Глубынь-Городок

I. Районный небосклон

1

К Глубынь-Городку, как к древнему городу Риму, с разных сторон подходят пять проезжих дорог. По сухой погоде, поднимая облака пыли или же с надсадным жужжанием выбираясь из колдобин, полных дегтярной грязи, если недавно прошли дожди, стремятся сюда, к районной столице, колхозные грузовики. Въезжая в черту города, они сигналят, каждый на свой голос.

К бортам грузовиков липнут прохладные клочья ночного тумана, который так неохотно покидает по утрам землю и все цепляется за придорожные кусты, оплетая их белой куделью. А тысячи брызг от топких ложбинок, ручьев и бродов, невидимо скрытых издали в темно-зеленой густой траве, то и дело взлетают вверх из-под зубчатой резины колес. «От Дворцов до Грабуня — сорок бродов и броденя», — говорят в районе, но никто те броды не считал, никто не давал им названия.

Белорусское Полесье — едва ли не самая низменная часть европейского материка. Когда-то здесь был океан. И земля до сих пор не может забыть об этом: она полна влаги. В половодье полесские села кажутся островами, плавающими по морю.

Тогда пробраться по глубынь-городокским дорогам под силу только одному райисполкомовскому «газику», славной машине защитного цвета. Бодро пофыркивая, он с налету берет броды безыменных речек, и Пинчук, председатель райисполкома, наметанным взглядом старожила определяет по разливу рек, как будет в этом году с травами.

Сам же Глубынь-Городок стоит тут с незапамятных времен.

Будто бы один из князей пинско-туровских, тех, что в разное время владели Пинском, Туровом и Берестьем — на теперешней карте Брест, — посадил младшего сына на реке Глубыни стеречь ворота Припяти. Княжич срубил крепость в дремучем лесу, окружил ее стенами из необхватных бревен. Как грибы в дождливый день, стали подниматься вокруг хатки полещуков. Зачернели вспаханные поля. Народ бортничал, бил зверя, курил смолу.

Доходили сюда и татары, и это была чуть ли не последняя их западная черта. Дошли и тоже осели в тогдашних дремучих лесах по берегам славной Глубыни. До сих пор держатся у городчуков фамилии Бесан, Гиреевы, Шахназары.

В снежные зимы Городок стоит, тепло укутанный в беличий мех, и иная птаха сверху, с птичьего полета, может ошибиться, не разглядеть его среди окрестных лесов.

Да и в летнее время, ночами, когда электростанция выключает ток, он тоже погружается в первозданную тьму и тишину.

Но зато с рассветом в Городке начинается своя хлопотливая человеческая жизнь. Перекликаются сменными гудками кирпичный и молочный заводики, приземляется почтовый самолет, письмоносцы всходят на скрипучие крылечки, разнося утренние новости. А на Глубыни от ранней весны до глубокой осени по прохладной свежей воде, настоенной на лесных травах, бежит задорный голосистый пароходишко, везет отпускников и командировочных. И им после долгого путешествия Глубынь-Городок представляется именно тем самым желанным «конечным пунктом назначения», который они с нетерпением начали высматривать уже давно: едва засветилась на небе первая полоска зари.

…Вот в такое раннее-раннее летнее утро, когда каждая травинка, как нитка бусами, была унизана росой, а по всем пяти дорогам к Городку поспешали грузовики, райисполкомовский «газик»-бегунок двигался из областного города, отважно переваливая песчаные гряды.

Было не больше четырех часов утра. Мглистые сумерки пронизывало насквозь розовым светом. Птицы в придорожных кустах пробовали голоса. Но так как дорога была не близкой, председатель райисполкома то и дело с беспокойством поглядывал на часы.

— Тимофей, — плачущим голосом упрашивал он шофера, — ведь я людей со всего района созвал, хоть на радиаторе, но скачи!

Девушка, сидевшая позади шофера, в клетчатом платье и с красной сумкой через плечо, кареглазая, с прямыми пушистыми бровками, полными постоянной готовности изумляться, восхищаться и негодовать — вообще по возможности активно выражать свое отношение к жизни! — с любопытством вслушивалась в разговор и с не меньшим любопытством оглядывалась по сторонам.

При каждом особенно резком толчке чемодан ее подскакивал, она обхватывала его обеими руками, и эти тонкие, обнаженные почти по самые плечи руки, с угловато выступавшими косточками на локтях и у запястий, как-то особенно хорошо дополняли весь ее облик, пору той зеленой юности, когда не понять: то ли жизнь так щедра к человеку, что отвешивает ему счастья не торгуясь, то ли сама юность безмерно богата, счастлива сама собой и не нуждается ни в каких дополнительных подношениях?

— А это какая речка? — спрашивает она, перегибаясь к Пинчуку. — А там что, деревня? Вон, где соломенная крыша?

Ровно двое суток назад, на рассвете, она уезжала из Москвы. Здание вокзала, зеленоватое, молчаливое, казалось тогда особенно, по-утреннему, чистым. Теплый свежий ветер свободно гулял по асфальтированной площади. Еще горели вдали на радиомачтах красные сигнальные огни, слабо мерцала бисерная канва городских фонарей, а облачка над головой стали уже, как и сейчас, ярко-розовыми: там, наверху, они первыми увидали солнце!..

Пинчук небрежно прищуривался, провожая взглядом нырнувший за деревья лесной хуторок. Как и повсюду на Полесье, хата была построена всрубь, из цельных бревен, окружена земляной завалинкой, и вид у нее был такой живописно-древний, что, казалось, отвори дверь — и от струи воздуха качнется привешенный к потолку «кόмин» — плетенка из лозы, обмазанная глиной, где еще в самые недавние времена ярко горели зимними вечерами сухие сосновые корни.

— Что, удивляетесь соломенным крышам? — полуобернувшись, спросил Пинчук ласково и немного снисходительно. Оба эти выражения преобладали у него, а выпуклые, светлой воды глаза постоянно сохраняли усмешку, словно ко всему виденному он подходил с одной и той же меркой благожелательности. — Хватает, хватает пока у нас соломенных крыш! Поездите по району — посмотрите. Конечно, посмотрите и на новую школу в Братичах: двухэтажная, каменная, областному городу не стыдно! Между прочим, я лично первый камень закладывал.

Разговор о районе Пинчуку нравился. Он жил здесь безвыездно с сорок пятого года, а на Полесье приехал еще в тридцать девятом, когда пограничные столбы передвинулись на запад, стирая, наконец, ту искусственную черту, которая после первой мировой войны, словно топором, разрубила пополам и реку Глубынь и все белорусское Полесье.

— У нас тут особые условия, — продолжал Пинчук, ощущая на себе взгляд, полный заинтересованности. — Пинщина что за земля? Песок да болота, кустарник пополам с комарами… Но вот я вам цифрами скажу. До тридцать девятого года жил здесь пан Паславский, князь там или граф; между прочим, он передовым человеком считался, как же: вздумал болото в сто гектаров осушить. Сто гектаров — размах панской Польши! А у нас по области только в прошлом году спущен был план на четыре тысячи га, а осушили мы десять! Эх, Тимофей, — решился он вдруг, видимо, не в силах бороться с искушением, — сворачивай вбок, на Братичи! Потеряем для такого случая полчаса. Покажу я вам одно болотишко.

Бегунок свернул на кочковатую тропинку среди разросшегося ольшаника и ехал минут десять, трясясь и подскакивая.

Воды нигде не было видно. Круглые кочки оплетала яркая, почти синяя трава. За маленькой ложбинкой поднимался сплошной массив конопляника, как целый лес вздетых вверх копий; и закрывал половину неба.

— Это болото? — с сомнением спросила девушка, выпрыгивая из машины, и тотчас вскрикнула, потому что земля мягко запружинила под ногами.

Пинчук подбодрил ее:

— Ничего, ничего, смелее идите. Пять лет назад здесь действительно коровы топли. А теперь, смотрите, такая дремучая конопля выросла, что, говорят, волки в ней завелись!

Он с наслаждением раздвинул высокие, в два человеческих роста стебли, мимоходом поглаживая их, как лошадиные холки, нагнул пушистую шапку конопли и растер на ладони узкий, похожий на змеиный язычок лист.

— Надышишься — опьянеешь. Жалко, не знал я, что они так вымахали: надо было бы парочку срезать да в область отвезти: пусть лишний раз добрым словом Городок вспомянут!

В тоне его звучала откровенная гордость. Ему льстило, что о Городке тоже можно рассказывать свежему человеку всякие интересные вещи. А то обыкновенно получалось так: едва он выезжал за пределы области, как Городок и все его дела словно умалялись в своем значении, а героями дня неизменно становились люди, которые прокладывали каналы и воздвигали высотные дома. Было это, может, и справедливо, по чуточку обидно. Хотя, собственно, чем было похвастаться Городку? Глубинка! Семьдесят верст от железной дороги!

— Между прочим, у нас в прошлом году была экспедиция Академии наук, — ревниво сказал Пинчук, возвращаясь к машине, — откопала древнейшие погребения славян. Нашли горшок из местных глин. Наши глины очень пригодны для керамики, и Московский университет облицован плитами из таких же глин. Вы этим вопросом не интересуетесь? — вскользь спросил он.

Девушка покачала головой.

— Это Глубынь?

Узкая дорога, черная, как толченый древесный уголь, вела их вдоль берега, довольно высокого здесь. По самой быстрине реки шла проголубь, как хребтовая полоса у рыбы. А другая речка, похожая скорее на ручеек, пересекала дорогу; «газик» ее без труда перескочил вброд. По песчаному дну бежала чистая, хотя почти оранжевая вода. Телята-одногодки, спускаясь на водопой, словно позаимствовали у нее цвет своих рубашек — рыженькие, с белыми хребтами и подпалинами, и когда машина разогнала телят гудками, они весело зарябили на густой зелени пастбища.

Машину слегка тряхнуло, низкие ветки вербы, дуплистой и кряжистой, мазнули по стеклам, и Пинчук мельком, через плечо посмотрел на картонную коробку, которая так плотно была втиснута в машину, у самых ног приезжей девушки, что толчки ничем не грозили. Она перехватила этот не то чтобы заботливый, а скорее досадливо проверяющий взгляд и тотчас поинтересовалась по своему обыкновению:

— Что здесь?

— Для лучесской больницы везу медицинские препараты. Поручение доктора Антонины Андреевны. — Пинчук хмыкнул с оттенком покорного раздражения. — Полдня потерял! — Но тут же, будто спохватившись, опять вернулся к благодушному и покровительственному тону. — А больничка как игрушечка! Год назад построили. Мне даже в области говорят: здравоохранение у тебя, товарищ Пинчук, как нигде!

— А я сначала думала, что вы Ключарев, — простодушно созналась девушка. — Мне ведь товарищ Курило советовал в Городке прямо к нему.

— Можно к нему, можно ко мне, — отозвался Пинчук с самой широкой безоблачной улыбкой. — Нет, я не Ключарев. Я Пинчук, Максим Петрович, председатель районного исполкома. А вас как по имени-отчеству?

— Вдовина… Евгения Васильевна… Жалко, что мы тех учителей, что к вам в район едут, с собой не взяли! — неожиданно вспомнила она, этой быстрой сменой разговора, видимо, маскируя смущение от так торжественно произнесенного собственного имени. — Все равно ведь место в машине осталось.

— Да-а… — добродушно посетовал и Пинчук. — Сам жалею, что те хлопцы погордились, не подошли ко мне еще разок.

2

Совещание, с которого возвращался Пинчук, кончилось накануне, во вторую половину дня, но выехал он только на рассвете, потому что у него были и другие дела в городе: например, выступление по областному радио. Правда, текст беседы он составил заранее, так сказать, впрок, будучи уверен, что либо радио, либо газета воспользуются тем случаем, что он здесь. Ведь сами работники областной печати редко добирались до Глубынь-Городка, только когда нужно было дать полосу «Зацветут сады на Полесье» или «Следуйте примеру передовиков». Пинчук считал это правильным.

— Главная задача критики — по темным сторонам жизни ударить. А светлые-то и сами издалека видны! — скромно добавлял он.

Совещанием он в основном остался доволен. Пожалуй, только кончилось оно слишком быстро, так и не удалось выступить в прениях…

Но секретарь обкома Курило прервал чуть ли не первого оратора и в своей обычной грубоватой манере сказал, приподнимаясь массивным корпусом над столом:

— По домам, товарищи руководители, заседать сейчас некогда, работать надо!

Широким жестом отпуская всех сразу, он встретился глазами с Пинчуком и поманил его пальцем.

Только что Глубынь-Городок фигурировал несколько раз как район передовой, не в пример, скажем, Озерскому (секретарь Озерского райкома, сидевший в уголке, при этих словах нервно дернул головой, словно инстинктивно отмахиваясь от позорно малой цифры, а Пинчук скромно потупился, ловя на себе признательные взгляды присутствующих: «Есть, мол, и у нас соколы высокого полета»), и поэтому Пинчук не без удовольствия подошел теперь к секретарю обкома.

— Почему Ключарев не приехал? — спросил тот. — Загордился, что ли?

— Болен он, Иван Вакулович, — сочувственно вздохнул Пинчук. — Прихворнул.

— Серьезно?

— Нет, не очень, — поспешно поправился Пинчук, уловив нотку неудовольствия в голосе Курило. — Не больше двух-трех дней, так сам сказал.

— Вот и хорошо, болеть нам сейчас некогда. А я хочу тебя попросить взять с собой барышню одну, московскую аспирантку. Командирована в нашу область с научной целью: устное творчество собирает, фольклор записывает. Просила отправить в самую глушь, в полесские пущи. Ну, а что уж глуше, чем ваш Глубынь-Городок? У вас, кажется, и песни там сочиняют?

— Как же, у Блищука, в Большанах. Хор у них славился раньше.

— А теперь?

— Теперь выпустили из поля зрения, если сказать по правде. Федор Адрианович нас в основном на уборку ориентирует.

— Правильно ориентирует. — Курило покосился на Пинчука.

— Так ведь я то же говорю, — невинно подхватил тот, — всему свое время. Подойдет праздник песни, тогда и дадим команду Блищуку.

— Ох, многое у вас в районе на Блищуке держится! Какие у него, кстати, перспективы в этом году?

— На второй миллион переваливает, Иван Вакулович!

Пинчук, не поморщившись, вынес медвежье рукопожатие секретаря обкома и, не спеша спускаясь по широкой лестнице, отделанной под мрамор, думал о том, что вот такие дружеские приватные разговоры иногда решают судьбу человека. Он был убежден, что, кроме показателей и процентов, существует личное впечатление, и, когда начинается передвижение и выдвижение кадров, решает именно оно.

Размышляя об обратной дороге, он с некоторой досадой вспомнил, что давеча обещал взять с собой еще учителей из Минска, только что окончивших университет и направленных к ним в район. Но теперь уж ничего не поделаешь! Пусть добираются как знают, на пароходе, что ли. Пинчук предпочел бы не ставить себя перед необходимостью прямого отказа, чего не любил, но у подъезда обкома он, к своему неудовольствию, тотчас увидел обоих учителей, которые терпеливо ждали его, опершись на высокий каменный выступ крыльца. Это были еще совсем молодые ребята в распахнутых, измявшихся за дорогу пиджаках. Один из них, смуглолицый, опередил на полшага товарища, быстрым нервным движением отстранив его, и встал перед Пинчуком.

— Значит, мы тоже сможем поехать с вами? — Голос у него был неустоявшийся, резковатый, часто срывался, и, должно быть, поэтому он неожиданно краснел сердитым вишневым румянцем.

— Ох, нет, товарищи, — Пинчук и улыбался и тяжело вздыхал одновременно. — Вам придется на пароходе: везу товарища из обкома. Даже не знаю, как мы вместимся с вещами.

Словно повинуясь движению его бровей, из-за поворота неслышно выкатил автомобиль.

— Слушай, Костя, — сказал второй учитель, когда машина зажужжала и ушла, — ну их совсем! Поедем на пароходе…

— На каком пароходе? — грубовато оборвал его Костя. — На том, который двое суток уже на мели стоит? Эх, ты!..

Он прищуренным взглядом проводил машину и щелчком отогнал от лица бензинное облачко.

— Лапти свои исторические в чемодан не упаковал? Жалко. Пешком пойдем. Глава первая: два философа на большой дороге и бюрократ в машине.

— Ну почему сразу уж и бюрократ? — примирительно проговорил его товарищ, приглаживая светлые мягкие Волосы, которые от малейшего дуновения поднимались у него петушиным хохолком.

— А потому бюрократ, — страстно ответил Костя, — что он там чуть не десять лет хозяином сидит, председателем районного исполкома, а Городок все, как удельное княжество, за семью замками: ни проходу к нему, ни проезду. Ветки железнодорожной провести не могут! Машины рейсовые пустить не додумались! Нет, я нарочно пешком пойду. Неделю буду идти, но ввалюсь в райком с дорожным посохом к знаменитому товарищу Ключареву. Я их там хоть краснеть заставлю. Ей-богу, я думал, что такие дреговичи-радимичи только в моей дипломной работе еще и существуют. Ну чего ты, Василь? — прибавил он вдруг совсем другим тоном и потянул товарища за рукав.

Василий был выше его ростом, узкоплечий, с задумчивым румяным, как у девочки, лицом. По этому лицу чаще всего блуждало застенчивое и рассеянное выражение, будто, говоря с человеком, он что-то припоминал и к чему-то прислушивался в то же самое время.

Они проходили по узкой провинциальной улочке, где за дощатыми заборами прятались сады, а на окнах, будто вздыхая, шевелились кружевные занавески.

«Кармен, мы тебя ожидаем давно», — пропел мужской хор из глубины комнаты.

«Когда вас полюблю? Сама не знаю, — дерзко отозвался одинокий голос. — Быть может, никогда, а может быть, завтра».

Оба приятеля постояли некоторое время под чужими окнами, послушали.

— Черт бы побрал все эти удельные княжества, — проворчал, наконец, Костя. — Интересно, у них там хоть кино-то есть? Эх, сгубим мы свою образованную молодость в полесских пущах, Василий Емельянович! Чует мое сердце, что сгубим.

— Это Давыдова пела, — прошептал, словно просыпаясь, Василий и, пошарив в карманах, достал, как величайшую драгоценность, смятую театральную программку.

Через минуту оба присели на крылечко и, забыв про Глубынь-Городок, с увлечением заговорили о верхнем и нижнем регистре давыдовского голоса.

3

В то время как машина Пинчука еще не одолела и половины пути, другие дороги на Городок то и дело курились облаками пыли. Шли машины к районному центру, и те, что двигались с востока, везли на закорках утреннее малиновое солнце, а другим оно било в самые глаза.

Если бы не сидел около каждого шофера озабоченный председатель колхоза, вызванный ночной телефонограммой, то, наверное, запел бы парень вместе со своим гудком, просто так, от избытка сил и здоровья, такое уж было славное утро!

По неделе веселюсенько

Встало солнечко ранюсенько!..

Но теперь вся энергия уходила в пальцы, которыми шофер и барабанил по единственному в машине клавишу.

Трубным басом возвещал о себе большанский колхоз «Освобождение»; скороговоркой, словно передразнивая птиц, баловался гудком озорной шофер из деревни Лучесы. Хозяйственные Братичи, чтобы не гонять порожняком, везли для районной больницы дрова к осени. Издалека, дребезжа пустым разболтанным кузовом, шла машина из Дворцов — отпетого колхоза! — подавая о себе весть таким охрипшим голосом, словно это она сама, а не председатель, прогуляла всю предыдущую ночь на престольном празднике. Председатель же колхоза Валюшицкий, молодой, в выцветшем помятом френче, с усталым, сонным, но упрямым лицом, сидел в кабине, додремывал. Иногда он открывал глаза и взглядывал по сторонам, словно прикидывал, долго ли ему можно еще так бездумно покачиваться на кожаной подушке, отдаваясь на волю шофера, или уже близок Городок.

Они ехали по большанской земле. За придорожными вербами с бледно-зелеными, словно присыпанными сединой листьями проплывали поля: то стриженым ежиком стерни, то желтыми, еще не убранными нивами.

— Не торопится Блищук с уборкой, — пробормотал, зевая, Валюшицкий. — Да и чего ему спешить? МТС под боком, начальство любит; Пинчук у другого с поля комбайн уведет, а ему даст. Слушай, Петро, переключи скорость, и так на полчаса запаздываем, чего на шею лишнюю вину вешать!

Шофер усмехнулся, прибавил ходу и, глядя прищуренными глазами на дорогу в засохших горбатых колеях, спросил через плечо:

— Значит, насчет престола Ключарев дознался, поэтому и вызывает?

— Да нет, — Валюшицкий вздохнул, — престол наш он, я думаю, еще с позапрошлого года помнит. Сам приезжал тогда людей на работу будить… И кто только для разнесчастных Дворцов такого святого выдумал, чтоб в самую уборку праздновать?! Был в армии, сколько областей прошел, нигде такого не видал. Если и стоит церковь, то скромно, тихо. А здесь, как Пинчук по телефону, звонит, звонит, бьет по затылку!

Он потер лоб, разгоняя сердитые морщины, и вдруг, вспомнив что-то, засмеялся, качая головой:

— А как он тогда, в позапрошлом году, примчался ранницей[1], Федор-то Адрианович! Сна своего не пожалел, всю ночь ехал, вроде как мы теперь. Пришел в правление — никого. По полям проехался — пусто. Стучится в мою хату, заходит, а у нас весь пол соломой устлан; тесть со вчерашними гостями храпит, и пустые бутылки на столе.

— А ты сам где был, Антоныч? — с интересом спросил шофер, который жил в Дворцах недавно и многого не знал.

— Меня тоже еле растолкали, в сарае жена нашла. Я ему потом говорю: с горя, товарищ секретарь! Первый день убеждал, второй день ругался, а на третий махнул рукой и тоже за здоровье святого — будь он трижды проклят! — без малого полтора литра хватил. Ну, сердце не терпит: дни пропадают. Хоть трезвому, хоть пьяному — ответ все равно держать!

— Ругался? — с жадным любопытством спросил шофер.

— Не-ет… Некогда было. Вылил на меня ведро воды, и, начиная с нашего дома, пошли мы с ним по хатам совестить и отправлять в поле народ. А его везде как гостя встречают: в передний угол усаживают, подносят выпить, потому что, говорят, иначе ты нам не друг и не секретарь, если от нашего угощения откажешься.

— Ну? — опять поторопил шофер, азартно крутнув баранку. Видимо, щекотливое положение, в которое попал тогда секретарь райкома, вызывало в нем, по странной ассоциации чувств, прилив энергии. — Ну, а что он? Непьющий?

— Почему непьющий? Только тогда сердит был очень, хотя виду не показывал. Вывернулся, конечно. Во-первых, говорит, за святого, ради которого целый колхоз третий день прогуливает, пить категорически отказываюсь. Потом, говорит, если выпью твоего самогону, то обязан спросить: где его взял? И, значит, участковый всей твоей семье настроение на целый год испортит. А в-третьих, в рабочее время ни себе, ни другим пить не рекомендую. У вас же по всем календарям праздник еще позавчера кончился. На первый раз всем, кроме председателя, прощается. Но на следующий год, смотрите: хотите своего престольного святого праздновать, вот вам воскресенье, двадцать четыре часа и ни минуты больше. А теперь, говорит, товарищи, на работу! Праздников впереди много, и старых и новых. Советская власть не против праздников. Но их надо пирогами да блинами встречать, а у вас в поле пока что колос колосу кланяется, спрашивает: «Не видно ли тебе с горки жнецов?»

— Значит, умеет он к человеку подойти, — сказал, выслушав этот рассказ, шофер. Одних лет с председателем, он был уроженцем восточных областей и многое из того, что видел здесь, где колхозы только начинались, воспринимал как главы из «Поднятой целины».

— Однако и дикие же тут места! — продолжал он с чувством некоторого превосходства. — Живут люди, как будто весь мир их деревней кончается. У нас, в Витебской области, к примеру, молодежь чуть школу кончит, уже смотрит, как бы в техникум, на курсы, в институт. А тут дальше Городка нигде не бывали. Для них Минск, Москва — все равно что планета Марс. Отвлеченные понятия. И сами ничем не интересуются и детей не хотят учить. Надо в огороде полоть — мать даже девчонку в школу не пустит. Баловством это считается у вас, что ли?

Валюшицкий с обиженной усмешкой покачал головой.

— А давно здесь школы? Ты бы вот что спросил. Думаешь, я хоть год ходил в нее? Пришла Советская власть в тридцать девятом году. Неграмотным взяли в Красную Армию, потом воевал, в госпитале лежал, там и обучился. Ключарев теперь все ругается, говорит: «Кончай хоть семилетку, стыдно тебе». Эх, знать бы вам, как мы тут раньше жили! Не то что школа, лошадей не подковывали: железа не было. Хорошо, что почва мягкая, скорее утопнешь, чем ноги собьешь. Даже топоры у некоторых каменные были. Тюкнешь — и боишься: то ли полено, то ли топор пополам.

Валюшицкий махнул рукой и отвернулся. Его смуглое, загорелое лицо сделалось угрюмым и ожесточенным.

Шофер почувствовал себя словно в чем-то виноватым.

— Я и сам родом, конечно, не бог весть из какого богатого колхоза, — кашлянув, сказал он. — Бывало тоже, за продуктами в Витебск ездили. У меня там старшая сестренка на фабрике работала до войны. И председателя ругали и госпоставки были тяжеловаты, особенно когда задолженность образовалась. Тракторист тоже какой попадется: иной только ковырнет землю, зерну нечем прикрыться, горючее экономит! Конечно, жди тут урожая! Мы считались по району как самый пропащий колхоз, если сказать правду! Вроде твоих Дворцов. Но чтобы у нас топоров не было, или мануфактуры, или без сапог ходили… Опять же школа, амбулатория — все как полагается. Не хуже людей.

Оба замолчали и задумались, а машина все продолжала подпрыгивать по неровной дороге, и старые вербы, качая на ветру головами, смотрели ей вслед, тоже, должно быть, размышляя о чем-то своем…

Солнце поднялось выше и уже не просвечивало сквозь деревья. Понемногу небо стало заволакивать пепельной дымкой: кругом дышали болота. Их запах — пресный, сладковатый, гнилой — нет-нет да и приносило ветром, хотя вдоль дороги, насколько хватал глаз, зеленело разнотравье, поднимались хлеба, качался бубенчиками спелый лен.

Но где-то в недрах земли текла еще дурная, холодная кровь. Районный мелиоратор, прокладывая путь магистральным каналам, словно жилы подрезал у болот! И вот тогда-то скрытая стоячая вода начинала сочиться по каплям, заполняя канаву. Земля же, еще недавно разбухшая, грузная, потягивалась, впервые чувствуя силу своих мышц, и уже плуги рвали жесткие корни болотных трав, освобождая пашню…

— Да, — заговорил первым шофер, — а как же быть все-таки с Дворцами? Так и останемся самыми последними по району?

— Не знаю. Может, и останемся, — неохотно отозвался Валюшицкий. Он снова прикрыл глаза и безразлично смотрел сквозь ресницы на пыльное ветровое стекло. — Сам ведь говоришь: места дикие. Хутор от хутора за километр. Привыкли не хлеб сеять, а больше по клюкву да по грибы ходить. Колхоз разбросанный, дальний. Директор МТС товарищ Лель боится, что, пока комбайн или трактор до нас дойдет, все колеса растеряет, значит, и шлет к тем, кто поближе… Ну, вот он, Городок, — прервал вдруг себя Валюшицкий и обеими руками пригладил давно не стриженные волосы. — Будет мне сейчас и за опоздание, и за Дворцы, и за все вместе. Заворачивай к райкому.

4

Совещание предполагалось провести в Доме культуры, мрачном кирпичном здании, бывшем костеле. Он стоял среди густых дуплистых деревьев, и из распахнутых дверей веяло холодом, а внутри, на каменных плитах, утренний свет, процеженный сквозь цветные стекла, неожиданно приобретал сумеречные, закатные оттенки. Заходить туда раньше времени с теплого летнего солнышка никому не хотелось, и, поджидая Пинчука, все расположились пока что прямо на траве, по привычке поближе к райкому. (Он отделялся от Дома культуры только палисадником с калиткой.)

В райкоме шел ремонт, в пустом здании гулко раздавались голоса рабочих, и с малярных кистей летели из окон белые брызги.

— Ведь какое лето нынче выдалось: раннее, горячее, нее зараз поспевает, не знаешь, что собирать: хлеб или лен? — рассуждал лысоватый пожилой мужчина в аккуратном городском пиджаке, вздыхая и обмахиваясь сложенной вдвое газетой, Данила Семенович Гром, еще год назад руководитель одного областного учреждения, а теперь председатель маленького и слабосильного колхоза в деревне Лучесы. Он сидел тоже на траве, но подстелив под себя не только газету, а поверх нее еще и брезентовый дождевик, захваченный, видимо, про запас. Где-то у горизонта паслась белая отара облачков.

— А за что премии дают, то и собирай, как Блищук, — усмехнулся разомлевший слегка от солнышка председатель колхоза в Братичах Алексей Любиков.

Ему было меньше тридцати лет. Он лежал на спине, закинув за голову руки, и когда приоткрывал глаза, то в них точно летнее небо отражалось: такие они у него были голубые и безмятежные!

Густая тень от дерева, едва шевелясь, передвигала по его рукам и загорелому лбу теплые солнечные пятна.

— Мне Блищук не указ и не пример, — отозвался Гром несколько обиженно, чутко уловив в ласковом голосе Любикова насмешку.

— Большаны по-своему хозяйствуют, а мы — по-своему. Блищук на лен как на козырного туза ставит…

— Блищук на козырях, а вы на шестерочках, на малой карте? Тише едешь, дальше будешь, так, что ли? — отозвался голос со стороны.

Гром живо обернулся, а Любиков слегка только приподнял ресницы на подошедшего человека: низкорослого, с острым веснушчатым носом и мелкими, как две соринки, глазами — знаменитого большанского председателя. Он стоял в стоптанных сапогах, расставив ноги, и, как гривой на половецком бунчуке, помахивал, вязкой льна.

— Первенький, большанский! — победно воскликнул он дребезжащим голосом.

Любиков лениво, медленно потянулся всем телом, так что гимнастерка туго обхватила его богатырскую спину, и лег на другой бок.

— Страховка к совещанию? — полувопросительно пробормотал он.

Блищук несколько секунд смотрел на него насупившись, словно размышлял: ответить или пренебречь?

— Тебе, Алексей, еще рано меня подковыривать, — сказал он наконец, косо взглядывая на Грома, человека нового в районе. — Тебя сегодня не будут щипать — ну и радуйся! Вся твоя слава покамест в том, что вперед Дворцов вырвался. А про Большаны не то что в Минске, может, в самой Москве знают. Нет газеты, чтоб не писали. Хоть и в этой.

Он проворно подхватил лежавший на траве лист и наметанным глазом разыскал в передовице то место, где перед роковой фразой «но есть еще в области отдельные колхозы» перечислялись передовики.

— Ага, что?! «Колхоз «Освобождение» Глубынь-Городокского района, показавший высокие образцы…»

Он отчеркнул ногтем строчку и гордо взглянул сначала на Любикова, потом с некоторым вызовом в сторону того белого окна, за которым помещался кабинет Ключарева.

— Блищуковские козыри всякому видны, — проговорил он и подождал ответа.

Но Любиков дремал на солнце, отгородившись спиной. А Гром пыхтел и страдальчески морщился, поводя по сторонам красноватыми от недосыпа глазами.

— И зачем собирали? Мало того, что сам в отлучке, машину на целый день занял, — сказал он, ни к кому в сущности не обращаясь.

— Раз собирали, значит, нужно, — степенно отозвался Блищук, все еще просматривая газету. — У нас тут тебе, Данила Семенович, не восемь часов рабочего дня, повесил номерок — и гуляй. А если колхоз и на председателя бензина жалеет…

Любиков вдруг порывисто поднялся и пошел в сторону. В это время машина Пинчука, как запыленный скакун, остановилась у ограды, а сам Пинчук, с еще не стертыми следами дорожной пыли на лице, поспешно зашагал к Дому культуры, по дороге доставая из кармана областную резолюцию листов на двадцать пять. Она была горяченькая, прямо с машинки.

Соскучившиеся председатели колхоза хлынули толпой к узким дверям.

Валюшицкий, злой, с угрюмо сверкающими глазами, уже у самого порога доканчивал неприятный разговор с директором МТС Лелем, здоровяком в вышитой белорусской рубахе и мягких кавалерийских сапогах.

— И тракторист ваш лежит чревом до горы: одно колесо в одну сторону, другое — в иншую. Нет, так работа не пойдет, товарищи МТС! Не думайте, что все можно свалить на председателя колхоза: такой конек, что вывезет…

За спиной Валюшицкого толкнул скрипнувшую калитку невысокий белесый человек. Лицо его не остановило бы на себе внимания: таких девяносто на сто попадается здесь, в Белоруссии, — песочные прямые волосы, белые брови, кожа, обожженная ветром и солнцем. Шея между затылком и воротом рубахи была красна, словно по ней мазнули киноварью.

— Что ты, брат, так сердит? — проговорил он, откидывая со лба привычным движением сыпучие волосы.

— Да не совладал с сердцем, Федор Адрианович! — смущенно отозвался Валюшицкий, оборачиваясь на голос. — Вы уже, значит, поправились, встали?

— Ну, ну, береги нервы. А после совещания задержись, поговорить надо.

Тот махнул рукой с какой-то горькой бесшабашностью.

— Сам знаю, что надо вам со мной говорить… Эх, Федор Адрианович!

5

Женю Вдовину Пинчук высадил у ворот гостиницы, крепко сбитого деревянного домика под густой шапкой сливового сада.

Она оставила паспорт для прописки, показала свою командировку («в том, что научный работник Е. В. Вдовина…»), получила ключ от чисто выбеленной комнатки с одним-единственным окном, которое выходило на травяной двор, заросший лиловым репейником, и, поразмыслив немного, отправилась побродить по Городку.

Незаметно день начал клониться к вечеру, и этот солнечный ранний вечер казался ей здесь необыкновенно тихим; только деревянные тротуары поскрипывали под ногами. Она шла не спеша, оглядываясь и подолгу поджидая прохожих, чтобы спросить дорогу.

На мосту остановилась, постояла, опершись о перила, послушала чью-то песню. Песня плыла по реке, как лодка, все дальше и дальше…

Не кручинься, молодица,

В нашей хате сладко спится…

уговаривал кого-то вкрадчивый мужской голос. Она видела, как блестело в вечернем свете весло у лодочника, но он ли это пел? Она не могла разглядеть.

Небо хату покрывает,

Ветер хату подметает,

Солнце хлебушек печет,

Дождик по воду идет.

Если плыть отсюда до Жениного дома, не одно весло сломалось бы в руках у лодочника, да и сами реки сковало бы, наверно, толстым декабрьским льдом! Ей хотелось по-радостному удивляться величине земли нашей.

Даже засыпая в тесной комнатке глубынь-городокской гостиницы, прикрывшись до подбородка байковым одеялом, от которого пахло простым мылом и речной водой, она продолжала ощущать всю эту необъятность, а в снах ее путались сегодняшний и вчерашний день.

На первом курсе университета, где шесть лет назад начинала учиться Женя, лекции по фольклору читал покойный ныне профессор Шамбинаго. Отечный, грузный старик, с пристальным взглядом больной птицы, он, тяжело дыша, взбирался на кафедру и, подперев голову, речитативом повествовал о прошлом веке, временах своей молодости. Корифеев русского фольклороведения старик вспоминал по-домашнему, величая по имени-отчеству, а академика Соколова, своего ученика, забывшись, называл иногда Юркой. Студенты смотрели на него ласково и задумчиво, как на последнего мамонта, случайно задержавшегося на земле… Они уже не разделяли взглядов его устаревшей исторической школы, но, должно быть, есть такой закон, что все-таки ни одна хорошая жизнь не угасает прежде, чем не зажжет от своего огня другие.

Женя Вдовина, легкая на ногу, доверчивая, увлекающаяся, сама не знала толком, когда запал в душу ей, горожанке, знакомый, казалось, только по курсу диалектологии простонародный говор, почему зазвенели в ушах деревенские запевки, мешаясь с запахами скошенных трав?..

Нет, Женя Вдовина отнюдь не была еще ученым. Первый год аспирантуры прошел у нее без особого блеска, а главное, без существенного отличия от студенческих лет. Она по-прежнему сдавала экзамены, получала стипендию, выполняла общественные нагрузки, и такая жизнь пока что вполне удовлетворяла ее.

Она готовилась стать филологом, фольклористом, но о народном творчестве знала больше все-таки из книг. Ни на первом, ни на втором и даже на четвертом курсе Женя не задумывалась еще по-серьезному о будущем: пять университетских лет представлялись ей бесконечными. Ах, какой полной и счастливой казалась ей жизнь, когда, сдав очередную сессию и отослав домой телеграмму, она сбегала по серым гранитным ступеням центрального телеграфа, — и вот уже на ней нет больше никаких обязанностей! Только синий июньский день без единого облачка, плеск весел на загородных прогулках, музыка по вечерам из парка культуры и отдыха…

Женя привыкла жить так, чтобы никогда не оставаться одной.

