бился рыбой об лед, – и здесь все отобьешь и вечность потеряешь в суете сует. И не упоение ждет тебя, а одно лишь томление духа. Искать сокровище, где одна ржа и воры, – это из блевотины ключи вытаскивать от врат в вечную погибель..."

– Ишь, как грозно смотрит, – прошептала Груня. Она всегда чувствовала благоговейный трепет, когда всматривалась в глаза Спасителя.

"Грозно-то грозно, а хоть даже и плюнуть – ничего не будет!" – неожиданно раздалось вдруг из далекой глубины ее сознания. Вздрогнула Груня от такой шальной мысли яростного нового. Но и только. Вот, оказывается, какие мысли могут возникнуть перед святым ликом. Еще утром был немыслим даже отдаленный намек на такое. На лик глядя, Груня ни мгновения не сомневалась, что Тот, Чьи глаза на нее так парализующе-печально смотрят, есть на самом деле и действительно сейчас смотрит на нее. И вот Он мешает ей, Он бьет ее по рукам, Он не дает ей решиться, не дает отдаться во власть зовущей стихии. "Он мешает становлению того нового во мне, что сделает меня человеком, а не горничной, – заговорил голос бревногубова Рогова в Груне. – Он сковал по рукам и ногам Своими заповедями, Он хочет, чтобы я погребла себя под головешками семейного очага, чтобы я "убоялась" Феди, чтобы я тихо рожала ему детей, таких же елейно-приторных, как он сам! Чтобы я ждала его, когда он, елейно улыбаясь, заявится домой, отторговав своей кожей или чем там... черт бы это все драл! И чтобы это была моя жизнь, и ни-ни за ее границы? Так вот нет же! Не желаю! Я пойду с ними. Так я хочу..." Груне показалось, что она выиграла поединок взглядов, нечто надменное и презрительное мелькнуло в ее глазах.

Уже потом, в те бравые времена, когда одно имя комиссара Груни наводило ужас на обывателей, вспоминала она иногда с презрительной гримасой о тех домостроевских евангельских пластах, что так долго были основанием ее жизни. Точнее, даже не вспоминалось, а так, налетало вдруг на мгновение, ничего кроме ухмылки не вызывая, даже досады, – досада давно уже тогда прошла. Как ничтожны оказались эти пласты, как легко сковырнулись! А ведь это труды стольких поколений ее рода, послушных рабов Божьих. И вот все на ней оборвалось. Она теперь уверена, что и в других эти пласты столь же ничтожны и не имеют никаких корней, и коли видела в ком упорство, не сомневалась, что надо только нажать и все сковырнется, как и у нее. И поскольку никаких сомнений в правильности нового взгляда на мир быть не могло, то любое неприятие его вызывало особую ненависть. И меры такой ненависти обывателю никогда не понять, не прочувствовать. Как к монашеству способны единицы на миллион, так и к такой ненависти. Если вера с горчичное зерно горы двигает, то ненависть такая способна отравить океан. Среди непринявших нового особое место занимал молодой князь Иван Григорьич. Сама Груня даже и не копалась в себе, не искала, отчего это так. Оседлавшее теперь ее "я", победившее новое только рычало остервенело – это враг. Нечто мистическое, необъяснимое ) присутствовало в этой ненависти. Да, князь не сделал ей ничего плохого, наоборот – одно хорошее. Но он такой враг того, что она, комиссар Груня, хочет насадить в мире, что равного ему, пожалуй, не найти. Очень много думала Груня о молодом князе, с самого первого дня думала, когда взглядом с иконой единоборствовала. И оказалось, что Иван Григорьич очень задержался в ее сознании, несмотря на редкое пребывание в доме.

Не сразу до Феди дошло, что его Груня его избегает. Да и не мог он это заметить сразу, ибо целиком был занят своим патроном и благодетелем, Пантелеем Егорычем Телятниковым. Когда же возвращался мыслями к Груне, никак не мог взять в толк, отчего Груня сторониться его стала и вообще как-то резко переменилась, осунулась, взгляд у нее стал какой-то ястребиный, стреляющий, исподлобья. Неужто и она так переживает отречение? Но нет, слишком далека она была от этого. А Пантелей Егорыч ближе, что ль, был? "Эх, времечко!" – только и повторял эту последнюю фразу Федя, тяжело вздыхая. Когда же он узнал, что Груня ходит в страшный совдеп, который Пантелей Егорыч называл вертепом разбойников, он испугался не на шутку.

– Что стряслось с тобой, Грушенька? У меня душа не на месте.

– Ничего не случилось, Феденька, – чужим голосом и не глядя ему в глаза отвечала Груня.

– Ты зачем туда ходишь? Их сиятельство знает?

– Моего работодателя не касается, куда я хожу в свободное от работы время, я свободный человек в свободном государстве. Ясно тебе, приказчик?

– Ой! – Федя едва не сел, где стоял, от таких слов и, главное, от тона, каким они были сказаны. – Как ты... приказчик? Грушенька, да любишь ли ты меня? Ты ж невеста мне.

– Погоди, Федя, погоди сейчас с этим, – Груня потерла виски, поправила платок и взгляд ее смягчился.

– Да что ж годить-то, Грушенька, оно хоть и дикое время, да ну и плевать, Красная горка не за горами. Грушенька, меня ведь отец Клавдий просил привести тебя. Что ты так смотришь, Грушенька, он сам по себе велел.

– Велел? – усмехнулась Груня, – Ну что ж, раз велел, пойдем сходим, господин приказчик.

– Да что ж ты меня так называешь, Грушенька?

– Ну а кто ж ты есть, Феденька, ведь ты приказчик? И господин же, не товарищ.

– Что это ты, Груня? Не поймешь тебя, что ты сказать хочешь. Я человек и я люблю тебя.

– Нет, Федя, ты сначала приказчик, а потом уж все остальное. И то, что любишь, – тоже потом.

– Как это? Что "потом", Грунюшка? – совсем встал в тупик Федя.

– Твое приказчичье бытие – вот начало, а "люблю" твое – оно вторично от твоего бытия.

Федя открыл рот и испуганно-оторопело замигал.

– Ну, идем, что ли, к твоему Клавдию, – покровительственно ухмыляясь, сказала Груня.

– К моему?!

На это Груня ничего не ответила, отвела в сторону глаза и двинулась, обойдя его, к храму. Федя зашагал следом, не отрывая потрясенного взгляда от невесты.

Храм был полупустой. Служба уже давно кончилась, последние задержавшиеся прихожане прикладывались к иконам и крестясь выходили. Отец Клавдий увидал вошедших Груню и Федю и неторопливым, степенным шагом направился к ним. Груня стояла около сводчатой колонны, на которой висела большая икона "Всех скорбящих Радость". Она прицепилась новым своим давящим взглядом к глазам Богородицы и будто не замечала подошедшего отца Клавдия, так и стояла, не шевелясь и не отводя глаз от иконы. Наконец отец Клавдий сам оборотился к образу и сказал.

– Да, дивно выписан лик... Что ж ты не смотришь на меня, Груня, что не здороваешься?

– Дивно выписан... – хрипло отозвалась Груня. Федя ужаснулся ее голосу. – Бессловесные, покорные рабы у ног своей Госпожи. – Разве бессловесные, Груня?

– Да... словесные. "Ты нам помоги, на Тебя надеемся... Твои бо есть мы рабы..." – вот и все слова этих словесных, – Груня кивнула головой на икону.

– Ты свои ли слова говоришь, Грунюшка?

– Свои – не свои, разве неправда?

– Неправда, Груня. Ты сейчас вся в неправде, ты утопаешь в неправде, а единственная, истинная правда, Божья правда, далеко теперь от тебя.

– Единственная? Истинная? А может, она у других истинная да единственная, а? Кто рассудит? А вот другие говорят: пока не скинем властителей небесных, не скинем властителей земных. А? Сильно сказано. Это какая правда?

Федю зашатало при ее словах.

– Это никакая не правда, Груня, – сказал отец Клавдий. – Это бесовское безумие. Ты морщишься от моих слов, твоя душа уже поражена страшной ржой... вся Русь сейчас ею поражена. Я за тобой давно наблюдаю, ты на страшном...

– Выслеживаете?

– Нет, Груня, наблюдаю. Наблюдаю и скорблю, ибо чувствую свое бессилие. Мне страшно, Груня, ведь я твой духовник, что я Богу за тебя отвечу?

– Оставьте, отец Клавдий, – серьезно сказала Груня. – Я разрешаю вас от этой ответственности, я сама за себя отвечу.

И с этими словами она снова повернула голову к лику на сводчатой колонне: "Что смотришь на меня, Госпожа бывшая? У-у... взыскующе смотришь, беспощадно смотришь... А я не боюсь! Я отреклась от пути, на который Ты обрекла нашу сестру, я выбрала свой путь, и ничто меня с него не свернет!"

– Ты надменна и победительна. И даже не страшит тебя гибель души твоей.

"Кто это сказал? Отец Клавдий? Или Сама?.. Нет, не страшит! Мы здесь, на земле, будем строить свое царство, своей правды..."

– Я свободна, отец Клавдий? – Груня повернулась к священнику. Отец Клавдий развел руки чуть в стороны и уронил вниз:

– Да, конечно, ты свободна, Аграфена.

Груня резко развернулась и каким-то неженским, едва не солдатским шагом пошла к выходу, громко стуча каблуками. Тут Федя вышел из оцепенения и с криком: "Грушенька!" – бросился за ней. Все кто были еще в храме обернулись на его страстный, отчаянный крик. Громче шепота никогда раньше Федя не говорил в храме. Ничего он сейчас не видел и не слышал, ничего не понимал, кроме того, что Груня его уходит навсегда. Уже на паперти он схватил, было, ее за руку, но она выдернула ее, да так, что Федя чуть не упал, и зарычала на него рыком звериным:

– И чтоб я не видела больше тебя! Выкинься из моей жизни! Жених...


Необыкновенное облегчение чувствовала Груня, удаляясь от храма. Пока она стояла в храме, то ли от лика этого, то ли от отца Клавдия на нее несколько раз то робость нападала, то тоска вдруг непонятная от головы до пят пронзала. Очень тошно ей было, и ее порывало то кинуться с кулаками на Богородицу и на отца Клавдия, то убежать без оглядки, то на колени перед образом упасть. Но могучее новое выстояло. И теперь она была спокойна и довольна. Едкощемящая ненависть коптила ее нутро. Бревногубый Рогов даже на стол вскочил от радости, когда узнал о том, как протекала и чем кончилась последняя беседа Груни со своим бывшим духовником.

– Браво, Груня, блестяще, я верю в тебя, дорогой товарищ! Теперь очередь за земными властителями! Идет наше время, приближается, скоро в дверь начнет ломиться, я его чую, чую, понимаешь? Чуешь, медом и тестом с завода тянет, вот и я его, время наше, чую. А ты?