— Не знаю, девочки, что буду делать потом, без общежития, — повторяла она, комически разводя руками.

Она самоотверженно бегала по комсомольским, профсоюзным, физкультурным делам, была членом всех существующих комиссий, выпускала факультетскую газету, а когда на курсе случалась какая-нибудь щекотливая история, ее единогласно выбирали ходоком к декану.

— Женюрка, ты личным обаянием действуй, слышишь? — инструктировали провожающие уже у самых дверей.

Женя успокоительно кивала, зажмуривалась, как перед прыжком в холодную воду, и с этой, еще не слетевшей, отчаянной и легкомысленной улыбкой входила к грозному декану…

Аспиранткой Женя стала тоже легко и просто, как будто перешла на следующий курс. Ведь трудно было бы представить университет без Жени Вдовиной! Никто не сомневался в ее способностях и прилежании; вот только создана ли она быть ученым мужем — этого пока еще никто не знал: ни она сама, ни ее научные руководители. На полесскую командировку Женя согласилась, не раздумывая, хотя по плану у нее значилась совсем другая тема. Но она просидела вечер над картой, и названия рек — Глубынь, Струмень, Ясельда, Горынь — заворожили ее.

На вокзале впервые за всю жизнь ее провожало не двадцать человек, как обычно, а только один. И этот один сказал на прощание что-то такое, от чего Женя непривычно примолкла и задумалась, стоя с блуждающей улыбкой у вагонного окна.

Далеко-далеко остался перрон… Пролетали верстовые столбы, углубляя разлуку. Корабельные сосны, заслонив небо, сомкнутым строем подступали к самому полотну…

До областного города в купе ехали вчетвером. Большой, плотный человек с глубоко посаженными медвежьими глазками и круглой бритой головой оказался директором по топливу, работником областного значения. Через каждые десять слов он любил повторять, не то хвастаясь, не то прибедняясь:

— Мы, полещуки…

Однако, когда Женя заговорила со своей попутчицей — вчерашней студенткой, завтрашним врачом — о далеких назначениях, он кровно обиделся и за Сибирь.

— Я сам из Новосибирской области, — сказал он, — десять лет там работал. Богатые, красивые места. Напрасно пугаетесь, барышни!

Сопя, он влез на верхнюю полку, так что она заметно прогнулась под его тяжестью, и, повесив на крюк связку бубликов, грыз их не переставая до самого конца пути.

Женя сидела, обхватив щеки руками. За шесть университетских лет она привыкла думать, что вот живет себе в центре мира, в городе, о котором пропето столько песен, и, казалось бы, чего еще остается желать человеку!

Прощаясь с ней, товарищи говорили:

— Женька, не одичай там в полесских пущах, не утони в пинских болотах.

И она обещала им это почти серьезно! А сейчас ей даже нечего было прибавить к общему разговору. Конечно, узнав, что она москвичка, ее станут спрашивать о высотных зданиях, о новом университете. Но это были дела Москвы, дела других людей, а, не ее!

Женю вдруг охватила острая зависть к толстому директору, который по праву мог назвать себя и сибиряком и белорусом.

«Ну, вот мне двадцать три года, — подумала Женя, закрывая, наконец, глаза, потому что уже наступила ночь и кругом слышалось ровное дыхание спящих. — Я комсомолка, я аспирантка, все у меня в жизни хорошо, но почему мне вдруг стало не то стыдно чего-то, не то жаль?»

Белая летняя луна, хоронясь за облачками, бежала вперегонки с паровозом. Новый вагон пахнул краской, а колеса строго постукивали: так-так-так.

…И вот она в Полесье, на земле той самой Черной Руси, от которой теперь не осталось даже и географического названия.

…В распахнутой настежь форточке Жениного окна, как в мягком темном сачке, билась серебряная звездочка.

6

В это же самое время в кабинете секретаря райкома Ключарева лампочка горит таким слабым накалом, что все вокруг как бы плавает в оранжевом дыму.

Конечно, много курят, и белые занавески, слабо шевелящиеся от ветра, отгораживают свежий звездный вечер с запахом цветов и редкими огнями над засыпающим Городком.

На твердых стульях, распахнув пиджаки, сидят Любиков, директор МТС Лель, Гром, потный и обмахивающийся по своему обыкновению газетой.

Блищук только что уехал, и слышно, как от самого крыльца машина его берет недозволенную скорость, а два ярких фонаря, озарив улочку из конца в конец, бьют в окна коротким прожекторным светом.

Комнатка маленькая, единственная не тронутая пока ремонтом. Сюда составили несгораемые шкафы со всего райкома, этажерки с книгами, и пробираться приходилось с трудом, стукаясь коленями о стулья.

Трудно сказать, продолжается ли здесь сложный райкомовский рабочий день или идет дружеская мужская беседа, когда уже просто курят и отдыхают, подталкивая друг друга дюжими кулаками. Но и шутки и смех вертятся вокруг одного: машины в МТС, уборка, молотьба…

Валюшицкий стоит у окна, прислонившись виском к оконной раме, и мало участвует в разговоре. С самого утра ему все хочется улучить момент, подойти к Ключареву, сказать: «Сам прошу — снимайте меня с председателей: не сдюжил».

Он оглядывает знакомую комнату со странным, щемящим чувством сожаления: теперь ему, наверно, редко придется приходить сюда… И хотя чаще всего его здесь ругали, все-таки он уходил отсюда ободренным, унося в памяти весь этот людской гул и шум, которым, как морская раковина, гудит с утра до вечера райком партии…

— Вот вы меня все жучите, Федор Адрианович, — говорит между тем Лель, подмигивая веселым, неунывающим глазом, словно обращая собственные слова в шутку, — а если б у нас комбайновая уборка шла так, как в других районах по области, что бы вы тогда со мной сделали?

Ключарев живо оборачивается к нему. Ни следа усталости или недомогания не остается на его лице.

— Стой! Я тебе это еще припомню! Нашел чем хвастать! А план какой? Еле-еле дотягиваете.

— Ну, мы и дотянем, — упрямо повторяет Лель, притопывая мягкими кавалерийскими сапожками. — Я же про другие районы говорю.

— А ты где работаешь? — настаивает под дружный смех Ключарев. — Нет, скажи, где?

— Да здесь, в Глубынь-Городке, под вашим руководством. — Лель комически безнадежно машет рукой, но по его сизому выбритому лицу скользит мгновенно выражение такой откровенной усталости, что Ключарев секунду внимательно смотрит на него.

— Я знаю, Лель, — говорит он уже совсем другим тоном, — что ты душой болеешь за все, как и я, а за тракторы ещё больше моего, как положено тебе, по штату. И мысли у тебя правильные. Это значит, что мы все доросли до того, чтобы понимать, что нужно сегодня в районе. Но вот чтобы мысль делом стала, а дело это делать быстро, — такое еще не всегда есть!

— Понимаю, Адрианыч, — тихо отвечает Лель, поднимая голову и глядя ему уже прямо в лицо. — Это-то я понимаю…

Он, кажется, ждет чего-то, хотя его тянет к дверям Гром: Лель обещал подбросить его, Грома, до Лучес на эмтеэсовском «козле» (Данила Семенович, конечно, давно отправил свой собственный грузовик, не стерпев «простоя»).

С их уходом в комнате становится сразу тише. Любиков тоже было берется за шапку, но Ключарев останавливает его. Он снимает трубку, называет свой домашний номер и ждет несколько секунд ответа.

— Забыл, — вдруг виновато говорит он, — мои ведь сегодня уехали. А я хотел тебя ужинать звать.

— Нет, Федор Адрианович. Я уж домой. Пока до Братичей доберусь! Жена дожидается.

Ключарев внезапно задумывается и словно теряет нить разговора. Он проводит несколько раз рукой по волосам.

— Поезжай, — говорит он наконец, — и передавай привет своей Шуре.

Голос у него звучит мягко, по-домашнему.

А Валюшицкого вновь охватывает смутное чувство горечи: будто бы все, что ни делает, ни говорит сегодня Ключарев, направлено каким-то образом против него.

Протягивая руку Любикову, он испытывает тоже мгновенный стыд за себя, за Дворцы и острое желание поменяться с Любиковым местами, чтоб это ему самому можно было уйти сейчас со спокойной совестью, с поднятой головой…

Но дверь закрывается, и теперь, когда они остались вдвоем с Ключаревым, Валюшицкий в замешательстве отвернулся к окну, чтобы отдернуть, наконец, занавеску и впустить немного свежего воздуха…

— Семен, ты боишься трудностей? — негромко спросил вдруг Ключарев. Он чувствовал себя опять не совсем здоровым и сидел, подпирая голову руками.

Валюшицкий, волнуясь, машинально расстегнул верхнюю пуговицу френча. От красной рубашки словно свет ему ударил в лицо, и белки глаз — синеватой белизны — блеснули. «Сам прошу — снимайте меня: не сдюжил», — ведь хотел же он сказать еще утром, не дожидаясь этого позора! А сейчас ответил тоже тихо:

— Что ж, были трудности… А бояться их — как жить?

— Когда же тебе было труднее всего в жизни? — задумчиво продолжал спрашивать Ключарев.

— Когда? — Валюшицкий чуть вздохнул, сведя к переносице брови. — В детстве, при панах. Сами знаете, годовался сиротой, голодный, голый… вёска[2] была бедная…

— Да… вот и у нас, при Советской власти, есть еще на Полесье бедные вёски, а не должно быть!

Валюшицкий царапал ногтем застарелую мозоль на ладони.

— Тяжеловато мне, — проронил он, очень хорошо понимая, что имеет в виду секретарь.

— А где легко? — отозвался тот. — Всё делаем для того, чтоб после легче стало.

— Я понимаю, Федор Адрианович. Але ж малограмотный я, не справлюсь. Да и боюсь в этих Дворцах партийный билет потерять, вы ж его мне сами давали…

Валюшицкий низко опустил голову. Клок волос упал ему на глаза.

Ключарев молчал. Лампочка горела вспышками, то озаряя почти белым светом наклоненный лоб Ключарева и его светлые прямые волосы, то внезапно теряла накал, и тогда в стеклянном колпачке шевелилась, как червячок, красная угасающая нитка.

— Главное, грамотность у меня слабая, — повторил Валюшицкий, отягощенный больше, чем упреками, этим молчанием.

— А душа сильная? А понятие в сельском хозяйстве есть? — горячо, скоро спросил секретарь, и слышать его голос уже было облегчением для Валюшицкого. — Ты же здешний, полещук, каждое бревнышко на хатах знаешь, не то что людей… А партийный билет тем не сбережешь, что будешь от трудностей его прятать. Не для украшения лежат они у нас в нагрудных карманах, Семен. Тебе трудно с одним колхозом, ну, а мне что делать? Посоветуй. Раздели со мной мою тяжесть.

Валюшицкий упорно смотрел в пол. Голос Ключарева, как это бывает при сильном волнении, доходил до него волнами, то словно отдаляясь, то с особой силой проникая в самую глубину его существа.

И мысли Валюшицкого тоже текли прерывисто, неровно. Вместе со словами «вёска была бедная» перед ним встала целая картина: крытая соломой хата с почерневшими стенами, сам он, нежеланный сирота, у холодного порога, и стонущая дремотная песня сестры над люлькой:

Нема соли, нема миски,

Ой-ё-ёй!

Повесили три колыски,

Боже ж мой!

Когда сестра выходила замуж, то, кроме родительской хаты да песен, были у нее в приданое только самодельные сережки из светлой жести, плоские, в виде бубнового туза…

— Я всегда вас слушал, и спасибо, что человека из меня растите, — пробормотал Валюшицкий. — Говорю только: учиться бы мне…

— Учиться будешь пока в вечерней школе. Работать и учиться, как мы все. А от райкома обещаю особую помощь: и сердечную и деловую. Но и взыщем с тебя строже, чем с других, потому что люблю я тебя и больше, чем за других, отвечаю. Пойми, Семен, не могу я сейчас оставлять тебя в стороне от больших дел, от нашего великого сражения! Где ты слышал, чтоб на фронте сто тысяч танков в одно место бросали? А сейчас идут на целинные земли сто тысяч комбайнов. Смотри: городские девушки побросали квартиры, родных, живут в палатках, хлеб добывают…

В дверь постучали. Ключарев резко и недовольно вскинул голову.

— А-а-а! — только и сказал он, когда вошел райкомовский шофер, протягивая ему ключ.

— Раиса Степановна велела передать. Чуть не увезла с собой в сумке. Вот ведь как!

Шофер был еще очень молодой парень. Он стоял в дверях, улыбаясь крупными, похожими на кукурузные зерна зубами, и ожидал расспросов.

Только сейчас стало заметно, что время позднее. В коридоре за распахнутой дверью не было слышно ни звука. Из окна потянуло сквозняком и ночной сыростью.

— Ну что, благополучно посадил? — рассеянно спросил Ключарев, вертя в руках ключ и машинально пробуя ногтем его бородку. — Не опоздали на поезд?

— Нет, загодя, — словоохотливо отозвался шофер. — Вагон хороший, плацкартный. У Раисы Степановны место внизу, Гена наверху. Он велел передать, что пораньше вернется, к школе.

— Да, Генка вернется пораньше, — сказал Ключарев, разбирая на столе бумаги.

— Значит, к родителям поехали, как и в прошлом году, стариков проведать… — неопределенно проговорил шофер, потом, вдруг вспомнив что-то, полез за пазуху, достал сложенный вдвое тонкий журнал. — Вот еще: Раиса Степановна брала, да не успела вернуть. Сказала, когда поедем в Лучесы, чтоб завезли Антонине Андреевне.

Он в нерешительности погладил обложку, не зная, оставить у себя или отдать Ключареву. Но тот уже протянул руку.

— Да, да, отвезем, — скороговоркой отозвался секретарь, не глядя на него. — Это ведь не к спеху?

Он перелистал журнал, с некоторым недоумением пробегая заголовки: «Плевриты», «Профилактика горловых заболеваний», — словно хотел понять, что тут могло заинтересовать его жену, как вдруг полупрозрачный папиросный листок выскользнул между страницами и легко, как лебединое перышко, поплыл по комнате, не даваясь в руки.

Несколькими штрихами на нем было изображено платье, так, как обыкновенно рисуют женщины, стремясь проникнуть в тайны фасона и пренебрегая всем остальным. Да, никаких загадок: просто зеленое платье, которое носила врач Антонина Андреевна, а теперь, вероятно, сошьет себе и жена секретаря райкома. В самом деле, почему бы этим двум женщинам и не иметь каких-нибудь общих интересов?..

— А Антонину Андреевну все поминают у нас в Дворцах, — проговорил Валюшицкий, подобрав листок и протягивая его Ключареву. В его улыбке витали добрые воспоминания.

Ведь было время, и его самого, Валюшицкого, лечили наговорами против тетки-Лихорадки, против господыни Молнии-Блискухи и дурного глаза: «Идите вы, сглазы, на мхи, на болота, на топкие оржавинья, на сухие лесы… Там вам курганы-погуляны, где солнце не греет, где песни не поют, где гуси не кричат…»

Можно представить, как удивлялась доктор Антонина Андреевна, только что кончившая институт, слыша над постелью больного этот заунывный плач! Неулыбчивая темноволосая девушка, она входила в избу прямым и ровным шагом, и от ее белого, белее первых снегов, докторского халата шел холодящий запах лекарств, похожий на запах купальских трав, так что не одна бабка поглядывала на нее из уголка с боязливым восхищением: уж, впрямь, не оттуда ли пришла эта красавица, не из тех ли неведомых полещуку краев, где небо так близко сходится с землей, что женщины, стирая белье, вешают его на рога молодого месяца?

— Да… Антонина Андреевна… — тихонько повторил Валюшицкий, задумавшись.

Ключарев все еще копался в бумагах на столе и не поднимал головы. Только покончив с этим, он выпрямился, мимолетно проведя рукой по векам, словно снял невидимую паутину, которая мешала ему смотреть.

— Ты ночуешь в Городке? — спросил он Валюшицкого. — Тогда, может быть, ко мне? Квартира ведь пустая…

Но тот так энергично затряс вдруг головой, разом возвращаясь от своих воспоминаний к сегодняшним заботам, так горячо воскликнул: «Нет, я уж в Дворцы, Федор Адрианович!» — что Ключарев понял: ни в каких напутственных словах нужды больше нет.

Он просто крепко, ободряюще сжал ему руку:

— Ну-ну, бывай!

А про себя подумал: «Полтора года назад и Любиков и Братичах начинал не с лучшего. Нет, не с лучшего!»

II. Братичи год назад

1

Любиков раньше не считался в районе активистом. Он приехал в сорок девятом году к брату, который заведовал здесь артелью, встал на партийный учет, и, поскольку парень он был не бойкий, но грамотный, его определили пока что заведовать парткабинетом. Так протекло два года. В районе совсем недавно прошла коллективизация, потом укрупнение. Глухим полесским вёскам, хатам под соломенной кровлей предстояло сделать шаг, равный нашему двадцатилетию.

И первые тракторы, которые прошли здесь по заболоченной, почти девственной земле, оставили глубокие борозды. Но это были еще только первые борозды! Двадцать колхозов района, как двадцать разных миров, двадцать планет со своим удельным весом и особой скоростью! То, чего Большаны достигли за один годовой оборот, Лучесам, Братичам или Дворцам представлялось пока недосягаемым.

— И не волнуйся ты, пожалуйста, Федор Адрианович, — говорил, посмеиваясь, еще год назад Пинчук, верный своей привычке находить во всем хорошие стороны, — есть у нас два колхоза-миллионера, первые по области, — значит, результат нашей работы налицо. Никто пока что большего и не спрашивает.

Пинчук взял себе за правило относиться благожелательно к людям, с которыми ему приходилось работать. Он был опытный, старый хозяйственник, и, когда Ключарева, вчерашнего лектора обкома, выбрали в районе первым секретарем, он и ему от всей души готов был протянуть руку помощи и поддержки. Он даже мирился с неспокойным, трудным характером Ключарева: перемелется, мука будет! Но время шло, стиль работы Ключарева все как-то не определялся, не ложился в общую колею, и понемногу Пинчук стал наблюдать как бы со стороны, во что это выльется и обо что споткнется первый секретарь, потому что не мог же он не споткнуться в конце концов!

Одно время Пинчук думал, что таким камнем на пути Ключарева станет Любиков.

В Братичах тогда председателем колхоза был неразговорчивый, угрюмый на вид человек. Он редко выступал на районных собраниях, разве только если его спрашивали в упор. Сведения и отчеты подавал с опозданием, отговариваясь тем, что сам малограмотный, а другим не доверяет, но все распоряжения начальства принимал безропотно, без единого возражения, чем весьма нравился Пинчуку. Когда в Братичи был спущен план развития животноводства, явно превышающий возможности того года, председатель и тут не сморгнул. Зимой у него была бескормица, скотина падала, но весной он все-таки нашел выход…

Ключарев, когда узнал, схватился за голову. Это было в перерыве после двухчасового доклада Пинчука. Шло совещание районного актива. Секретарь поднялся за столом, багровый, почти такого же цвета, как скатерть, и заговорил тонким от волнения голосом:

— Для чего у нас планы составляются, товарищи председатели колхозов? Ради одного дня, чтобы отчитаться, отвести от себя критику и прожить этот день спокойно? Или мы смотрим дальше? Или мы всерьез собираемся хозяйствовать на этой земле? Пинчук зачитал сводку: Братичи выполнили план животноводства. Никому не пожелаю такого выполнения: покрыли полуторагодовалых телочек, испортили стадо. Чтобы их доить, надо на стол ставить. Дают по литру с головы, а это и для козы обидно!.. Невеселый смех, товарищи. Видно, для председателя спокойствие одного дня дороже интересов колхоза. А если так, то, я думаю, и колхоз не подорожит таким председателем!

Вывод был резкий и неожиданный. Несколько секунд в зале стояла неуверенная тишина, словно там размышляли над словами секретаря, но потом раздались отдельные хлопки, и все громче, громче.

— Принимаешь поспешные решения, Федор Адрианович, — сказал Пинчук после совещания, когда они остались одни. Он принуждал себя говорить мягко, благожелательно, но сейчас это давалось ему с трудом, он все еще чувствовал на себе скрестившиеся взгляды всего зала, когда Ключарев сказал: «Пинчук зачитал сводку…» — Пусть в Братичах председатель ошибся, не додумал, но, ведь он стремился выполнить план. Разве это не оправдывает его?

— Председатель в Братичах поступил как вредитель, — коротко сказал Ключарев, шагая по черным, как деготь, лужам.

Как всегда по веснам, Городок начинало заливать талой водой, и один-единственный фонарь на высоком столбе, качаясь, отражался в десятках луж.

— Что вредитель, это еще надо доказать, Федор Адрианович. И, поверь моему опыту, не докажешь. А за одну ошибку головы не снимают.

— Смотря какая ошибка! — буркнул Ключарев, прибавляя шаг, но им было по пути почти до самого дома, и волей-неволей разговор продолжался. — Если ошибка случайная, когда человек старался для дела, я пойму и прощу. Но если ради бумажки…

— План — бумажка?! — почти в ужасе воскликнул Пинчук и какой-то боковой мыслью подумал: «Эти твои слова, товарищ Ключарев, надо бы запомнить». — Ты смахиваешься на святая святых, Федор Адрианович, — помолчав, сказал он вслух. — Если мы перестанем беспрекословно подчиняться плану, то что станет с дисциплиной? Что станет с государством?

Они подошли к мосту. Сюда уже не достигал свет фонаря. Оба ступали наудачу по деревянным мосткам тротуара, и слышно было, как прогибаясь, доски хлюпают по воде: значит, Глубынь в самом деле вышла из берегов.

Ключарев остановился и несколько секунд напрасно вглядывался в лицо Пинчука: перед ним белело расплывчатое пятно, на котором не прочтешь никаких мыслей.

— А если мы будем только подчиняться, Максим Петрович, — тихо сказал он, — беспрекословно подчиняться, не вдумываясь ни во что и не пытаясь исправить или улучшить наши планы, мы, коммунисты, то что тогда будет с государством?

Ночи в Глубынь-Городке начинаются рано. Едва стемнеет, на улицах уже не слышно ни звука. Даже свет из окон не падает на дорогу: их плотно закрывают ставнями.

Так они стояли молча, в полной темноте — два хозяина района, — и было отчетливо слышно, как возле моста бурлит, играет струями, захлебывается от весенних сил река…

— Ты говоришь странные вещи, Федор Адрианович, — сказал, наконец, Пинчук. — Да, очень странные…

Не прибавив больше ни слова, они двинулись дальше и за мостом разошлись в разные стороны.

Однако утром, едва часы показали начало рабочего дня, Пинчук позвонил в райком:

— Адрианыч, ты не передумал насчет Братичей?

Голос у него был бодрый, выспавшийся.

Ключарев ответил, что нет, не передумал, с сегодняшнего дня начнут готовить перевыборное собрание.

— Вот как. И все обдумал в смысле кадров? У нас в районе не густо, сколько я знаю. Или у тебя есть какой-нибудь «НЗ»? — пошутил он.

Нет, «НЗ» у Ключарева не было. У него было все то же население района — сорок тысяч человек.

— Никак не разберусь: ты пессимист или оптимист? — иронически поудивлялся Пинчук. — Кто же твоя кандидатура, если не секрет?

Ключарев ответил, что райком намечает Любикова.

— Любикова? Который в артели, в «Красном луче»? Но он же пьяница, за ним и здесь глаз да глаз!..

— Нет, Алексея Любикова…

— Библиотекаря?

— Заведующего партийным кабинетом.

Пинчук помолчал.

— Конечно, тебе виднее… Но, по-моему, это бесхозяйственно. В Братичах человек уже работал два года, он и курсе дела… Кроме того, мы должны выдвигать местные кадры, ты ведь знаешь установку.

— Я знаю одну установку: укреплять колхозы и создавать людям хорошую жизнь. А из этого человека никогда не выйдет настоящего хозяина, я давно наблюдаю о ним, он равнодушен и труслив.

— Так, так… Ну, что же. Пусть тогда будет Любиков.

Конечно, было рискованным шагом поставить во главе слабого колхоза молодого коммуниста без всякого организаторского опыта. Но все, что Ключарев знал о Любикове, говорило в его пользу, да и положение в Братичах требовало быстрого решения. В каждой работе, и большой и маленькой, кроме опыта, опирающегося на писаные правила, существует интуиция. И, может быть, партийному работнику она нужна больше, чем кому-нибудь другому. Ключарев не всегда мог объяснить, почему он иногда выжидал подолгу, приглядываясь к человеку и веря ему, а в другой раз рубил сплеча, хотя, может быть, формально тут все было даже более благополучно, чем в первом случае. Да, да, «формально»!

Ключарев нервно закурил после телефонного разговора с Пинчуком, но все-таки задумался. На стороне Пинчука был, пожалуй, здравый смысл бывалого руководителя.

— Пусть похуже, да свой, привычный человек, — обыкновенно говорил он. — Там, где у него слабина, я и нагрузку дам поменьше. Зато в другом вывезет, что той конь. Не подведет.

— Леонтий Иванович, — крикнул Ключарев в смежный кабинет второго секретаря. — Вы сейчас никуда не уходите?

День только что начинался. Но Лобко, словно вот-вот собираясь вскочить, примостился у стола на краю стула и, быстро листая страницы, записывал что-то на обрывах бумаги, сосредоточенно мурлыча себе под нос:

Соловей кукушечку

Долбанул в макушечку…

На секунду он замолкал, цепким взглядом впивался и строчки, задумывался, барабаня пальцами по лбу, снова перебрасывал страницы и, найдя нужное место, удовлетворенно доканчивал рокочущим, как перегретый самовар, баском:

— Ты не плачь, кукушечка:

Заживет макушечка!..

Это был странный человек, тщедушный, полулысый в свои сорок лет. Он учился где-то заочно, возил с собой по колхозам тетрадки конспектов и часто уезжал для сдачи зачетов не то в Минск, не то даже в Москву. В районе его считали человеком ученым, чудаковатым, но в общем он был не очень заметен.

— Вот, Федор Адрианович, том Мао Цзе-дуна пришел, — сказал он, оборачиваясь на шум шагов. — Пока там в порядке индивидуальной учебы, а я хочу подобрать кое-что и проехать по колхозам, побеседовать с коммунистами. Не подкинешь никаких мне нагрузок на эти дни?

— Не подкину, Леонтий Иванович. Я насчет Братичей… Говорили мы тогда о Любикове…

— Ну, говорили…

Лобко заложил книгу только что сорванным календарным листком и весело-вопросительно посмотрел на Ключарева:

— Что, за эти двадцать четыре часа анкета у товарища изменилась к худшему? Нашелся дядюшка с бабушкиной стороны, что сорок лет назад в лавке бубликами торговал?

Он засмеялся первый, сплетая и расплетая пальцы по своей привычке.

— Нет, чист сирота, — тоже усмехнулся Ключарев. — Дело в том, что вроде бы не испытан человек на практической работе, ну и… неизвестно, как там обернется. Братичи — село трудное.

Лобко взглянул на него чуть исподлобья, все тем же со смешинкой взглядом и, распахнув книгу, тронул календарный листок.

— То, что прошло, осталось позади. Если есть время, можно праздновать успехи и анализировать ошибки. А в завтрашний день всегда идешь, как в плавание, — открывать новые земли. Никто на своем месте не родился. Даже Пинчук начинал с соски, а не с кабинета райисполкома, убежден в этом! Кто же виноват, что человек два года сидит в Городке, а мы до сих пор гадаем, на что он способен? А может, он прямо рожден быть председателем колхоза?

— А если нет?

— А если да?

Ключарев взмолился:

— Леонтий Иванович! Так ведь не я против Любикова. Пинчук сейчас звонил, беспокоится, говорит: неблагоразумно.

— И пусть никогда не постигнет нас позорное благоразумие, — отбивая ритм рукой, сказал Лобко. — Это Маяковский. Лучший и талантливейший поэт нашей эпохи. Или вы не согласны?

Ключарев засмеялся с той особой теплотой, которую всегда вызывал у него Лобко. Вот он сидит на краешке стула, веселый, суетливый, проницательный, и Ключарев не перестает радоваться про себя, что есть у него в районе такой второй секретарь и первый друг, хотя задушевных разговоров они никогда не вели: времени не хватало, что ли…

— Кроме ума, каждому коммунисту положен по штату талант сердца. А почему нам думать, что у Любикова его нет?

Хлопнула форточка, и, заскрипев, приоткрылась дверь. Лобко всегда устраивал сквозняки, несмотря на свое хлипкое сложение.

— Закаляйся, как сталь, — пробормотал он, с удовольствием поглядывая на окно, за которым шумели по ветру голые, хрупкие ветви.

День уже ощутимо прибавился. Шла весна света. Еще выпадал снег, но и он был легкий, стремительный, весенний…

Румяное, чернобровое лицо инструктора райкома заглянуло было в дверь.

— Зайди, Снежко! — окликнул Ключарев. — Разговор о твоем дружке идет. Думаем сосватать его в Братичи председателем колхоза.

— Алешу Любикова? — Снежко с сомнением покачал головой. — Потянет ли, Федор Адрианович? Братичи — ведь они ой-ой!

— Ничего, трудности нас только и спасают. На легкой жизни никто бы ничему не научился.

— А что, — с загоревшимися вдруг глазами воскликнул Снежко и лихо взмахнул рукой. — Хватит ему, Алешке, жить в четверть силы! Такому бугаю мешки бы с мукой таскать, а он два года от бумажной пыли чихает. Засиделся в невестах. Сватайте, Федор Адрианович!..

Когда Снежко ушел, второй секретарь сказал Ключареву:

— Вы сейчас почти перефразировали Павлова. Старик спрашивал: какое главное условие достижения цели? И отвечал: существование препятствий. В ответ на препятствие напрягается рефлекс цели, и тогда-то она будет достигнута. Помните?

Ключарев смущенно поскреб в затылке: о Павлове он знал «в общем и целом» и чистосердечно в этом признался. Тогда Лобко присел на жесткое деревянное креслице и, старательно протирая очки, как лектор перед многочисленной аудиторией, начал рассказывать своему единственному слушателю о великом русском физиологе…

Между тем уступка нелегко далась Пинчуку. Он не любил скандалов, открытой борьбы в лоб, но, с другой стороны, если Ключарев наломает дров в районе, не спросят ли тогда и с него, Пинчука, как с человека опытного, посланного в район с первых дней освобождения?

На всякий случай Пинчук попробовал позондировать почву в самом райкоме. Он тоже спросил второго секретаря Лобко:

— Скажи откровенно, Леонтий Иванович, ты всегда понимаешь, что делает Ключарев?

— Что делает? Когда делает? — рассеянно отозвался Лобко.

— Ну… он крут, — осторожно начал Пинчук, — и опрометчив.

Лобко несколько минут внимательно слушал его с сосредоточенным видом.

— Это хорошо, что вы так глубоко задумались о человеке, о его сущности, — сказал он наконец. — Видите ли, мне кажется, товарищ Ключарев переживает сейчас тот важный для каждого человека момент, когда вся полнота сил и чувств требует выхода и применения. То, что накапливалось незаметно годами, как бы по инерции роста, сейчас достигло предела. Впрочем, нет, — прервал себя Лобко. — Нет, нет! Это не предел! Я верю в безграничное развитие человеческих возможностей. А вы верите? — спросил он внезапно.

— Верю, — уныло отозвался Пинчук.

— И особенно когда для этих возможностей такое обширное поле деятельности, как у нас, — продолжал Лобко, увлекаясь все больше и больше. — Ведь как бы мы далеко ни ушли, чего бы ни достигли, долго еще на земле будут оставаться такие места, где все начнется впервые: и Советская власть, и колхозы, и рождение нового человека. Целые материки живут сейчас как во сне. Человек рождается, выпивает положенную ему чашу горя и маленькую каплю радости, умирает — и все это так и не узнав, на что он способен, что мог бы совершить. Коммунизм, — торжественно и тихо сказал Лобко, — коммунизм — это, по-моему, и есть раскрытие всего человека, всех его возможностей.

Глаза его сияли под очками, бритое лицо улыбалось мечтательной, застенчивой улыбкой.

— Леонтий Иванович, — сказал Пинчук, — знаешь, мы практические работники… Дышать некогда иногда. Спасибо тебе за беседу, конечно…

«Ну, вот и поговорили, — думал он, расставшись с Лобко. — Еще один блажной в районе!»

Однако результат этой беседы был бы очень неожидан для Лобко, если б он узнал о нем. Но Лобко спустя месяц уехал на свои обычные экзамены и уже не вернулся в район: его оставили в областном городе, так что окончание истории Любикова разворачивалось уже без него.

Дело в том, что Пинчук, начиная с того же вечера, принялся писать обстоятельное письмо в обком, обвиняя Ключарева в зазнайстве, самоуправстве и других смертных грехах. Он собирал факты каждый день, не торопясь. Излагал их без запальчивости. Нет, он не был врагом Ключарева и теперь просто считал своим долгом сигнализировать.

Обком отозвался на сигнал. Приехала комиссия, проверяла протоколы двухлетней давности. Но весна прошла в районе хорошо, посеялись дружно, и Ключарев (вместе с Пинчуком же!) первые в области подписали рапорт о завершении сева. Комиссия признала первого секретаря во всем правым и уехала.

Секретарь обкома Курило, не любивший у себя в области никаких склок, не дал делу дальнейшего хода, а просто вызвал Ключарева и спросил в своей обычной добродушно-грубоватой манере:

— Ты чего не поделил там с советской властью, что она на тебя жалуется? Чем обидел Пинчука?

— Ничем. Просто мы смотрим на некоторые вещи по-разному. Впрочем, я не знал, что это именно он жаловался.

Секретарь обкома внимательно посмотрел на него сбоку своим умным медвежьим глазком и задумчиво поскреб подбородок.

— Н-да, — протянул он, — попадаются еще такие деятели, ходят с карандашом и следят, чуть ошибся — на заметочку. И, главное, все верно: факты, числа, свидетели. Было, было! Все верно и… все неправда, вот в чем штука-то! А ведь Пинчук, наверно, думал, что проявил полезную бдительность, чудак такой!..

Ключарев молчал.

— Может, его перевести от тебя? — спросил Курило, все так же испытующе, но и благожелательно поглядывая на Ключарева.

— Нет уж, пусть он лучше остается, — подумав, решительно возразил Ключарев. — Тем более, что дело касается лично меня. Ну, а что я за цаца, чтоб меня все любили? Значит, не смог убедить, что прав, вот и все!

Разговор тяготил Ключарева. Из обкома он возвращался в очень скверном настроении. Он чувствовал, что благодаря своей излишней щепетильности сам отрезал путь к серьезному, принципиальному разговору, и вся история с Пинчуком предстала перед секретарем обкома в неправильном свете, словно это была личная ссора.

«Ну, ладно; ладно, — в сотый раз твердил себе Ключарев. — Разве дело только в том, чтобы доказать свою правоту перед начальством? Даже лучше, пожалуй, что Пинчук остается в районе. Ведь не враг же он мне, в самом деле! Не склочник по призванию. Сам поймет».

Если говорить о человеческих слабостях, то были, конечно, они и у Ключарева. Несмотря на резкость и проницательность, он оставался слишком мягким человеком, чужие ошибки заставляли его страдать, а упорное недоброжелательство глубоко, хотя и тайно, ранило. Он видел в этом прежде всего признак своей собственной неумелости, а он не хотел быть неумелым!

Тайное честолюбие Ключарева заключалось в том, чтобы не только сделать свой район лучшим, но и самому стать таким лучшим, лучшим не по названию, а по самой сущности. О, он очень хорошо знал, что доверие целого района не дается человеку только потому, что тот занимает высокий пост. По своему положению Ключарев был первой фигурой в районе, ну, так вот он действительно хотел быть первым! Первым, к кому приходили бы люди с горем и радостью, перед кем не только перелистывают протоколы в скоросшивателях, но и открывают сердца!

2

Итак, Ключарев не внял предостережениям Пинчука, и «библиотекарь» Любиков стал председателем колхоза.

Но сначала Братичи пошли резко вниз.

Из колхоза-середнячка они превратились в отставший. «Дворцы да Братичи — два братца», — пустил по району хлесткую поговорку Блищук.

Любиков метался с утра до ночи по своей длинной, растянувшейся вдоль Глубыни территории. Каждый его шаг сопровождался скрытыми булавочными уколами, а иногда и прямым неподчинением. Голубые любиковские глаза запали, не брился он неделями. Была даже такая отчаянная ночь, когда он послал нарочного с письмом к Ключареву: «Больше не могу. Хоть стреляйся».

Ключарев приехал утром и оставался в колхозе восемь дней.

Была ранняя пасмурная весна. Паводок еще не сошел. Реки Глубынь и Прамень стояли вровень с берегами, разливаясь по низине тусклым волнистым зеркалом.