Что-то отдаленно-тревожное, разумом не охватываемое, присутствовало в ней, но на вопрос Рогова она не могла ответить. Вообще она с каждой встречей все больше завидовала ему, его способности без оглядки переть по новому, огненному пути, завидовала, как он в момент выбросил Бога из себя – он очень весело и образно рассказал ей об этом: "Выбросил крест и Его с ним, и – все. И Его не стало. Нету Его, Грушенька!" Хотя и ей без особых мучений удалось избавиться от домостроевщины, но выбросить Его, чтобы со смехом сказать "нет Его!", так не получалось. Она просто отказалась Ему подчиняться. Но ограничиться таким отказом невозможно, так или иначе надо объявлять Ему войну до победного конца, поражение означает смерть, ибо просто отход теперь на прежние позиции так же невозможен, как невозможен только отказ подчиниться Ему, Живому. Его надо умертвить в себе. Только если мертв Он, если нет Его, возможно движение по тому огненному пути, на который она вступила. И пусть еще нет-нет да и появлялся перед ее глазами скорбящий лик Богородцы, она даже не старалась прогнать его, она спокойно глядела на него своим с каждым днем все более тяжелевшим взглядом. Иногда по ночам, в забытьи, она даже разговаривала с ним, разговаривала выкриками, от которых просыпалась в поту, но в конце концов лик от тяжести ее взгляда расплывался и выдавливался из сознания, а послесонная тревога быстро рассеивалась от первого весеннего ветерка. Когда с фронта явился вдруг молодой князь, Груня стала сама не своя – и днем маялась, и ночью не спала. Он, в отличие от домочадцев, заметил перемену в Груне. Груня чувствовала, что под одной крышей с ним ей совсем невмоготу. Домочадцам молодого князя, кстати, тоже с ним невмоготу было. Гнетуще-тягостная сцена появления Ивана Григорьича в родительском доме резко запечатлелась в памяти Груни, бревногубому Рогову она ее в подробностях рассказала. Неподвижно и безмолвно стоял молодой князь в дверях и глядел на бант на груди отца, так глядел, будто там скорпион сидел. Груня же подумала, что на скорпиона бы он так не смотрел. Она не видела его взгляда, она стояла за спиной его, но она видела его лучше их всех, его родственников, обрадованных его приездом и смущенных и удивленных тем, как смотрит он на бант на груди отца и никого и ничего больше не видит.

Старый князь поправил бант, придал лицу значительное выражение и сказал, гмыкнув перед тем:

– Быть может, поздороваемся, Иван? Лично я рад тебя видеть.

Иван Григорьич опустил глаза и, ни на кого не глядя, сказал тихо:

– Я тоже рад вас видеть. Радуетесь?

Ответил Агарков, на котором банта не было:

– Так, Ванюша, будем мы радоваться или горевать – что мы изменим?

– Вы – ничего, – так же тихо ответил Иван Григорьич и добавил: – Что могут сделать самоубийцы после самоубийства? – И пошел к себе, и даже мать не обласкал.

– М-да, – сказал после его ухода Агарков, – однако бантик-то, Григорий, хотя бы к его приезда можно было б и снять.

– Да кто ж ждал его приезда? Да и забыл я про бант этот. А про самоубийц слушать не желаю. И тем более от сына, да-с!

Марья Антоновна тихо вздохнула, сняла с себя бант, покачав при этом головой, и пошла к сыну.

Бревногубый Рогов поддержал решение Груни уйти от Загряжских. Он подыскал ей комнатенку в Коломенском, рядом с домом, в котором сам жил, и однажды под утро она покинула дом Загряжских, просто ушла, не сказав им ничего. И даже расчет не взяла. И тут уж с головой ушла в работу совдепа, на лету схватывая от Рогова то, что нужно было для этой работы. А момент требовал одного – армию разваливать, так объявил ей бревногубый Рогов вдохновенным голосом:

– Мы в глубоком тылу, и все тыловые части должны быть нашими, понимаешь, Аграфена?

Она понимала. Только ей казалось, что почти все войска, в Москве находившиеся, уже их. Вообще солдатни шаталось по Москве столько, что невольно думалось: а остался ли кто на фронте? Судя по бодрому тону "Русской речи", еще кое-кто остался.

– Нет, Груня, это политическая ошибка думать, что все они уже наши, – внушал Рогов, Груня во все уши слушала. – Ты думаешь, солдатам этим, что в наш совдеп шастают, им что нужно? Чего хочется? Им хочется на фронт не идти. И это хорошо! Но у них нет еще понимания, что винтовки их в князей, в загряжских, обратить надо, злости классовой нет. Вот наша задача, понимаешь? И вот кто этой злостью других вооружить может – тот и есть вождь. И в тебе я чую такой дар, Аграфена. А чую я всегда безошибочно. В тебе куется железо, Аграфена! Верь мне и не оглядывайся, не смущайся полом своим, перед тобой еще многие мужики трепетать будут. Да, железо наше – основа нашей победы. Мир еще содрогнется, когда это железо в полный голос залязгает, только железом перевернешь старый мир, что стоит на пути к царству высшей справедливости! Когда мы – ничто – станем надо всем! И миллионы счастливых членов царства будут послушны единому движению пальца вождей своих – нас! Это будет высшая гармония на земле, и будет посрамлена гармония умершего Господа Бога. Мы – вершина, а там, среди миллионов, – полное равенство во всем, нет голодных, нет недовольных, все – строители царства! Но путь к этому через железо! А на пути стоит князь Иван Загряжский. Отбросив милосердие, отбросив даже намек на жалость, отбросив всякое слюнтяйство, всякое чистоплюйство, – всех и все растоптать, кто против, иначе растопчут нас. Всех и все – это надо осознать, Аграфена, это не просто слова, а действительно – всех! и все! Мир содрогнется от невиданного масштаба наших разрушений, и тем хуже для него. Все содрогающееся будет уничтожено! Сгорит в пожаре мировой революции! Понимаешь?

Груня понимала. И целиком теперь готова была отдать себя этому замечательному делу. Она до дрожи, до упоенного помрачения вдохновлялась такими речами бревногубого Рогова. Он видел это и старался вовсю. Шнырявшие в совдеп и из совдепа вскоре стали относиться к Груне очень серьезно. Одним коротким взглядом она пресекала всякие двусмысленные поползновения на свой счет, неизбежные со стороны нетрезвой солдатни. Да и что-то появилось в ее облике такое, что само останавливало разболтанных войной и безбабьем солдат. Изменилось выражение ее глаз. Поеживались те, кто попадал под их тягостное давление. Лицо ее, исхудавшее и осунувшееся, стало аскетически жестким и каким-то мертвенным, украшавшие его женские живинки, девичья мягкость черт – все это исчезло, ямочки на щеках стали впадинами-оврагами, тонкие синеватые губы ее были большею частью сжаты, и над всем этим царил, будто выструганный из посеревшего старого дерева, широкий с горбинкой нос с постоянно шевелящимися тоннелями ноздрей. Античный профиль стал профилем римского воина перед боем времен самых блестящих побед римского оружия. И огромный спрессованный клубок роскошных волос на голове казался совершенно лишним. И вскоре она его срезала. Тогда же она сменила юбку на галифе, а вместо блузки надела френч зеленый, а на него артиллерийскую кожаную тужурку. Ничего женского теперь не угадывалось в ее облике, и когда прохожие узнавали-таки в ней женщину, они оторопело останавливались и долго смотрели ей вслед. Худая, сутулая, оторопь наводящая на всех, перед кем вдруг возникала, она являла собой небывалое перерождение человека, возможное только в небывалое время, новую, небывалую волну которого так чуял и ждал бревногубый Рогов. И Груня теперь чуяла и ждала. И наконец дождались они. Пошло ломиться времечко во все двери, как то предрекал Рогов, да так ломиться, что только держись. Горе тем, кто не ожидал его. А таким, каким оно явилось, его не ожидал никто. Таким кровавым, таким беспощадным. Русский человек, с восторгом напяливший в феврале красный бант, но в котором еще задержались остатки трезвого мышления, теперь, ломая руки, взывал: "А я, дурак, ходил, орал: долой царя!"

Распахивались русские двери, срывались с петель, сметались от напора ломившегося времени в лице пьяных солдат, фабричных рабочих и прочих обывателей с комиссаром Груней во главе. Хозяева жилищ, куда врывалось невиданное доселе времявышибало, только было ощериться собрались, но едва только пали первые из них у своих вышибленных дверей, пронзенные штыками, как остальные, парализованные ужасом, съежились, зажмурились, втянули головы в плечи, опустили руки и решили, что спрятались. Извека мстившая вышестоящим, бунтующая чернь останавливалась инстинктивно пе ред капитальными устоями, на которых стоит мир, ибо ломка их грозила гибелью и ей, но вот теперь ломалось все. Новые вожди новых бунтарей исступленно звали-погоняли: вперед! – и, очарованные призывом, жадные до разрушения солдатушки-ребятушки, не пошедшие на фронт, долбали яростно штыками остатки вековечных устоев, неся на тех же штыках беспредельную, небывалую власть своим сверхухватистым вождям. Краснобантная Москва оказалась неспособна к сопротивлению и сдалась почти без боя, хотя наглый напор можно было остановить. Робели ревгусары перед силой и еще как робели! И в панику кидались. Но почти повсеместное отсутствие такой силы с каждым часом придавало напору все больше уверенности, пока она не перешла в ощущение полной безнаказанности. Лишь кое-где кучки мальчиков– юнкеров дрались насмерть. Одна из таких кучек вышибла ревгусар из огромного, доминирующего над площадью дома у Никитских ворот и заняла там оборону, преграждая путь к Кремлю от Садового кольца. И даже когда Кремль пал, эта кучка продолжала драться, вызывая неописуемую ярость у бревногубого Рогова и Груни, подчиненные которых никак не могли взять этот последний антибольшевистский оплот в Москве. После двух десятков штурмов Рогов прицепил к палке экспроприированную белую простыню, поднял это сооружение над головой и почти бегом пошел к дому. Груня рванулась за ним.

– Ты куда? А ну назад! А тут кто?

– Кряк за нас справится, а я с тобой пойду...

– Веди к командиру, – рявкнул бревногубый Рогов загородившему ему дорогу юнкеру, когда они пересекли площадь.

– А ты не ори, на своих бандитов будешь орать, – спокойно сказал юнкер.

– Это вы бандиты, а мы – красногвардейцы.

– Чтобы это заявить, ты и пришел сюда с белым флагом?

И тут Груня увидела князя Ивана Григорьича. Он вышел из дверей и стоял неподвижно, ожидая, и глядел поверх голов парламентеров.

– Пошли назад, Рогов, – громко сказала Груня, – будем штурмовать.

– Погоди, не встревай! Слушай, поручик...

– Это Загряжский, Рогов.

– А-а... вот оно что. Да, мир тесен... Вот вы, значит, какой...

– Так что вам угодно, господа парламентеры? – спросил Загряжский.

– Иди к нам, князь, серьезно тебе говорю, – бревногубый Рогов подался к Загряжскому. – Все равно крышка вашим. А у нас тебе дивизию дадут, а то, может, и больше. Думаю, у того прапорщика, что нынче главковерхом, и дым пожиже и труба пониже твоей. Что скажешь?

– Для этого пришли?

– Пришли, чтобы вы прекратили бесполезное сопротивление. Что Кремль взят давно, это хоть знаете?

– Знаем.

– Ну так что?

– Не смею задерживать.

– Вы не узнаете меня? – спросила тут Груня.

Князь вгляделся:

– Груня!

– Я, Иван Григорьич.

– И... и кто же ты теперь?

– Я твой могильщик, князь...

– Хм. Да я еще живой, Груня.

– Вы обречены.

– Может быть. Однако, Бог даст, я все-таки поотшибаю руки тебе и компаньону твоему.

Груня развернулась и пошла назад. За ней поспешил и Рогов.

Двадцать первый штурм также был неудачен, а двадцать второго не было, князь сам пошел на прорыв с остатками отряда своего и прорвался, а на Спиридоньевской растеклись-рассеялись по одному. Да их почти и не преследовали, главное – последнему форпосту контрреволюции в Москве конец, так и рапортовал бревногубый Рогов. Настроение у него было великолепное, хрен с ним, с Загряжским, свидятся еще – сведет еще Бог – так и сказал он и себе, и Груне.

– Ну, а ты чего раззявился, – накинулся он на солдата своего. – Мертвых, что ль, не видал?!

Солдат неподвижно застыл над убитым юнкером. Мертвый лежал на мостовой, а голова его лежала в луже собственной крови. Лужа была небольшая и круглая и точно ореолом святости обрамляла голову.

– Ангелочком лежит, – сказал бревногубый Рогов. – Ты, что ль, его?

Солдат кивнул.

– Ну и молодец. Чего так глазеешь? Не ты его, так он тебя.

Потом, когда крови будет не лужа, а море, убийцы не будут так глядеть на убитых. Пока же первые трупы на московских улицах и площадях ошеломляли еще некоторых нерешившихся: в пылу боя перешагнул через него, но вот бой миновал, остыло, и ужасом пронзена душа, еще не исторгшая из себя старое уложение.

Побывала Груня и в селе родном по делам продразверстки, когда пришлось расстрелять двадцать бывших односельчан за то, что хлеб спрятали и не поверили Груниной угрозе, что кто сам не сдаст, тому плохо будет. Не взяли в толк односельчане бывшие, не поняли, что "плохо" – это пуля в лоб. Или куда там придется.

Когда мать увидела Груню, с ней столбняк сделался и она поседела враз. Все от галифе дочкиного – никак глаз оторвать не могла. Учительша тоже поражена была, но быстро в себя пришла и обличать сразу бросилась:

– Вы растерзали революцию, вы растоптали свободу!

– Мы растоптали вас, – отрезала Груня. – А свободу мы взяли себе. Вы – прирожденные рабы.

– Мы – рабы?! – опешила учительша.

– Вы! – рявкнула Груня и пошла прочь от нее.

Когда расстреливали, к Груне солдатик подбежал:

– Товарищ Аграфена, там один орет, что он отец твой, что делать?

– А вы что делаете?

– Как? Так ить – расстреливаем.

– Ну так и расстреливай!

Потом она обходила убитых и увидела труп отца. Долго смотрела на него.

– Тоже прятал? – спросила подошедшего бревногубого Рогова.

– Наверное, – тот пожал плечами. – А кто это?

– Так... Эй! Чо вы с лопатами! Сами зароют, поехали...

Заглянула она тогда и в Загряжское, хотя и чувствовала, что никого и ничего она там не найдет, – уж наверняка на Дону где-нибудь. Она почему-то уверена была, что рано или поздно где-нибудь встретит его, и рвалась во все места, где он мог быть, по ее предчувствию. После падения дома на Никитской она сразу ринулась к особняку Загряжских. Старый князь и все семейство пришли в трепет неописуемый, когда Груня заявилась к ним со своими орлами. Не исключая и Агаркова, который удивлен был, пожалуй, больше всех, хотя и объявлял всегда, что он давно уже ничему не удивляющийся наблюдатель жизни и что только одно его может смутить: если вдруг Шаляпин петь перестанет.

– Где Иван Григорьич? – грозно спросила Груня, обводя всех пристальным взглядом.

Ответил Агарков:

– Так ведь, Грунюшка, тебе, поди, лучше это знать. С вашими небось дерется.

Груня подошла к Агаркову и, задумчиво оглядев его, сказала:

– Вот вы, Андрей Ананьич, и найдете его.

– Как это? – растерянно, но с некоторыми дольками сердитости спросил Агарков.

– Да так это! Думаю, вы знаете, где он может быть. А все остальные здесь останутся заложниками. К завтрашним восьми утра не приведете его – заложников расстреляю.

– Как?! Шутишь, Груня?

– Шутки кончились, Андрей Ананьич. Это вы все в шутки играли.

– Но... ты не сделаешь этого, Груня.

– Еще как сделаю, Андрей Ананьич. Вот так сделаю, – она выдернула из кобуры револьвер и выстрелила в большую семейную фотографию на стене.

Все ахнули, вскрикнули, Агарков просто окаменел, Грунин револьвер едва уха его не касался. А Марья Антоновна после вскрика и оцепенения бросилась к фотографии: лица молодого князя, еще мальчика, не было – разворотило пулей, между серьезными родителями сидело в матроске нечто безголовое, от дыры с черными краями ломаными молниями разбегались трещины в стекле.

Забыв про все, Марья Антоновна кинулась к Груне:

– Ты... дрянь!.. чернавка!..

В полушаге от направленного на нее ствола револьвера остановилась, замерла. Ухмыляющиеся губы Труни проговорили:

– Завтра в восемь ноль-одна вы получите такую же пулю себе в голову. Вы теряете время, Андрей Ананьич. Считайте себя тоже заложником, скроетесь – все равно найду.

– Теперь я верю в это, товарищ Аграфена, – сказал Агарков одеваясь. – Я не буду скрываться. Я могу идти?

– Давно пора, я же сказала – время теряете.

За то, что случилось чуть позже, Груня до конца дней возненавидела Рогова: явился гонец от него и передал ей срочный и категоричный приказ явиться на Скобелевскую площадь, в бывший генерал-губернаторский дом по каким-то неотложным делам. Груне совершенно было наплевать – каким, все дела ей ерундой казались, одно дело было сейчас в ее жизни – князя молодого дождаться. По телефону Загряжских она разыскала Рогова и стала орать в трубку:

– Да какие там дела, рехнулся ты... я князя Ивана жду, вот что... Да, да – без меня обойдетесь... Я должна... не понимаешь?! Да знаю я ваши два часа, пока все соберутся – пять пройдет... да... да... хрен ты бревногубый, вот что! – и Груня свирепо бросила трубку на рычаги.

Наговорила кучу угроз своим орлам на случай, если князя без нее упустят, и умчалась на Скобелевскую. Тоскливо и безмолвно выла ее душа от скверного предчувствия, и усиливало это чувство явившееся ощущение, что не зря, не просто так сорвали обстоятельства важнейшее дело, что вновь ненавистная сила, ни от кого не зависящая, неотвратимая, устроила так...

"Застрелю гада", – такая мысль металась по всему ее нутру, пока сама она металась по лестницам губернаторского дома, разыскивая Рогова, его же и имела она ввиду. Повезло бревногубому, что не попался он Груне. Один раз, правда, остановилась она вдруг на мгновение посреди мраморной лестницы и рассмеялась в голос, оглядываясь, – да ведь генерал-губернаторский дворец! Ха! Мыслимо ли – она, горничная, чернавка! стоит на этой мраморной лестнице хозяйкой! И плюнуть на мрамор можно и ничего не будет тебе! – Груня с удовольствием плюнула и сразу про князя вспомнилось, удовольствие смело и опять Груня понеслась по лестнице...

Не зря выла ее душа. Агарков нашел князя Ивана Григорьича, нашел в доме генерала Аретьева, убитого в весеннем наступлении на германцев. Вдова Анна Андреевна, на глазах которой вырос Иван Григорьич, любившая его как родного, решительно воспротивилась уходу его:

– И их не спасешь, Иван, и себя погубишь. Да не могут же они стариков ни за что расстрелять! Пугают.

– Нет, Анна Андреевна, не пугают, – сказал князь. – Я думаю, наш наблюдатель жизни это подтвердит. Как наблюдается, Андрей Ананьич?

– Перестань, Иван. Зубоскальство не твой стиль. Я с тобой.

– Нет уж, я один. Все будет в порядке, Андрей Ананьич, вы мне только помешаете. Хочу, чтоб наблюдения ваши продолжились. Думаю, впереди уйма интересного.

Вздохнул Агарков и сказал:

– Я, пока сюда брел, вот чего придумал: совершеннейший вздор, будто поступку человека предшествует какой-то там историзм, будто он вытекает из чего-то. Мгновенное решение воли – вот вам и поступок.

– Но это ничего не объясняет, – сказала вдова.

– А ничего и не надо объяснять, я наблюдатель, а не объяснитель. Зато это предостерегает – жди от человека всего чего угодно.

– Болтун ты, Андрей, – проворчала вдова.

Без Груни потерявшие бдительность, расслабившиеся орлы ее, засадники, смяты были и обезврежены в течение минуты. Лучше всего отделались двое с винтовками у дверей – всего лишь беспамятством от удара кулаком по голове, остальные четверо по пуле получили и даже толком удивиться не успели. Груне же, заставшей только картину разгрома, скрежетать зубами осталось, проклинать Рогова и неотвратимость обстоятельств и ждать новой встречи с князем.

А тот вез к вдове Аретьева своих домашних в семейном экипаже, в который запряжен был его верный серый Султан. Один раз остановили: кто такие, куда? Какой документ имеете? Иван Григорьич слез и предъявил свои кулаки. Потом ехал и чувствовал спиной взгляд старого князя, как бы говоривший свое всегдашнее: "А все-таки груб ты, Иван..." Так счастливо освобождены были первые заложники новой власти в Москве.

Вторым не повезло: они тоже были собраны Груней, и хоть не было там родни Ивана Григорьича, дело с ними она довела до конца. Не была убрана от снега Лубянская площадь, как то требовала новая власть, а убирать должно было буржуйско-дворянскокупеческое отребье, и объявленный заранее приговор на случай невыполнения задания был приведен в исполнение. Быть может, с расстрелом и подождали бы, да опять обстоятельство непредсказуемое подогнало – жизнь опять столкнула Груню с Федей. Тот сразу узнал свою бывшую невесту. Покачал печально головой и ничего не сказал, смотрел только юродствующе. Чтото изменилось в нем, не тот стоял перед ней Федя, которого она видела последний раз в храме. И очень эта перемена не понравилась Груне.