Ключарев отправил машину обратно в Городок и шел пешком в больших кирзовых сапогах и брезентовом дождевике. Места эти были ему очень знакомы. Братичи даже не деревня, а цепь хуторов вдоль Глубыни. От главной усадьбы, где было расположено несколько наспех воздвигнутых хозяйственных построек из старых бревен, Ключарев решил отправиться по бригадам. Любикова он оставил в правлении. По тому, как тот кинулся к нему на звук подошедшей машины, по лужам, не разбирая пути, словно из горящего дома, Ключарев сразу понял, что дела здесь плохи. И незачем было создавать вид внешнего благополучия, чтобы Любиков водил его по колхозу напоказ, как хозяин. Любиков был здесь чужим. Братичи встретили его настороженно и враждебно. Да и сам внешний вид Алексея, заросшего, в старой забрызганной шинели, ничем не напоминал хозяина, человека, который мог бы понравиться и без того предубежденным против него людям.

— Где ты ночуешь? — спросил Ключарев.

Алексей провел его в боковушку, почти чулан, здесь же, в доме правления. Ватник на гвозде, кружка холодного чая, блюдце, полное до краев окурками, — вот, что было в комнате.

— Жену оставил в Городке?

— Куда же я ее привезу сюда? — почти в отчаянье махнул рукой Любиков.

Ключарев молча взял блюдце, выкинул окурки в форточку, и ветер сразу выдул из гильз остатки табака, наполнив боковушку неуютным запахом терпкой горечи.

— Растерялся, гвардеец, — тихо сказал Ключарев. — Сдаешься. Отступаешь.

— Я?! Федор Адрианович!.. — Любиков задохнулся, и губы у него странно задрожали.

Ключареву вдруг захотелось обнять его, молча, по-мужски стиснуть тяжелыми руками, как обнимаются иногда солдаты перед трудным делом или после ратного подвига. Но подвиг у Любикова был еще впереди.

— Обедать приду к тебе, организуй, что можно. Да приберись. — Ключарев скользнул взглядом по стенам, по дощатому топчану с ситцевой скомканной подушкой и вдруг улыбнулся скупой и твердой улыбкой. — Ну?

…Когда он уже шел один, выбирая на обочине дороги сухие бугры, густо оплетенные прошлогодними травами, он, наконец, заговорил с Алексеем так, как, наверно, не смог бы говорить вслух, — доверительными, горячими словами: «Трудно тебе, Алеша, что тут говорить! Очень трудно».

Уже не одна бревенчатая хатка под соломенной крышей, похожая на грибок-заморыш, оставалась позади (только долго и заливисто брехали ему вслед собаки), а Ключарев все шел под пасмурным небом, по-солдатски размахивая руками и слегка прихрамывая на раненую ногу; сейчас, наедине, он хромал даже сильнее, чем всегда, когда привычно следил за каждым шагом. «Ключ мне нужен. Ключ к этой земле и к человеческим сердцам!.. Слово «коммунизм»? Будущее? Но кто поверит, если уже сегодня я не приоткрою кусочек этого будущего, не покажу его, пусть в самом малом?.. И почему Братичи не приняли Любикова, честного, хорошего парня? Почему?..»

Догоняя Ключарева, бесшумно наплывала туча. Уже виден был ее край, от которого тянулся кисейный полог далекого ливня. Вода в Глубыни стала черной, потемнела трава. Задул резкий, тугой ветер. Туча клубилась, рвалась на куски, шла по воле ветра, волоча серые волокна. Теперь уже были отчетливо видны ее слои: нижний свинцовый и верхний дымный, светло-серый…

— Садись, подвезу. Зальет тебя, прохожий!

Ключарев обернулся на голос.

Мужик в сером треухе из солдатского сукна придерживал вожжи, догоняя его на пегой лошади, запряженной не в телегу, а в лодку на колесах…

— Товарищ секретарь! — ахнул он, разглядев Ключарева, и сейчас же строго добавил, поиграв нависшими бровями: — Садись, секретарь. Дождь чинов не разбирает. Але нам не по пути?

Ключарев примостился на корме лодки, которая служила как бы облучком, и, притворно вздохнув, сказал:

— Нет, нам с тобой, товарищ Скуловец, видно, до самой смерти теперь уже по пути.

Они посмотрели друг на друга и вдруг расхохотались так неудержимо и оглушительно, что пегая лошадь удивленно запрядала ушами.

— Ох, ты! Ну, что ты скажешь! — повторял Скуловец, утирая мокрые глаза. Он кашлял от смеха в клочковатую бороду и все поглядывал на Ключарева заинтересованным, хитрым взглядом.

— Нет, ну скажи, как перед богом, секретарь; не серчаешь? Я знаю, ты виду не дашь. Но скажи, в душе не серчаешь?

— Что ты, Прохор Иванович, я за тебя больше, чем за других, рад.

— Имя не забыл, — сказал тихо Скуловец.

Ключарев проворчал:

— Как же, забудешь тебя! Только что от купели не нес, а так вроде крестника…

Они снова переглянулись и засмеялись, но уже потише.

— Все хочу у тебя спросить: какую ты книгу тогда читал на мосту? Видно, интересная: слышал, только листы ворочаешь.

— Не помню. Черт ее знает! Листы-то я ворочал, а думал совсем про другое. Про тебя думал, товарищ Скуловец.

— Плохо думал? — снова забеспокоился Скуловец.

— Тогда — очень! — сознался Ключарев.

— Выдержанный ты мужчина, Адрианыч.

Они помолчали и невольно вспомнили — каждый про себя — то уже далекое время (хотя исчислялось оно всего тремя годами), когда Ключарев по командировке обкома проводил в районе разъяснительную работу во время коллективизации. Он ходил из дома в дом, разговаривал, читал газеты. Но полещуки настороженно принимали незнакомого человека. Некоторые, увидев его в окно, уходили от греха из дому, и Ключарев терпеливо ждал в хате. Соскучившись, строгал ребятам игрушки, даже учил их песням, хотя голос у него был глухой и слабый.

Однажды, когда Ключарев подходил к хате Скуловца, тот замешкался и вышел уже на его глазах.

— Хозяин! — окликнул Ключарев.

Скуловец не ответил и прибавил шагу. Усталый, рассерженный, Ключарев упрямо пошел за ним следом. Дойдя до моста через полувысохший ручей, Скуловец нырнул вниз, устроившись на сухом прохладном бережку. Ключарев остался наверху, на солнцепеке. Он раскрыл книгу, и час покатился за часом, только согласный дым двух цыгарок — из-под моста и сверху — струился в тихое небо.

«Уйдешь, агитатор, огонь твоей матери! Уйдешь», — почти беззлобно думал Скуловец, любопытно прислушиваясь к шелесту страниц.

«А вот же не уйду, — молча отвечал Ключарев. — Сутки не жравши просижу, а не уйду! Посмотрим, кто кого переупрямит».

Когда уже у обоих кончился табак и потянуло сырым вечерним туманом, Скуловец подал голос:

— Может, до хаты пойдем?

— Пойдем, — охотно согласился Ключарев.

Скуловец кряхтя вылез из-под моста.

— Курить нема? — спросил он, впервые взглядывая на своего гостя.

Тот показал пустую коробку. Скуловец тряхнул пустым кисетом.

Густой молочный туман уже поднялся до пояса, и они шли, не видя земли.

— Пусти-ка меня наперед, — сказал Скуловец, — здесь болото, неровен час — оступишься. Где ногу-то повредил?

— На фронте.

Скуловец пошел тише.

— Ночуешь у нас. А завтра отвезу на лошади. Тебе куда?

— В Пятигостичи, на хутора.

— Не жалеет тебя начальство, — проворчал Скуловец. — Война, лихо ее матери, не пожалела, и свое начальство не бережет.

Скуловца Ключарев не видел три года.

— Значит, поверил в колхозы? — спросил он теперь.

Скуловец кашлянул, шумно выдохнул воздух, обтер бороду.

— Тебе я и тогда поверил, — сказал он наконец. — А какие еще колхозы — не вижу.

Он засвистел вожжой в воздухе, оглядываясь на черное небо, и лицо его тоже похмурело, как все вокруг.

— Прохор Иваныч, — сказал, помолчав, Ключарев. — Что же нам с тобой в прятки играть? Мы ведь не первый день знакомы. Говори начистоту: чем у вас плохо? Недовольны, что председателя сняли? Жалеете его?

— Волк его жалеет.

— Так что же?

Сверху вдруг посыпался такой крупный дождь, словно где-то развязали кошель с серебряными гривенниками. Ключарев опустил низко на лоб капюшон и уже не различал дороги. Скуловец, нахлестывая лошадь, сразу же свернул за ближайшую ограду. Лошадь поставили под навес, сами вошли в хату.

— Здорово, Меланья! Примешь гостей?

— Лоб покрести прежде, не к штунде зашел!

— Здравствуйте, бабушка!

Через несколько минут они уже сидели за дощатым, выскобленным добела столом, хлебали горячее молоко из чашки, перекидывали в ладонях картошку в кожуре.

Скуловец снял свой треух; его жестковатые волосы были густо присолены сединой.

— Что тебе сказать, Адрианыч? — продолжал он разговор. — У каждой обиды свое начало есть. С маленькой криницы большая река начинается. Наша первая обида была вроде и смешная… Ну, значит, тогда, после тебя, подали заявления, собрались, думали, как колхоз назвать. Парнишка из района все на часы глядит. «Да как хотите, говорит, только скорее. Хотите «Рассвет», хотите «Восход», хотите «Утро жизни». А еще лучше именем героя или ученого, только Буденного не называйте, Мичурина тоже: такие колхозы в районе уже есть». А мы, Адрианыч, между собой вспомнили, как ты про Кубань, про машины, про комбайны рассказывал. Захотелось своего названия, хотя, может, и похуже, а своего. Неправильно мы думали?

— Нет, почему? Правильно. И какое же у вас было предложение?

Скуловец быстро посмотрел на Меланью; старуха поджала губы, покачала головой: мол, пустой разговор.

— «Стучи, машина».

— Как?

— Ну вот, чтоб, значит, у нас в Братичах тоже машины застучали, — упавшим голосом пробормотал Скуловец и изобразил ладонью что-то вроде вращения пропеллера.

— Слушай, так это же прекрасное название!..

— Не вышло.

— Почему?

— Парнишка этот из района сказал: нельзя, без… безыдейно, — выговорил Скуловец, видимо, с трудом запомненное слово. — Говорит, вы всегда, Братичи, неспокойные какие-то, не знаешь, что от вас ждать. Колхоз не цирк, а дело серьезное. Назовите его, говорит, именем Чапаева.

— Чапаев был хороший человек.

— Я его и не хаю. Але так сталось, что мы колхозу своему вроде не хозяева. Председателя, говорит, вам пока не направляем, а предлагаем вашего же бедняка Шагиду Андреяна. А мы уже только рукой машем: что ему про Андреяху рассказывать? Если наш колхоз, так наш, а если его — пусть сам назначает, кто ему взглянется.

Ключарев, словно обожженный, бросил недоеденную картошку, взволнованно прошел, по хате. Лоб его покраснел, как всегда бывало у него в гневе. Скуловец следил за ним исподлобья зеленоватыми прищуренными глазами, ожидая, что последует дальше. Бабка Меланья в черном платке, туго стянутом у подбородка, принялась собирать посуду все с тем же строгим и осуждающим выражением.

«Ну, вот оно тебе малое в большом. Проклятая мелочная опека! Всякую охоту у людей отбивает», — думал Ключарев, ходя из угла в угол.

— А почему ты, Скуловец, не мог ко мне в райком прийти? Меня-то ты знаешь?

— Так я думал, ты серчаешь, большим начальником ведь стал, — хитро проговорил Скуловец, усмехаясь глазами. Но, увидев, как Ключарев побледнел задохнувшись от обиды, сразу стал серьезным.

— А я бы и пришел, Адрианыч. Посмотрел бы еще, как новый председатель хозяйствует, и пошел, что ты думаешь!

Услышав наконец, что речь зашла о Любикове, Ключарев глубоко вздохнул и сел на лавку.

— Ну, а чем же вам новый председатель не показался? Ведь вы за него голосовали?

Скуловец слегка пожал плечом.

— Да нам хоть этот, хоть другого привезите…..

Наступило тягостное молчание. В комнате все больше и больше темнело от наплывающих туч. Бабка Меланья сполоснула чашку, обтерла ее тряпочкой, прибрала к месту и встала спиной к белой печке — маленькая, сухая, в юбке до пят, в просторной кофте.

— Где это видно, чтоб в грязь зерно бросать? — вдруг громко сказала она. — Новый председатель сказал: будем канаву копать и на болоте хлеб сеять. По миру пустить хочет!

— Что ты, бабушка! Ведь вы осушите болото, внесете химические удобрения, еще какая земля станет! Вот, например, в Охрянском районе, в колхозе имени Молотова…

— Не будет на болоте хлеба, — упрямо сказала бабка.

— В колхозе Молотова, Охрянского района…

— Ты его послушай, Меланья, послушай только…

Бабка сверкнула глазами на Скуловца:

— Корову мне поить, а не байки слушать.

И, круто повернувшись, вышла, унося ведерко. Ключарев только вслед ей посмотрел.

На крылечке она постояла перед сплошной завесой ливня, вздохнула, задумалась вдруг о чем-то своем. Пустой дом: ни внучонка, ни сына, ни дочери… Была бабка, как дерево, вся в листьях. Стала — как сухой сук. Пятерых носила — и ни одного! Дочь первыми родами умерла, в чужой семье. Сына в Германию угнали… Что с ним сталось, так ничего и не узнала. Троих маленькими схоронила. Бог дал, бог взял… Взял, да не дал!

Корова, почуяв хозяйку, замычала из хлева, бабка накинула рядно, что висело на гвозде, и заспешила через двор. Когда она вернулась в хату, мужчины разговаривали мирно, близко заглядывая друг другу в лицо.

— И бригады перешерстить, Адрианыч, следует. Я хоть про нашу… Андреяха как разбивал? Веревочкой отмерил. Хаты возле выгона — значит, животноводческая, а с другого конца — полеводческая. К Антону Стрехе всеми Братичами за рассадой ходили, что капуста, что помидор у него! Но не с того боку Стреха живет, а назначено ему конюхом быть.

— Поедем-ка в бригаду, Иваныч, — сказал Ключарев, нетерпеливо поглядывая на окна.

Весенние дожди быстры. У них одно дело: смывать лежалый снег с полей, промывать небо, как оконное стекло. И ветер уже шуровал метлами по тучам, разметая их с мартовского неба.

— Поедем, поедем! — весело согласился Скуловец.

Перед дверью, когда уже попрощались с хозяйкой, Ключарев еще раз обернулся к ней:

— А знаешь, бабушка, как плохо живет ваш новый председатель? Не накормлен, не обмыт. Пожалела бы его ты, взяла бы к себе пока что. А там переберется еще куда-нибудь, жену из Городка перевезет.

— Двое их?

— Маленький есть.

— У меня и на троих места хватит, — сказала Меланья, поджимая губы. — Нельзя молодому мужику долго-то без семьи жить.

Они тронулись в путь по прошлогодним колеям, которые, как маленькие ручьи, были полны бегучей водой.

Ключарев прыгающим карандашом записывал в блокноте для памяти: «Первое. Из правления звонить в область, в кинофикацию, чтобы сейчас же прислали в Братичи самолетом картину «Чапаев». Завтра звонить снова. Каждый день звонить, пока не пришлют. Второе. Помочь Любикову отобрать людей для экскурсии в колхоз Молотова, Охрянского района. Бабку Меланью обязательно. Третье. Чтоб мелиоратор прочел лекцию, пожил здесь недели две. Четвертое…» Ключарев оглянулся через плечо и свистнул:

— Вот она какая махина опять за нами гонится!

Скуловец вскинул было кнут, но тоже обернулся. Растревоженный «правильным» разговором, был он сейчас словно ветром подбит: так и рвался вперед.

— Ничего, Адрианыч, бывает, и черная туча обернется белым облаком!..

К свинарнику они подъехали со стороны леса. Скуловец замешкался, привязывая к стволу лошадь, а Ключарев прошел вперед, распахивая воротца на ржавых петлях. Внутри свинарника было полутемно и так грязно, что дух захватывало, а подошвы скользили по жидкому навозу.

В кормокухне текла крыша, сквозь потолок светилось небо, опоясанное радугой. На деревянном ящике сидело несколько женщин, замотанных до бровей платками. Двое мужчин в грубошерстных зипунах — один обутый в резиновые сапоги, другой в лаптях — курили, прислонившись к закопченным стенам. У их ног, свернувшись, дремал пес.

Женщины — почти все очень молоденькие — тотчас стали игриво пересмеиваться и охотно заговорили. Мужики молчали, испытующе приглядываясь к Ключареву.

— Что мы робим? Ничего не робим. Околачиваемся возле дома, — выпалила одна из девушек подбоченясь.

Ключарев весело удивился:

— О, первый колхоз встречаю, где свинарки не жалуются на работу!

— Что нам жаловаться? Мы на поле не ходим, а председатель к нам не ходит; так и живем сами по себе, как единоличники!

— Кто же это вам так говорит? — Ключарев чутко уловил в тоне девушки, кроме вызова, еще и обиду.

— Все говорят, глаза колют.

Ключарев стал серьезным.

— Я знаю, что ваша работа не сезонная. Полеводам, если дождь, убирать жито нельзя. А у вас дождь, снег, праздник — все надо на месте быть.

Свинарки переглянулись, вздохнули. Та, что была постарше и побойчее, опять сказала:

— А мы заявление будем писать. Нехай других сюда назначат. Год побыли — хватит.

— Нет, заявлений не надо, — мягко возразил Ключарев. Он неназойливо приглядывался к девушкам. — Вот есть такой колхоз «Победа» в Курской области. В нем живет доярка, надоила за свою жизнь миллион литров, девятнадцать лет работает на ферме, теперь орден получила. Слава, почет… Чем вы хуже?

Свинарки бессознательно и неуловимо, как это умеют только женщины, движением плеч, бровей, приосанились.

— А свиней мы доглядаем, — нерешительно проговорила одна. Платок у нее был надвинут ниже бровей, косо срезал щеки и подбородок, видны оставались только глаза — голубые, изумленные.

— Никто на эту ферму идти не хочет, — сказал вдруг с ожесточением один из мужчин, притаптывая резиновыми сапогами цыгарку. — Ни на сенокосе тут не заработать, ни улучшений никаких. Ну, что новый председатель? Непьющий, старается, но разве один председатель сдюжит? Вот вы приехали — спасибо. Но вы сядете на машину, и мы вас больше не увидим.

— Нет, — сказал громко от дверей Скуловец, проходя вперед и с независимым видом постукивая кнутовищем по сапогу, — он и еще приедет.

Ключарев обернулся и молча благодарно улыбнулся ему одними глазами.

— Обязательно приедем, — подтвердил он. — И председателя привезем.

Он обошел кормокухню, оглядел ее прищуренным взглядом.

— А скамейку, между прочим, можно поставить, не дожидаясь председателя, чтоб стены плечами не подпирать, — мимоходом бросил он. — Кстати, какая у вас норма кормов на свиноматку?

— Сколько накопаем картошки, ту и скормим.

— Та-ак…

Ключарев вдруг засмеялся легким сердечным смехом. На него посмотрели с удивлением.

— Вам сейчас кажется, что у вас так плохо, хуже некуда! А я подумал: вот с этого самого дня пойдет все по-другому, и мы это сделаем своими руками. Пошли-ка в свинарник, ну!

Он стремительно двинулся по лужам, разбрызгивая отраженную в них радугу. Воротца оставались незахлопнутыми; широкие полосы света, потоки весеннего воздуха беспрепятственно проникали внутрь, и, может быть, от этого там казалось еще грязнее и безобразнее. Ключарев, не переступая порога, оглянулся.

— Если кормов с осени не запасли, — взять неоткуда, согласен. И свинарник новый в месяц-два не построишь. Но, дорогие девчатки, тряпки, ведра, метлы у вас есть? Стены побелить можно?

— Мела не допросишься, — буркнул было мужчина в резиновых сапогах, как оказалось, завфермой. Ключарев не дал ему кончить, нетерпеливо махнул рукой.

— Хорошо. Мела мы со Скуловцом вам привезем. Сегодня же. Да, Прохор Иванович?

— Не надо, — застыдилась вдруг одна из женщин. — Мы и сами… Ну вымоем, а что дальше? Вот что нам интересно.

— Дальше?

Черты лица Ключарева светились сдержанным воодушевлением, и все придвинулись к нему поближе.

— Дальше председателя заставим крышу в кормокухне перекрыть, настлать полы. Если материала нет, из района поможем. Потом соберемся вместе с вами, корма все пересчитаем, рацион составим. На правлении выступим уже с цифрами в руках: вот что нам нужно в этом году, и вот сколько получит тогда ферма дохода.

— Так кто же нам поверит, кто же нас слушать станет? — застенчиво, жалобно проговорил вдруг второй мужик, низкорослый, хлипкий, с тем выражением приниженности, которое воспитывается долгими годами нищеты. Его выцветшие голубые глаза только на секунду столкнулись со взглядом Ключарева, и сейчас же он отвел их в сторону, словно испугавшись собственного голоса.

— Как тебя зовут, отец? — глуховато спросил Ключарев. Эта понурая, робкая фигура так отдавала другим, не нашим веком, что у Ключарева слово «отец» само собой сорвалось с губ, хотя, может быть, человек был не намного старше его самого.

Тот только пошевелил губами в растерянности и недоумении.

— Прика, Софрон Захарыч, — ответил за него Скуловец, прямо, серьезно глядя в лицо секретаря.

И опять Ключарев молча поблагодарил его взглядом. Между ними уже установилось то внутреннее понимание, которое предшествует другим, более глубоким душевным отношениям. Ключарев сделал шаг к Прике, отгородил его от всех своей спиной, словно остались они вдвоем:

— Софрон Захарович, для того и пришла сюда Советская власть, чтоб людям верили. Кто тебя послушает, спрашиваешь? Председатель колхоза послушает, я послушаю, весь народ послушает, если ты трудишься честно.

Ключарев дотронулся рукой до его костлявого плеча, пристально, глубоко заглянул ему в глаза и круто обернулся к остальным:

— Условимся так, товарищи. С председателем я поговорю, а послезавтра приеду сюда сам, и, чтоб нам в самом деле поверили, что мы не только хныкать да жаловаться, но и работать можем, вы наведете к тому времени порядок. А потом будем и с председателя спрашивать, что положено.

Ключарев прошел по свинарнику из конца в конец. Вторая половина его была еще не оборудована, только накрыта. На балках, под стропилами, висела прошлогодняя конопля.

— Сколько ее здесь? А если б обтрепать да продать?

— Самим тоже нужно было… — пробормотал завфермой Гречка. — Веревку треба коню ноги спутать и вообще по хозяйству…

Когда они уже двинулись дальше и свинарник остался позади, Скуловец обернулся и с тем серьезным дружеским выражением, которое теперь появлялось у него, когда он обращался к Ключареву, озабоченно проговорил:

— А ведь они тебе еще не поверили, Адрианыч!

— Знаю! — упрямо кивнул Ключарев. — Приедем послезавтра, может быть, нам с тобой самим придется за недра браться. Да нет, не придется! Неправда! Люди больше всего труд уважают, лишь бы их зацепить за живое. А тогда не только до правления, до самого Совета Министров дойдут и не постесняются! — Федор Адрианович вдруг осекся, почти непроизвольно болезненно сморщился, и Скуловец безошибочно угадал, что он опять вспомнил Прику.

— Жебрак[3] был, сумой кормился, — не очень уверенно пояснил он, все-таки сомневаясь, этого ли ждал от него сейчас Ключарев.

Но тот поднял внимательный взгляд, и Скуловец оживился.

— Безответный мужичонка: куда ни пошлют — слова не отговорит. Детей шестеро, а хаты нет. Пришла Советская власть — дали, да в войну сгорела, так и живет в землянке, никому не жалуется… Адрианыч! — окликнул Скуловец немного погодя, смущенно кашлянув поначалу, но с каждым словом воодушевляясь все больше и больше. — А если б Софронке Прике хату от колхоза поставить? Он ведь и жить начнет заново. Думаешь, он мешком по голове стукнут? Так ты ему дай только на ноги стать, он, может, хозяином не хуже нас окажется. А уж робить может, что конь!

Скуловец натянул вожжи, завертел кнутом над головой. Его обуревало горячее, бескорыстное чувство; но Ключарев что-то слишком уж долго не отвечал ему ничего; он забеспокоился и, придержав лошадь, оглянулся через плечо.

— Что-нибудь не так говорю, Адрианыч?

— Нет, так, — отозвался тот, смиряя свое собственное сильно бьющееся сердце. — Все так, товарищ Скуловец! Просто радуюсь, что ты начинаешь понимать, в чем смысл колхозов.

…На следующий же день при помощи Ключарева в Братичи перебралась жена Любикова, Шура.

Маленькая, ловко сбитая, шустрая как девочка, она перетаскивала в дом бабки Меланьи узлы, не нуждаясь ни в чьей помощи, и сыпала словами как горохом. Голос у нее был уверенный, не допускающий возражений, а любимое слово — «запросто».

— Ну, это мы запросто! — деловито бросала она, мимоходом взглядывая на почерневшую от времени печь.

И не успевала бабка Меланья что-нибудь возразить, как тут же, еще не развязав толком узлов, Шура уже замешивала мел в тазу, и печь покрывалась длинными сырыми полосами.

Понемногу и бабка Меланья оказалась втянутой в эту веселую суетню. Дом ее на глазах молодел. Остро пахло побелкой, и выскобленный ольховый пол, по которому она ступала полвека, оказался вдруг составленным из разноцветных досок: одна доска голубоватая, две подряд желтого, дынного оттенка, потом розовые, как недозревшая свекла.

Сам же председатель колхоза, Алексей Тихоныч Любиков, распевая под нос фронтовые песни, прилаживал заново оконные рамы — струганые, в родимых пятнах сучков.

Горница на глазах обрастала салфетками, половиками, фотографиями в узорных рамках. Вместо самовара на столе заиграл никелевыми, блестками электрический утюг. Шура поставила его на видное место приговаривая:

— Год молчу. Но если на будущую весну в это время не будет в колхозе электричества… Смотри, Алешка!

— Телевизора еще не захочешь на будущий год? — беззлобно проворчал Любиков.

— А что? Запросто!

Бабка с огромным интересом приглядывалась к своим жильцам. Она никак не могла понять: по душе ли ей будет теперь такая жизнь — громкая, открытая всем?

Вздыхая по привычке, она отзывала в сторону Володяшку, трехлетнего сына Любиковых, чтобы побаловать украдкой моченым яблочком. Но мальчишка, едва откусив, с радостным воплем мчался к родителям, и те тоже откусывали, да не так чтоб только для виду, а как следует, весело, хрустя яблоком на всю комнату.

Меланья не успевала осудить их про себя за это, как; Володяшка мячиком подкатывался и к ней, озабоченно; спрашивая:

— Тебе тоже дать яблочка, бабуся?

Глаза у него круглые, доверчивые, отцовские, но лоб упрямый, как у матери. И вот, чтобы не отобрать у дитяти последнее, бабка, вздыхая, плелась в кладовушку и приносила полную миску своих береженых, пахнущих прошлогодним снежком антоновок…

…Полы еще только моются, сборная мебель ставится по углам, а цветок — «огонек» уже приветно стоит на подоконнике за кружевной шторкой и словно светит проходящим: «Хорошие здесь поселились люди и нужные вам в ваших Братичах!..»

Вечером, когда Володяшка и бабка Меланья уже легли спать и вместе с шипением керосина в лампе слышалось их дружное мирное посапывание, Ключарев с Любиковым все еще сидели у стола перед остывшим чайником. Шура сшивала из двух узких кусков бязи простыню Ключареву, и то и дело в колеблющемся теплом свете мелькали ее гибкие пальцы с искоркой-иглой. Она чутко прислушивалась к разговору и иногда, перехватив взгляд мужа, молча, ободряюще улыбалась ему.

— Самое необходимое для тебя сейчас, Алексей, это актив, — говорил Ключарев. — Но в выборе кадров не только на мнение других полагайся: как, мол, да что? — а имей собственный взгляд. Присматривайся к человеку незаметно, почаще беседуй с ним по разным вопросам, словно невзначай совета попроси, да самому и поручи это дело. И только тогда, когда составишь собственное мнение, иди совещаться с правлением. Пусть они, между прочим, тоже поймут с самого начала, что тебя на легком слове не проведешь, что дело ты свое понимаешь.

Ключареву хотелось курить, но Шура отправляла мужчин на крыльцо, а Федору Адриановичу было жалко даже ненадолго покидать домашнее тепло: за день он устал, иззябся…

Засовывая «Беломор» поглубже в карман, он со смешанным ощущением одобрения и легкой зависти поглядывал на чету Любиковых: жена Ключарева была женщиной совсем другого склада! У Шуры же то, что она покойна и счастлива, выражалось самым правильным образом: в постоянном, неугасающем бодром оживлении. Она не ворчала даже в шутку, не вздыхала ревниво и не смотрела на мужа размякшими, покорными глазами. Хорошая уверенность, что она получила заслуженное, что иначе и быть не должно у людей, освещала все ее существо ровным внутренним светом.

Рядом с ней Алексей тоже не казался уже тем увальнем, которого встречал, бывало, Ключарев в Городке.

Взгляд у него был смышленый, и лицо исполнено умной, живой игры. Сейчас Ключарев не мог бы сказать ему, как давеча: «Сдаешься, гвардеец, отступаешь?».

Любиков не отступал. Скорее, он намечал экспозицию боя, вдумываясь в каждое слово секретаря райкома, и то ощущение упрямого азарта, словно по душе пробежал тревожный ветерок будущего, которое так хорошо было знакомо и самому Ключареву, уже охватывало его…

На следующее утро Скуловец пришел рано, долго шептался о чем-то за дверями с бабкой Меланьей, и было слышно, как хрустели, отвалившись от его сапог, утренние непрочные льдинки.

— На свиноферму поедем, товарищ секретарь? — мимоходом спросил он, заглядывая в дверь.

— А ты думаешь, я забыл?

— Нет, просто по пути, — схитрил Скуловец.

Возле свинарника было пусто и тихо.

Несколько поросят лениво бродили по обочине дороги; там, на солнечных бугорках, уже проклевывалась свежая травка… Но прелести первоначальной весны сейчас не особенно радовали обоих.

— Что ж, проверим Любикова, его разворотливость, — пробормотал Ключарев, отводя глаза в сторону. Дождевик он оставил у Любиковых, на нем сегодня был полувоенный френч с заштопанными локтями, картуз низко надвинут на лоб.

Скуловец понимал, что больше всего секретаря мучает сейчас другое: неужели его слова остались без ответа? Прохору Ивановичу становилось тоже и обидно и тревожно за него.

Они шли медленно, с тяжелым сердцем, и вдруг Скуловец негромко позвал:

— Адрианыч!

В узком окне торчала мочальная кисть.

Оба остановились как по команде, смотря друг на друга, снова перевели взгляд на эту мокрую, с капающей известкой кисть и беззвучно захохотали.

В свинарнике им в нос шибанул едкий запах хлорки.

В тех же резиновых сапогах и досадливо сдвинутой с потного лба кепке Гречка прилаживал доску к последнему загончику. В руках у Софрона Прики жужжала пила-ножовка, и сыпались тонкой струей сухие, чистые, как ноябрьский снежок, опилки.

Увидав секретаря райкома, никто работы не прервал, только все обернулись и посмотрели на него с нескрываемым торжеством: «Слово наше — олово!»

— Девчатки, какие же вы красавицы! — искренне восхитился Ключарев, глядя на девушек, запорошенных по самые ресницы известковой пылью. Дышать ему стало легко, запах хлорки уже не мешал. — Только, сдается, стало вас чуть поменьше?

Вчерашняя знакомка, сияя из-под платка все теми же изумленными глазами, пренебрежительно шмыгнула детским облупленным носиком:

— Так одна ж ушла!

И все подхватили с жестким насмешливым хохотом:

— Здоровье на печи беречь!

— Хуже не сбережет. Как гриб-поганку, червь заест от безделья!

— Понятно! — Ключарев оглядывался, заражаясь их бодрой деловитостью. — Кровельщик был?

— Был. Сегодня гонту привезет.

— Ну вот, это уже другой разговор. А еще что вам надо?

— Много чего надо, товарищ секретарь!

III. По дорогам

1

Может быть, кто и думает, глядя издали, что районная жизнь — это стоячая вода под береговыми ракитами. Но ведь даже в самой тихой воде есть своя быстрина!

Припекает полуденное солнце, ленивые комары забрались в кусты, ближе к сыроватым корням; гладка, спокойна поверхность, словно дремлет река, только со дна бьют невидные родники. И, расталкивая упругими струями сонную воду, уже блещут серебряными кольцами малые и большие водовороты…

На следующее утро после того, как Женя приехала с Пинчуком в Глубынь-Городок, она отправилась в райком отмечать командировку.

Без труда отыскала одноэтажный дом под железной крышей. Показали ей и дверь кабинета первого секретаря. Но попала она туда не в добрую минуту: Ключарев брался за картуз. Он был сердит и насуплен. Только что Федор Адрианович осмотрел поля кукурузы в Братичах, из сорока гектаров больше десяти почти погибли, растения выглядели такими слабенькими и хилыми, что больно становилось на них смотреть. Надо было немедленно пропалывать. Разыскивая Любикова, чтобы посоветовать ему это, Ключарев зашел в правление колхоза. Большая комната с тяжелым канцелярским шкафом и ведром солоноватой колодезной воды в углу была уставлена столами. Они стояли впритык, и за ними, уткнувшись в линованные книги, сидело шестеро женщин. В красном углу, у окна, колдовал над счетами единственный мужчина, заросший седоватой щетинкой и в очках.

— Товарищ бухгалтер, это вы возглавляете весь этот бюрократизм?

— Я, — отозвался тот сокрушенно.

— Раз, два, три, — считал Ключарев. — А если повесить на вашу контору замок и записку: «Все ушли на прополку кукурузы?» Ведь спасать ее надо!

— А что? — Бухгалтер вдруг бодро приподнялся. — Я с удовольствием, хоть сейчас.

Женщины примолкли, нагнули головы.

— Пусть нам отведут участок, добавят еще школьников, отпускников…

— Значит, договорились? — сказал секретарь. — Завтра с утра в поле? А если кому надо в контору, пусть идут на кукурузу; там вы, Дементий Иванович, как бригадир прополочной бригады, сначала дадите задание, сотку, а потом уж печать поставите.

В районный центр Ключарев завернул только за главным агрономом МТС и сейчас же отправился дальше.

— Надолго уехал секретарь райкома? — спросила Женя, когда «победа», вильнув бензиновым хвостиком, скрылась. — Мало сидит в райцентре, говорите? Ну что ж, спасибо.

И, конечно, ей захотелось упрямо дождаться Ключарева, именно Ключарева, а не Пинчука, с которым она была, казалось, так хорошо уже знакома.

Бывает иногда так: человек только подумал о чем-нибудь, а оно уже сбылось, словно подслушали его желание. Только сбывается-то все шиворот-навыворот!

Днем позже, едва Женя встала и вышла умываться на травяном дворе гостиницы из медного блескучего рукомойника, у ворот уже засигналила машина, и в калитку вошел Ключарев. Она узнала его сразу, только он показался ей на этот раз гораздо моложе, хотя с лица его не сходило вчерашнее насупленное выражение, словно он как лег, так и встал с ним.

— Хотите ехать со мной в Большаны? — спросил он еще от ворот. — А то у нас тут не всегда есть транспорт подходящий.

— Сейчас? — Женя растерянно мокрыми руками тронула домашний сарафанчик, который уже года три служил ей вместо халата.

— Ничего, у нас по-простому, — сказал Ключарев с плохо скрытой иронией. — Только предупреждаю, если боитесь гриппа… — Он демонстративно чихнул. Лицо у него было сухое и холодное.

Женя ничего не ответила и пошла за вещами.

Уже в машине Ключарев сказал:

— Покажите все-таки ваши документы. Вы что — родня областному начальству, что оно о вас так беспокоится, по ночам звонит?

Женя, которая с независимым видом полезла было в сумочку за командировкой, вдруг остановилась, изумленно приоткрыв рот:

— Какое начальство?

— Курило, например. Вы ему кто? — Ключарев обернулся и посмотрел на нее в упор. — Дочка? Племянница? Свояченица?

— Нет. Чужая, — упавшим голосом ответила Женя.

Радостное летнее утро померкло в ее глазах. Бывают же на свете такие люди! Она почти с ненавистью смотрела на обожженную ключаревскую шею, на его крутой, высоко остриженный затылок. «Ну ничего, — подумала она, — потерплю час-два, а там сойду, и не нужно мне больше его машин. Ничего мне не нужно».

Она стала упорно смотреть в сторону, но реденькие вербы по обочине дорог мало увлекали ее.

— Стой, — вдруг сказал Ключарев шоферу, и машина круто затормозила. — А ну, посигналь.