– Ты зачем здесь? – спросила она грозно.

– Снег убираю, Грунюшка, аль не видишь?

– Ты-то при чем?

– Так за Пантелея Егорыча, он же немощен, какой из него уборщик, а родственников нет у него, ты ж знаешь.

– Так не вышли их родственники, Федечка, а одному тебе не убрать до завтра, так что зря стараешься.

– Неужто расстреляете?

– Обязательно. Кого ж бояться, не тебя ж.

– А... а гляжу, смотришь ты на меня и вправду будто боишься... и глаза отводишь.

– Я?! Тебя?

– Ага, ты – меня. Как же вы дальше-то будете, Грунюшка, коль даже снег убрать без винтовок не можете?

– Да так и будем, Феденька. Винтовка – она самый универсальный экономический рычаг. Понял хоть, что я сказала?

– По-о-нял, как не понять. Набралась ты.

– А ты все телятниковские миллионы ждешь?

– Нет, Грунюшка, не жду, нет больше ничего у Пантелея Егорыча. Рычаг ваш этот... универсальный... Да оно и слава Богу. Ничего теперь не нужно, одного хочу, чтоб не просто от шального штыка вашего пропасть, а за Христа Спасителя жизнь кончить.

– А потянешь? – зловеще спросила Груня и приблизила свое лицо к Фединому. – А то ведь и устроить могу по старой памяти.

– Что ли крестный ход завтрашний расстреливать собрались, как в Туле расстреляли?

– Нет, послезавтра Зачатьевский монастырь закрывать будем.

– Как это, закрывать?

– Так, на веки вечные.

– Вы – и на веки вечные? – Федя вдруг широко улыбнулся. – Какие у вас веки, Грунюшка, да еще вечные, что тебе-то до этой вечности? Весь мир ты приобрела, а душу, душеньку-то свою бессмертную на что обрекла? – и Федя горестно закрыл лицо руками. – Ведь как любил я тебя, Грунюшка! И сейчас люблю...

– Да залюбись ты, жених, – прошипела Груня и, дернув Федю за волосы, пошла дальше.

Набатный звон всех колоколов Зачатьевского монастыря звал москвичей на защиту, но звал тщетно: десятка три их всего нерешительно стояли у ворот и, судя по их виду, жалели очень, что явились, и думали только, как бы назад прорваться сквозь оцепление вооруженных солдат и штатских в кожаном, которые, видимо, шутить не собирались. Уже сгинуло то время, совсем-совсем еще недавнее, когда на колокольный звон толпы громадные сбегались. Всем уже была знакома беспощадность новой власти.


Среди всех очень живописно гляделась фигура Груни. Стояла она как раз посредине, между цепью и толпой у ворот, стояла расставив ноги и заложив руки за спину. Из толпы вышел Федя и, подняв руку, закричал солдатам:

– Православные, что ж вы делать-то собрались, одумайтесь! В мерзость запустения дом Божий обращать, что страшнее того? Душу свою пожалейте!

Нельзя было давать ему еще говорить, не зря не понравилась Груне перемена в Федоре. Хоть вроде и не сказал ничего путного, но от его слов начала цементироваться маленькая толпа у монастырских ворот и начали разжижаться цепи Груниных орлов. Мгновенно учуяла это Аграфена. Она подняла револьвер и двинулась к Феде.

Ухмыляясь, начала говорить:

– Ну вот и поладили, Феденька, видишь, как я желание твое удовлетворяю... ишь ты какой стал... Божий одуванчик... бла-жен-нень-кий. А что, если я шкуру твою сейчас строгать буду, как тезке твоему, Федечке Стратилату, а? Ведь отречешься, отречешься, блаженненький! А?! А ведь строгану я тебя, гада, думаешь – пулей отделаешься?.. – палец Груни вдруг как-то сам собой нажал курок. С грохотом выстрела слился ее страшный выкрик, будто испугалась, но продолжала стрелять, стрелять, силясь попасть в остановившиеся уже Федины глаза. Не видела она с воплями разбегавшуюся толпу, она видела только глаза эти, и – будь они прокляты! – никак в них не попадалось! Федя, уже мертвый, стоял на коленях, почему-то не падал, глаза его остановившиеся глядели прямо в Груню, и радость, особая, непонятная, застыла в них, и никами пулями не вышибить ее. Наконец рухнул Федя навзничь. Груня нависла над ним, и остановившиеся мертвые глаза опять глядели в Груню. И радость ненавистная осталась в них. Веки бы прикрыть, но невозможно руки протянуть. Лицо Федора было сплошным кровавым месивом. Груня саданула сапогом, голова откинулась и легла на мостовую тем, что раньше было щекой. И невидимые теперь для нее, устремленные к убегающей толпе глаза убитого все равно смотрели на нее, Груню. Так ей казалось. Она перешагнула через тело и пошла вперед.


Оказалось, что монастырь освободили для совместного пользования двух наркоматов – просвещения и призрения. И сразу после разгона всех лиц из монастыря, не имевших отношения к указанным наркоматам, туда явилась в сопровождении огромной свиты патронесса призрения, она же член наркомата просвещения, она же член ЦК, – женщина с яркой внешностью и печатью томной чувственности и революционного вдохновения на тонких аристократических чертах беломраморного лица. Товарищ Александра. "Барынька-дворяночка", – подумала Груня, но сразу же призналась себе, что это не совсем так. Конечно, и барыня, и дворянка, и небось дворянство древнее, уходящее в глубь времени.

Что-то мощное, глубоко природное, чуждое Груне, что пощупать – не пощупаешь, но оно явно есть, сквозило в каждом жесте, в каждом взгляде, в каждом повороте головы товарищ Александры. Но было и такое, чему остро позавидовала Груня. Не эта врожденная гордость, осанистость – как она на стул села, кем-то из свиты поставленный, – королева! Нет, все это чупуха. Но вот выпукло-зримая привычка повелевать, умение повелевать, как долж ное принимать подчинение и даже поклонение, ум сразу классовую суть ситуации схатывающий, – это не чепуха. Все, что обрисовывал когда-то Груне Рогов, что будто бы вождю необходимо, все это имелос у товарищ Александры. Имелось и такое, чего нет и не будет ни у нее, ни у Рогова, ибо нет за их спинами векового дворянского бытия-сознания. И кому, ка не товарищ Александре, знать, как растаптывать-из водить это бытие-сознание у других... Что заставил ее влиться в то движение, что обрушилось сейчас н старую Россию? Этого Груня не понимала. А ведь не судьба заставила. Сама, сама себя (и с радостью) переделала из дворяночки в товарищ Александру. И дворянкой осталась. И удовольствиями женскими н пренебрегала. Был у нее и муж второй, разведенньп и друг революционный, и не кто-нибудь, а сам Дыбенко, и плотоядные взгляды окружающих мужике она воспринимала как дело естественное и считал; видимо, что иначе и быть не может.

Груне не понравилась патронесса призрения. Уверена была Груня, что меж ними стена непроходимая. И не чувствовала ни малейшего желания стену эту преодолеть. И хоть они в одной лавине мчатся, в одной упряжке взнузданы, общая идея у них и цель, разные они! Так думала Груня, в упор разглядыв; патронессу, товарищ Александру. И зло ее разбирало. Чувствовала превосходство патронессы и злилась еще сильней. В крови у патронессы ощущение пр восходства над такими, как Груня, да и как а Дыбенко (тоже ведь пролетарская кость). И как бы ни старалась патронесса, не побороть ей в себе этот И еще подумала Груня, что, пожалуй, товарищ Алесандра также в кого угодно разрядит обойму, как Груня в своего Федю. Эта мысль чуть ослабила ее злость.

– Рада с вами познакомиться, товарищ Аграфена, – сказала товарищ Александра и подала pyку. Сказала так, будто было это салонное знакомство в светской гостиной. – Рогов в восторге от вас, – добавила она и не могла при этом сдержаться от двусмысленной улыбки, впрочем, едва заметной.

– А ведь я видела вас раньше, – продолжала патронесса, – не помните?

Груня отрицательно мотнула головой.

– У Загряжских. Я же до четырнадцатого года бывала у них. Вы тогда совсем другой были, вы здорово изменились.

– Всё здорово изменилось, все здорово изменились.

– Это верно, – патронесса рассмеялась. – И то ли еще будет!

– Упустила я Загряжского, век себе не прощу.

– Какого? Ивана? Молодого?

– Ну не старого же... В доме Аретьевых искать его надо было.

– Да, князь Иван экземпляр редкий, – взгляд патронессы стал задумчив и отвердел. – Я думаю, комиссию даже стоит создать по выявлению и ликвидации таких экземпляров в масштабах страны. Это здорово облегчит нам выполнение наших задач.

– Верно! – глаза Груни загорелись. – Один такой одним видом своим скольких взбаламутить может! Меня в комиссию включите!

– Непременно. – Хочу еще вас спросить.

– Да, слушаю.

– А почему вы с нами? Ведь по вашим бьем, ваше разрушаем.

Вот когда глаза патронессы окатили Груню надменной иронией, едва не презрением. "Это не мы с вами, а вы с нами, это мы вас вытащили из кухонь загряжских, от плугов, от станков оторвали, без нас так бы и гнить вам там. Идея может исходить только от нас, работающее стадо не может рождать идеи, не может глянуть на себя со стороны", – вот о чем безмолвно говорили яркие томные глаза. Вслух же патронесса сказала загадочно-задумчивым голосом:

– Почему? Хм. Понимаешь... а я думаю, ты понимаешь... Когда донесена до тебя идея и ты загораешься ею, тут уж плевать, по чьему она там бьет, чье разрушает. Свое, кстати, разрушать гораздо сладостнее. Так вот, ты чувствуешь, что если не будет твоего личного участия в воплощении идеи, то это катастрофа. Или не стоит жить совсем, или жить только воплощением этой идеи. "Одержимость гордыней и бесовской страстью разрушения", – ха-ха-ха, так называл это один архимандрит, наш дом посещавший. А я и подумала тогда: "А ведь затащу я тебя в свою постель, клобук толстобрюхий!" И ведь затащила! Гениальным любовником оказался! А когда ряску с клобучком надевал, от меня уходя, изрек цитату: "Что говорят – слушайте, а по делам их не поступайте..." Я прямо изошлась хохотом, а он-то ну хоть бы покраснел, хоть бы смутился, даже головой укоризненно покачал. А как канон покаянный читал, рыдал ведь, какие проповеди читал! И ведь не актерствовал, а искренно рыдал, подлец. Мой доблестный Дыбенко до сих пор этого мне простить не может. А как умирал! Они все, кстати, своеобразно умирают. Мой Дыбенко маузер на него наводит, а я сзади стою, покуриваю да поглядываю. "Последнюю просьбу, – говорит, – исполните. Дайте на молитву пять минут", – а мой Дыбенко говорит: "Много тебе пять минут, одной хватит. Не примут, – говорит, – там все равно тебя. Не за Христа, – говорит, – ты сейчас смерть примешь. Месть это моя тебе за то, что был в постели возлюбленной моей". Ха^ха-ха... "Мне, – говорит, – помолись, чтоб простил, передо мной на колени стань, – жить останешься". Не стал, принял-таки смерть. Вольному воля, жизнью они не дорожат. Да и кто ею сейчас дорожит? Вот вы дорожите?

– Да, – сказала Груня, очень удивившись вопросу, – раз идея великая, раз личное участие, то как же жизнью не дорожить, какое ж участие у мертвого?

– А я – нет, не дорожу. Когда Александро-Невскую лавру закрывали, в Питере, я закрывала, ох и напугалась я, когда толпы на набат сбегаться стали, сразу вся как мышь взмокла, и поп этот с фамилией монархической, как его... Скипетров, имя забыла, все подстрекательствовал, и чего вылез... Выстрелил мой Дыбенко, и – наповал. Ну, думаю, все – растерзают. И, знаешь, совсем не жизни жалко стало, а того, что дальнейшего не увижу, что дальнейшее без меня. А у них и спесь вся вон – разбежались.

Не поняла Груня, правда или нет, что не жизни было жалко товарищ Александре, не знала – верить или нет, что-то избыточно-вычурное звучало в голосе патронессы. Вообще этих дворян не разберешь, что у них взаправду, а что красного словца ради, и когда им в самом деле страшно, а когда – нет: вон старая княгиня Марьантонна от хлопанья двери в обморок падает, а всего лишь из-за искалеченной фотографии чуть ли не на пулю бросилась.

– М-да, идея, – продолжала патронесса, – чего не сделаешь ради идеи, – она вся прямо излучала спокойствие, раскованность, самодовольство и артистизм. – И, знаешь, что, на мой взгляд, самое волнующее, самое прелестное в нашем деле? Его непредсказуемость. В июне я, помню, говорила Ленину – без толку на улицы народ выгонять, рано, разгонят и людей оттолкнем. А он мне по-наполеоновски: ввяжемся в бой, а там посмотрим. Всей продуктивности этого принципа я не понимала тогда, а теперь вижу – только так и надо. Наполеон – это тот, кто против Кутузова воевал, француз, это его фраза. Момент непредсказуемости всегда атакующему на руку. И атаковать напролом, до конца, рассудку вопреки, до конца!.. А конца этого нет, и это прекрасно. Эта мысль, что до конца, что рассудку вопреки, она должна в кровь нашу въесться, в сознание въесться, все вытеснить. Только так. Вот как думаешь, чем царь Загряжскому не потрафил? Я старого имею ввиду, Григория. А ничем. Только тем, что ему тоже личного участия хотелось, и казалось, что этого участия у него мало. Ну и думал, царя не станет, вот уж тогда поучаствует. Как бы не так, мы – тут как тут, а против нас куда ж ему. Этого-то и нет у них, чтоб до конца, напролом, и вот это-то вот они и не понимали про себя, когда под трон подкапывали. Вообще про себя никто не понимает. Кроме нас. И понимать-то всего надо, что останавливаться нельзя, что – до конца... которого нет. "Всего"... Как много это!.. Вообще-то я благодарна своему дому. Свободно мыслить обо всем – это у нас нормой было. Каждый обед мама поднимала тост за здравие государя императора: "А теперь, – говорила, – выпьем за здоровье Николки– дурака". А отец, если чего натворю, так говорил: "Плохо вести себя будешь, за попа замуж отдам". Я прямо трепетала, ха-ха– ха... М-да, ох уж эти попы... Одно жаль, что Собор не разогнали, патриарха успели избрать. Ну да ладно, тем интереснее. Мой толстобрюхенький архимандритик, Царство ему Небесное, тоже успел там поучаствовать. Слыхала, что и Загряжский молодой там был?

– Не знаю.

– Да ты не расстраивайся, товарищ, – патронесса положила руку на Грунино плечо. – Никуда он не уйдет от нас, никто не уйдет.

– Он от меня не должен уйти.


Мысль эта неотвязно присутствовала в дальнейшей Груниной жизни, что бы она ни делала, а делать много пришлось. Каждое новое дело отодвигало предыдущее, и оно, отодвинутое, тут же забывалось, ибо каждое новое было великим и требовало полной отдачи, а новое новое казалось еще более великим, еще более неотложным. Когда вышел указ по Москве и по всей России снять-ликвидировать вывески всякие с домов – фамильные и фирменные, ибо ликвидировалась частная собственность, Груня самозабвенно гоняла по Москве на грузовике с дружиной орлов своих и душа ее пела-радовалась. В грохоте падения вывесок ей виделось нечто эпохально-мистическое – нет больше магазинщиков Елисеевых, всяких там Зингеров, Телятниковых, а есть и будет Госмоспродраспред! И тихие граждане при нем. А грохот от падения вывесок действительно был значителен. Сами бывшие хозяева и должны были, согласно декрету, сдирать свои фамилии с названиями фирм. Ломами, топорами, кирками, щипцами, молотками, пилами, зубилами, по карнизам лазая, в нелепых позах, в поте лица, бывшие хозяева отдирали вывески. Тяжко отдиралось, крепко в свое время прикрутили. Точно баррикады, валялись по Москве груды вывесок и обломки их.

– Па-аберегись, – гремело и орало сверху, и с шестого этажа домины-громадины у Красных ворот страшно низвергался десятиметровый, десятипудовый призыв "Покупайте конфекты Коновалов и Сын". И Труня гоняла, понукала, чтоб шустрей низвергалось, – таково было ей особое задание от самого Загорского. Тогда и узнала Москва по-настоящему, что есть комиссар Груня, тогда и пошло гулять – "желжена". Не знала она, что и Загряжский молодой в тот день в Москве был. И ему тоже тот день виделся эпохальным. Будто потерянный ходил он по Москве и смотрел. Ходил при полной форме, в погонах, со всеми "Георгиями" на груди. Сопровождавший его Безобразов, в штатском, только вздыхал и морщился, когда ошарашенные прохожие таращились на них. "Офицерье" давно уже было в Москве на главном прицеле у новой власти.

– Иван, – тихо говорил Безобразов, – по-моему, Бога ты искушаешь. Ну для чего так рисоваться?

– Оставь, Василий. Иди на квартиру, сказал же тебе.

– Да никуда я от тебя не уйду.

– Не могу я, Василий, ничего другого носить, кроме этого.

– Рра-а-зой-дись, православные, э-э! – послышалось тут сверху. Оба отпрянули под арку – прямо на них планировал, колыхаясь в воздухе, огромный жестяной лист с нарисованным на нем чем-то вкусным. Это вкусное созерцал также нарисованный усатый господин с довольным лицом. Довольное лицо врезалось в фонарный столб и со звоном грохнулось на камни. Лист остался лежать, ощетинившись ржавыми гвоздями в небо.

– Пойдем, Иван, не на что тут смотреть.

– Нет, Безобразов, очень даже есть на что.

– Нет, Иван, не на что и незачем, хотя зрелище, конечно, богатое.

Загряжский ничего не ответил, он смотрел на старика, стоявшего на высоченных козлах. Старик с плачем долбил ломом по щиту, на котором значилось: "Горшанинское пиво – лучшее из пив". Старик безуспешно колотил и ругался, что вот потрафил Горшанину, а теперь что делать? "Что делать-то?" – несколько раз истерично крикнул он, к вывеске обращаясь.

– Да пусть сам Горшанин и снимает, – сказал Безобразов.

– Э, господин хороший, где его счас искать, Горшанина-то, а спрос-то с меня, не отбрешешься, не отбояришься... – тут взгляд его упал на Загряжского, и он оторопело замер. – Ишь ты! – вымолвил он восхищенно. – А зря вы так, господин офицер, зря, – бравада ваша зряшная, сами же их на грех толкаете, – и он снова стал долбить.

Прибывшая через час Груня увидела, что так и не отдолбил старик ломом вывеску. Очень она рассердилась. Но и старик тут вдруг вспылил, прорвало его:

– Да что тебе вывеска эта, кость бы в глотку ей! Сама сбивай, нету Горшанина, нету пива больше, да содрать-то ее как?! Офицерье по всей форме тут шляется, а вы хреновиной всякой забавляетесь!


Несколько раз, после уже, далеко от Москвы, опять пересекались жизненные линии Груни и Загряжского, однако встретиться опять не довелось, хотя и близко к тому было. Когда донесли ей, что взорван мост у Перелюба через Знаменку, донесли с подробностями, как он был взорван, сразу Груня поняла, чьих рук это дело. Занята она тогда была странно-непонятным, но почему-то ей казавшимся важным делом. Она изучала странную бумагу, будто бы вороной из Глубь-трясины принесенной. Так клялся и божился тот, кто доставил эту бумагу:

– К лапе привязана была, вместе с камнем упала. Гляжу – падает с вороны, с лап ее, а она, значит, из Глубь-трясины летит.

В бумаге значилось: "Товарищи, братцы, граждане, все коммунисты-большевики или сволочи-обманщики, или дураки обманутые, или ненормальные! Бейте сволочей, вразумляйте обманутых, это я говорю, Взвоев, комиссаром я был – и будь оно проклято. Не послушаете – все пропадете и в аду будете. Пишу из Глубь-трясины, где монастырь теперь, а вы его не видите, потому что сволочам большевикам верите, а в Бога не верите. Смерть подлюкам большевикам. Взвоев".

Очень внимательно Груня изучила документ. Взвоева она знала, почерк на бумаге его был, знала, что пропал он, слышала и о том, как какой-то бешеный из его роты про монастырь в Глубь-трясине орал, который, кстати, тоже пропал. Очень скрупулезно она и это изучила, и доктора Долгова на допрос вызывала. Очень ей Долгов не понравился – все глаза прятал да от вопросов ускользал. И вот нате, пожалуйста, – мост взорван. Сориентировалась она сразу и как могла скоро оказалась в Болотной, уверена была, что если князь это, то обязательно по кратчайшему пути пойдет. Болотная открывалась сразу после выезда из леса, Груня выехала и увидела монастырь. Едва с коня не упала. Остановилась. Соратники никак в толк взять не могли, что случилось, а она не слышала их и не видела их. Наконец конь сам тронулся с места и пошел в сторону деревни. Когда въехала в деревню, узнала, что "двое офицерьев, как мамаи, прокатились по деревне и в Глубь-трясину бросились, утопли".

– А зачем же они в Глубь-трясину, с ума, что ль, сошли? – злоехидно спросила Груня, на коне восседая.

– Да хрен их знает... а ты чо так зыркаешь-то, политотдел? Я ж не один видел, все видели.