Дорога была пуста. Сбоку в кустах Женя увидела шалашик, но в нем тоже никого не было.

— Еще, еще! — нетерпеливо повторял Ключарев.

«Победа» кричала как оглашенная.

Вдруг откуда-то из кустов вприпрыжку, прихрамывая, появился старик в лаптях и домотканных штанах с яркими синими заплатами на коленях. Он нес картуз, полный белых грибов.

— Это ваш пост? — багровея, закричал Ключарев. — Вам трудодни для чего начисляются? По грибы ходить? А корова вам тоже будет сигналы подавать?

«Чего он кричит?» — неприязненно подумала Женя, с жалостью глядя на поникшего старика. Несколько грибков упали на землю, и он не поднимал их.

— Я близенько, товарищ секретарь…

Ключарев только махнул рукой, как будто рубанул.

Они отъехали уже довольно далеко от злополучного места, когда Женя решилась спросить:

— А что здесь такое, собственно?

Ключарев ответил сквозь зубы, даже не обернувшись:

— Карантин. Ящур.

«Ну, пусть ящур. Я ведь не должна всего этого знать, и он бы мог ответить вежливо…»

Еще раз Ключарев остановил машину, чтобы подвезти парня с забинтованной рукой. Парень сел возле Жени, деликатно потеснившись, а Ключарев тотчас завел с ним разговор:

— С осени в вечернюю школу пойдешь? Тебе по срокам уже в академию пора, Мышняк. Ну, доволен работой? А помнишь, как меня мамаша твоя тогда честила?

Парень смущенно покрутил головой, исподлобья глянув на Женю, а ее опять уколола острая обида, что она здесь чужая, и уж, конечно, теперь скорее откусит себе язык, чем спросит о чем-нибудь Ключарева.

Но, к ее удивлению, Ключарев, посмеиваясь, начал рассказывать сам.

Было это года два или три назад, когда отправляли молодежь на первые в области курсы механизаторов.

Мышнячиха-мать, причитая, бежала за грузовиком, который увозил ее старшего сына с драгоценной путевкой райкома в кармане.

— Ох, немае-ка мне доли! И лихо твоей матери, секретарь, что сына отнимаешь! И огонь твоей матери, и лихоманка твоим детям!..

— Мамо, мамо, — бормотал красный, как цвет шиповника, сын.

А месяцев через десять, когда Ключарев шел по селу, его остановил парень в добротном городском пальто и блестящих калошах — наряде слишком теплом по погоде.

— Не помните меня, товарищ секретарь? Я же Дмитро Мышняк, который с курсов приехал. Зайдемте до нас, мать очень просит, стол собрала.

— А лихоманку снова не накличет на меня? — спросил Ключарев.

— Ой, что вы…

Они вошли. Мышнячиха в праздничном фартуке, с лицом, красным от печного жара, смотрела лучистыми виноватыми глазами.

— Что вспоминать! — повторяла она. — Бог сам знает, какое слово в уши, а какое мимо ушей!.. Скушайте хоть медку, товарищ секретарь! Присядьте, коли ласка.

Припомнив все это, Ключарев спросил теперь Мышняка:

— Где же ты, гармонист, руку повредил?

Тот вздохнул и виновато поглядел на забинтованную кисть.

— На молотилке. Не уберегся. Докторка Антонина Андреевна говорит, что дня через два заживет…

— Ты сейчас от нее идешь?

Ключарев слегка отвернулся, глаза у него на мгновенье стали пустыми, словно он слишком пристально вглядывался в развилку дорог.

— Ага ж. Из Лучес.

— Значит, с уборкой все хорошо в колхозе? — громко спросил Ключарев. — Посмотрим, посмотрим, как у вас дела…

«Он все это наигрывает, чтоб понравиться, — неприязненно подумала между тем Женя, — эту свою демократичность».

Они въехали в Большаны и остановились возле нового бревенчатого дома с терраской под кружевным карнизом. Резьбу по дереву Жене не приходилось еще видеть здесь, на Полесье, и ей очень хотелось спросить, кто занес сюда это искусство. Но бригадир плотников, пожилой человек, загорелый дочерна, гордо водил секретаря райкома по еще пустому дому, распахивая настежь гулкие двери, и даже мельком ни разу не посмотрел в сторону незнакомки.

Остро пахло деревом, сосной. Полы, стены, потолки, некрашеные, нештукатуренные, сверкали солнечной желтизной.

— А вот этого по плану не было, товарищ секретарь. Я сам подумал: если дождик, пусть детки на верандочке погуляют. Дом, так уж дом! И до чего же он под одно пригоден…

— Знаю. Под больницу?

— А как же! Ясли бы я еще срубил, этим же летом…

— Ладно, не все сразу. Больница рядом, в Лучесах, есть, а ясли вам позарез нужны. И открыть их надо скорее: страда подходит, женщины начнут лен трепать…

— Так-то оно так, — вздохнув, согласился бригадир.

— А как у тебя дома с хлебом? — спросил погодя Ключарев.

— Да ваши слова никогда не забываю, товарищ секретарь. Вы в прошлом году говорили: надо, чтобы колхозник даже не думал об куске хлеба и заботы не имел. Вот сбылись ваши слова: уж о хлебе в Большанах гутарки сегодня нет.

— Денег надо на трудодень побольше.

— Это надо.

«Он и о хлебе нарочно, — упрямо подумала Женя, идя следом за Ключаревым, — чтобы только свою заботу показать».

Они вошли в правление колхоза. Два дюжих мужика сидели у дощатого стола возле затворенных окон и под отчаянный мушиный звон сражались в шашки. Вместо фигур на доске лежали зубчатые металлические крышечки от пивных бутылок.

Ключарев поздоровался буднично, без наигранной начальственной бодрости, оглянулся, сморщившись, ногой отшвырнул окурки.

— Нет Блищука?

— Нет, товарищ секретарь.

— А вы играете?

— Играем.

— Дежурите?

— Дежурим.

— Стережете дом? Убежать может? Давайте и я с вами сыграю, раз нет у нас в такую горячую пору другого занятия, — помолчав, предложил он.

Игроки нерешительно вздохнули и расставили пивные жестянки.

— Значит, сколько выпил председатель, столько и фигур?

— Да не… — виновато возразили игроки. — Здесь больше от ситра!

— Играли серьезно, страстно. Женя присела в сторонке на скамью и тоже невольно следила, вдумываясь в каждый ход…

Первую партию Ключарев проиграл. И хотя Блищук уже пришел и стоял тут же, у доски, подбадривая игроков, он вновь расставил шашки и вторую партию свел вничью. Ободренный миролюбивым настроением секретаря, Блищук предложил ему весело:

— Что с Максимом? Со мной сыграйте…

Но Ключарев уже встал и прошел в соседнюю комнату — кабинет председателя, где на бревенчатых стенах, кроме похвальных грамот под стеклом и в рамочках, висело несколько пышных снопов льна. Бубенчики головок чутко вздрагивали от тяжести шагов.

— Ну вот, Блищук, хочу знать, долго ты еще с нами будешь в прятки играть? — негромко сказал вдруг Ключарев. — Половину хозяйства разорять, а из другой рекорды выколачивать? — И, не дав ничего возразить, спросил: — Сколько в этом году дашь на трудодень деньгами?

— Думаю…

Блищук осторожно повел глазами в сторону Жени: мол, неизвестно мне, кто такая.

Женя безразлично отвернулась к окну и принялась разглядывать колодец с длинным журавлем, пепельное небо…

— В Братичах всего двести восемьдесят хозяйств, доход получили восемьсот сорок тысяч, миллионерами не стали, а на трудодень колхозникам дали больше.

— Так мы ж еще зерном…

— Когда было последнее общее собрание?

— В мае. В середине.

— Итоги за полугодие обсуждали с колхозниками?

— Нет… ревизионная комиссия…

— Скот продавали?

— Да…

— А с общим собранием не согласовали?

— Так это самое легкое дело, — оживился Блищук. Стремительные вопросы Ключарева, жесткий тон, видимо, сбивали его с толку. Ему хотелось отдышаться, обрести привычное спокойствие. — Самое легкое дело, — повторяет он. — Собрание против не пойдет. Если я скажу: продадим тысячу голов, — все крикнут «добре!»

Женя невольно оборачивается: такая недобрая звенящая тишина настала вдруг в комнате. Блищук и Ключарев сидят друг против друга, как на поединке, за лохматой байковой скатертью.

Какое лицо у Ключарева! Словно Женя увидела его в первый раз. Глаза сужены и остры, как лезвия, но самые различные выражения тенью облака проходят по нахмуренному лбу и в уголках рта. Досада, гнев, странная жалость, стыд за другого человека… Жене казалось, что он вот-вот обрушится на Блищука, багровея от ярости, как тогда на старика-сторожа, у карантинного поста.

А он сказал совсем тихо:

— Значит, на вас одном колхоз держится? Без вас, Блищук, все бы прахом пошло?

Они замолчали на несколько секунд. Ключарев посмотрел на Женю рассеянным взглядом, как на пустое место, и перевел взгляд дальше, на окно.

— Сколько заготовлено торфу?

— Уже девять тысяч тонн, — оживая, вскинулся Блищук. — Накопали столько, что на весь район хватит!

Ключарев тяжело встал:

— Хорошо, едем. Посмотрим.

Жене он сделал рукой неопределенный знак: «Ну что ж, мол, идемте пока с нами. До вас еще очередь не дошла, как видите».

Женя торопливо побежала к машине.

Болото было густозеленое, перепаханное черной канавой.

— Туда не проехать, — забеспокоился Блищук, — завязнет машина.

— Ничего. На «победе» не проедем — пешком пройдем.

Он перепрыгнул канаву — сапоги его по головку ушли в мокрую мягкую почву — и, обернувшись, видя, как Женя тоже уже примеривается перескочить, сказал не ей, а скорее ее нарядным белым босоножкам:

— Обождите здесь.

Женя послушно осталась на месте, провожая Ключарева только глазами. Райкомовский шофер Саша, флегматичный парень, вышел на травку поразмяться. Из кармана достал яблоко-скороспелку и надкусил его с хрустом. Брызнул белый сок.

Было уже далеко за полдень, что-то жужжало в воздухе или в Жениных ушах. Она опустила голову на руки и закрыла на мгновение глаза, под ложечкой у нее сосало…

— У вас нет еще одного яблока?

…Когда они уже оба согласно ели черный, круто посоленный хлеб, заедая его сладкими яблоками, повеселевшая Женя спросила:

— Ведь Большаны у вас лучший колхоз? Мне так в области говорили.

Саша неопределенно повел плечами:

— Лучший. Конечно.

— А скажите, — доверительно проговорила Женя, — скажите, почему он так ругает председателя?

Саша, чуть прищурившись, посмотрел туда, где на бледном небе, выцветшем от солнца, как старая фотография, маячили две фигуры: в высоком зеленом картузе и защитном френче — Ключарева, и юркая, в черном распахнутом пиджаке, — Блищука.

— Ругает! — лениво сказал Саша. — Разве так его за его художества еще будут ругать? Барон такой завелся! Грузовики гоняет, как такси, в Городок! На одном сам, на другом — счетовод, вязочку льна везут сдавать, чтоб в газете про них написали поскорее!..

Ключарев и Блищук к машине возвратились молча, с одинаково насупленными лицами. Садясь рядом с Женей, Блищук снова опасливо посмотрел на нее, но сейчас же отвернулся. Лицо у него было упрямое, тусклые, оловянного цвета глаза смотрели не мигая.

…На птицеферме, к которой Блищук шел очень неохотно, косясь в сторону и сбивая подобранным прутом высокие головки трав, Женя увидела приземистый сарайчик. В загоне, за загородкой, сидел инвалид и, помахивая веточкой, гонял несколько десятков разноперых бесхвостых цыплят. Они яростно копались в сухой земле, обильно посыпанной половой.

— Пшеницей кормим, творогом, — и здесь прихвастнул Блищук, мельком оглядывая свою «куроферму». — Утя у нас лучше.

Ключарев кинул на него досадливый, насмешливый взгляд.

— Что им пшеница? Им черви нужны, минеральная подкормка. Глубынь сколько от вас? Девять километров? Почему не послать туда воза с ребятами? Пусть корзинами ракушек насобирают. Потом над паром подержать, створки раскроются; даже свиней кормить моллюсками можно. А ты кур на одну пшеницу посадил. Тебя на печку посади да одним медом корми, хорошо?

— Я не люблю мед, — буркнул Блищук, скучно глядя в сторону.

— А сало любишь? Так и одного сала не захочешь.

— С курами мы сделаем. Это можно…

— А свиноферма? Стыдно идти. Вот что, завтра твоя машина в Городок пойдет?

— Лен повезем сдавать, — веско ввернул Блищук. — Обязательно пойдет.

— Так ты сделай крюк, подскочи в Братичи — не миллионеры, — посмотри на свиней, перейми опыт.

Блищук вдруг сверкнул глазами.

— Не поеду. Еще лучше сам зроблю, — самолюбиво сказал он.

Над гладкой, повитой горьким дымком костров водой большанского озера неумолчный стук: на деревянных терницах женщины треплют лен. В воде, как в волнистом зеркале, отражаются их фигуры в полный рост, словно плывут и все не могут уплыть красные кофты, белые платки…

Женщины поздоровались с Ключаревым, повернув к нему лица. Красные, как рябина, бусы вместе с капельками пота сверкали на их загорелых шеях.

— Ничего, что трудно, товарищ секретарь, большанские работы не боятся! — задорно сказала одна, тряхнув головой. — Мы на поле идем, не спрашиваем, когда солнце зайдет, а говорим: «Хоть бы день дольше!»

— Интересно, чем отличается эта картинка от доисторической? — слегка задыхаясь от крутого подъема (они поднимались по косогору на мост), сквозь зубы проговорил Ключарев. — Что тогда единоличники сеяли, а теперь колхозом? А если при первобытно-общинном строе, то ведь тоже была общая земля. Разве только Блищука в председатели не выбирали… Ну? Почему льномялку не купишь?

— А где ее взять?

— В Городке, на базе.

— Какие колхозы их мают? — хмуро, почти высокомерно спросил Блищук.

— «Советский шлях», «Имени Чапаева»… Да что ты маленьким прикидываешься, Блищук! Ты же все это лучше меня знаешь. Разбазариваешь трудодни. Думаешь премиями пыль в глаза пустить. Перерос тебя колхоз, вот что, а ты тормозишь сегодня, хотя вчера еще создавал его своими руками, — сурово сказал Ключарев.

И что-то в его тоне было такое, от чего Блищук впервые вскинул глаза с откровенным испугом.

— Товарищ Вдовина останется пока у вас, — сказал Ключарев, уже держась одной рукой за дверцу машины, и мимолетно обернулся в сторону Жени. — Через неделю подъеду, если пожелаете, еще глубже отвезу.

Не протягивая руки, он кивнул на прощание и, садясь в машину, нагнул голову, снял картуз. Поперек лба шла коралловая полоса от околыша.

«Какой твердый околыш», — подумала вдруг Женя, грустно следя за тем, как тает на дороге пыль, поднятая «победой». Нехотя она обернулась к Блищуку — и не узнала его! Председатель стал словно выше ростом: такими властными, полными достоинства и важности сделались все его движения.

— Пройдемте в правление, — пригласил он. — Расскажите, какое у вас дело. Максим, чемодан! — крикнул он не оборачиваясь.

На том же стуле, где только что сидел Ключарев, за тем же столом не спеша Блищук развернул Женину командировку, и штамп Академии наук, должно быть, произвел на него известное впечатление.

Слово «фольклор» было для него новым, но он так понятливо вслушивался в каждое слово, глаза его светились такой любознательностью, что Женя рассказала несколько подробнее, чем хотелось бы ей говорить с Блищуком.

— Ага, теперь понятно. В Большанах найдется кое-что и по вашей части, я думаю.

Он усмехнулся ее удивленному взгляду:

— Ключарев — в районе, я — здесь. Каждому месту свой хозяин.

2

Председатель райисполкома Пинчук давно уже не желал ничего плохого Ключареву. Наоборот, он даже по-своему привязался к этому человеку. По крайней мере рассудил, что лучше терпеть скверный ключаревский характер и хозяйничать в передовом районе, чем быть в паре с секретарем райкома солидным, спокойным, обходительным, но отстающим.

— Из двух зол одно всегда меньшее, — говаривал Пинчук своей жене Анне Васильевне, укладываясь после хлопотливого рабочего дня в просторную супружескую кровать. Над его головой тикали на гвоздике серебряные часы-луковица, сквозь дверку гардероба просачивался сладковатый запах нафталина… Анна Васильевна расчесывала на ночь длинную черную косу, еще достаточно густую и мягкую для ее сорока лет.

— Хорошо мы живем с тобой, Анечка, — вздыхал Пинчук, с наслаждением потягиваясь. — Большое есть в этом удовлетворение — идти в жизни правильной дорогой. И войну, слава богу, пережили, и выговоров в личном деле нет. Помнишь, в сорок пятом году посылали из обкома в Глубынь-Городок, так все хвостами вертели: далеко, глухо, бандиты по лесами… А я не отказывался: ведь послать все равно пошлют, зачем же себе зря репутацию портить? Как дело пойдет, еще неизвестно, но один плюс в биографии уже есть: не испугался трудностей Максим Пинчук!

— Ладно уж, храбрый, — проворчала Анна Васильевна, вынимая из волос шпильки. — Начинал-то все ты, а приехал Ключарев на готовое, и кто о тебе теперь вспомнит? И кандидат Ключарев, и депутат Ключарев…

— Нет, ты не права, Анечка, — мягко возразил Пинчук, — далеко еще он не на готовое приехал.

Жена тронула у Пинчука самое больное место. Почему, почему все сердца в районе повернулись вдруг к Ключареву, как подсолнечники к солнцу? Чем он их околдовал? Ведь он не был, как Пинчук, доброжелателен и приветлив со всеми; он бурей носился по району, вкапывался в ненужные мелочи, ругался, высмеивал, стучал кулаком (Да, да! Были и такие случаи!), а потом садился за один стол с обиженными, пренебрегая всякой субординацией. Где здесь была логика? И все-таки год от году Ключарев рос ввысь, как дерево, а Пинчук… что ж, ему было неплохо и в его тени!

— Я за первым портфелем не гонюсь, Анечка, — рассудительно говорил он, подавляя в себе тот тонкий росток обиды, который, если б Пинчук дал себе труд попристальней вглядеться в него, может быть и навел бы его на правильные размышления: в чем отличие между ним и Ключаревым. Ведь иногда разными путями приходят люди к истине!

Но жена отвлекла Пинчука другим, довольно занимательным разговором:

— Как хочешь, Максимчик, а мне очень подозрительны эти постоянные разъезды Раисы Степановны, — сказала она. — Ну, пусть ее родители старые, слабые, пусть у них там чудные места, море, климат, мальчику полезно, только, мне кажется, все это больше для отвода глаз. Я спрашиваю самого: «Как это вы, Федор Адрианович, чуть не по полгода один живете?» Улыбается: «Ничего, я привык по-солдатски». Хороша привычка! Скрывают что-нибудь, как думаешь?

— Не-ет, — задумчиво откликнулся Пинчук, — тут все в порядке. Живут тихо, связей у него на стороне нет.

— В тишине еще не вся радость, — вздохнула Анна Васильевна, разглядывая в круглом зеркале свои раздобревшие черты. — Помидоры хорошо уродились нынче, вот что. Надо бы достать бочонок для засола…

— Хорошо, я позвоню завтра Колесниченко в артель… — И мысли Пинчука пошли уже окончательно в другом направлении.

На следующий день ближе к обеду в райисполком ворвался Перчик, районный ветеринар, маленький, пузатый и крикливый человек.

— Я к вам, Максим Петрович! — закричал он еще от порога, вытирая платком потное, розовое, словно надутый детский шар, лицо. — К Ключареву толкнулся, его нет на месте, а дело не ждет. Я опять о Блищуке, как уж себе хотите!

— И Блищук не святой, — примирительно сказал Пинчук, отметив про себя: «Сначала, значит, все-таки к Ключареву зашел». — Кроме того, что он председатель лучшего колхоза в области и портрет его в «Огоньке» печатали на обложке, заслуг у него особых нет, сколько я знаю.

Пинчук любил говорить так: то ли всерьез, то ли в шутку — понимай, как хочешь, лишь бы выиграть время и не ошибиться в окончательном решении. А с Блищуком действительно поворачивалось все как-то уж слишком сложно.

— Ну что? — спросил он устало. — Что там опять?

— За грудки я сейчас с ним схватился, можете выносить мне порицание по любой линии! — вскочил присевший было на краешек стула Перчик и забегал мячиком из угла в угол по кабинету. — У меня свое дело, Максим Петрович, и я за него отвечаю! У меня не журнал «Огонек», а свиноматки поросятся! Меня рекорды по другой отрасли не интересуют.

— Ближе к делу, Абрам Львович, — сказал Пинчук и опять ревниво подумал: «Интересно, а у Ключарева он бы тоже так тарахтел? Наверное тоже, поди уйми его!»

— А ближе к делу вот: поставил на двести свиней одну свинарку, остальных на лен отпустил, зарабатывать богатые трудодни. Вы представляете эту цифру? Двести и одна? Кинофильм! Сам сидит пьяный, ничего не слушает, гонит из кабинета. Ну, я не совладал с сердцем, взял его за грудки… — Перчик молодцевато потряс коротенькими руками. — Однако это не выход! — сейчас же закричал он снова. — И я не сторонник индивидуального террора, упаси боже! Я обращаюсь по инстанциям.

«Пожалуй, лучше, если бы он и вправду шел к Ключареву», — неожиданно подумал Пинчук.

— Я позвоню Блищуку, — сказал он обнадеживающе. — Мы разберемся.

Перчик открыл было рот («Что тут разбирать? Дело яснее апельсина!»), но только шумно вздохнул и перекатился, как колобок, через порожек: упрямо помчался в райком сторожить Ключарева.

Оставшись один, Пинчук на мгновение ощутил облегчение от мысли, что не его первый голос в районе и не ему отвечать за всю эту путаницу. Но, успокоившись за себя, он привычно встревожился о Ключареве. Ну, не умеет жить человек! То суется вперед, когда не просят, выискивает недостатки там, где можно их не видеть, то вдруг тянет, цацкается, подводит себя под удар обкома. Разумно ли это? Прими решение, наконец! Если решил защищать, потуши все разговоры вокруг Блищука. Ты хозяин, ты это можешь; раз только прикрикни на собрании, и люди поймут: есть много дел и без критики передового колхоза. Такую линию Пинчук бы понял и одобрил. А Блищука можно тряхнуть в своем кругу: «Что, сукин сын, вылететь захотел?!» Уймется, не дурак. Но зачем надо Ключареву выжидать, стоять в сторонке, давать волю языкам? На прошлом партийном активе три записки пришло в президиум: «До каких пор райком будет терпеть безобразия и зазнайство Блищука?» А ведь он председатель передового колхоза! Скандал! Ключарев записки прочел вслух, а потом вызвал к трибуне бригадира из Большан: что скажешь? Тот долго отнекивался: мол, к выступлению не готовился… Но за Блищука встал горой: если и пьет, то не валяется! А колхоз идет впереди всех.

Почему Ключарев и тогда не показал ясно своего отношения к Блищуку? Жалеет его, что ли? Но жалость — это не государственный взгляд на вещи. И хотя от этого воспоминания было не очень-то приятно, Пинчук все-таки заставил себя сказать: «Ведь выступил же я против Ключарева, когда он показался мне неправым…»

Этот неприятный, сумбурный день кончился для Пинчука звонком из обкома.

— Вы знаете, что на вашего льняного короля есть письмо в ЦК от рядовой колхозницы? Она якобы выступила с критикой, а он запретил давать ей лошадь для хозяйственных нужд, допустил оскорбление действием. Что намерены предпринять?

О вражде Блищука с разбитной вдовой Кланькой Чиж в Городке знали давно. Говорили даже, что возникла она после разрыва более нежных отношений…

Но письмо в ЦК — это уже не досужие вымыслы городчуков!

— Проклятая баба! — растерянно шептал Пинчук. — Ее еще только не хватало!

3

Ключарев заехал за Женей гораздо раньше, чем обещал. Прошло всего три дня, как возле пустой, тихой школы, где обитаема пока была только учительская, раздался знакомый голос «победки». Женя выбежала навстречу.

— Здравствуйте, здравствуйте! — закричала она и первая протянула руку, перепачканную акварельными красками. — Как хорошо, что вы приехали, а то Василю все равно пришлось бы к вам в Городок идти…

— Кому? — переспросил Ключарев.

— Ну, Василию Емельяновичу Морозу, новому завучу.

Ключарев тотчас вспомнил, как несколько дней назад заведующий районо привел к нему двух молодых людей с дипломами Минского университета (он любил сам прощупать каждого нового человека).

Один держался независимо и даже как-то ершисто, словно все присматривался к Ключареву: достоин ли тот его, Кости Соснина, доверия?

На вопросы отвечал подчеркнуто вежливо, только норовисто поводя плечом. «Ну что? Я вам не нравлюсь? — словно спрашивал он. — А мне это, представьте, все равно!»

Ключарев, едва подавляя улыбку, спросил:

— А если мы вас направим директором сельской школы? Вы, конечно, уверены, что справитесь с этим делом?

— В чем я уверен, не имеет особого значения, — вызывающе сказал учитель, покрываясь вместе с тем густым мальчишеским румянцем. — Если не справлюсь, вы снимете меня с работы, только и всего.

— Обязательно сниму, — весело пообещал Ключарев и, считая, что они поладили, повернулся ко второму. — А вы бы куда хотели, товарищ Мороз?

— У меня просьба, — отозвался тот, несколько запинаясь. — Отправьте нас вместе.

— Вот этого не могу, — серьезно ответил Ключарев. — Двух человек с таким образованием, как у вас, в одну школу — это пока что непозволительная роскошь для нашего района.

— Что же тут случилось у завуча? — спросил теперь Ключарев у Жени.

— Школа не готова к учебному году, вот что, — сердито ответила она и, слегка потянув его за руку, первая взбежала на крыльцо. — Пособий нет никаких, — Женя быстро загибала пальцы. — Карты только физические. На уроках истории границы княжеств чертят карандашом: семнадцатый век желтым, восемнадцатый синим. Да я бы сама по такой карте двойку получила!

В учительской на длинном столе были разостланы листы ватманской бумаги. Молоденькая учительница (Ключарев не помнил ее фамилии) приподнялась ему навстречу, в смущенье забыв положить кисточку.

«Аллитерация, — прочел Ключарев большие мокрые буквы и ниже, помельче: — У Черного моря чинара стоит молодая».

Он оглянулся на Женю, та следила за ним исподлобья, с трепетным ожиданием.

— Это вы придумали? Толково.

Он обошел комнату и очень внимательно прочел еще несколько плакатиков, сушившихся на полу: «Баллада», «Ритм», «Рифма».

— Так будет легче усвоить, — наставительно сказала молодая учительница, — на примерах.

Ключарев кивнул.

— У Черного моря чинара стоит молодая… — повторил он вполголоса. — А ведь я приехал за вами! — сказал он, встряхивая головой и снова поворачиваясь к Жене. — Есть у нас такой колхоз — «Советский шлях», деревня Дворцы. Пожалуй, самое глухое место по району. Вы ведь все экзотику ищете: соломенные крыши, лапти, полати…

— Я не ищу никаких лаптей, — насупившись, отозвалась Женя. — Мне это для дела нужно.

— Видите, какие у нас с вами противоположные дела? Вам лапти нужны, а мне, наоборот, они не нужны!

Ключарев сегодня был в хорошем настроении.

— Да, забыл! Я ведь вам еще письмо привез.

Он протянул голубенький конверт, адресованный Жене на райком, и Женя вспыхнула, нетерпеливо отрывая узкую полосу плотной бумаги.

«Милая Женька! Я пишу тебе прежде всего затем, чтоб тысячу раз повторить то, что сказал на вокзале…»

…Тугой горячий ветер бил в спущенные окна машины. Он был насыщен сырым запахом трав, бегучими тенями облаков. Желтые одуванчики, словно веснушки, сплошь покрывали обочину дороги. В зеркальце над ветровым стеклом Ключареву виднелась часть Жениного лица. Он следил за тем, как доверчиво шевелятся ее губы, повторяя неслышные слова. Что ж, для каждого возраста свое счастье! В двадцать лет оно кажется бесспорным и бесконечным, как у травинки, проклюнувшейся в апреле. А когда человеку за тридцать, похоже на конец душного грозового лета…

Когда Ключарев решил, что письмо уже выучено наизусть, он спросил:

— Как вам понравились Большаны?

— Совсем не понравились, — ответила Женя, вздохнув и возвращаясь к действительности. — Если у вас все такие, как этот ваш Блищук…

— Ну, ну? — уже внимательнее сказал Ключарев.

Женя рассказывала, сердито блестя глазами. Когда Блищук узнал, что она фольклористка, он приготовил ей «сюрприз». На следующий же день мимо ее окна прошли девушки. Смеясь и подталкивая друг друга, пропели, не очень громко, частушки про чудо-колхоз и его председателя. Она разговорилась с ними, просто так, о своих девичьих делах, а потом спросила:

— Давно такую частушку поете?

— Да нет. Вчера Блищук вызвал библиотекаршу, говорит, нужна песня про наш колхоз. Мы в песенник полезли, придумали.

— Вы что же, все частушки из песенников достаете?

— Все — нет. Другие сами берутся, вот как ветер повеет, как слеза из глаз побежит…

— Значит, так народное творчество поворачивается? — мрачнея, пробормотал Ключарев и замолчал надолго.

Дорога, суживаясь и петляя, уходила в глушь. Чернолесье — осины, дубки, клены — перемежались здесь на кочковатой, холмистой земле с соснами. Полнеба закрывали могучие шапки придорожных верб.

…Над Дворцами гас день. Лениво пыля, вернулось с пастбища стадо, из каждого двора запахло парным молоком. Воздух как бы загустел, и еще ближе сгрудились хаты на узкой улочке: казалось, положить бревно поперек, от плетня к плетню, и уже перегородишь ее всю.

Было удивительно тихо. И то ли оттого, что вокруг плотно смыкался лес, хатки под забуревшей соломой были кривы и черны от времени, а женщины ходили, по-старинному, в расшитых жилетах и ситцевых ярких юбках, низко надвинув платки на лоб, или потому, что ребятишек в поздний час было мало на улице, и они не кидались вслед за машиной с восторженными воплями, Жене показалась эта деревушка настоящим куском старого Полесья, где жизнь течет тихо и пугливо, загороженная от всего света болотами и лесами…

Председатель колхоза Валюшицкий вернулся с поля уже в таких густых сумерках, что Женя не могла хорошенько рассмотреть его лица. Она видела только, как из-под распахнутого френча жарко блеснула пунцовая рубашка, словно оттуда, с полей, он унес последний отблеск закатного солнца. Валюшицкий поздоровался и, казалось, не очень удивился позднему приезду Ключарева. Не спеша они двинулись по селу.

Готовясь ко сну, бранчливо стучали клювами аисты; иногда по два гнезда на одной крыше.

— А вот здесь, — сказал Валюшицкий, глядя вверх, — одного аиста не то подшибли, не то еще куда делся, и аистиха выкинула из гнезда аистенка: ведь ей всех не прокормить.

— Ну? — Ключарев приостановился, вглядываясь в белую тень. Потом покачал головой, словно не зная, что сказать по поводу такой жестокой разумности.

Изредка попадались встречные. Мужчины снимали шапки, освещая на миг лицо вспышкой цыгарки. Женщины скромно белели кофточками и здоровались певуче, ласково. В хатах еще не зажигали огня. И вдруг в мягком воздухе повеяло бодрым и острым запахом свежеспиленного дерева. Строился клуб, он уже был почти готов и светился в темноте своими новыми бревенчатыми боками. Зажатый со всех сторон темными хатками, он казался не очень большим, но уютным, почти обжитым уже.

— А здесь бы площадку для танцев надо, — сказал Ключарев. — Нет в проекте? Ну и пусть. А вы поправьте проект. Мастера свои, руки тоже свои.

Кажется, и он почувствовал, что этот клуб должен стать самым сердцем Дворцов, любимым местом, где можно будет вечерком посидеть на воле, покурить с соседями, как и сейчас уже сидели на бревнах.

Ключарев с председателем остановились, поздоровались. Женя тоже присела, радостно ощущая все тот же крепкий сосновый дух новостроек, которые пришли и сюда.

Поговорили об урожае, о том, что месяц взошел в туманном кольце: как бы непогодь не ударила на самую уборку…

— Крестьянину без надежды жить нельзя, — звучал чей-то неторопливый голос, — это не на фабрике, под крышей: дождь, град, сушь — свое сработаешь. Здесь надо уметь и спешить, и переждать, и все силы враз бросить. Но, главное, всегда надеяться, не опускать руки.

Говорили негромко, словно не хотели вспугнуть тишину.

— Что же ты думаешь, Семен, на будущий год хорошего сделать? — спросил погодя Ключарев так задумчиво, будто приоткрывая дверь мечтам.

Валюшицкий порывисто вздохнул в темноте, и чувствовалось, что в этот миг он ощутил себя уже в этом будущем году, который шел за уборкой, молотьбой, осенними дождями и первым снегом.

— Самое главное для Дворцов — это свет, Федор Адрианыч, — застенчиво сказал он. — Без света нам теперь не обойтись. Свет и радио в каждую хату. Хочешь не хочешь — дизель надо приобретать.

В его голосе зазвучала такая подкупающая нотка удовольствия от того, что вот он, полещук, сам, своими руками проведет электричество в родную деревню, — и в то же время невольный вздох прижимистого хозяина от предвкушений затрат, — что Жене вдруг захотелось громко засмеяться от какой-то внутренней радости. «Здравствуйте, новые Дворцы!» — хотелось сказать ей, выпрямившись во весь рост на этой, пусть еще темной улице.

— Федор Адрианович, — спросила Женя на обратном пути. — Скажите, а зачем мы сюда приезжали?

Лицо Ключарева было в глубокой тени, и только глаза поблескивали сквозь полуопущенные веки.

— Вы — смотреть старое Полесье. Я… — Он вдруг встряхнулся. — Вы что? Удивились, почему я собрания не созывал, никому мораль не проповедовал? Секретарь райкома, между прочим, не для одних директив существует. Просто так приехал, как друг, если хотите. Кстати, я действительно люблю Семена.

— Кого?

— Валюшицкого, председателя этого.

— Федор Адрианович! — вдруг с отчаянием сказала Женя. — Хотите, я вам расскажу, откуда меня Курило знает?!

— Что? — удивился было Ключарев, но сейчас же прибавил просто: — Ну, ну…

Наверно, только в нашей жизни случаются такие удивительные вещи! Что ж, скажет почти каждый, покачивая головой, бывает и так…

Женин отец, инженер-горняк, уезжал в длительную, очень длительную командировку.

«Когда я вернусь, ты, дочка, станешь, наверно, уже кандидатом наук», — писал он полушутливо, полупечально. Жизнь отца, занятого человека, текла как-то всегда в стороне от Жениной. Она не чувствовала особой потребности в его ласке: это можно получить и у мамы. Для бесед у нее были друзья; когда они с отцом встречались за столом или в выходной день, тот только мимолетно проводил ладонью по ее щеке.

— Ну как, егоза? — вздохнув, спрашивал он и не знал, что прибавить. Он не мог уследить за ее интересами. Так же быстро она вырастала и из своих платьев. А ведь ему в глубине души дочка представлялась все такой же маленькой, под розовым байковым одеяльцем…

Получив письмо об отъезде отца, Женя вдруг затосковала. Она вспомнила как-то сразу все отцовские морщины, его седые виски и испугалась: о многом они еще не поговорили, как мало знает он свою Женьку!..

Впереди был месяц учебы, экзамены. Но она договорилась в деканате, что сдаст досрочно. Тогда у нее осталось бы три недели свободного времени, как раз те самые три недели, которые отец решил прожить у своей пожилой сестры на Волге.

Никогда не занималась Женя так яростно!..

Прямо с зачеткой в кармане она бросилась на речной вокзал. Но там только посмеялись ее наивности: на билеты существует очередь, запишитесь, может быть, недели через три…

— У меня же совершенно исключительный случай! — в отчаянье говорила Женя. — Мне делать там нечего через три недели!

В ответ пожали плечами.

Тогда Женя спросила, сдерживая негодование:

— Хорошо, но кто-нибудь все-таки может получить билет без очереди?

— Герои Советского Союза и депутаты Верховного Совета, — ответили ей.

Ни героев, ни депутатов у Жени знакомых не было. Она бесцельно бродила по улицам, с тоской глядя на проходящие звездочки… И, наконец, решилась… Что еще оставалось ей делать?

— Товарищ Герой Советского Союза, — сказала она торжественным, ломким голосом, оборачиваясь к своему соседу по троллейбусной очереди, у которого на пиджаке блестела Золотая Звезда.

— Да, — проворчал тот, опуская газету, которую просматривал на ходу. — В чем дело?