Долго стояла она у края Глубь-трясины и глядела на монастырь, потом взяла бинокль и тут разглядела князя на стене. И когда обернулась к сопровождавшим соратникам, те аж отпрянули – столько всего было написано у нее на лице.

– Монастырь тут развели под боком... Проворонили!


Затем закрыла глаза, ее качнуло, и вот тут и начала она рваться в Глубь-трясину, орать бессвязное, угрожать, не поймешь кому. Оттого и не видела приближавшегося владыку Алексия, что загорожена была соратниками, вцепившимися в нее. И остолбенело замерла, как и соратники, когда архиепископ Алексий появился вдруг перед ними. Она не слышала ничего из того, что говорил владыко, она просто жадно разглядывала его лицо. Совершенно не имело значения, что он говорил, перед ней стояло невозможное, явившееся из невозможного, и само явление это делало лишними любые слова. И то, что давно владело Груниным "я", требовало немедленного уничтожения этого невозможного, но "я" было парализовано и немо. Наконец малая долька его оттаяла и обрела голос: что-то громкое и гневно-скрипучее отделилось от ее губ, она не слышала что, и поползло от нее концентрической оглоушивающей волной. Что-то еще в довесок дымно грохнули, архиерейские глаза и борода оказались совсем близко, но потом вдруг опять отдалились.

Когда удалось оторвать взгляд от парализующего архиерейского, проступил перед глазами какой-то солдатик, чего-то взыскующе орущий. Вновь оттаяла долька и вновь отделила от губ оглоушивающую звуковую волну, вот и рука ожила, оказывается, маузер-то в руке! – пошла-полетела искорками от пальцев оживляющая энергия. Так это ж... под солдатиковой фуражкой – Федина морда! Глаза только не те – чумные, орать-то орет, а боится... На же тебе! И тебе, мразь бородатая!..


– За ноги и за руки его и – туда, на поляну! Ну!! Потом было объяснение с легендарным комдивом Кряком.

– Чего там происходит, Аграфена? – спросил Кряк. – Какого ты там попа шлепнула? О какомтаком монастыре болтать стали?

– И я тебя об этом, комдив, спросить хочу. Что за галлюцинации смрадные тут у вас?

– Ты – политотдел, о галлюцинациях тебе лучше знать. Галлюцинации – хрен с ними, мост вот проворонили, его на кого списать?

– Я мост проворонила, еще в ноябре семнадцатого проворонила, когда Загряжского упустила.

– Ладно, теперь вот думать надо, как из клещей его не выпустить.

– Это тебе думать. Кряк, с меня своих дум хватит. Из клещей он у тебя все равно уйдет, для того и мост взрывал.

– Не "у тебя", а "у нас", Аграфена. Так откуда у нас поп взялся? Архиерей даже, говорят?

– А из Глубь-трясины. Чего таращишься?

– Тоже галлюцинация?

– Ага.

– Чтоб ты из маузера да по галлюцинации?

– А моего маузера и галлюцинации боятся. Сниматься отсюда пора, чудит Глубь-трясина.

– Да уж приказ готов. Знаменку-то кавалерии вплавь придется одолевать.

– Небось не Волга.

– Дак бронепоезд и пушки, хоть и не Волга, на себе-то не переправишь, это тебе не в призраки поповские стрелять! Ладно, Бог даст, и в князя своего еще стрельнешь. Да ты дрожишь, я вижу, ладно, мне самому от этой Глубь-трясины тошно. Ну да в Севастополе отнежимся.

Корпусу сниматься – не шутки шутить, уйма дел политотделу, и Груня целиком окунулась в них.


Часть третья

ШТУРМ

Чувствуя, что сна нет совершенно, Дронов пошел на стену. Накрытый звездами и ночью, монастырь излучал в вышину дивную тишину, Дронов ее спиной чувствовал, она была ощутимо густая; казалось, что можно облокотиться на нее, как на стену, – и не упадешь. Накрытая теми же звездами и той же ночью деревня, куда смотрел Дронов, вся пребывала в движении.

– Не спится? – послышалось сзади.

– Вы, Иван Семеныч?

– Я. По-моему, никто не спит.

– Что это они там засуетились?

– Кто ж их разберет, да и не все ли равно? Нас бы заметили – суетились бы не так. Звезды-то какие! Никогда таких не видал. – Я тоже. А вообще на небо часто смотрели?

– Вообще не смотрел, да и на все окружающее почти не смотрел. На жену не смотрел, своей жизнью жила, что хотела делала, умерла вдруг ни с того ни с сего, похоронил не жалея. Сын сам по себе рос, вот и вырос – он в Москве где-то сейчас, в ЧК служит.

– Где?!

– А чему вы удивляетесь, я же на брата вашего не удивляюсь. Мой сынок воевал вполне прилично, недалеко от. меня, в прапорщиках. Ну а в марте солдатики революционные аж командиром полка выбрали; ну, командир полка из него как из меня кондитер, быстро проголосовали – с фронта долой, ну и вперед на Москву. Москву оказалось брать легче, чем Померанию, ну а дальше... дальше октябрь уж наступил, позвали в ЧК – согласился. Просто позвали, просто согласился. В жизни вообще все просто, если смотреть на нее просто. Сейчас поднимался сюда, мать отчего-то вспомнил, прямо вот увидел даже, скрюченную, согнутую, высохшую, глаза то бегающие, то потухшие. Лет пять до кончины все такая была, а я изнывал и, как в "Онегине":

...Вздыхал и думал про себя,

Когда же черт возьмет тебя. –

Она невыносима была, но ведь сын же я! Гадко. Давит на душу, а все остальное ушло. А? А у вас? Нет такого? Все все равно...

Дронов молча пожал плечами, но видеть пожатие было невозможно. А полковник продолжал:

– И даже Оля-маленькая волновать перестала. Всю всенощную с ума сходил, молитва на ум не шла – как они там, прорвались ли, доехали? И – как отрубило вдруг, пустота какая-то и тревога. А ночь-то какая, Александр Дмитрич. Ведь чернота одна и звезды в вышине, а... сколько этого всего, оказывается.

Справа чиркнуло, вспыхнул огонек, Дронов и полковник повернули головы и увидели прикуривающего поэта. Огонек погас и во тьме раздался его голос:

– Да, чудная, прекрасная, единственная ночь, черт бы ее драл, а – тоска. Отчего так, господа вояки?

– Мы здесь такие же вояки, какой вы здесь – поэт, – сказал полковник.

– Ха! Ха-ха-ха... а ведь правда! Ничего на ум нейдет. Был поэт и весь вышел. Моя ночь, моя погода, все мое, как распирало меня по таким ночам! На воздухе стоял... двести строк за такую ночь прилетало, и нате вам, пожалуйста, – чернота на душе, как тьма вот эта; Я вот думал все это время, что это такое, когда вот так, по двести строк, – дар или проклятие? Ведь как на бумагу их перелагать начнешь – корпеть начинаешь, вот воистину проклятие, или... образ схватишь... летает рядом, а не идет, и убить всякого готов, кто мешает, потом любуешься и – не то... нет, все-таки проклятие. Что вздыхаете, господа вояки? "Нам бы его заботы", – да? Ну да, животы штыком вспарывать, шашкой головы отсекать – это заботы.

– Не задирайтесь, господин Константин, – равнодушно сказал полковник. – Совсем не о том я вздыхал. Сам не знаю о чем. Обо всем и ни о чем. Не нужны никакие заботы, ни мне ваши, ни вам мои.

– Суета сует и томление духа?

– А разве не так? Разве ночь эта не говорит вам, что это так? Не только вам ничего на ум нейдет. А дар Божий не может быть проклятием, никак не может. Дар слова и – проклятие? Нет, никогда не поверю. Но и – "за каждое праздное слово дадите ответ в день Страшного суда..." Вот это страшно. И каждый из нас знает, что праздно сказано, а что нет, себя не обманешь. Я не про вас, у меня этих праздных побольше вашего было, хоть и не на всю Россию.

– Господи, как хорошо, что нету у меня ни даров, ни проклятий, – тихо сказал Дронов.

– Дары у всех есть, Александр Дмитрич, – раздался слева из темноты голос Оли-большой. – Только мы дары в проклятия обращаем.

– Я приветствую вас, Оля-единственная, рад слышать и ваш голос и то, что у меня дары есть. Давно вы здесь?

– Раньше всех. Я думаю, все сейчас на стене.

– Что так?

– Потому что эта ночь последняя.

– Это почему ж? – голос поэта из тьмы звучал весьма испуганно.

– Не знаю, так мне кажется. И думаю, не только мне.

– А мне совсем не кажется, – горячо-протестующе теперь звучало из тьмы поэтовым голосом. – С чего бы! Ведь на всенощной старец был и был бодр.

– Да ведь вас не было.

– А все равно знаю! Ужасно хочется жить в такую ночь, Ольга Пална.

– Жить хочется и в ненастье, господин поэт.

– Иван Иларионыч! Где вы?

– Как всегда, рядом с вами.

– Еще одна прелесть этой ночи, господа. Здесь и вправду сейчас все, наверное, и мы все рядом и не видим друг друга. Тьма, и голоса наши – из тьмы. Очаровательно! Такая ночь не может быть последней, не должна быть. Я не хочу, чтоб она была последней, я хочу жить!

– Да! – рявкнуло вдруг из тьмы голосом профессора. Все вздрогнули и поначалу не поняли, откуда прозвучало, казалось откуда-то сверху. – Да, да, да! И пусть Он есть, этот ваш трижды проклятый Бог... – видимо, профессор говорил и ходил. – Зачем было спасать меня и заточать в этот монастырь, чтобы через месяц те же головорезы убивали меня опять?! И будь оно трижды неладно тогда, это мое спасение, слышите меня, полковник?

– Слышу. Назад отнести?

– Да я теперь сам дойду!

– Дойдите, – перебил голос Ивана Иларионыча, – дойдите и про нас скажите, здесь, мол, сидят, голубчики.

– Опять вы! – Так прозвучало, что Дронов невольно улыбнулся.

Возник голос Взвоева:

– Эх, господа-граждане российские, да ну что ж вы так, едри вашу мать... Слушаю я вас... слава Те, Господи, что хоть сейчас не вижу... да ну что ж такое... и... ведь хорошие ж вы люди, а... эх, язык бы мне ваш... все-то вы... все-то мысли у вас порознь, все что-то говорите, и умное вроде, а иной раз вот я думаю, думаю, башку сломаешь! – а так и не вразумишься, о чем вы говорите, зачем? Понавыдумывали вы всякого – и умно вроде, а как подумаешь – такая параша! И чего хотите – не поймешь. Куда вам против Кряка, да Аграфены, да меня тогдашнего! Эх, Господи, помилуй. Думаю, князь Иван по ночам плачет – за что и для ради кого дерется он... Вот одолей он Кряка, да Аграфену, да возьми Москву, а вы ж потом на него и наброситесь: зачем бил, зачем спасал! Прости, Иван Семеныч, ежели тебя задел.