— Вы можете совершить хорошее дело, если это займет у вас только час времени?

Герой поднял было брови, но уже, шурша шинами, подошел троллейбус.

— Так я скажу вам все! — жалобно воскликнула Женя, вскидывая руку.

В тесной толпе она сбивчиво объясняла свои обстоятельства, пугаясь его каменного лица, и начала уже было бормотать: «Конечно, она сама понимает… такой занятой человек…», — как Герой вдруг спросил все так же строго:

— Когда открывается касса? Учтите, что я здесь проездом, послезавтра уезжаю.

Достать билет на пароход в разгар летнего сезона оказалось не так-то просто и для Героя. Дважды они встречались в девять утра на условленной улице, и только на третий день он вручил ей нарядный, с голубыми полосами, билет Волжского пароходства. Оставалось поблагодарить и распрощаться, тем более, что и Герой возвращался назад, в Белоруссию. Женя шла, все замедляя и замедляя шаги. Неужели так оно все и будет? И они разойдутся сейчас как чужие?..

— Ну, что же ты намерена делать? — пробурчал Женин спутник, встряхивая седеющей курчавой головой и неожиданно переходя на «ты».

— Сегодня? — глупо спросила Женя.

Он улыбнулся:

— И сегодня и всегда. Вообще в жизни?

— …Вот откуда я знаю Курило, а вовсе не потому, что он областное начальство, — кончила Женя, стараясь разобрать, какое впечатление произвел этот рассказ на Ключарева.

— Угу, — удовлетворенно отозвался тот из темноты.

Машина шла и шла, подскакивая на ходу и освещая прямым недрожащим лучом лесную дорогу…

— Федор Адрианович, — сказала Женя немного погодя, — что такое мужество?

Ключарев удивился вопросу и задумался.

— По-моему, это защищать до конца то, во что веришь.

— Так. — Женя для верности даже повторила его слова, шевеля губами. — А счастье?

Ее юный пытливый взгляд был неотступно обращен к Ключареву. Тот улыбнулся, слегка пожав плечами.

…Ночью в свете фар дорога преображается. Облитые матовой молочной белизной стоят овсы, цвет у них таинственный, мягкий, словно смотришь сквозь бутылочное стекло. Дерево, вырванное из темноты, стоит, как в блеске молнии: так четко обрисован каждый его лист со всеми жилками, так ясно видна любая морщина на коре. Секунда — и дерево снова исчезло, словно с головой утонуло. Иногда они останавливались и, выходя из машины, тоже сразу оступались в эту непроницаемую тьму. Уже ощупью, с неизъяснимым наслаждением собирали в охапки стебли цветущей гречихи; осторожно касались лицом ее росных душистых соцветий и выпускали не повредив. Гречишное поле, повитое туманом, смутно белело, насколько хватало глаз.

— Самый добрый труд — колхозника, — сказал вдруг Ключарев, глубоко вдохнув свежий, напоенный травяными запахами воздух.

— Почему?

— Счастливый. Дает полное и немедленное удовлетворение. Бросил зерно в землю — и видишь, как оно поднимается. Собрал — и знаешь, что оно не для тебя одного, а для всех.

Земля дышала тишиной и миром. Удивительная ночь! Все лучшее, что есть в человеке, словно просыпается в такие минуты и чутко вслушивается, дышит и не может надышаться…

— Стоп.

«Победа» снова остановилась. Что-то темное, как огромная спящая птица, сложившая крылья, виднелось слева, у самой дороги…

— Комбайн! Неужели так и брошен без присмотра? Эй, есть тут жив-человек?

Несколько секунд стояла тишина. Одинокая красноватая звездочка низко висела на небосклоне. И кроме звезды, кроме комбайна да их двоих на дороге, казалось Жене, никого больше и нет на свете.

— А кто пытае? — отозвался не сразу голос. В кожухе, обросшем соломинками, дядька вылез из соломокопнителя. — Я думал, проверка якая…

IV. Разговор о свадьбах

1

На площади, на зеленом пустыре, где центр Городка, стоит одиноко трибуна из красных, уже побуревших досок, и высокий шест с серебряной, почти рождественской звездой. В дни праздников сюда собираются на митинг. Под звуки оркестра тогда поднимается вверх кумачовый флаг, а в Мае и на Октябрьскую революцию мимо трибуны проходит даже небольшая демонстрация; ученики двух школ, служащие районных учреждений и крестьяне из ближайших сел.

За трибуной видны купола крытой тусклой жестью церковки. Она звонит несколько раз в день, раздумчиво и мелодично, тремя колоколами, как «Табакерка» Лядова.

— Кандыба зазвонил, — говорят тогда в райисполкоме и собираются обедать.

Кандыба — благочинный, служитель тоже районного масштаба. Ему лет под семьдесят, он живет тут же, при церкви, на улицах показывается редко, всегда в одной и той же ряске, порыжевшей на солнце, и широкополой соломенной шляпе. Однажды на узком дощатом тротуаре он столкнулся лицом к лицу с секретарем райкома и остановил его.

— Гражданин секретарь, — сказал он с некоторой торжественностью, но в то же время поперхнувшись от волнения, — у меня к вам настоятельная просьба уделить мне несколько минут вашего внимания.

— Может быть, вы лучше зайдете ко мне в райком? — тоже смутившись, предложил Ключарев, хотя тотчас же понял всю нелепость своих слов.

— Едва ли это удобно, — мягко возразил Кандыба. — Но дело, о котором я вам хочу сообщить, представит интерес и для вас как руководителя здешней местности.

Стараясь преодолеть внутреннюю неловкость и то несколько комическое отношение к самому слову «поп», которое свойственно поколению, выросшему после революции, Ключарев с любопытством посмотрел на старика. Из-под седых бровей на него глянули, не смущаясь, выцветшие, но еще не угасшие глаза, сухие пальцы нервно теребили на груди скрытую за рясой пуговицу.

— Хорошо, — сказал Ключарев, — я вас слушаю.

Они отошли в сторону, подальше от посторонних взглядов, и Кандыба рассказал о том, что за последнее время в деревнях Большаны и Лучесы усилилась деятельность штундистов, богопротивной секты. Из достоверных источников ему известно, что пресвитер Степан Лисянский наложил строжайший запрет своей пастве не только на посещение зрелищ и собраний, но также склоняет родителей не разрешать молодежи обучение в школе свыше пятого класса.

— Едва ли также найдутся в этих селениях охотники получить техническое образование на курсах трактористов, которые, как я слышал, образуются в областном городе, — осторожно сказал Кандыба и потупился.

«Эге, дед. Да у тебя, я вижу, информация поставлена неплохо», — подумал Ключарев (циркуляр о курсах был получен им только накануне) и еще более внимательно посмотрел на священника. Седая борода Кандыбы даже в ярком знойном свете июльского дня вызывала ощущение морозной прохлады., как те огнеупорные, нетающие снега, которые видел Ключарев на кавказских пиках.

Кандыба уже давно оправился от первоначального смущения и говорил теперь хотя и тихо, но голосом, полным достоинства, как человек, привыкший к тому, чтобы его слушали.

В начале разговора Ключарев еще мысленно прикидывал, как потом в кругу товарищей сможет пошутить, что плохая, мол, жизнь у попа настала, если сектанты берут верх и на них приходится жаловаться в райком партии; но чем пристальнее он вглядывался в этого сухонького старика с полуопущенными веками, которые скрывали зоркий и твердый взгляд, тем настороженнее становился сам. Теперь ему уже не казалось смешным, что эти восковые, покойно сложенные на животе руки, могли бы удержать не только колеблющуюся, как стебелек, свечу с желтым лепестком огня, но и властно направить по своему пути живую человеческую душу. Припомнился ему и Степан Лисянский, дюжий угрюмый мужик, похожий скорее на молдаванина, чем на белоруса, о котором Блищук сказал, неопределенно ухмыляясь: «Штунда — она Штунда и есть. Хотя работают хорошо, колхозу не мешают».

Но то, что Кандыба искал помощи против Лисянского, говорило о несомненной, хотя и скрытой силе этого штундиста. И это тоже заставляло призадуматься.

— О штундистах я знаю, — сдержанно проговорил Ключарев и замолк, словно дожидаясь, что еще сможет добавить к сказанному Кандыба. Уловив скрытый холодок в тоне собеседника, тот с неожиданным проворством вскинул голову и в упор посмотрел на Ключарева. Верхняя часть его лица оставалась в густой тени от шляпы, но секретаря райкома опять поразил умный, острый взгляд старика.

— Я говорю с вами не только потому, что вы должностное лицо, — тихо сказал Кандыба, — но и потому, что голосовал за вас как за своего депутата. — Он неожиданно улыбнулся слабой старческой улыбкой.

А Ключарев, несколько ошарашенный таким поворотом разговора, чуть не воскликнул вслух: «Ну и ловок старик!»

Прохожие уже давно с любопытством оглядывали их, обходя сторонкой, а разговор все продолжался.

— Вы чтите своих борцов, и это хорошо, — задумчиво сказал священник. — Но я хотел бы также вам напомнить, что на этой земле был и епископ Пантелеймон, заточенный иноплеменными за русскую веру. Мы люди разных эпох, гражданин секретарь, у нас разные убеждения, но Родина у нас одна, — просто сказал он и потянулся сухой рукой к краю соломенной шляпы. — Доброго здоровья!

Пыльная ряска, мелькнув черным пятном на солнечной улице, уже скрылась, а Ключарев все еще оставался в каком-то странном раздумье.

Отрывочные мысли, приходившие ему в голову в разное время: давняя досада на загулявшие во время престольного праздника Дворцы, и то, как он не захотел возвращаться к этому разговору при последнем свидании с Валюшицким, хотя очень хорошо помнил тот чертов день, да и разные другие случаи, которые вызывали когда-то неудовольствие, а потом забывались, отодвигались в сторону, — сейчас словно выстраивались в единый ряд, нанизывались на общую нитку.

Ключарев не был способен к тягучим одиноким размышлениям: самые смелые решения приходили к нему с такой же легкостью на людях, в середине его загруженного хлопотливого рабочего дня, как у других в тиши кабинета. Даже смертельно утомленный, он никогда не уставал внутренне. Он всегда чувствовал ответственность за множество человеческих судеб, порученных ему партией, и это не давало угасать его энергии.

От разговора с Кандыбой у него осталось такое ощущение, будто по его лицу задело бесшумное крыло летучей мыши — существа сумеречного и не совсем понятного. На какую-то минуту ведь он и сам подпал под обаяние его тихого голоса, скупых мягких жестов…

Словно просыпаясь, он провел рукой по лбу и уже иными, пытливыми глазами посмотрел на голубую церковку с ее пасмурными оловянными луковицами куполов. Она стояла как на ладони, без особых затейливых украшений, но построенная в том испытанном веками стиле русских храмов, которые не уводили ни в мистику, ни в холодный аскетизм и больше всего говорили о ладно построенной жизни именно здесь, на земле. Крутолобые псковские соборы, которые он видел когда-то на гравюрах у Лобко, всегда напоминали Ключареву рубленые северные избы. И недаром купола называются луковками: ведь это был привычный, родной мир, злой волей направленный во вред человеку!

Ключарев невольно обвел взглядом все строение от колокольни до паперти, и на мгновение ему стало обидно за тех безыменных, давно усопших мастеров, которые, век за веком трудясь, находили эти стройные формы, вкладывали в них всю душу…

Ключарев подумал и о том, что с некоторых пор, особенно после войны, многие стали как-то путать, смешивать государственное и партийное отношение к религии. Он сам во многих избах видел иконы, увешанные вышитыми рушниками, утыканные бумажными розами. А рядом, как правило, висели портреты вождей и красочные плакаты «Да здравствует Первое мая!» и «Все на выборы в Верховный Совет!». На все это он смотрел равнодушно, как на безобидное украшение стены, и в его сознании тоже как-то сам собой притупился грозный предостерегающий смысл Марксовых слов: «Религия — опиум для народа».

Все еще в глубокой задумчивости Ключарев медленно двинулся было по дощатым мосткам, как вдруг ударил колокол. Ключарев машинально посмотрел на ручные часы и досадливо поморщился: вот она, сила привычки! А почему люди должны сверяться с церковным звоном, а не, скажем, с городскими часами? Если еще нельзя здесь повесить, как в больших городах, электрические, то уж дежурный на пожарной каланче мог бы отбивать часы точно по московскому времени. И колокол надо подобрать не ржавый, надтреснутый, а тоже с ясным, серебряным звоном…

— Ты сейчас с Кандыбой беседовал, Федор Адрианович? — окликнул его Пинчук, выглядывая из окна райисполкома со своей обычной добродушной улыбкой. — Может, зайдешь по пути? Жара сегодня, а у меня домашний квасок в бутылочке.

— Квас или что покрепче? — рассеянно пошутил Ключарев, хотя знал, что Пинчук сейчас же скажет, что пить ему нельзя.

— Нет, я не пью, — действительно отозвался Пинчук, и его выпуклые светлые глаза приняли меланхолическое выражение. — Ни здоровье, ни жена не позволяют.

— Брось, — с трудом подавляя внезапное раздражение, сказал Ключарев, — ты нас всех переживешь.

Пинчук засмеялся мелким неопределенным смешком.

— А я вот с Кандыбой еще никогда не встречался. Хоть и близкие соседи. Интересно, о чем это вы с ним и так долго?..

— О Кандыбе мы поговорим в свое время, может быть, серьезнее, чем ты думаешь. А пока скажи вот что: тебе виден из твоего райисполкомовского окна городской сквер?

Пинчук недоуменно пожал плечами: никогда не приноровишься к этому человеку! Черт его знает, что ему взбредет в голову. Конечно, виден, если десять чахлых деревцев за деревянным частоколом находятся как раз напротив окна, нечего было и спрашивать.

Он обиженно промолчал.

— И церковный двор тоже увидишь. Высунься немного, будь ласков. Тебе не странно, не стыдно, что у Кандыбы и дорожки выметены и трава всюду высеяна, да, видишь, какая зеленая, шелковая, как коса у девушки, даже погладить хочется. А у нас на сквере газон высох, зажелтел, будто здесь другое солнце светит, другие тучи по небу бегут. И ты думаешь, в такой сквер захочется кому-нибудь прийти? А если нет, так зачем же мы его посадили? Для ровного счета, что ли? Есть, мол, в Глубынь-Городке баня, чайная, сквер и… председатель райисполкома! Полный комплект.

Ключарев говорил не очень громко. Его глуховатый после фронтовой контузии голос в минуты волнения становился еще более невнятным, спотыкающимся, но глаза с сузившимися зрачками сверлили неотступно.

— Ты хочешь все сразу, — невольно поеживаясь, примирительно сказал Пинчук. — Можно, конечно, поставить вопрос на райисполкоме, принять решение…

— Да! Хочу все сразу, — напряженно и страстно продолжал Ключарев, отмахнувшись от его последних слов. — Слышал, у Снежко пословица, привез когда-то с фронта: после нас не будет нас! И вот потому, что после нас нас не будет, я хочу сделать все, что могу, своими руками, сегодня же!

Он вдруг остановился, переводя дыхание, и пристально, прямо посмотрел в лицо Пинчуку. Тот уже не улыбался, рот его был сжат с замкнутым и несколько даже надменным выражением. Он казался сейчас старше своих сорока пяти лет. И, должно быть, эта десятилетняя разница между ними теперь, когда он смотрел на Ключарева с высоты подоконника, вдруг как-то успокоила Пинчука.

«Молодо-зелено, — снисходительно подумал он с высоты все того же подоконника. — Трудно тебе жить, Федор Адрианович, с таким характером».

— Вот что, — сказал уже совсем другим тоном Ключарев, глядя в сторону. — Советую тебе скорее ставить вопрос и принимать решение: на ближайшем бюро заслушаем доклад о благоустройстве. И не только города, но и всего района, — жестко бросил он, уже уходя.

— Вот это хорошо. К докладу всегда готов, — громко сказал ему вслед Пинчук и откинулся в глубь кресла.

«Что это с ним? Бешеная собака укусила, что ли? Сенокос по колхозам идет, уборка началась, а ему благоустройство понадобилось».

Недоуменно качая головой, Пинчук нацедил в стакан тепловатого домашнего кваску и, поболтав на свету, не спеша выпил.

Сначала глухие удары бубна, а потом уже и звуки гармонии все явственнее и явственнее слышались за окном: из какой-то деревни ехала свадьба. Словно подпевая ей, дробно ударили колокола. Пинчук высунулся по пояс, стараясь разглядеть на передней подводе невесту, старательно упакованную в кисею, и сказал громко, добродушно прищелкнув языком:

— Ишь ты, будет им сегодня пир на весь мир!

Под окном собралась уже небольшая толпа, на его слова обернулись и засмеялись одобрительно.

— Нам бы еще по разочку, товарищ председатель! — бойко выкрикнул какой-то развеселый старичок, притопнув ногой. — Старый конь борозды не испортит.

Пинчук ответил соленой шуточкой и с удовлетворением вернулся к своему письменному столу. «Все гораздо проще, товарищ Ключарев, — мысленно продолжил он разговор. — И на народ надо смотреть проще и на самое жизнь. Ведь после нас действительно не будет нас, глупый ты человек!»

Даже наедине с собой он продолжал улыбаться привычной благодушной улыбкой, и так как мысли его настроились на игривый лад, то теперь слова Ключарева рисовались ему уже совсем в другом свете.

«Сквер ему нужен, сам бы еще, наверно, не прочь погулять, вдовец соломенный. Как он там сказал: косы девичьи погладить хочется? Эге, да нет ли здесь тайной причины? На прошлой неделе он, мне говорили, ездил в Лучесы и заночевал там после заседания правления колхоза. А в больничке доктор Антонина Андреевна… Правда, я раньше ничего не замечал такого, она его вроде даже недолюбливает, гордая девица. Но ведь кто их знает!»

Окончательно развеселившийся Пинчук уже без малейшей тени неудовольствия деловито задвигал ящиками стола. В этот морящий зноем июльский полдень он чувствовал себя особенно уютно в райисполкомовском кабинете, затемненном по окнам дикой акацией. Все было здесь привычным, обжитым: письменный стол, широкий как мучной ларь, ковровые дорожки, добротно простершиеся через всю комнату до порога, словно человек, вступая на них, сразу должен был догадаться, что здесь не место крику и гомону; стоячие купеческие часы с боем… На всем лежал отпечаток устойчивости, неизменности…

2

Ключарева свадьба нагнала на белой от солнца улице. По конским гривам, как репейники, были разбросаны большие круглые цветы. На передней подводе рядом с молоденькой невестой, которая крепко прижимала к груди спеленутый марлей букет, сидел жених, высокий и красивый парень с красным от водки лицом, в новом костюме, с пучком цветов, засунутых в нагрудный кармашек. Он качался в такт всем рытвинам и ухабам, отважно, как и подобает мужчине, принимая взгляды прохожих.

На второй телеге среди сватов и родственников увядшая тридцатилетняя женщина напряженно держала в вытянутой руке большую желтую свечу. На третьей, свесив ноги в разные стороны, ехали музыканты: гармонист и парень с бубном, в который он бил беспрерывно и равнодушно. Круглое, румяное, словно заспанное лицо музыканта казалось совсем мальчишеским.

Без улыбки проводил глазами Ключарев этот свадебный кортеж. Почему-то ни одной мысли о юности, застенчивой красоте, о любви — о том, что связывается в представлении со словом «свадьба», эти три подводы у него не вызвали. Может, тому виной была пьяная самоуверенность жениха или напряженный, жалобный взгляд женщины со свечой, но ему вдруг стало обидно за невесту: разве и сто и двести лет назад не так же, под колокольный звон, везли в дом мужа работницу, чтоб уж на следующий день после хмельной медовой ночи покорно таскала она ведра и чугуны с варевом для скотины и холодные утренники щипали ей докрасна босые ноги?..

«Что это я! — торопливо и даже испуганно прервал сам себя Ключарев. — Ведь у нас теперь все по-другому. У нас и законы, наконец…» Но он опять остановил себя, сдвинув светлые брови с такой беспощадностью, как если бы посмотрел в лицо своему врагу. Нет, не ему, ровеснику Октября, коммунисту, отводить в сторону глаза. И сегодня еще здравствует Кандыба в Глубынь-Городке! Вкрадчивый трезвон его колоколов уже не в силах приказать, но опутать, прельстить, всеми силами задержать человека, хватая его за ноги с цепкостью болотных трав, — это он еще может, старик Кандыба!

Ключарев не мог себе простить, что каждый день, проходя мимо голубой церковки, смотрел на нее невидящими, равнодушными глазами. Ему вдруг вспомнилось, как однажды он ехал в Большаны и по дороге из Городка нагнал двух женщин в праздничных ярких юбках и в полесских корсажах, густо расшитых бисером. Жалея, что пыль от «победы» замарает их белые фартуки, он остановил машину и позвал:

— Садитесь, большанки, подвезу.

Застенчиво улыбаясь, они между тем живо побросали на дно машины свою поклажу и сели. Младшая, Сима Птица, русоволосая, голубоглазая, со смешливыми белыми зубами, уже через пять минут, не чувствуя никакого смущения, совсем по-детски подпрыгивала на мягком сиденье.

— Вот и на «победе» мы с теткой Дашей прокатились. Ух, как она бежит! Знать бы, когда вы, товарищ секретарь, еще к нам поедете, нарочно бы на дорогу пошла, — задорно говорила девушка, равно одаривая своей сияющей улыбкой и Ключарева, и шофера Сашу, и придорожные вербы с морщинистыми стволами. На ухабах, когда встряхивало так, что у Ключарева стукались зубы, она только счастливо смеялась, словно заранее радуясь всему, что бы с ней ни случилось.

— Будешь выходить замуж, Серафима, приеду, покатаю тебя вместе с женихом, — сказал Ключарев, оборачиваясь к ней. — Обязательно приеду, если только в церковь венчаться не пойдешь.

— А на что мне церковь? — бойко отозвалась Сима, но потом усмехнулась хитрой и немного просительной улыбкой. — Только ведь это очень красиво, товарищ секретарь! И фата у меня уже есть…

Почему-то тогда Ключарев не спросил ее: «А ты комсомолка?» или «Почему не вступаешь в комсомол?» Должно быть, он почувствовал, что такой вопрос будет похож чем-то на окрик, а не так, не так надо было возразить в тот момент девушке!

Ключарев посмотрел на часы и решительно двинулся, но не к райкому, через центральный пустырь, а дальше по улице. В ушах его все еще чугунным звоном отдавались удары бубна.

Деревянные дома с охряными и синими ставнями тянулись до самого конца Городка, там, где у последнего дома поднимался уже клин яровой пшеницы колхоза «Освобождение».

Ключарев поднялся по скрипучему крылечку одного из таких домиков, и в первой темноватой комнате, кроме нежилого запаха учреждений, на него повеяло ароматом привядших цветов: стеклянная банка с зеленой зацветшей водой туго сжимала букет ромашек, длинноусых трав, колокольчиков, кашки, чабера и желтых, как лимонная корка, лютиков.

За столом, где обычно сидела девушка — инструктор райкома комсомола, — сейчас никого не было. Весь дом казался тихим, пустым, и только мокрые пятна на полу да запах неосевшей пыли говорили о том, что кто-то совсем еще недавно подметал здесь, неумело брызгая водой.

— Ты что же сидишь один, Павел? — спросил Ключарев, отворяя третью дверь. Застенчивый громоздкий парень с копной черных, крупно вьющихся волос поднялся ему навстречу. Пальцы его были запачканы чернилами, груда исписанных листков разбросана по столу.

— Федор Адрианович, — растерянно прошептал он, — что же вы не позвонили?.. Я бы сам…

— Да нет, ничего не случилось. Просто шел мимо, захотел посмотреть, как у вас. Не думал, что тебя даже застану.

— Я только вчера вернулся. В Братичах был. А сегодня подвернулась попутная машина на Дворцы, я туда троих и отправил: ведь по хуторам одному ходить — недели мало. А мне все равно тут сидеть, сведения писать, отчетность составлять.

— Какую отчетность? — Ключарев присел на некрашеный табурет, обвел глазами стены. Они были давно не белены, и кое-где висели выгоревшие на свету диаграммы — черные столбцы с цифрами. — Про что это они?

— Эти? — Павел проследил его взгляд и словно сам впервые увидел. — Вот не знаю. Надписи прочитать можно…

Ключарев засмеялся. У него была такая неожиданная улыбка, когда открывался передний, косо посаженный зуб и все лицо словно освещалось изнутри мальчишеским озорным выражением.

— Так кто же у тебя их читает, если ты сам до сих пор не удосужился?! Сними ты их к черту, повесь лучше картинку из «Огонька». Ну, ну, снимай, не жалей.

Они вместе отодрали желтые листы, и туча пыли закружилась в комнате.

— Опять мести придется. Ведь это ты тут подметал?

— Я…

— Так что за отчетность? — снова спросил Ключарев, усаживаясь на табурет. Он пришел сюда без определенного плана, повинуясь только внутреннему ощущению, что именно у комсомольцев и надо говорить обо всем, что его так взволновало после встречи с Кандыбой.

— Обычные сведения, Федор Адрианович: как прошел сенокос, как начинается уборка, готовность МТС, укомплектование бригад. Сколько проведено собраний, какой прирост за квартал, созданы ли молодежные звенья. Видите, вопросы. — Павел тронул листов пять или шесть, отпечатанных бледным шрифтом на машинке, и папиросная бумага слабо прошуршала, как сухое стрекозиное крылышко…

— Та-ак… Значит, делаем по десять раз одно и то же дело. Райисполком отвечает на эти вопросы, и райком партии, и райком комсомола, да еще каждый колхоз в отдельности. У тебя время-то работать остается?

Павел, конфузливо улыбнулся:

— Вы ведь знаете, что второго секретаря у нас нет, инструктор тоже неопытный…

Павел сидел на своем месте полтора года, и вошло уже в привычку говорить, что райком комсомола в Глубынь-Городке слабый, вялый, но на общем фоне это стушевывается, в чем якобы и есть их единственное счастье.

— Ты сколько сейчас был в отъезде? — вдруг спросил Ключарев, бросив быстрый косой взгляд в сторону.

— Три дня, — машинально ответил Павел.

— Значит, на три дня в райкоме комсомола и время остановилось без первого секретаря?

Ключарев взял календарь, который был не прибит, а просто лежал на столе, и оторвал запылившиеся листки.

— Вот-вот, — простодушно обрадовался Павел. — Без меня никто ничего…

— Работа по нарядам? Да ты прораб или секретарь?

Павел сидел, опустив голову. Его большие влажные черные глаза сразу потухли, и по всему лицу разлилось безжизненное выражение. Он был похож на ученика, которого ожидает выговор учителя. Выговор справедлив, и ученик полностью признает свою вину, но… изменить ничего не может!

Однако Ключарев не стал делать выговора, он молча смотрел на Павла со смешанным чувством жалости и досады. Несколько секунд было только слышно, как четко и равнодушно стучат на стене ходики.

Уже четырнадцать лет Ключарев был членом партии, но до сих пор благодарно хранил в памяти тот декабрьский благословенный день, когда вместе со сверстниками впервые переступил порог райкома комсомола…

Они шли из села километров восемь в обход по железнодорожному, звонкому от стужи мосту, по перелеску, густо оплетенному белой паутиной, по сахарной равнине, на которой их валенки оставляли круглые следы и не считали верст! Ветер дул в спины и словно подгонял, торопил, разметая дорогу…

Ключарев помнил то волнение, с которым они сидели перед кабинетом первого секретаря, лихорадочно повторяя устав, одергивая друг на друге рубахи, приглаживая волосы. И потом по одному с бьющимся сердцем открывали дверь.

Ему задали всего несколько вопросов, обычных вопросов по уставу, программе и еще спросили о школьных отметках, но он отвечал так, словно говорил и за прошлое и за будущее. Он хорошо запомнил секретаря этого сельского райкома, очень взрослого человека, как показалось ему в его пятнадцать лет.

Тот говорил громко, возбужденно, немного заикаясь, и когда быстро повернулся к кому-то, то потянул локтем край красной скатерти так, что звякнули стаканы о графин с водой, но сейчас же на лету подхватил их и засмеялся, переглядываясь с членами бюро. И те тоже засмеялись ему в ответ. Почему-то такое маленькое происшествие запомнилось Ключареву очень ярко, и потом много раз в жизни он ловил себя на том, что нет у него любви к спокойным, очень спокойным людям, с их ровными голосами и рассчитанными движениями. Но зато, если в ком-нибудь случайно мелькала черта его первого комсомольского секретаря, или слышался такой же чистосердечный громкий смех, или так же крепко и стремительно ему пожимали руку, он приходил в хорошее расположение духа. Далекое обаяние юности, не стертое многими последующими встречами с людьми, может быть и более выдающимися, чем тот скромный секретарь из сельского райкома, неизменно жило в Ключареве.

Теперь, став сам взрослым человеком и тоже руководителем, он знал, что, как и в каждой работе, у него есть не одни только яркие моменты высокого душевного подъема, но и будни. Он считал это справедливым. Но ведь все-таки жил он не ради будней! Они были хороши только тем, что на них тоже лежал отблеск приближающихся праздников: и наших ежегодных, Октября, Мая, и еще небывалого — Дня коммунизма!

Он снова вспомнил большанскую красавицу Симу, молодое жизнерадостное существо. А ведь, пожалуй, получив комсомольский билет, она бы не унесла из этой комнаты образ Павла Горбаня, старшего друга на всю жизнь.

— Хорошо, — сказал Ключарев, прерывая тягостное молчание. — Хорошо, Павел. Я не собираюсь тебе читать мораль. Я ведь пришел не для этого. Я просто зашел рассказать кое о чем. Сейчас мне встретилась свадьба, кажется, из Лучес. И жених и невеста — ребята комсомольского возраста. Я не думаю, что они шибко верующие, ведь они смотрят наши советские фильмы, читают, наверно, книги, для них не потеряно еще время вступить в комсомол. Но вот сегодня, начиная общую жизнь, они пошли все-таки в церковь. Почему это, как ты думаешь?

Павел, который сидел все так же потупившись, страдальчески сведя к переносице пушистые черные брови, теперь поднял голову, прислушиваясь к дружескому тону секретаря.

— Здесь трудно вести работу, Федор Адрианович, — оправдываясь по привычке, сказал он. — Люди выросли уже в таких понятиях…

— Значит, по-твоему, дело только в укоренившейся привычке? А в наших восточных областях… Ты сам-то откуда?

— Из Мозыря.

— Ну вот, разве у нас за последнее время мало случаев, что молодежь тоже идет в церковь то венчаться, то крестить? Сами иногда посмеиваются, а идут. Знаешь, что мне сказала одна девушка? Там, говорит, красиво. И выходит, что Кандыба может создать им красоту, такую, чтоб на всю жизнь запомнилась, а мы нет. Разве это не обидно, разве не стыдно?!

— Стыдно! — горячо и убежденно сказал Павел. — Федор Адрианович, я тоже ведь думал: скучно молодежи, если все время говорить только о работе да об учебе… Нет! Это, конечно, главное, я понимаю, — поспешно сказал он и смолк смешавшись.

Ключарев смотрел на него, покачивая головой.

— А по-моему, самое главное в жизни — сама жизнь. Ведь мы живем не для того только, чтоб работать. Но работаем и учимся, ходим в кружки по повышению квалификации для того, чтобы жить, понимаешь? Жить всей полнотой своих чувств и сил! Хорошо жить, жить прекрасно! Пусть у нас еще не хватает на все средств. Я недавно готовился к докладу, просматривал статистику. За войну в Белоруссии сожжено около полумиллиона деревенских хат. Ведь было трудно восстановить, а мы восстановили все-таки! Даже кое в чем перешагнули то, что было раньше. За границей говорят — чудо! Я не спорю: и правда, чудо. Только чудо не от бога, а от нас самих. Потому что мы такие, а не другие… Теперь ты понимаешь, почему нельзя говорить, что сегодня мы занимаемся льноводством, а завтра сельскими библиотеками: мы занимаемся каждый день жизнью. Нашей советской жизнью! Понимаешь?

Его простое, обожженное солнцем лицо сейчас светилось воодушевлением и казалось почти красивым. То, что он говорил, Павел в сущности знал давно, читал в газетах, слушал по радио и сам не раз повторял, выступая на собраниях, но сейчас каждое слово наполнялось для него живым значением, звучало словно исповедь, как то самое сокровенное, чем жив человек в нашей трудной, но какой все-таки хорошей жизни, товарищи!

Он смотрел на Ключарева не отрываясь и, конечно, даже не подозревал, что Ключареву тоже почти ощутимо слышно, как бьется его собственное сердце.

— Знаешь, чего бы я хотел? — продолжал Ключарев. — Вот мы все говорим: большая семья, большая семья, а ведь по существу это родство сказывается только в очень трудные минуты, когда на войну надо идти или работать так, чтоб кровь из-под ногтей! Но почему человека в радости оставлять одного? Тут, отвечают, уже личная жизнь. К чертям! Не верю я в это. Как можно разделить свое сердце; это для работы, а это для любви? Я и работаю-то, может, только для такой любви, а люблю, потому что работаем мы вместе!..

У нас принято заниматься личным вопросом, только когда уже беда стрясется: или семью бросил, или алиментов не платит. А где мы раньше были? Ведь это не в один день случилось, как поганый гриб после дождя вырос! На ком женился наш товарищ, за кого девушка шла, — разве об этом мы раньше подумали? Их личное дело! А вот ты представь, Павел: женятся ребята, а это забота и праздник для всех! Встречают, провожают, подарки приносят, секретарь комсомольского комитета даже речь на свадьбе произнесет… Ну, чего ты рукой машешь? Не обязательно же речь должна быть о процентах выполнения плана. Нет, речь от всей души. Стихи можно прочесть:

Богата она не добром в сундуках;

Счастье твое у нее в руках!

Это, по-моему, специально свадебные стихи. Колхоз дает ссуду, рубится изба в порядке субботников: ничего, молодые, отработают! Пусть хоть целая улица молодоженов появится, мы больше денег и энергии иногда зазря тратим. Зато как таким домом дорожить будут! Из него не убежишь после ссоры: смотреть в глаза стыдно станет товарищам… Иногда ведь жизнь портится от пустяков. Ну, а если серьезное… что ж, и здесь легче разобраться сообща, чем наедине. Бывает так, что самое лучшее — взять их за руки и развести в разные стороны: не обманывайте ни себя, ни людей. Не рвите на части сердце, в этом нет никакой заслуги. Мы не христианские мученики, мы коммунисты. Жертвовать собой ради детей? Не знаю, много ли пользы детям от такой жертвы. Лучше расти без отца или без матери, открыто знать, что случилось несчастье, и нести его мужественно, чем из года в год слышать в семье ругань, видеть затаенную ненависть, ложь, и не дай бог, если дети привыкнут считать все это нормальной семейной жизнью! Какими людьми они вырастут тогда? Я ведь учителем начинал, пришлось задуматься и об этом.

Ключарев замолчал, сосредоточенно глядя прямо перед собою. Видимо, то, что он говорил, трогало его очень сильно.

— Как хочется, чтоб жизнь во всем была красивой и честной! — невольно вырвалось у Павла. Он сидел, обхватив лицо ладонями, и глубоко задумался, словно проверяя по словам Ключарева свою собственную жизнь тоже.

— Очень хочется, — вздохнул Ключарев, — а как это сделать?

— Не знаю, — честно сознался Павел, глядя на Ключарева во все глаза. Он и сейчас ждал готового ответа, но Ключарев отозвался не сразу.

— Я вот тоже не всегда знаю. А надо бы знать. Обязан.

Зазвонил телефон. Павел снял трубку и тотчас передал ее Ключареву. Оказывается, его разыскивали по всему городу. Пришел пакет: срочно нужны сведения по всем колхозам. Да, да, сенокос, уборка, простои сельскохозяйственных машин и причины невыполнения.

— Видишь, и до меня те же вопросы докатились. Придется идти, а я хотел с тобой в Лучесы съездить. Мотоцикл твой в исправности?

— Нет. Из Братичей вернулся и опять на капитальный ремонт встал. Да сейчас все равно, бумажками этими надо…

— Вот что, ты не пиши ничего, — вдруг решительно сказал Ключарев, — я тебе сведения дам. Лучше займись своими комсомольскими делами. А в Лучесы мы поедем на этих же днях. Может быть, даже завтра. Бывай, Павел!

V. Человек на своем месте

1

Тридцать первого июля над Глубынь-Городком пронесся вихрь. Песок и пыль со свистом понеслись в желтое небо; газеты, сорванные с досок, закружились по улице. Не успели городчуки протереть глаза, захлопнуть окна, как уже хлынул дождь.

Это был сокрушительный отвесный ливень. Он сразу сделал дороги Городка непроходимыми. Оборвалась связь: ни писем, ни газет, вторые сутки не мог приземлиться почтовый самолет.

У Ключарева исправно тикали часы, и стрелки огибали циферблат, но ему казалось, что время остановилось. Серая непроницаемая пелена дождя словно отделяла его от всего мира. Отшвыривая бумаги, он то вдруг вскакивал и подбегал к окнам, то не менее яростно крутил ручку телефона.

— Федор Адрианович! — еще от порога закричал инструктор райкома Снежко, встряхивая намокшими растрепанными волосами. — Что же это, Федор Адрианович?! Пропадает Алешка Любиков! У него вчера только лен расстелили, ну, тот самый, отборный, помните, что на выставку готовили? Звеньевая Ева Ильчук ведь ночей не спала, с ног девчонка сбилась, Федор Адрианович!

Перед Ключаревым въявь проплыло поле — как тихое озеро, все в голубом цветенье… Он огорченно прикрыл глаза, но когда открыл их, они у него стали узкими и серыми, под цвет сегодняшнего дня.

— Ну что? — прошипел он. — Ну, беги в Братичи, созови колхозников: мол, погибли, товарищи, все ваши труды… Достань платок, оботри лицо, — уже спокойнее сказал он, — течет с тебя как с утопленника.

Снежко молча обтерся.

— У Любикова если пропадет несколько гектаров льна, катастрофы для колхоза еще не будет. Да он что-нибудь и придумает, не может того быть. Не сидит же он там и не плачет в правлении, как ты здесь. А вот ты подумай лучше о Дворцах, о Пятигостичах, о Лучесах. Валюшицкому комбайн недавно послали; не застрял ли по дороге? Дворцы в свою силу не верят, их первый ветер с ног может сбить. Дозвонись, ободри. И вообще без паники. В колхозы сегодня не доберешься, значит займемся райкомовскими делами.

Когда Снежко вышел, тихо прикрыв дверь, Ключарев решительно придвинул стопку бумаг и позвал помощника.

— Сегодня уж ничего не получится, — сказал он, вслушиваясь, как глухо и тяжело, всею силой обрушивается стена ливня на землю. — Но на завтра вызови мне с утра Черненко, председателя райпотребсоюза, потом заведующего чайной, пора там навести порядок… Да, и Филиппова, — вспомнил он вдруг Женины сердитые глаза («Ничего нет, карты чертит карандашом…»). Значит, заведующего районо тоже. Только попозже.

За ночь небо пооскудело. Дождь шел уже вполсилы, словно из туч выдаивали остатки. Но дороги оставались непроезжими. Ключарев, угрюмый, сидел в кабинете, принуждая себя заниматься тем, что сам наметил с вечера, хотя глаза его поминутно обращались к окнам. Дождь словно издевался: то совсем переставал, так что, казалось, вот-вот пробьется солнце и начнет зализывать горячим языком раны на потревоженной земле, то вдруг шумел с прежним ожесточением. В одну из таких коротких яростных вспышек, когда сплошные потоки делали стекло волнистым, Ключарев увидел на улице за оградой всадника в намокшем брезентовом капюшоне… Лошадь мчалась во весь опор, но за шумом ливня не было слышно цокота копыт по горбатым булыжникам, которыми была мощена главная улица Городка, и вся картина мелькнула перед Ключаревым, как кадр из немого фильма.

«Кто это?» — подумал было он со странно стеснившимся дыханием, подходя к окну.

Но всадник уже завернул за угол, к райкомовской конюшне.

Спустя минуту Дверь распахнулась, словно вошедшая женщина все еще не могла усмирить инерцию быстрого движения.

— Товарищ Ключарев, — сказала она еще от порога высоким голосом, отбрасывая капюшон за плечи. — Когда прекратится безобразие? Я не уйду от вас до тех пор…

По ее мокрым блестящим волосам струилась вода, гневно сдвинутые брови были так темны, как будто их прочертили углем.

Ключарев поспешно шагнул ей навстречу. Она сбросила плащ и осталась в сапогах и туго обтянувшем ее докторском халате: видимо, прямо с приема. Ключарев взял намокший, тяжелый, как железо, брезент и развесил на вешалке, плохо попадая петлей на крючок…

Сырой запах ветра пахнул ему в лицо, словно напоминая, что есть за стенами просторный мир с тучами, несущимися на головокружительной высоте…

— Что случилось, Антонина Андреевна? — спросил он спустя мгновение, оборачиваясь, приветливый и спокойный, как всегда. — Садитесь, расскажите по порядку.

Но Антонина Андреевна только слегка оперлась рукой на кожаную спинку стула. Она была высокого роста, ей недавно минуло двадцать восемь лет.

Недобро, почти презрительно она взглянула на Ключарева:

— Трудно говорить о порядке там, где его нет, товарищ секретарь.

Ключарев помрачнел и сел за стол.

— Я вас слушаю, — сказал он еще раз.

Антонина Андреевна молча опустилась на стул, переводя дыхание.

Она сидела против Ключарева, так что весь скупой свет этого дня падал ей на лицо, на плечи.

Каким-то предвестником зимы вдруг показалась ему эта женщина в белом халате, глухо застегнутом до самого горла, со своим прямым недоброжелательным взглядом. Нет, он не обольщался: ее душа оставалась для него закрытой, как за семью замками, и каждый раз он словно натыкался на стену.

Кусая губы, он вслушивался в ее голос и старался понять то, о чем она говорит. Председатель лучесского колхоза Гром уже две недели тянет с доставкой закупленных у него продуктов. Больница без дров. Санитарки таскают на себе хворост из леса. Больных нечем кормить, кончилась мука и нет свежих овощей. Это в разгар-то лета, когда рынок завален яблоками и помидорами!

— А вот будет ему сейчас гром! — хмуро пообещал Ключарев, берясь за трубку.

Антонина Андреевна не то чтобы улыбнулась, а просто лицо ее немного смягчилось.

— Лучесы! Лучесы! — закричал Ключарев. — Это у вас первый раз такой конфликт с председателем?

— Тысяча первый.

— Почему же вы…

Она пожала плечами.

— Я привыкла обходиться собственными силами, товарищ секретарь.

— А вот и не обошлись, — лукаво проронил тот, крутя ручку телефона. — Может быть, вы подождете, пока я дозвонюсь?

— Сама не уйду без этого, — независимо отозвалась Антонина.

Она поднялась и не спеша прошлась по кабинету, равнодушно разглядывая его убранство.

Деликатно постучал помощник.

— Почему Лучесы молчат?

— С утра никак не дозвонимся, Федор Адрианович.

— Ну, а я дозвонюсь, — пообещал Ключарев и неожиданно засмеялся. — Кто-нибудь ждет?

— Черненко.

Антонина взглянула из-за плеча.

— Я вам не помешаю?

— Нет. Не помешаете.

Райкомовский день продолжался, но с Ключарева словно ветром сдунуло мрачную апатию, которая владела им с утра.

«Ну и что ж, что дождь? — дерзко, весело подумал он. — Дождей мы не видали, что ли?»

— Алеша! — обрадованно закричал он в трубку, когда слабо, словно с другой планеты, до него донесся голос Любикова.

— Раскидало лен, Федор Адрианович. В реку, в Глубынь, посбрасывало. А звеньевая плачет.

— На лодках надо!

— Уже послали. И откуда этот вихрь взялся на нашу голову?! Живые деньги в реку покидал.

— Если живые, так еще вырастут! — озорно отозвался секретарь райкома. — Еву Ильчук, главное, успокой, слез ее больше всяких денег жалко. Так и скажи ей от меня!..

Вошел председатель райпотребсоюза Черненко, моложавый, сухопарый, с подбритыми бачками, в блестящем плаще. И не успел еще сесть, как Ключарев встретил его стремительным вопросом:

— Вы хотите, товарищ Черненко, работать у нас в районе или нет?

— А что я могу сделать один?

Он уже знал, о чем пойдет речь, и обиженно поводил глазами. Встретившись со взглядом Антонины, он вежливо поклонился ей и слегка покраснел.

— Много можете сделать. Вы не чернорабочий с кирпичного завода. Ему бы велели сложить дом, он мог сказать: «Что я могу сделать один?» А вы руководитель, у вас штат. Беда в том, Черненко, что вы еще сами не определились, не разобрали, где ваше настоящее место в жизни, и без души работаете. Ленин говорил, что даже одна лавчонка делает политику, а у нас в районе не лавчонки, у нас советские магазины… Почему в колхозах гниют огурцы, помидоры, а вам их не продают?

— Так ведь еще поставки не сданы…

— Мало по колхозам ездите, не говорите с людьми. А в чайной, наоборот, как при натуральном хозяйстве, ничего привозного: ни селедки, ни консервов… хлеб недоброкачественный. Сами небось такого не едите?

Ключарев снял трубку, вызвал заведующего пекарней.

— Какой у тебя хлеб дома? Не обидишься, если я зайду посмотрю? Что? Хорошо, принеси буханку сюда, в райком. Сегодняшней выпечки.

Черненко едва дождался, когда Ключарев даст отбой.

— Все на Черненко! — заговорил он с неожиданной горячностью. — То вы, то Пинчук. Уполномоченные еще каждую неделю ездят! Мало по одному, так по двое, чтоб в дороге не скучать. Проверяют, грозят, командуют, а помощи никакой. Прислали красочные плакаты «Пейте советское шампанское!». Так дайте мне хоть десять вагонов виноградного вина, я им всем сбыт найду!

Антонина с удивлением поглядывала на Черненко: как его все-таки растревожил Ключарев! Она усмехнулась, поспешно отворачиваясь к окну.

Черненко в Городке прозвали «франт с бриллиантином». Волосы у него были низко подстрижены (лично обучал парикмахера!) и блестели, как лаковые. Рубашки, галстуки, пиджаки — все по последней, еще не освоенной городчуками моде. Черненко держался холостяком, джентльменом, хотя год назад к нему приезжала откуда-то женщина с ребенком. Но, не вступая с нею в объяснения, он в тот же день уехал по району, а когда вернулся, то коротко объяснил Ключареву:

— Это не семья. Мы никогда не были зарегистрированы.

Скрипнув зубами, Ключарев отпустил его тогда и тяжело задумался: какими петлями оборачивается порой личная жизнь вокруг человека! А такой вот ужом проскользнет между любыми тенетами да еще спрячется за букву закона, как за щит: «Не тронь меня!»

Теперь разговор с Черненко еще продолжался, когда вошел, прихрамывая, заведующий пекарней — черный с проседью человек, — принес буханку. Ключарев потрогал ее, понюхал, махнул рукой.

— Даже духа хлебного от нее нет! Тяжелая, как олово.

Постукивая пальцами по столу, спросил неожиданно:

— А заведующим чайной пойдешь?

Тот степенно сложил руки на коленях.

— Нет, в чайную не пойду. Там еще хуже не угодишь: одному кисло, другому солоно. Спокойнее в лесу дрова рубить. Такова моя точка зрения.

Ключарев долго и тяжело смотрел на него, как бы разглядывая.

— Ты что же, обижаешься, что требования наших людей растут? Хочешь, чтобы они кислое пиво пили и молчали? Сырой хлеб покупали и молчали? Плохие фуфайки пошьют, а мы носи? Нет, так не пойдет, товарищ Захаревич! Ты бы при панской Польше ног не жалел, я знаю, каждый бокал десять раз бы обтер, прежде чем на стол поставить. А теперь тебе спокойно: Советская власть без работы не оставит. Не хочешь ни за что отвечать, трусоват стал, товарищ Захаревич! Что ж, и это учтем тебе!..

Несмотря на то, что Антонина жила в районе уже третий год, она редко встречалась с Ключаревым и теперь, сидя в сторонке, молча приглядывалась к нему. Кроме знакомой ей широкой улыбки, у него была еще, оказывается, и другая — с прищуркой, холодноватая. Когда он усмехался ею, а глаза взглядывали в упор с твердым, стальным выражением, человек начинал поеживаться, губы его сами собой смыкались, теряя последний отсвет шутливости. Тогда и ей почему-то хотелось невольно выпрямиться, чтобы принять удар и не опускать перед ним глаз…

Она вдруг с удивлением отметила, что сокровенное действие личности Ключарева на людей в том и заключается, что он умеет пробуждать активные силы, заражать своей страстностью. Человек, стоявший только что с опущенной головой, вдруг как бы шире открывает глаза, видит дальше, и с губ его срываются горячие слова:

— То ж можно… то мы зробим, Адрианыч!

Антонина с не погашенной еще настороженностью наблюдала его в этих разговорах с людьми: колких, резких, стремительных, похожих на кавалерийскую атаку; трудно состязаться и долго не продержишься в обороне! Они обрывались на полуслове, тогда, когда он видел, что не страх перед начальством, не самолюбивая обида, а затаенная работа мысли, сомнение в своей правоте зародились в человеке и уже не дадут ему спокойно уснуть.

Он так и кончал:

— Подумай. Мы строго спросим. Подумай…

И в то же время живость движений сочеталась у него с минутами раздумья, пристального и даже печального взгляда.

Когда они ненадолго остались одни, Федор Адрианович снова взялся было за трубку, но тотчас опустил ее.

— Иногда так устаю, — виновато сказал он, — что, кажется, проспал бы восемнадцать часов подряд!

— Хроническое недосыпание, — строго отозвалась Антонина, первый раз взглядывая на него глазами врача.

Она скупо роняла слова, сидела полуотвернувшись, да и Ключарев подолгу тоже не смотрел в ее сторону. Только иногда косой мгновенный взгляд спрашивал у нее: «Так? Я ведь прав? Вы согласны со мной?»

Он не заботился о жестах, тоне, но только о внутренней своей правоте и потому был так естественен в эти короткие секунды немого разговора.

«Каким красивым становится человек в работе!» — неожиданно подумала Антонина.

Но когда пришла маленькая плоскогрудая женщина с исплаканными глазами, перевязанная накрест ковровом платком, и стала жаловаться на какую-то другую, молодую, Антонина с тягостным чувством, от которого не могла отделаться, отвернулась к окну, чтоб только не видеть в этот момент Ключарева.

Хмурое, пасмурное небо низко плыло над землей. С островерхих елей, торкавшихся мохнатыми лапами о подоконник, медленно стекали капли, с каждой иголочки по капле. Сколько она сидит уже здесь, забыв о времени? Антонина хотела подняться, но остановилась, услышав Ключарева:

— Я поговорю с вашим мужем. Я сделаю все, что смогу…

Голос у него был странно беззвучен, и, когда Антонина обернулась с немым вопросом, он стесненно промолвил:

— Вот и такие дела приходится решать, Антонина Андреевна!

Она отвела от него взгляд, и ее вдруг охватила глубокая усталость и печаль, словно то, что происходило сейчас, было почти точным повторением далекого прошлого. Десять лет не малый срок, но, должно быть, новая кожа, которая затягивает рубец, хранит на себе частицу прежней боли… Антонина все ниже и ниже опускала голову.

Занятый своими мыслями, Ключарев не заметил этого, поднялся, встал спиной к окну, сказал негромко:

— А у меня тоже иногда руки опускаются…

— Вам нельзя. — Антонина с беспокойством вглядывалась в его лицо.

— Почему же? — спросил он почти грустно.

— Мне пора, Федор Адрианович, — отозвалась Антонина после короткого молчания. — Вы уж сами дозвонитесь в Лучесы.

Когда она ушла и всадник под брезентовым капюшоном пропал, словно растаял в облачном небе, Ключарев отошел от окна и тяжело опустился на стул. Этот день показался ему вдруг бесконечным, как целая жизнь, и вот он уже стоит один на пороге вечера…

Вошла заведующая женотделом. Светлые сухие пряди волос были у нее заброшены за уши с той нарочитой небрежностью, которой так любят щеголять некоторые женщины.

— Я относительно врача Лукашевич. Да, да, Антонины Андреевны, которая только что была у вас. — Она строго поджала губы. — У меня имеется сигнал: на больничном участке она разводит индивидуальных пчел, пять ульев. Считаю необходимым довести до вашего сведения.

2

Антонина вернулась в Лучесы в глубоких сумерках. Привычная полесская лошадь шла сама по топкому лужку, выбирая дорогу. Сильно пахло мокрыми травами: чабером, мятой. Очерет, водокрас, водяные лилии — все источало свое дыхание, все растворялось в парном воздухе. Избыток влаги не освежал, было душно, тихо.

Антонина сбросила тяжелый капюшон за плечи, и волосы ее, не просыхая, спускались прядями вдоль щек.

Перед ней все еще стоял взгляд Ключарева. Будто она развернула книгу где-то на середине, прочла несколько строк и закрыла: «Я ничего не видела!»

«Это меня не касается, — повторяла она, и брови ее сами собой упрямо сдвигались. — Нет, это меня не касается!»

Она даже стегнула лошадь, словно хотела скорее оставить позади себя и Городок под низкими тучами, и райком, и устремленные к ней глаза. Без единого слова.

К Ключареву Антонина Андреевна относилась двойственно. Человек недоверчивого, медлительного ума, где-то в глубине души еще по-детски наивная и романтичная (но романтика эта уходила у нее в замкнутую любовь к работе, книгам, реже — к людям), она особенно настороженно относилась ко всему кипучему, смелому, боясь тут неискренности и лицемерия. Первый раз, два года назад, в Лучесах, Ключарев произвел на нее очень хорошее, сильное впечатление. Приехал, собрал актив и тихо спросил, трогая волосы рукой:

— Как же, товарищи, будем работать дальше?

Но иногда ей казалось, что вся его искренность и душевная теплота рассеиваются бесплодно. Однажды при ней Пинчук разыскивал Ключарева по телефону.

— Что? Занят? Речь говорит? — и в сторону Антонины с чуть заметной усмешкой: — Речь говорит.

Несмотря на то, что это сказал только Пинчук, Антонина почувствовала себя тогда так, словно обидели ее самое. Она резко отвернулась. За окном, холодным до синевы, прошел дядька в серых стоптанных сапогах и выцветшем ватнике. Он нес стопку тетрадей, перевязанных бечевкой. Дул сильный ветер, и вся улица была устлана улетающими листьями…

«Ах, что мне за дело до их Городка! До их отношений», — досадливо подумала она тогда и вдруг осеклась.

У каждого человека есть в жизни свой «старший». Какими бы взрослыми ни стали мы, этот неизменный образ бывшего командира, отца или школьного учителя, сопутствует нам в жизни, на него мысленно равняешься в трудную минуту, перед ним держишь ответ.

В Великих Луках, где родилась и выросла Антонина, кроме официальных лиц, которые, проработав год-два, переводились в другие места, оставляя по себе худую или добрую память, жил в течение шестидесяти лет человек, без которого, казалось, нельзя было представить и самого города. Бывший земский врач, Виталий Никодимович Ляровский, — когда он, худой насмешливый старик, шел по улицам, словно ветер сдергивал шапки с прохожих. Уже много лет он работал туберкулезником, рентгенологом, но по-старому принимал в городе все трудные роды, шел ночью к заболевшим детям, когда к нему прибегали растрепанные, плачущие женщины. Он был первым, кто вернулся после освобождения Великих Лук на груду дымящегося камня и устроил в подвале городскую амбулаторию. Бои шли рядом, еще даже временного постамента не было на могиле Матросова, а великолучане уже тянулись по всем дорогам. Неузнаваемы стали родные места: вместо домов — глубокие ямы, вместо застроенных набережных — просторный луг, и в низких снежных берегах текла одичавшая речка Ловать. Соседи, земляки, не узнавая города, взволнованно обменивались рукопожатиями.

— Виталий Никодимович? — спрашивали они на третьем слове. — Вернулся? Жив?

— Да, да! Принимает и ходит на вызовы, как всегда.

Антонина была пятилетним ребенком, когда Виталий Никодимович лечил ее от воспаления легких. Раз в год она приходила на проверку в диспансер, потом подросла, училась на курсах сестер и сдавала ему зачеты, потом, уже твердо решив, что нет на свете ничего нужнее медицины, собралась уезжать в институт. Старый доктор за все это время сказал ей не более десятка слов, но она после каждой сессии аккуратно посылала ему открытки. Уже с назначением в кармане в далекий Глубынь-Городок Антонина опять заехала на родину и впервые поднялась по крутой прохладной лестнице нового дома.

Виталий Никодимович открыл сам.

— Здравствуйте, доктор, — сказал он, распахивая перед ней дверь и почтительно наклонив голову.

Она просидела в его кабинете — узкой комнате, тесной от книг, — весь вечер, и это было для нее как второе рождение. Она возвращалась по тихому ночному городу, настоящему городу, с площадями и скверами, где дощечки-надписи предупреждали прохожих: «Товарищи, здесь посеяна трава, не топчите!» Шла тихо, счастливая, полная глубочайшей благодарности. Ведь если б не он, этот насмешливый старик с висячими усами, она могла, пожалуй, стать инженером, учителем, бухгалтером, кем угодно, а это было для нее сейчас все равно, как девушке посмотреть в лицо любимому и подумать: «Неужели мы могли разминуться в жизни?»

Антонина не была сентиментальной, она не хранила фотографии Ляровского с трогательной надписью «любимой ученице», она просто приняла на свои руки часть той работы, которую он не успел переделать за шестьдесят лет. Все чаще он досадливо оглядывался на возраст: «Эх, дайте-ка мне, как Фаусту, еще одну жизнь!»

После ночной беседы Антонина унесла множество недодуманных мыслей, начатых проблем. Голова ее гудела.

— Что? Посадил ежа под череп? — фыркал в усы Виталий Никодимович, разгуливая по комнате и вдруг останавливаясь перед ней на полуслове. — Вижу: загорелись глаза тигриным блеском! Боюсь только, выйдете замуж — кастрюльки, пеленки, губная помада… Нет, поймите меня правильно: женщина должна родить хоть одного ребенка, без этого она пустоцвет. Но ищите себе пару, единомышленника в жизни ищите, Антонина Андреевна!

Он знал все то, что уже произошло с ней, и не осуждал, а только предостерегал на будущее.

За спиной у Антонины была грустная история, которая свалилась на нее в восемнадцать лет, а ведь и более крепкие плечи могли бы согнуться под такой тяжестью!

В то самое время, когда в развалинах Великих Лук доктор Ляровский открыл школу медсестер, а практику девушки проходили в походных госпиталях, бинтуя огнестрельные раны, когда по городу шли войска, задерживаясь только для короткого ночлега, а уходя, солдаты видели обгорелые камни да печные трубы, одиноко поднятые к небу, — в эти дни все люди жили особой, приподнятой жизнью, и, может быть, именно поэтому так много совершалось тогда опрометчивых, самозабвенных поступков.

Полковнику Орехову, Анатолию Сергеевичу, было в сорок третьем году сорок лет, но он сказал Антонине, что тридцать девять, потому что его отделяло от этой даты еще два или три месяца. Это был высокий, худощавый мужчина, чернобровый, статный, с побеленными висками, которые, казалось, только подчеркивали молодость движений и глаз. Однажды он спустился по ступенькам того подвала, где Виталий Никодимович устроил городскую амбулаторию, и, виновато морщась, стащил через голову гимнастерку с полковничьими погонами: показать недавнюю, плохо зарубцевавшуюся рану, которая принялась его мучить так некстати.

В помещении, разделенном бязевыми простынями на регистратуру, приемочную, операционную и даже стационар с одной койкой в углу, пахло горящим спиртом. Виталий Никодимович только кивнул Антонине: тампон, таз, инструменты. Она пугливо глянула из-под белой косынки, повязанной низко, по самые брови, а потом уже этот взгляд сострадания, испуга и восхищения, не отрываясь, был прикован к полковнику Орехову, и тот словно черпал в нем силы: не вскрикнул, не дернулся, только бледнел от боли. Когда она уже туго бинтовала его спину, касаясь теплыми руками обнаженного тела, полковник все смотрел на нее, оборотив голову, размягченным и немного растерянным взглядом. Он не ушел тотчас, а должен был полежать на деревянном топчане и так беспокоился, что в части не знают, куда исчез командир на эти несколько часов, что Антонина, наконец, вызвалась пойти в штаб с его запиской, и он смотрел, закусив губы, как она становится на цыпочки порывистым ребяческим движением, чтобы снять с гвоздя стеганый ватник, сует ноги в заплатанные валенки. Потом она вернулась, запорошенная снегом, а ему показалось, что он почувствовал ее приход раньше, чем услышал шаги на лестнице. Он слегка притянул ее к себе, чтоб она присела на край топчана, и она так доверчиво отозвалась на это движение, что руки его сами собой стали осторожнее и почтительнее. После конца Антонининого дежурства он захотел проводить ее по темному военному городу, и пока шел, его не оставляла жалящая, горькая мысль: пройдет еще несколько лет, и в нем самом погаснет способность вот так, очертя голову, всем существом отзываться на теплый девичий взгляд! А еще вернее, свистящий осколок железа где-нибудь на бруствере украдет и эти прощальные короткие годы мужского «бабьего лета». И отчаянное желание сжать сейчас же, сию минуту девичьи плечи в неуклюжем ватнике, усыпанные тающим снегом, спросить, приблизив ее лицо к своему: «Милая чужая девушка, любишь ли ты меня хоть немного?» — туманило ему голову.

Через несколько дней ореховская часть уходила из города, и полковник, придя попрощаться, вдруг предложил ей поехать с ним, стать его женой. Она согласилась с тем же восторженным, доверчивым выражением, которое появлялось у нее, когда она смотрела на Анатолия Сергеевича. Некому было предостеречь ее, ее защищал только этот правдивый, наивный взгляд, и, должно быть, совестясь его, полковник махнул на все рукой, сжег пути к отступлению, и Антонина стала не «походно-полевой», а зарегистрированной, «законной» женой Орехова.

Год она ездила за ним по военным дорогам, серьезно, почти свято заботилась об уюте в их временных жилищах; возила за собой какие-то скатерти, покрывала, фарфоровые трофейные чашки, умела все это расстелить и расставить за полчаса на случайном столе или на двух составленных рядом ящиках. Ей было все равно: везде, где бы они ни были, это был их дом. О ней узнал генерал, приехал, посмотрел и тоже, кажется, не имел духа запретить ей оставаться возле мужа; а несколько молодых двадцатипятилетних лейтенантов и капитанов всегда ходило вокруг нее с почтительным и влюбленным видом.

И вот однажды, когда стремительное наступление приостановилось где-то возле Шауляя, их часть расквартировали временно в старинном, с белокаменной колоннадой доме бежавшего барона Роппа. В двухсветный зал под хрустальную люстру ретивые лейтенанты натащили со всех углов уцелевшую мебель: розовые пуфики, вольтеровские кресла, кухонные табуретки; общество весело расселось, уставив стол консервными банками и пайковым хлебом. Уже разлили и выпили по первому разу трофейное вино, оглушительно чокаясь алюминиевыми кружками, когда вдруг открылась почти неслышно за шумом и песнями дверь и… никогда не видела Антонина, чтоб лицо полковника Орехова становилось таким пепельно-серым. Пораженная, она позднее всех обернулась к дверям, не понимая в первую секунду, что же произошло.

В дверях стояла немолодая женщина с бесконечно усталыми, потухшими глазами. На одной руке у нее висел дорожный узел, за другую держалась девочка в меховой шапке, тоненькая и бледная, как льдинка. Мальчик лет шестнадцати, на костылях, выступил чуть вперед, словно заслоняя их плечом, и его прямой, недобрый взгляд, безразлично минуя Антонину, остановился на Орехове.

— Ну вот, Анатолий, я привезла детей, — страшно просто сказала женщина. — Ты не писал весь год, тебя было нелегко найти, но мне сейчас не до глупой гордости; у меня нет больше сил, понимаешь? Дети, Нина, Виктор, подойдите к отцу.

Они не шевельнулись. Только мальчик слегка вытянул шею и еще больше подался вперед, всем своим видом еще раз показывая, что сумеет защитить от любых обид мать и сестру.

Антонина почувствовала вдруг, что все примолкшие офицеры посмотрели, как по команде, на нее и так же быстро отвернулись. Спустя секунду все в комнате уже смешалось: Ореховой подставляли сразу три стула; майор — один из самых пожилых здесь — расстегивал на девочке пальто, присев перед ней на корточки. От неловких, суматошных движений мужчин замигали и зачадили лампы, а Антонина, никому не нужная сейчас, тихо вышла, ловя ртом воздух. И потом уже по лестницам бежала куда-то все быстрее и быстрее, с отчетливым ощущением колеблющейся под ногами земли. Утром ее разыскал тот же майор, поднял с чердачного тряпья, на котором она проплакала ночь, и вывел на, лестницу, неуклюже стукаясь головой о балки и чертыхаясь, чтобы скрыть свое замешательство. Антонина дрожала от озноба.

— Вот в чем дело, — сказал майор, — оказывается, Орехова не была зарегистрирована с полковником, хотя и она и дети носят его фамилию. Так что формально женой являешься ты.

Он говорил с ней серьезно, озабоченно, как старший с младшей, без прежней ласковости, но и без гнева, и она горячо поблагодарила его за это в глубине своего сердца. Ведь ей казалось, что она уж совсем одна в мире, и вдруг пришел человек, разыскал ее, хочет помочь. Она обтерла глаза, и они спустились, к счастью, никого не встретив; время еще было очень раннее. А майор все смотрел на нее сбоку ожидающим серьезным взглядом.

В их бывшей спальне постаревший Анатолий Сергеевич вскинулся было ей навстречу, но натолкнулся глазами на майора и так и остался сидеть у подоконника.

— Тоня! — только и сказал он.

У него был жалкий, растерянный вид. Несколько секунд все трое молчали.

— В конце концов это уладится, — пробормотал Орехов, пытаясь усмехнуться. — Сумасшедшая женщина, что она может сделать? Ведь мы с тобой зарегистрированы, а по закону я обязан только алименты…

Антонина инстинктивно оглянулась на майора, ища поддержки, встретила его все тот же серьезный, выжидающий взгляд, быстро подошла к чемодану, порылась, разбрасывая шелковые тряпки, все эти трофейные ночные рубашки и халатики, достала коричневую книжку паспорта, перелистнула и дрожащими руками вырвала страничку со штампом загса.

— Вот. Нету печати. Видите? Ничего больше нету!

Потом она снова плакала в какой-то другой комнате на плече майора, а два молодых притихших офицера затягивали веревками ее вещи.

— Уезжай скорее, Тоня. Уезжай отсюда, — повторял майор. — Ты молодая, у тебя жизнь впереди. Уезжай и забудь все.

Ее посадили на попутную машину, о чем-то пошептавшись с шоферами, так что ее никто не тревожил расспросами, и она долго ехала по тыловым дорогам, пересаживаясь на другие попутные машины. Наконец вернулась в Великие Луки, кончила школу медсестер и поступила в институт.

Антонине шел двадцать шестой год, когда она окончила институт, была послана в Городок и, прежде чем получила новенькую, только что отстроенную лучесскую больничку, шесть месяцев проработала в Дворцах — самом глухом, далеком, непроезжем месте в районе.

Но ей хорошо было и там; она ни о ком не скучала и не искала ничьего общества. Учительница начальной школы, шумная, говорливая девушка, сначала прибегала к ней каждый вечер, потом обиделась, посчитала гордячкой. А еще позже научилась уважать и слушаться, как младшая сестренка слушается старшую. Антонина жила в хате, перегороженной ситцевой занавеской, но получилось так, что эта занавеска всегда была отдернута, и на той же широкой лавке вдоль стены, где лежала Антонинина постель, усаживалась хозяйка за прялку, возились ребятишки.

— Белая земля не народит пшена, — говорила хозяйка, таким косвенным путем выражая свое неодобрение Антонининой чистоплотности. — Вы из светлых людей, а мы что? Полещуки. А то ж так.

Антонина не была словоохотливой. То, что она делала, она делала молча, ни на кого не оглядываясь. И, должно быть, эта ее манера как раз и произвела большое впечатление на хозяйку, бабу въедливую, о которой собственный муж говорил под горячую руку: «Каб такие чаще сеялись да пореже всходили!»

В Дворцах почти все были неграмотны: даже начальной польской школы не было здесь раньше, — и хлесткие, грубоватые поговорки служили как бы сводом правил, той неписаной литературой, которая подводила под мерило пословиц все случайности человеческой жизни. Черта, разделявшая Западную и Восточную Белоруссию, была чертой времени; Антонине иногда казалось, что она попала лет на сто назад. И день ото дня в ней росло молчаливое, но упорное чувство ответственности за этих людей, желание всеми силами, сколько она может, искоренять дикое, старое Полесье, чтоб поскорее утвердилась здесь обеими ногами наша нормальная общесоветская жизнь.

Она была пристрастна, и ей казалось порой чуть ли не досадным то, что прежние писатели — Куприн, Короленко — находили столько поэтического в глухих чащах, в гнилых болотах, в этом нищем, опутанном суевериями существовании.

Антонинина хозяйка то и дело кричала на ребятишек: нельзя плюнуть в огонь — на лице вскочит «вогник»; нельзя вертеть шапку на кулаке — голова заболит; оборони боже ступить босыми ногами на метлу — будут судороги.

И особенно раздражала Антонину вечная присказка, к делу и не к делу: «мы не люди, мы полещуки».

Но как-то, глухим метельным вечером, к Антонине забежал Лобко проглотить таблетку аспирина и, услыхав эту поговорку, подсел к столу, потирая озябшие руки, и рассказал, как однажды объяснил это выражение Сталин.

Ему будто бы жаловались на трудности восстановления, отсталость края и тоже повторяли, не то прибедняясь, не то шутя: вот, мол, как тут говорят, Иосиф Виссарионович, сами о себе.

— А вы неправильно трактуете это выражение, как самоуничижительное, — возразил Сталин. — Дело обстояло иначе. Во времена крепостного права полещуки в своих отдаленных глухих местах оставались свободными. И поэтому, когда их спрашивали: «чьи вы люди?» — то есть чьих господ, — они гордо отвечали: «мы не люди, мы полещуки!»

Та забитость, приниженность полещука, которая так больно поражала на первых порах, потом, если вглядеться попристальней, оказывалась просто верхним защитным слоем, под которым скрывался характер стойкий, сдержанный.

И сейчас Антонине казалось особенно важным, какой будет ее собственная жизнь в глазах этих людей. Когда за бревенчатыми стенами, кое-как обмазанными глиной и известкой, гудел полесский бор, а густое, могучее дыхание ветра задувало обратно струю смолистого дыма в трубу, она замечала, как девочки — хозяйские дочери — часами, почти не шевелясь, смотрели на нее, когда она перелистывала свои книги, с таким пристальным, доверчивым вниманием, что и в ней самой пробуждалось немедленное желание каких-то больших, самоотверженных поступков.

И ей думалось тогда, что вот этой ответственности, этой работы должно хватить ей на целую жизнь. На всю жизнь без остатка! И больше ей ничего не надо. Тем более, что перед глазами был прекрасный пример старого доктора. И она хотела ему следовать.

3

Начались ночи тихие и темные. Звездное небо низко опрокинуто над землей. Когда спичечная вспышка летящего метеорита чиркнет по небу — вселенная словно оживет, мохнатые звезды зашевелятся и поползут еще ниже. На мосту кажется даже, что они уже коснулись воды и блестят на ее поверхности. В августе звезды становятся теплыми, словно их набросали горстями, боясь обжечься, и теперь они медленно остывают в безветрии… По Большанам ходит сторож с колотушкой. Кленовое дерево поет ясно и звонко. Звуки то приближаются, то удаляются, и можно безошибочно сказать, возле какого дома проходит он сейчас.

Раньше Блищук окликнул бы старика: пусть знает, что у председателя недремлющий глаз! Но сейчас с тревожно забившимся сердцем ждет, пока звук колотушки затихнет вдали. Он проходит по спящей улице, собаки молча пропускают его, приближается к своему дому и, отвернувшись, проходит мимо.

Там, за прикрытыми окнами, душно, темно, вздыхает жена, и бессонные сверчки стрекочут переливчато, как милицейские свистки.

Иногда Блищук останавливается: ему кажется, что все происходящее — дурной сон, стоит только хорошенько встряхнуть головой…

И тотчас, скрипнув зубами, стискивает кулаки: было, было, было…

Вот что произошло в Большанах несколько часов назад.

На лохматой байковой скатерти в правлении жарко горели две керосиновые лампы. Сидели так тихо — хотя комната была набита битком, — что слышалось напряженное дыхание. В первом ряду у самого стола вздыхали два понурых мужика в ватниках: председатель ревизионной комиссии Антон Семенчук и другой Семенчук, Иван, член правления, — однофамильцы. Максимовна, доярка, в белом платке, строго сложила на коленях натруженные руки. За обеими дверями тоже сгрудились люди, затаив дыхание, голова к голове. Даже на крыльце в тишине августовской ночи слышен был голос Ключарева:

— До того зазнался товарищ Блищук, что колхозниц ссаживал с грузовика: «Моя машина!» А какое самомнение! Послушать его, так в Большанах не было Советской власти, — только он один: и хлеб Блищук дал, и землю, и тракторы. Спекулировал трудовым подъемом людей, их желанием жить счастливо. Да, колхозы стали у нас в районе крепче, богаче. Рабочий класс присылает нам машины, но как они используются? Пьяной голове Блищука некогда задуматься над тем, куда направить силы колхозников. Заработал на льне большие деньги, пропил премию и доволен: нашумел, застраховался от критики. А сено гниет, овес осыпается, овощи не сданы. Поголовье скота превышает план, а надои? И почему рабочие должны сидеть летом без свежих овощей, я вас спрашиваю, товарищи? Почему они должны из-за таких блищуков не иметь в достатке мяса и масла? Что же мы, нарушаем ленинский союз рабочих и крестьян? А ведь рабочие бесперебойно дают нам и тракторы и мануфактуру.