– Да не задел, а прямо в глаз, чего там. Да и ладно, в такую ночь зачем они, глаза. А вообще-то... странно, действительно, удивительная ночь, ни зги не видно, а именно глазами, видением чего-то наслаждаешься.

– Ты наслаждаешься, Иван Семеныч?

– Да, комиссар.

– Слу-ушай, Христом Богом прошу – не зови так.

– Прости, Иван.

– Очаровательно! – опять заговорил профессор. – Новый оппонент? Пре-е-красно, особенно аргументы очаровательны, я вот тоже "башку", простите, ломаю, господин новый оппонент, и в толк не возьму – о чем вы? А? Отзовитесь же...

Молчание.

– Скажи ему что-нибудь, Иван.

– Да ну его, ничего я ему не скажу.

– О! Благодарю вас, господин новый оппонент, этим вы все сказали. Ну так вы мне ответьте, господа старые оппоненты, зачем была игра эта с оттяжкой нашей гибели, которая, по вашим же пещерным аргументам, все равно неизбежна?! Шутить изволит Господь Бог? Или что там... плод воображения сотен поколений, как изволит выражаться наш товарищ министра исповеданий, бывший синодал уважаемый, союзничек дорогой... Анатолий Федорыч, вы здесь? Отзовитесь.

– Ну здесь, что вам угодно? – Стукнулись вы лбом об пол перед ликом Христовым, как хотели?

– А что вам до того?

– Ну, должно быть, разъяснили вам за это свыше, для чего сия комедия оттяжки?

– Да вам-то зачем знать? Вы скажите - что вам охота услышать, я и отвечу так.

– А на самом деле как?

– Однако очень живописно вы вопрошаете, будто и голос не ваш. Не знаю я, как на самом деле, а я думаю вот что: оттяжка, говорите? Да вся жизнь от самого рождения есть оттяжка смерти. И какая разница, сколько она длится, – семьдесят лет или месяц, если в конце все равно смерть? И нам всегда хочется, чтоб она побольше была. Так что даже если оттяжка вам просто так дана, чтоб подышать подольше, что в этом плохого и почему это насмешка? Значит, и вся жизнь ваша насмешка.

Отозвалась Оля-большая:

– Да, она и есть насмешка, если после смерти смерть, а не жизнь вечная. Действительно, не жизнь, а оттяжка смерти.

– Я не о том, Ольга Пална, я вот о чем... Вы слушаете меня, профессор?

– Да слушаю, слушаю, вот только не слышу ничего.

– Да, видно, и не услышите, мы все глухи к тому, что нам не нужно, независимо от того, сколько логики в его звучании. Но вот вдруг видишь чепуху, вроде малозначущую, эмоции, так сказать, одни, и вот гложет отчего-то чепуха, жить спокойно не дает... нет, ничего я не скажу вам, раздумал...

– Ха-ха-ха, вот так раз! Ну так и молчите тогда, господа старые и новые оппоненты!

Резко вдруг расхотелось Анатолию Федорычу вообще что-либо говорить, а сказать он хотел о Взвоеве – не выходила из его головы картина кающегося комиссара. Анатолий Федорыч уверен был, с тех пор как увидал здесь Взвоева, что тот нелукавый, бесхитростный человек, живущий только для великого доброго дела, в его, естественно, понимании величия и доброты. Творение коммунизма есть величайшее добро, и все 'несогласные есть враги добра – и набить их трупами Митрофаньевский монастырь есть акт добра. И не было силы в мире, способной поколебать такое взвоевское понимание. Но такая сила нашлась, ею оказались камни монастыря в Глубь-трясине, которые трясущимися руками, с сумасшедшим взглядом ощупывал Взвоев. Анатолий Федорыч весь день тогда за ним наблюдал, тогда он не сидел в затворе, после того дня перестал он выходить. А Митрофаньевский монастырь после временного ухода большевиков Анатолий Федорыч видел своими глазами. К самому монастырю не подходил, остался у черной дороги к нему – остановился, не пошел дальше, созерцания черной дороги хватило. Черной она сделалась от запекшейся крови, стекавшей с убитых, которых волоком волокли в монастырь: метра два шириной, метров сорок длиной, ровная, сплошь черная, без пятен полоса до монастырских ворот.

Но Взвоев не видел черной дороги, не видел распахнутых ворот, он и деревни не видел, он стоял с закрытыми глазами и испытывал холодящий страх – ему вдруг показалось, что он не может быть прощен. Шепотом сказал в черноту:

– Иван Семеныч, ты не здесь?

– Я, Иван.

– Слу-у-шай, мне чего-то тошно вдруг стало. Да разве ж можно простить меня?

– Думаю... людям нельзя, Иван, невозможно простить, люди не простят. Да ведь не от людей же мы прощения ждем.

– И мне тошно отчего-то. И вроде ночь чудная, а вот... Сам не пойму, – услышал Взвоев голос и не узнал чей.

– Кто здесь? – немного даже испуганно спросил Взвоев.

– Дронов.

– Кто?! Ох... ты, что ль, поручик?

– Я.

– Ну и... голос у тебя – не отличишь от братана твоего. Аж дых закрыло.

– А мне так за всю жизнь и не сказал никто: "Я люблю тебя", – проговорил вдруг Дронов задумчивым голосом.

Отозвался поэт:

– Эх, господин поручик, нашли о чем горевать. Мне это говорили тыщу раз, а уж я-то... И что? Чепуха все это. Вот думаю, явятся мне все бабы, что слышали это от меня, – никакого Страшного суда не надо. Чувствую, Ольга Пална сейчас скажет – а это и будет ваш Страшный суд. Да? И, мол, "за каждое праздное слово дадите ответ". Да в том-то и штука, что не праздно я говорил их, когда говорил, клянусь. Ага... Опять нарушил: "Не клянитесь вовсе", да?

– Да, господин поэт, – сказала Оля-большая.

– Ну вы прям кремень, камень веры!

– А вы прямо болтун.

– Ха-ха, вот и сорвались.

– Довольны?

– Доволен, а что ж, один я только с празднымито словами... Нет, такая ночь не может быть последней.

– А какой должна быть последняя ночь?

– А – никакой! Не должно ее быть!

– Нет, она должна быть, – сказал Дронов. – И это она и есть.

Сейчас Дронову это показалось столь же очевидным, сколь реальной была стена, на которой он стоял и созерцал черноту, и сказанные им только что слова, как бы помимо воли выскочившие, укрепили эту очевидность еще более. И понял, отчего тошно ему, – и не только оттого, что это последняя его ночь на земле, – образ чарующей, обнявшей мир тьмы вдруг почувствовался как образ той тьмы кромешной, где вот так же будут рядом с тобой многие, а никого не увидишь больше и не услышишь, как слышишь здесь. И ни до кого и ни до чего тебе будет, само слово – "кромешность" – ожило вдруг какой-то холодящей, омертвляющей жизнью и стало заполнять всю окружающую тьму.

– Мир всем, – раздался среди наступившей тишины голос старца Спиридона. – Стойте, стойте как стояли. Поговорим в тишине в последний раз. Мученика нашего мы только что погребли. Торопиться надо, ухожу я.

– Что? Куда?! – вскинулось сразу несколько голосов из тьмы.

– Туда. Откуда нет возврата. Открылось мне, что умру я сейчас. Вот проститься пришел.

– А монастырь? – воскликнул поэт. – А мы?!

– Как Бог даст. Милостив Он, устроит все. Во тьме, значит, прощаемся, так угодно Ему, значит. Ни я вас больше не увижу, ни вы меня.

– А... а как же... хоронить вас когда?

– Об этом не беспокойтесь, устроится все, о себе думайте.

– Да что ж думать? – опять спросил голос поэта. Обидой, страхом и возмущением наполнен был его голос.

– Кто думает уходить отсюда, уходите сейчас.

– Да куда ж уходить?

– В деревне у них сейчас забот полон рот, просочитесь. Или через лес. Остальные – оставайтесь с Богом.

Дронов подал голос:

– Батюшка, так мы перестанем быть невидимками?

– Не ведаю того, тут уж как Бог даст.

– Ну а на штурм пойдут, что делать?

– Сами увидите, молитесь, деточки мои, и все устроится ко спасению вашему. Груз свой тощий на вас перекладаю, донесите со смирением. Молиться буду за вас, пока дышу, чтоб чудо одно великое евангельское с вами было до освобождения. А освобождение наше есть смерть, которой никому не миновать, ни дураку, ни умному, ни бедному, ни богатому, всяк все здесь оставит – и дурь, и ум, и бедность, и богатство. Гляньте во тьму эту – все здесь оно, что все умершие оставили, – темно, незримо, нечувствительно и страшно. Скоро и нашего сюда добавится. А чудо великое евангельское – это лик Христов. Помните, подвели к Спасителю прелюбодейку? А кто привел? Ох, вижу прямо этих порождений ехидны, одно только на уме – уличить, обличить, на слове поймать любой ценой Спасителя. Чем пронять их, что могло смутить их-не было такой силы на земле, чтоб злобную их ненависть-увертливость сломить. И вот – "Кто без греха, первый брось камень". Ну? Да чего ж не бросить-то, да кто ж в такую минуту в грехах своих копаться станет? Да вообще, что такое слово любое против задуманного ими – да тьфу, подымай и бросай, забивай до смерти прелюбодейку – и вот уже и грош цена всем словам Проповедника после этого. Ну, бросайте. И взгляд Христов на всех сразу. Да-да, на всех сразу, иначе кто-нибудь да бросил бы. Всего лишь взгляд, который ни в тюрьму не заточит, не убьет, – ну!.. И порождения ехидны уходят! Потом небось локти кусали – что за наваждение такое... Вот, деточки мои, дай вам Господь видеть взгляд сей пред собой до самого освобождения. Всех благословляю. И да будет всем нам не по вере и по делам, но да будут милости Его на всех нас.

Когда прошло время оцепенелой тишины и отовсюду послышались возгласы, зовущие старца, ответом была все та же тишина, не было старца на стене. Уж не причудились ли слова его, не тьма ли подшутила? Меж тем что-то изменилось в окружающей черноте. Дронов вздохнул глубоко и почувствовал запах болота.


А из монастырской калитки, что рядом с воротами, выходили спешно двое – обожженный и вслед за ним профессор.

– А ты куда? – спросил недоброжелательно обожженный и остановился.

– Туда же, куда и вы. Собственно, я не предполагал, что еще кто-нибудь. Я думал, я один. Поэт подергался, да и остался. А про вас я и подумать не мог. Как же вы-то от Бога дезертируете?

– Я-то? Как же? А вот так же! Жить хочу! Авось прорвусь. А ты-то как будешь? Я-то и проползу, и на дерево могу, и в зубы дать могу.

– Ну, ползти и я смогу.

– Гляди-ка, под ногами вроде хлюпает. Давайка прибавим, кто его тут знает...