Блищук не поднимал головы. Его слипшиеся волосы падали с висков, потухший взгляд выражал такую бесконечную тоску, что смотреть на него было трудно, и люди отворачивались. Только Клава Борвинка, счетовод, пламенея щеками, вела протокол, а ее черные испуганные глаза не отрывались от председателя, словно она, привыкнув беспрекословно подчиняться и верить ему, вдруг потеряла точку опоры. Иногда Блищук ронял натужным голосом: «Неправда, не было этого».

Он еще сидел за красным председательским столом, но сидел уже один и никому не нужный; дела колхоза решались через его голову.

— У нас как было? Никто не отзовется, и все молчат, хоть бачут непорядки. Да и сейчас говорят не в полный голос, все думают: волка убили, а шкура цела!

Антон Семенчук, багровый от духоты, с трудом приподнялся и сразу загородил собой полкомнаты.

— Вот я председатель ревизионной комиссии, а сам не шибко грамотный, товарищ секретарь, документы проверить не могу. Значит, надо чаще собирать правление и чтоб партийная организация следила. Пусть будет так: идет простой колхозник, а вся бухгалтерия уши стоймя ставит: не ревизия ли? Держим четырех шоферов, двадцать тысяч на горючее израсходовали, а они только Блищука возят домой да в Городок. Смотреть же на это не можно! Подобрал таких бригадиров, что говорят: «Покуль Блищук — и мы здесь». А кто слово скажет против — вот бригадир первой, Павлюк Чикайло, — так он сам ему диктовал заявление об освобождении от работы.

Чикайло, молодой круглолицый парень, стоял у притолоки, сложив руки на животе, и покачивал головой. Глаза его смотрели, не мигая, на говорившего, и рот от волнения был полуоткрыт.

— Заместитель Грудик знал больше нашего, а все скрывал, терпел. Только вчера швырнул документы: больше работать не буду! Сводки давали дутые. А на черта они тебе такие?! По цифрам в сводках идем вверх, а по урожаю вниз. Это в Большанах-то! Когда мы, может, первыми по республике могли бы стать! Ведь у нас какие люди, товарищ секретарь? Если сказать: вычерпывайте озеро — вычерпают, не поленятся.

Собрание прошумело согласным вздохом.

— Значит, без Блищука колхоз не развалится? — спросил Ключарев, обтирая лоб.

— Чего развалится? Колхоз трудом нашим живет.

— А вы что скажете, Блищук?

— Не знаю уж как робить, — обескураженно проронил тот, теребя пальцами потухшую папироску. — Все думаю, как лучше, ночами не сплю…

Ключарев нетерпеливо поднял было руку и опустил ее. Ну, что ж, он уже слышал все это. Пусть послушают другие.

— Я пять лет председателем, — тревожно продолжал Блищук. — Слаб здоровьем, без отпуску… А что зробил из соломенных Большан за пять лет, так это каждому видно.

Несколько лиц похмурело, остальные отвели глаза в сторону. Наступило то мгновение, когда чаши весов останавливаются в раздумье.

— Ваши ошибки? — Ключарев почувствовал, как его обдало острым холодком борьбы.

Блищук отозвался грустным, тихим голосом, глядя в пространство:

— Вельми великие ошибки у меня. Первое, ослабил проверку. Второе, не подсказывали мне…

— Нет, не те у вас ошибки, не о том говорите. Подменяете собой весь колхоз, товарищ Блищук, вот что. На этом большие люди голову ломали. Разве вы руководитель? Одной рукой собираете доход, другой разбазариваете. Для чего мы держим скот? Для колхозников. А они этого еще не поняли, и вы им не объяснили. Они думают, коровы в колхозе только для того, чтоб молоко государству сдавать. И при ваших удоях по-другому не получается. Но вам наплевать на удои. У вас один козырь — лен. Остальное все между пальцев течет, как вода. Сколько у вас сена накосили из колхозного массива, а вы не привлекли до сих пор к ответственности! Двадцать га?

— Не! Я всего четыре разрешал.

— А скосили двадцать.

— Тридцать, — тихо и честно добавил помощник председателя Грудик, отводя в сторону карие страдающие глаза.

— Кто косил?

— Не знаю.

— Не знаешь? — протяжно проговорила Максимовна. — А мы знаем. Заведет в чайную, поставь ему пол-литра и коси. Под суд людей подводит!

Опять что-то переломилось в настороженной тишине собрания. Блищук неотрывно глядел на лохматую байку скатерти, погасшая папироска не дымила в его заскорузлых пальцах. Клава, с закушенной губой, уронила карандаш. Ключарев обождал, пока стих и этот слабый шум, потом поднялся, глубоко вдохнув горький устоявшийся воздух.

— По-моему, все ясно, товарищи. Кто за то, чтобы Грудик временно исполнял обязанности председателя колхоза — исполнял честно, хорошо, как учит партия, — кто за Грудика?

Грудик обвел присутствующих благодарным горячим взглядом и вдруг, споткнувшись о Блищука, виновато потупился.

— А в помощники Антона Семенчука, — сказала Максимовна и махнула рукой, как отрубила.

— Борвинке доверите?

— Оставим, оставим. Она девка добрая, — сказали, жалея ее, и Семенчук и все.

Блищук долго не хотел отдавать печать. Уже почти все разошлись, а он сидел на своем председательском стуле, вцепившись руками в край стола. Лицо у него выражало полную растерянность, и все мысли, казалось, сошлись на одной: рушится долгая привычная жизнь, жизнь никому не подотчетного хозяина («Ключарев в районе, я здесь»), премированного главы знаменитого колхоза. Сейчас, если выпустить эту круглую печать из рук, встать из-за стола, больше уже не сесть за него, не вернуться!

Минуты — почти ощутимые — катились мимо, не оставляя никакой надежды. Что-нибудь придумать, что-нибудь сказать…

— Вы побачите, через две недели все у меня пойдет… Скажите, что сделать, — сегодня сделаю…

И уже знал, что говорит напрасно, сам не веря в это.

Борвинка, все так же закусив губу, написала акт. Блищук прочел его слово за словом, спотыкаясь на буквах, как можно медленнее, потом — как бросаясь в холодную воду — подписал.

Никто не заметил, как он встал из-за стола, как ушел. И только Клава говорила потом, что постоял он еще под окном, приподнимая край белой занавески…

— Ну, вот, — устало проговорил Ключарев поднимаясь, — вот и все. Через несколько дней созовем общее собрание, подберем толкового председателя.

Он оглянулся на оставшихся: обоих Семенчуков, парторга, Борвинку, Грудика. Клубы дыма медленно уплывали за окно. Вновь назначенный прокурор, только что окончивший вуз, которого Ключарев возил с собой по району, сосредоточенно перелистывал дела в оставленной блищуковской папке. Полный еще не притупившимся чувством новизны и важности своего дела, он то усмехался, то строго хмурился, словно всем своим видом хотел сказать: теперь все пойдет по-иному, уж я за это ручаюсь!

— Необходимо выяснить: нет ли поводов для вмешательства закона? — сказал он.

— Выясняйте. Это — ваше право.

Прокурору показалось, что секретарь райкома чем-то недоволен, может быть даже им самим, и он вопросительно взглянул на Ключарева. Его молодое лицо так ясно отражало каждую мысль, что Федор Адрианович невольно усмехнулся невеселой усмешкой.

— Пропал на наших глазах человек, вот что, товарищ прокурор!

4

Слово, которое так ненавидел Ключарев — «формализм», — сегодня было применимо к нему самому.

Он был формально прав. Он мог отчитаться за каждый свой поступок. Даже то, что казалось Пинчуку нерешительностью, промедлением, имело и смысл и оправдание.

— Нам уже ясно, что Блищук выдохся и тянет колхоз назад. Но если сегодня отстранить его, Большаны, пожалуй, нам не поверят. Когда коммунисты выносят решение, оно должно быть обосновано и понятно всем. Мало доказать с цифрами в руках, куда ведет Блищук колхоз, но надо суметь раскрыть и глубокую антиморальную сущность блищуковщины. Надо добиться того, чтобы колхозники почувствовали свою силу, свою, а не Блищука. — Так он сказал на бюро, и эти слова были даже запротоколированы. Его нельзя упрекнуть и в угодничестве. Он поступил вопреки воле облисполкома, который хотел бы, оберегая честь мундира, потушить дело Блищука, несмотря ни на какие запросы.

Ведь еще сегодня утром, когда Ключарев собирался в Большаны, в областных известиях сквозь шуршание и треск невнятно донеслись похвалы колхозу «Освобождение» Глубынь-Городокского района.

Шел разговор о льне и предполагаемом двухмиллионном доходе, потом перечислялось количество автомашин, скота, птицы… Ключарев вспомнил «куроферму» и невольно подивился: «Как это у них там все гладко получается!..»

Передавалось выступление Блищука: «Не только вырастить урожай, но собрать и обработать его». Слышно было плохо, но вот всплыл обрывок фразы: «У нас в колхозе всегда так…» И хотя дикторша читала однообразным, постным голосом, за этими словами встал живой Блищук с его линялыми, как застиранный ситчик, глазами и хитрым самолюбивым лицом.

Уже было недалеко до рассвета, когда Ключарев и прокурор легли, наконец, в пустой горнице Антона Семенчука. Дом был новый, просторный, тихий. За незавешенными окнами дремотно брезжило зарево летних созвездий. Тишина и ночные шорохи стояли у изголовья.

Прокурор нетерпеливо ворочался, боясь пропустить тот момент, когда можно будет начать разговор. Он слышал, что Ключарев не спит, и когда Федор Адрианович протянул было руку к френчу, накинутому на спинку стула, поспешно и обрадованно окликнул его:

— Вам спички? У меня есть!

Его переполняли впечатления сегодняшнего дня. Они казались ему сейчас значительнее и ярче, чем чуть ли не вся, взятая вместе, предыдущая жизнь. Глубынь-Городок — милая, невидная точка на Союзной карте — вдруг открылся перед ним целым миром, и он радовался, что попал в этот мир и стал уже его частицей. Ему льстило, что сегодня, когда он сказал на правлении несколько слов («Пусть не сложится у вас мнение, что кто-то свалил Блищука, тем более, что у него были тут всякие личные счеты, сами знаете, какие. Все дело в том, что он пел колхозников по неправильному пути. Люди должны ясно знать, в каком они государстве живут и каковы его законы»), его слушали с глубоким вниманием, почти с таким же, как и самого Ключарева.

К Ключареву же он присматривался с восторженным вниманием. Во всем, что делал секретарь райкома, было так много личной убежденности, что когда Федор Адрианович, начиная волноваться, говорил ломким голосом и слова наскакивали друг на друга, — в эти минуты его как раз лучше всего и понимали, кажется.

Конечно, только настоящая страсть и правота дают человеку силу воздействия на других людей… Странно было бы подумать, что такой человек может показаться смешным, вызвать жалость или грубо ошибиться в чем-нибудь…

— Очень удачно прошло собрание, Федор Адрианович! — сказал прокурор. — И Блищука раскусили, не удалось ему выехать на демагогических фразах; всем ясно, что за человек!

— Ясно? Всем? Не думаю…

Ключарев закинул руки за голову. Ему было почти ощутимо больно от этого воспоминания: понурый Блищук с потухшими глазами. А если перелистнуть назад год, как страницу, тот же Блищук, прославленный председатель первого в области колхоза-миллионера, спокойно, чуть прищурившись, всматривался в свое будущее с обложки журнала.

Где же была та гнилая ступенька, которая подломилась под Блищуком, и он покатился вниз? Откуда начался спад волны? И как все они, а он, Ключарев, в первую очередь, не заметили, пропустили, прохлопали этот момент, чтоб сейчас дожить вот до такого дня?!

— Какие бы ни были у него заслуги в прошлом, — сказал молодой прокурор, сам восхищаясь своей непреклонностью, — но сегодня Блищук не соответствует возросшим требованиям, а раз отвечаешь за весь колхоз…

— За человека тоже.

— Что?

— За каждого человека тоже.

Прокурор закашлялся.

— Откровенно говоря, — сказал Ключарев, — сегодня скверный день. Особенно плохой для нас, для райкома.

— Но почему? Если человек не справился…

— Ах, как легко привешивать ярлычки! — Ключарев порывисто приподнялся на локте. — «Не справился»! А разве не виновата в этом, кроме него самого, и вся практика захваливания? Сделал человек полезное дело, его отметили, наградили — ну и достаточно. А у нас зачастую получается так. Отметили один раз, заслуженно отметили, а дальше пошло уже по инерции: сидит человек во всех президиумах, о нем пишут газеты, он делегат конференций, он депутат райсовета. Понемногу привыкают к фамилии, как к мягкому креслу. Всегда под руками дежурный список, ночью разбуди — перечислим, не ошибемся. А ведь за знаменитой фамилией еще и живой человек стоит! И у него не все гладко в жизни получается. Но как же покритиковать, одернуть своего выдвиженца? Это значит и на себя бросить тень. Вот и получается, что удобнее не видеть плохого, не признавать плохое плохим.

Ключарев расстроенно отбросил сломанную спичку и, забыв зажечь другую, напряженно, бесцельно вглядывался в смутно белеющий лист на бревенчатой стене: «Что это? Плакат? Нет. Формат другой».

— Но вы ведь с Блищука вину тоже не снимаете? — У прокурора голос был удрученный. Так еще хорошо час назад все раскладывалось по своим местам: зазнайка-председатель, бдительный секретарь…

— Нет. Не снимаю. За эту вину он сегодня и поплатился. Ошибся Блищук вот в чем: не разобрался в сущности Советской власти, думал прожить на легкой славе. Миллион на льне собрал, а два, которые мог бы получить с животноводства, с овощей, с зерна, оставил лежать в земле. Такого простить ему никто не имеет права.

Летние созвездия проходили по небосклону, как часовые стрелки. Кто умеет их читать, тому нет нужды справляться о времени: белый рассвет постучится в его окна раньше, чем к другим!

…Уже тяжелая роса потянула к земле грушевые ветви. Заснул на полуслове прокурор молодым, все смывающим из памяти сном.

Замолкла колотушка ночного сторожа. Ключарев с трудом приоткрыл слипающиеся веки: его собственный портрет на предвыборном листке смотрел с бревенчатой стены.

5

Блищуковские дела заняли у Ключарева несколько дней, вытесняя остальные заботы. Но он не переставал думать и об Антонине, хотя то, что ему сказали про пчел и ульи, бросало косую, неприятную тень на его сокровенное, глубоко спрятанное отношение к ней. И на Грома распространилось это подспудное неудовольствие: он говорил с ним по телефону о больнице скупо, сухо, правда, внутренне оправдываясь тем, что в тамошних делах лучше разобраться на месте самому.

Накануне этой поездки в Лучесы, давно обещанной, кстати, и Павлу Горбаню (обещанной еще со времени их разговора о свадьбах), Федор Адрианович позвонил Павлу в райком комсомола.

— Помнишь, мы говорили о штундистах? — сказал он. — Так вот тебе козырь для пропаганды: поймали вчера большанские парни пресвитера Степана Лисянского в кустах с девицей. Темно было, может быть и ушел бы, да стал отбиваться, как бешеный, и все лицо отворачивал, чтоб не узнали. Сегодня штундисты один за другим заходят в сельсовет, спрашивают: правда ли? Он им самим надоел, как горькая редька, святоша этот фальшивый. А такой факт лучше всякой лекции!

— Да, конечно, — как всегда бесцветно, отозвался Павел.

Ключарев даже досадливо крякнул: неужели так и не найдется ничего, что могло бы расшевелить Горбаня? И ведь хороший парень! Он определенно нравился Ключареву своим чистым, открытым лицом под копной курчавых волос.

Для Ключарева люди делились на две неравные половины: одни — и их было больше — как-то сразу открывались перед ним. Он любил их достоинства и не боялся недостатков. Другие все ускользали, никак не докопаешься до их сердцевины.

На следующий день, ближе к полудню, они с Павлом уже направлялись в Пятигостичи, а оттуда в Лучесы на комсомольское собрание.

Там, где развилка дорог на Большаны и Лучесы, машина по знаку Ключарева остановилась у самого края поля. Веник васильков и придорожных трав смахнул пыль с фары. На маленьком холмистом участке неподвижно стоял комбайн. Убрал он не больше гектара, шел по волне полегшей пшеницы, и много несжатых колосков осталось на жнивье. Комбайнер и его помощник сидели неподалеку у ракитового куста, курили. В сторонке спала, прикрыв лицо от загара носовым платком, девушка-агроном. Тишина и мирный покой царствовали здесь.

— В чем дело? — спросил Ключарев еще издали. — Почему стоите?

— Поломка, — равнодушно отозвался комбайнер, приподымаясь и сдувая со лба чуб.

Вслед за Ключаревым подошел Павел Горбань, поздоровался.

— Зачем машину на такой кулачок привели? Чтоб колхозники посмеялись над ней? — спросил Ключарев, еще довольно сдержанно. — Тут легче серпами сжать.

— Пожадничал председатель, — насмешливо отозвался комбайнер, — один комбайн работает — показалось мало, второй выпросил. А делать нечего. Площадей нет. — И, словно отметая от себя всякие дальнейшие претензии, махнул рукой в сторону. — Да вот он и сам: летит, как муха, на начальство.

Действительно, через поле спеша приближался председатель лучесского колхоза Гром.

После телефонного разговора неделю назад Ключарев его не видел и теперь, вскипая давним раздражением, двинулся навстречу с видом, который не предвещал ничего доброго.

Павел пошел было за Ключаревым, но остановился в нерешительности и вернулся к комбайну.

— Что тут с ним?

Комбайнер недовольно пожал плечами.

— Черт его знает! Что-то с зажиганием. Я не ремонтная мастерская. Дал знать в МТС, приедут — разберутся.

Легонько посвистывая сквозь зубы, он пошел не спеша вдоль поля, поближе к секретарю райкома, посматривая на него косым заинтересованным взглядом. Павел обошел комбайн вокруг, словно приглядываясь, крутанул заводную рукоятку двигателя: искры не было. «Так, так», — сам себе проговорил он раздумывая. Потом снял крышку распределителя.

— У тебя нет надфиля? — крикнул он вдогонку. — Напильничка?

Комбайнер, не оборачиваясь, отрицательно мотнул головой.

Ключарев крупными шагами обмерял сжатый участок поля. Гром еле поспевал за ним. Почти бегом бежала следом и агроном в белых тапочках на босу ногу.

— За что машину мучаешь, Гром? Ведь ее рабочие делали, сколько труда вложили! Заставил на таком клинышке вертеться. Все равно что умного, полезного человека послать решетом воду черпать. А вам, агроном, надо бы дождаться, пока хоть немного наскирдуют: легли бы тогда за копну — и солнышко не так печет, и вас не видно, стыда меньше. Нет, Данила Семенович, не прощу тебе этой пшеницы, пока из района не уеду!..

— Федор Адрианович! — позвал вдруг от комбайна Павел. — У вас гривенника нет?

Струйки пота текли по его вискам, поперек щеки шла свежая масляная полоса. Но лицо было оживленное, почти счастливое. Павла Горбаня Ключарев еще, пожалуй, и не видел таким. Он молча порылся в карманах, протянул горсть монет. Павел перебрал их все, выбирая новую и пробуя ногтем резьбу, потом засмеялся, тряхнув головой:

— Ничего, наладим, пустим, не горюй, комбайнер!

— Это значит, контакт надо было подчистить, — пробормотал тот, не глядя на Ключарева.

— Это значит, что, кроме справки об окончании курсов, надо еще мамин ум иметь, — в тон ему ответил секретарь райкома. — Заедем, Павел, в сельсовет, позвоним: пусть МТС не беспокоится, незачем тревожить аварийную бригаду!

…Павел Горбань ехал вначале молча, только все беспокойно оглядывался: видно было, как комбайнер, словно подхваченный ветром, вскочил на сиденье, крикнул что-то помощнику, и большая машина пошла, разметая веерами спелое жито. Пахло цветочной пылью, семена диких трав залетали в «победу», и один такой пушистый комочек прилип к щеке Павла, там, где блестело еще не стертое масляное пятно.

— Н-да, — неопределенно протянул Ключарев, — механизаторы…

Павел словно только и ждал этого насмешливого голоса.

— Нет, как же так можно! — встрепенулся он. — Дают человеку прекрасную новую машину, а ему наплевать, стоит она или идет! Если это не твое дело, не любишь, так и не берись! — Его большие влажные глаза сердито заблестели. Даже голос стал резче.

— А я и не знал, что ты понимаешь в технике. Думал, потомственный комсомольский работник.

— Нет, я тракторист. — Павел с сожалением посмотрел на свои руки. — Началась война, в армию меня еще не брали, мал был, эвакуировался на Волгу, и там, в колхозе, доверили нам, ребятам, машины. Хочешь — учись на них, хочешь — паши. Между прочим, поломок мало было. А ведь ни инструкторов тогда, ни инспекторов по качеству. Днем бомбят, ночью пашем. Кругом темно, вдалеке Сталинград горит — словно и есть ты на свете один со своим трактором; разговариваешь с ним, песни ему поешь…

Павел рассказывал спокойно, даже чуть мечтательно, добрыми глазами вглядываясь в трудную юность.

«Нет, недаром люблю я этого парня», — подумал вдруг Ключарев..

— Слушай, Павел, а почему бы тебе опять по специальности не работать? Ты ведь любишь машины? Ну, скажем, в МТС. Или райкомовского портфеля жалко? Так у тебя еще не ушло время и инженером стать…

— Федор Адрианович! — с внезапным отчаянием воскликнул Горбань. — Ну, зачем вы мне это говорите?! Разве я сам бы не хотел?

Ключарев нахмурился.

История Павла Горбаня была на первый взгляд естественна и даже якобы знаменовала рост человека.

В армии его выбрали комсоргом роты, потом секретарем бюро. Он выполнял свои обязанности честно, старательно, как и на всякой другой работе. При демобилизации ему дали отличную характеристику, и когда он пришел с ней в обком комсомола, там, заглянув в анкету, обрадовались:

— Вот, вот, нам как раз и нужны такие работники!

От его робких возражений отмахнулись, как от ребяческого лепета.

— Дорогой товарищ, — сухо сказали ему в отделе кадров. — Мало ли кто чего хочет? Существует комсомольская дисциплина.

— Ну и как? — спросил Ключарев, барабаня пальцами по колену.

— Да вот так, — невесело усмехнулся Павел. — Кончил годичную политшколу. Теперь только из района в район и перебрасывают.

Ключарев вспомнил, как сам уже не раз поговаривал, что нужен ему в Глубынь-Городок совсем другой комсомольский вожак, потупился и промолчал.

Сельсовет, где проводились обычно собрания, стоял на отшибе, у дороги, и был сейчас тих, пуст, хотя комсомольцам надлежало собраться уже час назад.

Ключарев с Павлом обошли дом вокруг, заглядывая в окна, и долго барабанили, пока на стук не выглянула истрепанная голова. Нет, никто сюда не приходил. Дмитро Мышняк? А где ж ему быть? Дома, конечно.

Шофер Саша повел машину по узкой улочке, а потом напрямик, по бугристому лугу. «Победка» плелась почти как живое существо, шагом, переступая всеми своими четырьмя колесами с кочки на кочку.

Дверь отворила старуха, мать Мышняка, в льняной белой юбке и накинутом на плечи кожушке. Дмитро долго обувался в темной боковушке, потом вошел, засветил жестяную лампочку вроде ореховой скорлупки — и из полумрака выплыли киот, обвешанный вышитыми рушниками, календарь с красочной картинкой, мохнатые комнатные цветы на низких подоконниках…

Ключарева заспанный Мышняк, кажется, так и не разглядел в полумраке, а Горбань выступил вперед и присел с ним рядом на лавку, где лежала гитара. («Он ведь и гармонист», — мельком вспомнил Ключарев.)

— Сорвалось собрание? — сказал Павел, отодвигая жалобно зазвеневшую гитару.

— Сорвалось, — согласился Мышняк, глядя себе под ноги.

— В воскресенье тоже сорвалось, — безмятежно констатировал Павел. — Понемногу вообще отвыкнут приходить. Будет не организация, а кустари-одиночки. Одного Мышняк поймает, побеседует. Потом другого. А вместе так и не встретятся… Как у вас с кормами? — помолчав, спросил он.

— Хорошо…

— Сколько сена заготовлено?

Мышняк ответил.

— А комсомольских групп по бригадам до сих пор нет? Ведь мы говорили, Дмитро, об этом, помнишь?

— Помню, — неохотно уронил тот.

При первых же словах Горбаня лицо у него стало такое же удрученное, виноватое, как и у самого Павла в райкоме комсомола.

«Да ведь это какой-то круговой покор получается, — невольно подумал Ключарев. — Я «прорабатываю» Павла, Павел — Мышняка, Мышняк — своих комсомольцев…»

Он незаметно вышел и уже в машине несколько раз посигналил: чем скорее кончится такой разговор, тем лучше!

Нет, он и сейчас не чувствовал против Павла никакого раздражения: комсомольская и партийная работа требует не одной честности, не только старания, но и таланта. Если его нет, человек бредет как слепой от директивы к директиве и понемногу привыкает думать предписаниями, видеть не людей, а их анкеты…

«Ну, нет, Павел, с тобой так не получится, уж я об этом позабочусь!» — упрямо пообещал вдруг сам себе Ключарев.

6

Было совсем уже темно, когда Ключарев решил заняться своим последним делом в Лучесах: поговорить с Антониной Андреевной об этих — черт их возьми совсем! — ульях. Машину он оставил в сельсовете и пошел один, напрямик, через кочковатый лужок, от которого тянуло сырым туманом. Он шел легко, не спотыкаясь, дышал глубоко и радостно. Бывают такие ночи в тридцать семь лет!

Удивительно просторной кажется земля. Зарево восходящей луны, как большой костер, занималось над дальним лесом.

На Ключарева нашла та минута, когда хотелось отойти от ежедневных дел, всмотреться пристально в собственную жизнь и подумать о ней. Он прожил в Глубынь-Городке пять лет, знал здесь все дороги и любой хутор. Не было дома, где не нашелся бы ему кров в трудную минуту. Но иногда, как в ту ночь в Большанах, которую и он и Блищук провели одинаково в горькой бессоннице, или как сейчас после разговора с Павлом, ему тоже хотелось услышать рядом с собой чей-то умный дружеский голос, почувствовать руку старшего товарища.

Когда он приезжал в область, его обласкивали и смотрели несколько завистливо («Лучший район! И как это им удается!»), от его слов просто отмахивались рукой:

— Ну, браток, твои трудности еще с хлебом съесть!

Все чаще и чаще вспоминался Ключареву Лобко; даже его смешная песенка «Соловей кукушечку долбанул в макушечку…» вызывала в нем теперь запоздалую благодарную нежность…

Когда Ключарев подошел к больнице, начало накрапывать. Ни дуновения, ни шороха; деревья и травы жадно ловили пыльными листьями тяжелые, как ртуть, дождинки.

— Не поздно? — спросил Ключарев, переступая порог.

— Нет, ничего, — сдержанно отозвалась Антонина.

Он накинул халат, на цыпочках прошел по палатам.

Антонина держала в руках лампу, и в этом колеблющемся свете четкая линия ее носа, лба и подбородка была словно обведена бронзовой чертой. «Загорела», — мелькнуло у Ключарева.

«А ему трудно идти на цыпочках с больной-то ногой», — подумала Антонина.

Ключарев поискал пыль на белых шкафах с инструментарием. Потом они пошли на кухню: алюминиевые кастрюли, прикрытые марлей, разливательная ложка на гвозде — все было по-домашнему уютным, обжитым.

Ключарев вдруг вспомнил, что как уехал с полудня, так и не ел еще ни крошки.

— А чайком меня нельзя напоить, Антонина Андреевна? — виноватым шепотом спросил он, оглядываясь, как заговорщик. — Нет, я на больничные рационы не покушаюсь, я только стакан…

Она без улыбки налила чайник, подложила несколько поленьев в плиту. Ключарев присел на корточки, нащипал лучин для растопки. То ли он отвык от этой простой домашней работы и сами руки соскучились по ней, то ли после тревожного дня каждому человеку надо немного тишины… Стало слышно, как шевелятся и бормочут за открытым окном травы, как шуршит берестой огонек…

Антонина Андреевна зачерпнула колодезной воды из ведра, полила ему на руки. Они вытерлись одним полотенцем.

— Это примета — поругаемся с вами, — хитро сказал Ключарев.

Антонина слегка пожала плечами.

— Ну что ж, пойдемте пить чай.

Она не слишком была ему рада, не скрывала этого и держалась замкнуто, хотя в глубине души сознавала, что все это не очень справедливо с таким человеком, как Ключарев. Гордость, щепетильность не позволяли ей держаться с ним дружески, запросто, может быть потому, что он был начальством и для нее.

— Какой у вас вкусный мед! — сказал Ключарев, болтая ложечкой, и вдруг помрачнел.

Антонина не заметила этого. Она вдруг улыбнулась, первый раз за весь вечер.

— Правда? — спросила она и подсела поближе. Лицо ее вдруг преобразилось, словно его осветили изнутри, и, досадуя сам на себя, Ключарев все-таки не мог отвести от нее глаз.

— А теперь попробуйте вот этого, и этого тоже.

Оживившись, она выставляла банки — пять стеклянных банок, по числу ульев, — и с тяжелым чувством Ключарев отведывал из каждой.

— Вы замечаете разницу вкуса? Ну, возьмите еще разок, распробуйте хорошенько!

Антонина Андреевна смотрела на него с таким нетерпеливым ожиданием, что Ключарев невольно стал серьезным.

— Нет, я ничего не замечаю. Мед хороший.

Антонина с некоторой торжественностью снова села против него за стол, облокотилась на руки.

— А между тем это не простой мед: я вас сейчас лечила сразу от пяти болезней.

Повинуясь тому радостному и редко свойственному ей оживлению, которое охватило ее сейчас, она стала подробно объяснять одну из идей своего учителя: если кормить пчел лекарственными сиропами, скажем, валерьяны, то и мед приобретает свойства этого снадобья.

— И вот у меня получилось, вы сами видите! Я начала писать письмо Виталию Никодимовичу, но надо было еще проверить на ком-нибудь, сама я уже никакого вкуса не чувствую, меня от любого меда тошнит, да и не люблю я сладкого. Но подумайте только, как это важно, если поставить опыты широко и потом начать производство! Особенно важно для детей… Что вы так на меня смотрите?

— А от глупости, от подлости нельзя придумать лекарства, Антонина Андреевна?! Нет, я ничего… Рассказывайте, пожалуйста, дальше. Значит, я был у вас сейчас подопытным кроликом? Опасный вы все-таки человек! — Он рассмеялся громко, с облегчением и подошел к открытому окну.

Брызгала теплым дождем ночь; пахло цветами, травами. Воздух был глубок и пьянящ. Ключарев улыбался в темноту и дышал так, словно это счастье — дышать — открылось ему впервые.

— А ведь хорошо наше Полесье! — сказал он неожиданно. — Вы не скучаете здесь, Антонина Андреевна? Не думаете, как другие, отработать положенные три года и податься назад, в большой город, где театры, магазины, джаз в парках по вечерам?

— Нет, не думаю, — медленно отозвалась Антонина. — Кстати о музыке, Федор Адрианович. Почему у нас в районе нет ни одного настоящего хора? Ведь здесь так хорошо поют. Сима Птица, например. Вы когда-нибудь слышали ее голос?

— Вот, вот! — Ключарев комически развел руками. — И вы тоже! На днях я встретился с секретарем Озерского райкома Буховцом, — знаете, самый наш несчастный район в области? Сошлись мы с ним на пограничной меже, как удельные князья, закурили. Он жалуется, что нас только хвалят, а его только ругают, даже когда виноваты одинаково. Приехало к нему недавно начальство: мол, все сельское хозяйство да сельское хозяйство, а где остальное? Где воспитательная, идеологическая работа? Самодеятельность? Читательские конференции? Хоть на чем-нибудь, говорят, отыграйся! А он гордый, не хочет отыгрываться, не хочет на старых штанах новой заплатой щеголять — простите мне, грубому белорусу, это выражение.

— Но ведь у нас в районе не так! — Антонина самолюбиво сдвинула брови.

— У нас теперь, пожалуй, и не так. Только и нам надо было начинать все-таки с хлеба, с сена, с бульбы. Проводи тогда читательские конференции! Как же, очень интересно!..

Ключарев бережно опустил марлевый полог, за которым осталась ночь, и вернулся к столу.

— У меня сейчас на душе так хорошо, так весело, что кажется, и жить мне еще лет сто, и район наш станет первым по Советскому Союзу… и… Ну, в общем, всякие хорошие мысли. Неужели это все от вашего меда?.. И хорошо, что вы оказались такая!

— Какая?

— Такая, такая, Антонина Андреевна! А ведь не зайди я к вам сегодня вечером, могли мы еще прожить бок о бок десять лет, и вы бы все думали: бюрократ секретарь райкома, а я: индивидуалист лучесская докторка!

Они сидели друг против друга, позабыв о действительном времени. Удивительное это чувство — радоваться человеку и уважать его! Антонине и сейчас не все нравилось в Ключареве, но она смотрела в глубь его существа — так, как если бы у него была стеклянная грудь; и в то же время, как каждая женщина, она чувствовала себя старшей, хозяйкой и не забывала подкладывать бутерброды, наливать чай…

И вот ходил я по этим самым Лучесам семь лет назад из хаты в хату, сидел по пять часов, убеждал. А однажды не выдержал, ругнулся одному демобилизованному: «Вместе всю войну провоевали, а теперь мне тебя еще в колхоз уговаривать?!» Ничего не ответил. Задумался. Догнал меня через час, принес заявление. Неподалеку отсюда вдова-красноармейка подписала заявление, потом выскочила на улицу и запричитала во весь голос: «Ой, меня в колхоз записали!» Ночь гулкая, тихая. Я говорю: «Рви заявление, только замолчи». А она кричит. Уже через год сказала, что бандитов боялась. «А без колхоза мне как же жить?» Потому и не рвала заявление.

Организовали колхоз, выбрали председателя, бригадиров. Уехал — опять нет колхоза, все разошлись; время еще неспокойное, выжидают, боятся. И так до трех раз. Потом новая беда. Семян нет, и государство помочь тогда не могло. Значит, надо было самому находить какие-то такие слова, чтоб дошли до сердца.

«Вот, говорю, ушел я на фронт, провоевал всю войну, начал рядовым, кончил капитаном. Ранен был, контужен. Теперь послали меня сюда, на Полесье, помочь вам советскую жизнь наладить. Что ж, я для себя все это делаю? Мне надо?.. И вот прихожу я к вам — русский человек к русским людям — и прошу: ну, нет у меня зерна! И работать хочу, а в беду попал, взять негде, нема. Так неужели вы мне не дадите по жмене в помощь? Ты, тетка, не дала бы?» Она зашевелилась, заулыбалась: «Так вам бы дала». «А ты, бабушка?» «Тебе дам», — строго сказала. «Так считайте, что это мне, я прошу. Значит, даешь, тетка, килограмм зерна?» «Даю». А ты?» «И я». Составили список, собрали зерно, наутро посеяли…

Антонина сосредоточенно смотрела на него. Руки ее были крепко сжаты.

— Трудно вам было.

— Что трудно? — жестко отозвался Ключарев. — Посылали — не спрашивали, трудно или нетрудно. Работать надо, вот и все.

Он потер ладонью лицо; ночная бабочка, подладившись на ламповом стекле, стукнулась о его лоб.

— Гордый вы, — тихо сказала Антонина, — за гордость и люблю.

— Нет. Не любите вы меня. Ни за гордость, ни за покорность, — проговорил вдруг Ключарев, мучительно краснея.

Антонина сидела неподвижно. Руки ее лежали на коленях. Несколько секунд Ключарев смотрел на эти не дрожащие руки, туго перетянутые у запястий тесемками белого халата. Потом медленно поднял голову.

— Может быть, вы подумали… — сказал он с напряженной улыбкой.

Антонина покачала головой.

— Я ничего не подумала, Федор Адрианович. Забудемте об этом. — И первая поднялась из-за стола, сдвигая чайную посуду.

VI. Симины песни

1

Костя Соснин, тот самый взъерошенный черноглазый студент-философ с синим университетским значком на лацкане, который вначале с таким пренебрежением отзывался о глубынь-городокских дорогах и грозился прийти в кабинет Ключарева с дорожным посохом, теперь, спустя немногим более месяца, загоревший, в старом грубошерстном френче военного покроя, на который он сменил свой городской пиджак, гулко стуча сапогами, бродил по своей великолепной, заново окрашенной школе. Вокруг терпко пахло олифой. Удивительно бодрый и вдохновляющий запах!