Обожженный опять остановился и обернулся. Из таявшей тьмы проступали контуры монастыря. Чернота блекла, становилась жиже, обращаясь в серую пелену.

– Вот по этой самой дороженьке туда шел, комиссара на себе нес... нет, здесь он уже сам шел. Эх, пошли, профессор.

– Что, перейден Рубикон?

– Чего?

– Я говорю, решились вы, наконец?

– Я?!

– Вы.

– Решился. Хрен с тобой, обои пойдем. Шлепнут – так двоих, не обидно.


Перед отходом корпуса прежде всего надо было дать разгон кому следовало за потерянный мост, заодно и пару списков расстрельных по этому делу подписать. Затем довести до сознания всех соединений, частей и подразделений, до каждого бойца довести важность предстоящей операции, в успех которой Груня, правда, совершенно не верила: полк Загряжского – особый полк, одно офицерье, даже пятнадцать штук полковников в ранге рядовых, все добровольцы, командира своего боготворят, на все готовы и многое могут. Лишить беляков такой боеединицы – фактически полвойны выиграть, вот что должен был понять каждый боец. Разговаривая с людьми, подписывая бумаги, Аграфена ухитрялась посматривать на телефониста у стены, что к резервному тыловому телефону прилип.

– Чего-чего? – переспрашивал телефонист. – Какие двое, какой монастырь, повторите.

Груня подняла голову, отстранилась от всего. Очередной подошедший не исчез, а так и остался стоять со своей бумажкой.

– Что там?

– Да вот, хрен поймешь...

– Трубку дай.

Долго слушала, не перебивала. Привела дыхание в порядок, спокойно сказала:

– Хоть батальон еще в Болотной остался? Штурмуйте. В случае неудачи применить артиллерию, свяжитесь с Перелюбом, пусть оттуда из тяжелых трахнут. Чтоб камня на камне... Откуда взялся? Это я вас спрошу, откуда он взялся! Это вы мне ответите, все ответите! Что? Ни в коем случае, шлепнуть всегда успеете. До меня держать, охранять, пылинки сдувать, ни о чем не спрашивать, я сама допрошу. – Спохватилась: – Да! Спроси у них – Загряжский там или ушел?.. Угу, я так и думала. Ну, все понял? Действуй.


Дронов стоял на стене и не видел, и не слышал ничего, что творилось кругом, – он вновь испытывал на себе тот ветер, что сам же окрестил ветром из Царства Небесного. Но в этом ветре присутствовало и другое, и он сразу понял, что это – страх. Не страх потери, что ветер иссякнет, не страх перед тьмой кромешной, только что улетевший, а тот страх Господень, который не только чувствуется, но и понимается. И страх этот не что иное, как уверенность, что Он, твой Творец, есть на самом деле, что Он видит, слышит и чувствует тебя и в руке Его миллиарды ниточек незримых, к каждой твоей жизненной клетке протянутых. И трепет во всем теле и на душе от такой ощутимости, трепет совершенно особый, словами не выговариваемый, ибо никогда ранее уверенности такой, что есть Он, прямого Его чувствования и в помине не было. И еще на трепет наложилось совершенно необыкновенное и страшное – ощущение необъятного, невозможного всемогущества слова своего, еще мгновение назад обыкновенного своего слова, воздух колеблющего. И не только могущества слова, но вздоха даже, мысли обыкновенной. Ему вдруг показалось, что произнеси он сейчас: "Перенесись, монастырь, вместе со всеми нами в Константинополь" – и станет так, перенесется. В этом была абсолютная уверенность, такая же, как то, что в руке Его миллиарды нитей жизни, к твоим жизненным клеткам протянутые. Теперь он видел и понимал, как Петр, через борт лодки перевалившись, пошел по водам и не тонул. Распирало Дронова от ветвей проросшего горчичного зерна... И вдруг навалилось: волны кругом, бездна под ногами, ветер, пылью водяной бьющий. И Его нету – ни рядом, ни вдали. Один ты над бездной и сейчас она поглотит тебя.

– Утопаю, Господи, помоги!..

И вдруг увиделось: он, семилетний, стоит перед матерью, опустив голову, с зажиленным потным пятаком в ладони, мается обличенный, – когда нудить кончит и отпустит (это про мать)? Только что причастившийся, он при выходе из храма получил от матери пятак на милостыню. Но не отдал его нищему, решил на леденцы потратить, а соврал, что отдал, да еще с цветистыми подробностями нищего обрисовал. Но вот всплыло, и он держит ответ перед раздосадованной матерью, то бишь молчит, мается, вздыхает. Вспоминалась эта картинка несколько раз потом для того только, чтоб со смехом в разговор какой вставить. И вот до деталей теперь видится, стоит выпукло перед глазами, и не раздосадованность, а горе великое во всем облике матери. И горе это, во сто крат сильнейшее, как свое сейчас переживается. Зерном гнилым проросшим жило полузабытое в душе, и вот вырвано с корнями, выдуто ветром Царства Небесного, развернулось в картину выпуклую, ударило горем-болью, вновь до зерна сжалось и закружилось, замелькало вокруг головы. И пошло вырывать, выдувать тем ветром застрявшие гнилые зерна, все до единого выдулись, все сделанное и задуманное, все то даже, что чуть проклюнулось только, все химеры, грезы и мечты, хоть раз тенью сознание потревожившие, вздохи завистливые, взгляды похотливые, все до единого слова оброненные, все желания забытые – все вырвалось, все болью ударило и в картины жуткие развернулось и закружилось черным облаком, мир собой заслонив. А душа осталась голой, израненной и пустой. И именно оно, облако это, кляпом затыкало могущественное животворящее слово. И глаза, готовые узреть уже суть вещей, видели лишь мельтешение черноты кромешной. И самое страшное – то горе-боль, что в душу ударяло, от каждой картинки развернутой, через нити живые шло в вышину небесную и там, еще во сто крат усиленное, терзало Держащего нити и Дарующего жизнь. И не только от него, Дронова, шло к Держащему терзающее горе-боль, но и от сотен миллионов таких же, как он, вокруг которых кружились такие же черные, греховные облака. Не умирает содеянное нами, не умирает со смертью нашей, а усиливает собой кромешность, которая поглощает новых живых и терзает горем-болью небеса. И масштаб долготерпения и страдания Держащего нити и Дарующего жизнь только вот сейчас осознался Дроновым. Да ведь это страдания Живого Существа, в миллины раз более ранимого, чем все живущие! – до чего же ясно это вдруг увиделось– понялось.

Удушающий спазм сдавил горло, из глаз хлынули слезы, никогда ранее не бывалые слезы, слезы, заживляющие раны от вырванных ядовитых зерен. Только одно есть в мире, только одно видно: крутеж облака окаянного черного и картин страшных развернутых, ничего больше нет – ни России, делимой ли, не делимой, демократической, большевистской, ни людей, за эту Россию и весь мир сцепившихся, ни янтарных полей с тучными злаками, ни мертвых полей сражений с трупами, вообще ничего. Только одно имеет значение – предназначенная тебе вечность, и нет к ней дороги, закрыта она черным облаком и развернутыми страшными картинами – и никак не уничтожить облако своей волей, родить его – раз плюнуть, а уничтожить одна возможность – вот сейчас только, когда увиделось оно, когда ужасом проняло, завопить к Держащему нити жизни: "Совлеки с меня окаянство мое! Дай зрение глазам моим слепым, очисти путь в вечность Твою, прости меня за гвозди те, что всю жизнь вбивал в крест Твой!.."

И понесся вопль его к небу, а слезы, камень прожигающие, – к земле. И прояснилось в облаке, слово его опять обрело ту мощь, что почувствовал он вместе с первым дуновением того ветра... И вместе с тем какая горечь! какая тяжесть! страх какой! что один ты такой на земле, породивший это поганое облако, один ты сгинешь в кромешности и не спасешься, у других хоть каплей доброго разбавлено облако, а у тебя – ничего! Только в милости Дарующего твое спасение.

"Так вот он, значит, какой груз тощий старца Спиридона, малая доля которого легла теперь на твои плечи", – вместе с мыслью этой отделилось от Дронова слово могучее, непроизнесенное, и полетело вдоль стены укрепляющей силой, и понял сразу Дронов, что недолго выдержать ему эту малую толикутощего груза старца Спиридона, его силы таяли с каждым мгновением, как и всех остальных на стене, тоже пробирающихся сквозь облака свои черные к предназначенной вечности.

Прямо над воротами стояла на коленях, закрыв ладонями лицо, Оля-большая и просто плакала. Анатолий Федорыч, с опущенной головой, каменно-застывший, видел перед собой черную дорогу – вся чернота ее поднялась вдруг над землей, обнажив молодую зеленую травку, и повисла ровной лентой на метровой высоте над ней. Лента съежилась в ком и разорвалась на множество капель, уже красных, они ринулись к Анатолию Федорычу, налетели на его черное облако, в облаке прояснилось и сквозь размытость в черноте хлынули струи света призывающего – последний призыв подставить всего себя под эти струи, глянуть и увидеть не плод воображения сотен миллионов, а Того Единственного, Кого и должны видеть зрячие глаза. А под стеной, почти голова к голове, лежали сраженные винтовочными пулями Взвоев и поэт. Взвоев был уже мертв, открытые глаза его обращены были к небу, и окажись здесь товарищ Аграфена, она б не пожалела на них обоймы, ибо увидела б в них то же, что и в глазах убитого ею Феди. Поэт был еще жив и видел перед собой в вышине золотой крест Успенского собора, и последние ясные мысли уходящей его жизни говорили ему, что Тот, Кто высечен на кресте, любит его и все простил.

И штурмующих видел Дронов, и сквозь скорби и вопли о главном – о себе – звучало в его взывании к небу и о них. Не хотел он им сейчас той смерти, что таилась в черном кружении зерен греха.

Никто на стене и не думал противиться штурмующим, но вдруг застопорился штурм. С воплями, с перекошенными от страха лицами, понеслись они назад по хлюпающему болоту – по колено было уже. Дронов знал, что они увидели, будто распахнулись монастырские ворота и лавина конницы вылилась наружу и помчалась, шашки наголо, на штурмующих. И пули не берут. Так бежали назад штурмующие, что конница только на краю хлюпающего болота настигла их. И пошла рубиловка. Отчаянно дрались штурмующие. Дронов видел, как остервенело стреляли они друг в друга, как рубили друг друга штурмующие, гоняясь за призраками и уворачиваясь от них. Не знал он только, что в это время комбат их тряс за грудки обожженного и, бешено крича, махал перед ним револьвером. А тот орал, упав на колени: "Да какая конница, сбрендили вы?! Старики там, да бабы, да поручик один!"

– Иди глянь, гадюка, какие бабы, – орал в ответ комбат, – иди глянь, сколько наших полегло! Ух, не прикажи Аграфена, я б тебя...

Загрузка...