Краски было мало, маляр не из важных, а сделать хотелось красиво. Поэтому ходили целой стайкой: директор, завхоз и еще двое-трое болельщиков (парень с колхозного радиоузла то и дело прислушивался: не замолкла ли его радиорубка? И тогда опрометью бежал через дорогу в правление).

С затуманенными взорами болельщики переходили из комнаты в комнату по обрызганному известкой полу; пробирались сквозь чащи сваленных друг на друга парт; замирая от наслаждения, пробовали пальцем липкие стены (чтоб не осталось пятна!), мечтали вслух:

— А здесь бы голубым… Можно?

Маляр, наслаждаясь своей значимостью, почесывал щеки, жесткие, как сапожные щетки.

— Голубым? Можно. Трафарета только нет.

— А если просто ромбиками? Фон светлее, ромбик темнее. И так по всей панели.

Три пары рук вдохновенно зачертили по заляпанной стене, населяя ее воображаемыми линиями.

Школа стояла на пригорке, хорошо видимая отовсюду, такая, что действительно позавидует любой областной город: двухэтажная, с сиреневой надписью на фронтоне, крытая светлым шифером. Раньше ориентиром для пяти соседних деревень служила колокольня; теперь окрестные жители говорят:

— Братичи? А вон они, где белая школа!

По фасаду семнадцать окон. Утром, отражая молодое солнце, стекла горят так, словно там вывесили красные флаги. Радостно идти в такую школу по сжатым полям, раскачивая на ходу полотняную сумку с книжками! Радостно и обежать ее вокруг до первого звонка!

С тыльной стороны, защищенный от ветров стенами, буйно, густо разросся цветник. Пряный, горьковатый запах поздних цветов отдавал камфарой. Росли тут розовые и пурпурные мальвы выше человеческого роста, оранжевые ноготки, бархотки с мягкими венчиками. Но директор школы Соснин вовсе не был доволен таким использованием школьной территории. Он водил по своим владениям Женю Вдовину, которую только что привез из Городка, и хмурился.

— На будущую весну устроим здесь уголок юннатов, отдел «По родной Белоруссии». Высадим все травы, злаки и цветы, которые растут в нашей республике. А сколько есть позабытых полезных вещей! Вы, конечно, видели здесь, на Полесье, домотканные покрывала? Так это же крапива, обыкновенная крапива, и она дает такой яркий, нелиняющий зеленый цвет!

Их познакомил Василь Мороз на районном совещании учителей, куда пришла и Женя, оказавшаяся на ту пору в Городке.

Она уже обжилась в районе. Городок стал для нее теперь только транзитным пунктом. Бывало так, что из Грабуня, из самых топких лесных мест, ее подвозили клюквенники, и целый день она ехала в кузове, по колена засыпанная твердой румяной ягодой. Она не зависела больше от начальственных «побед» и «газиков»: просто садилась на крылечко райисполкома, на площади, где сливались все пять глубынь-городокских дорог, и ждала попутных машин. Многие шоферы знали ее в лицо и, притормаживая, кричали из кабин:

— Может, с нами на Лучесы?

— Нет, в Дворцы. Спасибо!

— Что же вы знаете о районе, если не были в Братичах? — сказал с первых же слов Костя. И так как она замешкалась с ответом, решил за нее сам.

— Поедете сейчас же со мной, — сказал он тоном, не терпящим возражений. — Ну да, на лошади. Ничего, довезу. А чемодан можете оставить: вообще советую на будущее рюкзаком обзавестись.

Женя представляла себе Соснина по рассказам Василя, с которым подружилась еще в Большанах, несколько иначе, но после этих слов тотчас уверилась, что нет, все в порядке, именно таким взъерошенным, с возбужденно блестящими глазами, маленьким, быстроногим и надлежит ему быть!

Они проехали десять верст в тряской двуколке, и Женя сосредоточивала всю свою волю на том, чтоб не вскрикивать и не хвататься за Костю при каждом ухабе.

Учебный год еще не начинался, но двор школы кипел детворой. Босые мальчишки и девочки с серебряными сережками гремели заступами — рыли круговую канаву.

— Здесь будет Остров трудолюбивых, — пояснил мимоходом Костя.

Его тотчас окружили, и он, оставив Женю в стороне, начал отмерять расстояние, шагая по площадке.

— Осторожнее! — закричал вдруг он, живо оборачиваясь к ней. — Вы идете по Атлантическому океану.

И ребята тоже загалдели, радуясь ее изумлению, — конечно же, по Атлантическому океану.

— Не видите? Это плоскостная карта мира: вылеплен рельеф материков, их горы и реки. Сверху зацементируем. А весной высадим растения, что откуда пошло, чтоб ребята знали. Городских ребят надо учить работать, чтоб не росли белоручками, а здешних, вот в такой глуши, — мечтать! Так я понимаю политехническое образование, — добавил он потише, для нее одной.

Переступая песчаные — не выше картофельной грядки — Гималаи под бдительными взорами мальчишек, Женя в самом деле на какой-то момент почувствовала себя вдруг открывателем миров… «Что за молодец этот Костя!» — искренне восхитилась она.

Энергично распахивая, двери, он провел ее по пустым классам, где в одном месте сидела, нахохлившись, сова, а в сарае взад и вперед бегали, как маятники, лисята. Если позвать «лис, лис», они шли на зов. Стеклянный ящик, выложенный корой и елочками, стал зимним приютом муравейнику.

— Мы его выкопали в лесу, целиком, а весной перенесем на Остров трудолюбивых. Видите лампочки? Это специальная батарейка. Потушишь свет, и они отправляются спать. Однажды я не был в Братичах два дня, смотрю: муравьи прямо шатаются от истощения. «Кормили?» — спрашиваю. «Да». Оказывается, двое суток горел свет, и муравьи все работали. У них такой закон: отдыхать только ночью.

«Как здорово! — снова подумала Женя. — Земля для него будто шире, интереснее, заселеннее, чем для каждого из нас…»

— Вы биолог? — спросила она.

— Философ, — отозвался Костя, немного погрустнев. Но это облачко слетело с него быстро.

На пришкольном участке, раздвигая пахучие стебли конопли, они уже заговорили о возможностях всего колхоза.

— По-моему, Братичи выходят сейчас в первую шеренгу по району, — сказала Женя, гордясь своей осведомленностью. — В этом году миллионерами, пожалуй, станут!

— Миллионеры! Да они могут двадцать раз миллионерами стать! Я и Любикову это говорю.

И, поймав ее недоверчивый взгляд, он самолюбиво вспыхнул.

— Хотите, докажу на примере? Смотрите сюда. — Костя обвел жестом все вокруг. — Раньше на пришкольном участке разводили всего понемножку: рожь, овес, овощи. Выручали от силы тысячу рублей. Наконец этой весной бывший директор догадался. «Давайте, говорит, сажать только овощи и коноплю. Это выгоднее». Я подсчитал: осенью доход будет с этого участка уже не меньше восьми тысяч, особенно за коноплю. Конопля это — о! — Он почти с благоговением поднял палец. — Я Любикову говорю: «Алексей Тихонович, у вас сорок га конопли, а почему не двести? Земля есть, рабочих рук хватает». Мнется: «Ну уж и двести…» Доказываю с карандашом в руке, сколько прибыли получит колхоз. «Нет, отвечает, хоть бы сто для начала… Уж больно она истощает землю». А агроном тут же рядом стоит. «Так введем, говорит, наконец твердые севообороты, станем хозяйствовать по-настоящему!» Вот, например, мы, школа, с этих же своих соток получим через три года сорок тысяч. Откуда? — Он указал на заботливо подвязанные яблоньки-двухлетки. — Их пока пятьдесят штук. В этом году посадили еще двести. Вот какие у нас возможности! Так ведь это только девяносто соток. А в Братичах земли две тысячи га!

И хотя даже и Женя с ее крошечным жизненным опытом понимала, что не все, должно быть, так просто и у Любикова есть свои резоны возражать Соснину, ее не могла не покорить стремительная Костина жизнерадостность, которая была так сродни ей самой; желание все переделать своими собственными руками, тотчас! Казалось, ум его постоянно находился в кипенье, и чем больше прибавлялось ему работы, тем он становился деятельнее.

Посреди разговора Костя вдруг озабоченно приподнялся, вглядываясь через пыльную дорогу туда, где за холмом чуть виднелось гречаное поле.

— Где же мои ребята? — пробормотал он, бросив взгляд на часы. — Мы тут во время уборки с младшими в ближайшую бригаду молоко на поле носим. Где подальше — там возят, а здесь близко, да и лошади заняты в колхозе.

Он встает во весь рост и кричит, сделав из ладоней рупор:

— Ре-бя-та! Э-ге-ге!

Издали ему откликаются. Девчонки и мальчишки бегут, вздымая клубы пыли.

Пока они подходят, он говорит Жене задумчиво:

— А как они ревнивы, класс к классу! Попробуй-ка удели кому-нибудь больше внимания. Я никогда не думал, что детская привязанность — такое глубокое и беспокойное чувство. Ведь ребенок еще сам не знает, чего он хочет от человека…

Первые подбежали девчонки, пыльные, растрепанные, с исцарапанными ногами, — и тотчас все вокруг защебетало.

— Константин Евгеньевич! Сейчас подоят, уже бидоны стоят!.. Константин Евгеньевич!..

Они сели тут же, на траве, беззастенчиво рассматривая Женю и обхватив руками острые коленки, узкогрудые пятиклассницы, лишенные еще и тени кокетства. Были среди них такие, с кем Соснин уже успел побродить по окрестностям, и у них находились общие воспоминания («А помните, как палка обгорела и все ведро бух в костер?»). Посмеиваясь и пошучивая, он вспоминал какие-то мелкие происшествия, которые заставляли их краснеть от удовольствия или от смущения.

Когда принесли бидоны с теплым молоком, тащили их поочередно, хотя детские руки натягивались от напряжения, как струны. Иногда Костя их сменял, но больше все-таки несли сами ребята. Тяжело? Ну и что! И они повторяли упрямо:

— Ну и что!

Женя тоже тащила бидон, когда подходила ее очередь, и все хотела спросить Костю, как это удалось ему открыть для себя секрет такой правильной, счастливой жизни? И можно ли заранее узнать человеку, в чем его настоящее призвание? Но Косте было сейчас не до философских разговоров, и она ничего не спрашивала, а просто шла рядом, смеясь каждому его слову вместе с ребятами.

— Послушайте-ка, оставайтесь у нас, — сказал вдруг Костя, оборачиваясь к ней. — Ей-богу! Будете литературу вести в старших классах, квартирой обеспечу. Только думать быстро, пока вакансия есть. Что, ребята, не отпустим из Братичей Евгению Васильевну?

— Не отпустим! — дружно закричали ребята и тотчас окинули ее хотя и доброжелательным, но оценивающим взглядом.

Женя тоже посмотрела на них по-другому, словно примериваясь: по силам ли ей будет такая детвора? И едва приметно с сожалением вздохнула…

Костя, который зорко следил за каждым ее движением, расценил этот вздох по-своему.

— Или у вас там кто-нибудь… что-нибудь есть, что привязывает? — спросил он, не в силах скрыть невольной ревнивой нотки. В молодости так легко пробуждается симпатия и так немедленно, так самодержавно требует прав!

Женя не ответила. Пачка писем от Бориса Турашева («Милая Женька, я пишу тебе, чтобы тысячу раз повторить то, что сказал на вокзале…») лежала у нее в сумке, но было ли это уже обязательством на всю жизнь? Она не знала. Поэтому она только тряхнула головой с отросшими волосами — завивка оставалась на самых кончиках — и постаралась обратить весь разговор в шутку.

Пробудившийся интерес Кости Соснина льстил ей, но больше всего ее сейчас занимало все-таки другое: как войти в большую жизнь, как стать человеком на своем месте? И еще раз с легкой завистью она посмотрела на этого быстроногого маленького парня, полного самоуверенности, обуреваемого фантазиями, но который так твердо ступал по земле…

Конечно, Жене было бы трудно представить (а ни Костя, ни Василь не рассказали бы ей об этом!), что еще совсем недавно оба считали себя законченными неудачниками. Когда стало ясно, что в аспирантуру им не попасть, Костя Соснин затаил мрачную иронию, Вася Мороз — тихую печаль. Такими они и явились в распределительную комиссию, упорно глядя себе под ноги. Им предложили на выбор несколько областей.

— Все равно, — сказали оба приятеля, — нам все равно.

Комиссия удивилась и дала направление в Полесье, которое среди студенческого народа в Белоруссии рассматривается так же, как, скажем, в РСФСР Камчатка.

— Глубынь-Городок? — вежливо переспросили они в области. — Пожалуйста. Какое это имеет для нас значение!

Если б им предложили дрейфующую льдину или кратер действующего вулкана, они бы тоже не сморгнули. Они наслаждались собственным мучением. Воинствующая фронда согревала Костино сердце еще и у Ключарева в кабинете. Но когда он приехал в Братичи, в «свою» школу, и остался один на один с подчиненными ему учителями, которые все были старше его самого, когда обошел пустые гулкие классы, которые скоро должны были наполниться, он поневоле утерял свою ироническую усмешку. «А как же там Василь?» От этой мысли Костя даже вспотел. Он представил, как сидит Мороз под такими же испепеляющими взглядами учеников и учителей, и тут же мысленно сказал ему: «Старик, нам дали синенький ромбик университетского значка не для того, чтоб мы чего-нибудь тут не смогли!»

Задор и предчувствие борьбы охватили его прежде, чем он сказал свое первое слово. И это получилось удачно, потому что все услышали уже не смущенного белоручку, горожанина, а ершистого и, видимо, не очень покладистого человека. Учителя-старожилы, которые хотели было оказать на первых порах снисхождение и покровительство молодому директору, теперь, не сговариваясь, пришли к противоположному решению: нечего его жалеть, пусть отдувается!

Костю Соснина испытывали не огнем и железом: ему досаждали мелочами. Казалось, без его личного распоряжения не откроется ни одна форточка в классах, словно не он, а все остальные были здесь новичками! Он не имел никакого опыта, покорно думал, что все это в порядке вещей и что так будет продолжаться вечно, но, валясь ночью на постель, сколоченную пока из досок и покрытую сенным тюфячком, вместо того чтобы сетовать, что день ото дня погрязает в этих обидных, изнуряющих мелочах, испытывал чувство удовлетворения и даже восторга. Каким-то странным образом, не мыслью, а всем ощущением усталого тела, вкусившего, наконец, заслуженный отдых, он доходил до сознания, что все, что он делал прежде, вся его кипучая деятельность в школе и в университете была только подобием настоящего дела, только преддверием.

В августе Костя занимался ремонтом школы, ходил по селам, проверяя списки и знакомясь с жизнью своих будущих учеников, подновлял инвентарь и успел даже написать приятелям в Минск, чтоб приобретали для него школьные пособия (список прилагается).

Письма были иронические, тонко приправленные вздохами («Живу у всеобуча на куличках»), но они уже не имели ничего общего с его действительной жизнью. Косте казалось неприличным сознаться, что после сорвавшейся аспирантуры он не только дышит, ест, пьет, но еще и орудует вовсю в своем Глубынь-Городке. И даже не в Глубынь-Городке (потому что отсюда Городок казался уже крупным центром, почти столицей), а просто в Братичах, деревне.

Он боялся, что минские приятели не поймут его.

А ведь у него не было здесь двух одинаковых суток! Например, одним таким прекрасным ранним осенним днем в школу пришел расстроенный бригадир колхоза Прохор Иванович Скуловец и просил помощи. Землю вот-вот начнут схватывать ночные заморозки, а в поле оставались бураки. Наверно, это было против всяких правил, но директор прервал уроки, собрал учеников в зале и рассказал о положении овощеводов.

Шли под барабан, с развернутым знаменем, и старухи — те, что оставались домовничать, — распахивали окна. Многие, наверно, думали про себя: «Красиво, счастливо будут жить наши внуки при Советской власти!»

С Василем они виделись теперь редко: между Братичами и Большанами было двадцать три километра, но ощущение студенческого коллектива, которое так поддерживало их на первых порах, не терялось, только незаметно один коллектив заменялся другим.

— Василь! Васька! — заорал однажды по-старинному Костя, когда они встретились в Городке на районном стадионе. Он толкал друга в бока, ощупывал его плечи, подтрунивал хрипловатым молодым баском:

— Ну что, философ? Все сидишь в своей большанской бочке? Не протекает?

И даже рассердился, глядя на смущенное лицо Мороза, который как-то слишком вяло реагировал на его восторг.

— Да что с тобой? Таракана за завтраком проглотил? — вспомнил он грубоватую шутку их общежития.

Тот ответил смущенно, почти не разжимая губ:

— Видишь ли… Рядом стоят мои ученики.

Тогда братицкий директор залился вишневым румянцем, досадуя на свою оплошность, и впервые назвал однокурсника по имени и отчеству, с тем оттенком уважения и серьезности, которых требовало теперь его звание.

Для интимных разговоров они отошли в сторонку. День был яркий, золотой. На стадионе блестела новая травка, которая росла, не справляясь о календаре, даже после третьего покоса. Соснин рассказывал, как ему удалось после совещания в области словчить, вырваться в Минск на один день, и зато какие пособия, какие колбы, карты и диаграммы привез он! В Большанах им и не снилось.

— А в опере был? — спросил несколько уязвленный Мороз.

Костя только отмахнулся:

— День терять, что ли? У меня же учебный год на носу!

Потом спохватился и неискренне вздохнул:

— Ох-ох-ох… Пропадаем мы тут в глуши…

Хитро глядя в сторону, они увели разговор с зыбкой почвы прошлого на сегодняшний день.

— Подожди! — прервал вдруг товарища Мороз, крепко сжимая его руку и впиваясь глазами в круг, очищенный для выступающих.

Из толпы большанских девушек в алых, голубых и зеленых цветастых платках выступила одна. Ее ноги, обутые в сапожки, легко, почти танцуя, вынесли ее на середину.

Она запела высоким смеющимся голосом, хор тотчас нагнал ее, и парни, почти не видные за девчатами, такими же рослыми, вторили густо, солидно, еле поспевая:

Да было у бабки.

Да было у любки

Двенадцать волов!

Которого, бабка,

Которого, любка,

Ты продаси?

— У каждого человека свой талант есть, с ним и рождается, — растроганно прогудел рядом какой-то полещук в серой свитке.

Костя чуть подался вперед.

— Твоя? — спросил он. — Большанская?

— Моя, — отозвался Василь и вдруг поперхнулся на этом слове.

2

Ключарев не был в районе неделю: ездил на сессию Верховного Совета, потом участвовал в республиканском Пленуме ЦК и когда вернулся, то, едва заглянув в райком, отправился по колхозам.

У Любикова он наткнулся сразу на неприятность: начали поднимать зябь, а с поля еще не свезли солому из-под комбайна, и тракторист составил на председателя акт. Он возмущенно протягивал его Ключареву: не хочет подписывать председатель колхоза!

Подошел Любиков, крупный, с покатой спиной, с мягкими синими глазами под загнутыми ресницами и молодым, добро улыбающимся лицом, но, скользнув по трактористу взглядом, насупился и отвернулся.

— Правда это? — не то строго, не то весело спросил Ключарев. Он смотрел на Любикова с горделивой нежностью — он любил его. Это был его выдвиженец, его ученик.

Любиков покрылся густейшей малиновой краской обиды и возмущения.

— Значит, подписать?! А он не мог на другое поле перейти, график передвинуть? Дюже принципиальный! Ну, я подпишу, подпишу… — Он тут же подписал, бормоча бессвязные угрозы по адресу МТС: они так, и мы так будем…

— Это что? — грозно, но тихо сказал Ключарев, хотя улыбка все еще не покидала его глаз.

— Да ведь, Федор Адрианович…

Он стал было торопливо жаловаться. Но Ключарев не очень слушал.

— И это Любиков! Эго у Любикова! — повторял он все строже. — У тебя акт превращается в акт мести, что ли?

Любиков возразил еще что-то, потом завздыхал, улыбнулся, махнул рукой. Ключарев посадил его с собой в машину и подвез до правления.

— Алексей, не хочешь мне верить, так ЦК партии поверь: МТС — твоя правая рука.

— Федор Адрианович, я понимаю, только ведь наша МТС…

— МТС тоже не в один день становится образцово-показательной. А у тебя личное самолюбие сильнее государственных, интересов. Легче, кажется, достигнуть соглашения на международной арене, чем у нас в районе между МТС и председателями колхозов. Эх, портишь ты мне настроение в такой день!

В Большаны Ключарев приехал вечером, никого не предупреждая.

По пути «победка» обогнала парочку, и Саша нарочно окатил обоих безжалостным светом фар.

У парня висела через плечо гармонь, а девушка зажмурилась и прикрыла лицо руками. Машина затормозила.

— Добрый вечер, — вежливо сказал Ключарев. — Как дела, Сима? Зажила ли твоя рука, Мышняк? Садитесь, подвезу.

Сима Птица, с румянцем на щеках, посмотрела на Ключарева исподлобья. Дмитро выступил чуть вперед, заслонив девушку; бисер на ее черном корсаже заблестел в косой полосе света, как разноцветные звездочки, и погас. «А ведь это чуть ли не в нашем районе жила купринская Олеся!» — вспомнил вдруг Ключарев.

Но едва ли даже и воспетая Олеся была красивее Симы! Ее голубые крупные глаза смотрели так прямо, так чисто, легкие бровки изумленно взлетали на белый лоб, губы смеялись.

— Нет, товарищ секретарь, — отозвалась она с откровенной прямотой юности. — Мы уж дойдем сами.

Машина тронулась медленно, неохотно, и до самых Большан ее нагоняли Симины песни:

Кажут люди на мене,

Що я невеличка.

А я свойму миленькому

Як перепеличка!

Припевка разносилась звонко, как чистое серебро. «Вы слышали ее голос?» — вспомнил Ключарев и вздохнул.

— Что, Саша, как думаешь: лучше на «победе» ехать пли пешком идти, как они?

— И на «зиме» не лучше, — честно отозвался шофер, тоже, вздыхая.

Я надену бело платье,

Полоса на полосу.

Что хотите говорите,

А я все перенесу!

В правлении сидели Снежко, бывший инструктор райкома, новый большанский председатель, подперев голову ладонями, и счетовод Клава Борвинка — проверяли отчетность.

— Не знаю, когда Блищук находил время пить, мне даже спать некогда! — сказал Снежко после того, как обрадованно, долго не выпуская, пожал руку Ключареву.

Секретарь райкома присел рядом, полистал толстую шнурованную книгу.

— Ну что, не очень боязно, Николай Григорьевич?

Клава Борвинка, разбитная и бойкая, как все большанки, тотчас отозвалась, стрельнув взглядом и на Ключарева и на нового председателя:

— Чи мы такие страшные, товарищ секретарь?

Снежко только молча усмехнулся.

Николай Снежко был из тех людей, о которых на первый взгляд не скажешь ничего определенного: ну, молодой, веселый, в компании не дурак выпить, дадут дело — не откажется, но добровольцем вперед не полезет. Была у него фронтовая поговорка: «После нас не будет нас», — и он совал ее всюду, к делу и не к делу: то шутливо, то иронически, то бесшабашно.

Когда Ключарев случайно останавливал на нем взгляд, он привычно думал: «Ох, красив, черт!», — но, надо сказать правду, не очень вдумывался, что у Снежко там, за черными бровями…

В начале лета Снежко поехал в область хлопотать, чтобы прислали мелиоративный отряд в район. А дня через два дал уже телеграмму из Минска: «Беру измором министерство. Шлите командировочные». Командировку пометили задним числом. Снежко вернулся в район с приятным известием: мелиораторы выехали. А кроме того, привез накладные на отгруженные для Глубынь-Городка машины: кусторезы — два, корчеватели — один, канавокопатели — два.

— Так и добивался: заместитель министра меня из кабинета выгонит, а я опять иду. «Ох, говорит, проклятый городчук!» А я не отказываюсь: что ж, правда, городчук. Так и в командировке помечено: из Глубынь-Городка.

Когда Блищука в Большанах на время заменил Грудик, Снежко первый сказал в райкоме:

— Нет, Грудик не потянет, Федор Адрианович. Того, что Блищук напутал, не распутает.

— Ну, так предлагай, кого вместо Грудика, — не очень ласково отозвался уставший Ключарев. — Может, мне самому туда идти?

— Вам не надо.

— Тогда тебе? — и вдруг внимательно, будто впервые видя, посмотрел на Снежко.

Тот только шевельнул пушистыми бровями в ответ на этот испытующий взгляд.

— Если райком мне доверит, пойду в Большаны.

— Вот что, брат Николай Григорьевич, — сказал тогда (разговор этот происходил месяц назад) секретарь райкома совсем уже другим тоном, — рабочий день кончился. Жена твоя не обидится, если пойдешь ко мне чай пить? Кстати, расскажешь, как видел в областном городе Лобко. Был ведь у него?

— Был. Хочу тоже с осени, Федор Адрианович, в институт заочно поступать, как посоветуете? Леонтий Иванович там политэкономию читает, обещал помочь на вступительных экзаменах.

— Меня что-то Леонтий Иванович еще не зовет к себе в институт, — ревниво проворчал Ключарев. — Ну, вот тебе моя рука на доброе дело, учись! Будешь у нас по району первый председатель колхоза с высшим образованием!

О том, что в Большаны приехал секретарь райкома, очень быстро узнали по селу, и, будто созывалось какое-то собрание, комната набилась битком. Каждый входящий здоровался с Ключаревым степенно, за руку, и улыбался во весь рот: его уже давно не видели!

Ключарев сел не за стол, а на подоконник, не снимая пальто. Белый шарф вокруг загорелой шеи придавал ему вид легкий, праздничный, словно он только что вернулся из отпуска.

— Ну, ну, — говорил он, пуская вверх дым душистых привозных папирос, — что же вы тут за месяц хорошего сделали?

Все заулыбались переглядываясь.

— Жито собрали и сдали госпоставки, канавы копаем, торф возим. Помогаем Лучесам бульбу копать. Авансы выдали на трудодни… — Антон Семенчук загибал пальцы, крепкие и темные, как древесные корни.

— А еще? А еще?

— Сад садим, товарищ секретарь.

— Сколько га?

— Двенадцать.

— Да это большанцам по одному только яблочку в праздник! А если двадцать га? Вот, товарищи, все правление налицо, давайте сразу и решим. На будущий год столько саженцев не получите, учтите: сейчас многие колхозы не при деньгах, а потом станут побогаче. Ну, а вы и теперь миллионерщики, гроши у вас все-таки есть.

Все засмеялись. Снежко хлопнул ладонью.

— Согласен! — сказал он, засверкав глазами. — Дадим еще две тысячи на сад!

— Так… Еще что нового?

Все старательно припоминали.

— Гараж будуем, свинарник.

— А новое, новое? Будуете-то вы давно.

— Канав богато накопали, — с гордостью повторил Антон Семенчук. — Хотим землю нашу по-хозяйски осваивать: сто га осушить, двести выкорчевать. За осень канаву до Глубыни доведем.

Ключарев посмотрел на всех лукаво, исподлобья.

— Говорят, вы все по Блищуку плачете, просите его обратно?

Снежко, тотчас подпадая под его тон, начал вслух прикидывать:

— Тогда я опять в райком или подыскивать какую другую работу, Федор Адрианович?

Хотя все понимали, что шутка, кто-то обеспокоенно крикнул:

— Да никто не жалеет!

Ключарев закурил от лампы; все его лицо осветилось, глаза стали совсем прозрачными, плутовскими.

— Не знаю, как вам, а мне ваш новый председатель нравится, а?

— И нам нравится, — отозвались с облегчением.

Снежко вдруг густо покраснел и, сам рассердившись на себя за это, буркнул, хмуря густые брови:

— При чем я? Все помогают.

И, повернувшись к Ключареву, словно эта похвала вызвала его на честную откровенность, сказал:

— Одно у нас плохо, Даже докладывать совестно: распахали шесть га клевера. Направляли тракториста в одно место, а он на другое попал. Недоглядели.

— И силос недоглядели? — спросил секретарь райкома, улыбаясь своей самой доброй, самой лучезарной улыбкой.

Большанцы крякнули, переглянулись.

— Мне сказали, я удивился! Как так большанцы ботву картофельную потеряли: шестьсот га было — и ни одной тонны силоса! А ведь как говорит постановление сентябрьского Пленума? Буквально все превращать в молоко, мясо.

— Ошиблись, — сказал Снежко, опуская глаза.

— Если так ошибаться, товарищ Снежко… Ведь ты сам председателей ругал за это, когда сидел в райкоме.

Кругом заулыбались.

— Э! Там легче было!

— А почему легче?

— Так, за вашей спиной. А здесь сам хозяин!

— Он за моей спиной, а я за чьей? Э-э, нет: так не пойдет работа, товарищи. И еще хочу об одной ошибке напомнить, — сказал Ключарев. — Как сажали весной картофель? Рядками? Трудитесь зря, урожаи низкие. Вы партии верите? То, что она делает, это для блага народа?

— Для блага! — согласно выдохнули все разом, глядя на Ключарева неотрывно.

— Так если она рекомендует квадратно-гнездовой способ, значит, он лучший? А кое-кто и сейчас шипит, что по старому способу больше собирали. Вы на это не поддавайтесь!

Ключарев вдруг задумался, медленно обвел всех глазами и натолкнулся взглядом на Василия Мороза, завуча школы. Тот вошел позже всех, сидел у самой двери, сложив руки с тонкими нервными пальцами на коленях.

— И жить нам надо тоже интереснее. Вот хор в Большанах неплохой. А пусть будет и оркестр! Вы ведь сможете, товарищ завуч, руководить оркестром?

Мороз поспешно приподнялся, утвердительно наклонил голову. Мужики зашевелились, стали прикидывать: сколько это? Пятнадцать тысяч?

— Нет, меньше. Тринадцать с половиной. Сам поеду, достану. Ведь у нас дети растут. Съездит ваша дочь в Минск, в Москву, посмотрит, — скучно ей потом здесь покажется! Вот сын у Семенчука выучится — тоже с нас спросит. В каком он у тебя классе, Антон Иванович?

Антон Семенчук побагровел, хохолок его прилип к вспотевшему лбу.

— А он уже не ходит… — просипел через силу.

— Я потому и говорю. Ты его взял из школы. Чего жизнь парню калечишь? Ведь он учиться хочет. Способный мальчик. Теперь картошку сажать квадратно-гнездовым способом, и то надо знать горизонтали и вертикали. Кончилась темная крестьянская жизнь, товарищ Семенчук! С завтрашнего дня чтоб мальчик был в школе, понятно? — И посмотрел на Семенчука в упор сузившимися глазами. — Ну, так что вы там еще строить собираетесь? — спросил Ключарев спустя минуту. — Баню? Ясли? Правление?

— Свинарник у нас будет замечательный, — торопливо, облегченно похвастался Снежко, — в области нет такого. Куда там Братичам!

— Это потому вам кажется, что кроме Городка ничего не видали, а в кинохронику не верите.

— Так мы в масштабе района пока в люди выходим, — скромно отозвался Снежко и прибавил хитро, мечтательно: — Нам бы лесу еще кубометров пятьдесят и шиферу…

— Шифер дадим, а лес будет вам из Карело-Финской республики, — пошутил Ключарев, — вот ваши сельчане поехали, напилят.

Снежко смущенно зачесал голову, все опять зашевелились: на лесозаготовки отправили только троих, а надо одиннадцать человек. Сидят уполномоченные, дожидаются…

— Как же так: сами строитесь, а лес заготовлять не хотите? Стали вы в Большанах жить хорошо, миллионы зарабатывать, но ведь надо и о других подумать. В ближних местах лес рубить нельзя: его сто лет потом растить. А на севере гущины! Что ж, мы в своем государстве не договоримся, не спланируем?

Снежко сидел, уже помрачнев.

— Двигатель у нас на боку лежит, Федор Адрианович, надо на МТС воздействовать, чтоб восстановили…

Ключарев опять усмехнулся.

— А сколько вы человек на курсы трактористов отправили? Опять ни одного? Что же, вам их все из Москвы и Ленинграда по почте будут присылать? Вы, может, думаете, что и коров скоро будут на заводах делать? Нет, товарищи большанцы, вы решения Пленумов, видно, только в той части читаете, где сказано, что жизнь лучше должна быть! А как лучше, это вас не касается.

В комнате было сизо от дыма. Жарко горели две лампы. Уже несколько раз Ключарев намекал, что, мол, можно людям и отдохнуть, но никто не расходился. На Ключарева смотрели, не отрываясь, жадно, радостно, без тени смущения: видно, что все соскучились без него.

— Значит, больше претензий нет? Грудик, когда в кино был последний раз? А ты, Чикайло?

Чикайло приподнялся, держась за стул.

— А когда в армии служил, товарищ секретарь.

— Билеты дорогие, что ли? Тогда закупите колхозом сеанс за сто пятьдесят рублей и продавайте дешевые. Э, скучно живете, кино не смотрите, газет не выписываете…

— Нет, выписали. Все бригадиры, все звеньевые…

Ключарева позвали к телефону; кое-кто, не дождавшись его, уже неохотно двинулся было к выходу, как в комнате оказался Блищук. Глаза у него были оловянные, губы тряслись от безвыходной пьяной обиды.

Люди молча расступились перед ним.

— Ты не получишь мою премию за лен! — сразу закричал он на Снежко. — Я робил, а ты хочешь себе? Не выйдет!

Он протискивался все ближе, пьяный, низкорослый, похожий на гриб, в кепке, сплюснутой на макушке.

— А ты за что получишь? За то, что Устав нарушал?

— Я робил, я робил!

— Взятки брал, пьянствовал!

Снежко тоже вскочил, большой, сильный, с бледным лицом; его широкие подвижные брови над удивительно красивыми, обведенными чертой ресниц глазами мрачно сдвинулись.

Блищук дрожал, как в ознобе: видно было, что теперь ему уже все равно — одной виной больше или меньше.

— На свое пил!

— На колхозное!

— А баранов все же не резал, — с ненавистью сказал Блищук.

Тут уже заколотило и Снежко. Бешенство охватило его. Если б не широкий стол между ними, не полная комната народу, они бы кинулись друг на друга.

— А я резал? Пока семьи не было, покупал у колхоза, как и трактористы, по восемь рублей за килограмм! Ты… ты…

Вернулся Ключарев, встал перед Блищуком в своем широком распахнутом пальто.

— Помолчите, Блищук, следствие не кончено. Вы еще в тюрьму можете попасть, я вам это серьезно говорю, а не то что премии. Вы пропьянствовали…

— Ну и буду пьянствовать! — уже не владея собой, хотя и отводя невольно глаза от Ключарева, так же кричал Блищук. — Ну и отсижу, что положено, а через пять лет выйду и опять буду…

Разговор шел бессвязный, бешеный, хотя Ключарев говорил тихо.

— Пошли в клуб, на репетицию хора, — сказал он вдруг и увел Снежко. За ним двинулись остальные, смущенно отводя глаза от бывшего председателя.

Оставшись один, тот опомнился, охнул и тяжело рухнул на стул, сжимая лицо ладонями.

Клуб в Большанах большой, очень хороший, но полутемный: горят керосиновые лампы. В одном зале плясала молодежь под баян и бубен. В другом — Василий Мороз дирижировал хором. Сейчас он только едва взглянул на Ключарева. И тот понял, отошел в сторонку.

Лампы по углам мигали от дыхания многих уст. Хористы стояли полукругом. Впереди девочки-ученицы, сосредоточенные, как на экзамене, позади парни и даже несколько бородатых; пели истово, повинуясь каждому движению дирижеровых рук. Сима Птица, солистка, широко раскрыв глаза, не отводила от Мороза взгляда, словно вся ее жизнь, все счастье сосредоточились сейчас на этом чужом светловолосом человеке.

Ключарева охватило чувство нежности и доброй зависти к этой девушке. Сейчас, казалось ему, не было ничего в его собственной личной жизни, чем бы он не пожертвовал, чтоб было счастливо, свободно, гордо собой это следующее за ним поколение!

Почему мы все так любим юность?

К ней отовсюду протягиваются руки помощи и поддержки. Юность — это надежда. Мы любим в ней то чудо, которое она может совершить. Мы верим в те вершины, которых она достигнет. Мы провожаем ее шаги бескорыстным и добрым взглядом: «Иди, иди же. То, что не удалось нам (а каждому что-нибудь не удается в жизни!), завоюешь и возьмешь ты. Ты будешь славной, ты будешь любимой, ты будешь деятельной…»

Ключарев, тридцатисемилетний человек, замороченный выше головы делами, смотрел сейчас на Симу с почти отцовским волнением. «Вот, и ты уже становишься старшим, Федор! — подумал он с грустью и гордостью. — Вот и ты, дорогой товарищ, отвечаешь за все на свете!»

Он оглянулся на Снежко. Тот сидел у стены понурившись, его крупный, резко очерченный рот был сжат.

— Ну, ну, успокойся, Николай Григорьевич, — сказал секретарь райкома, трогая его за плечо. — Пойдем поговорим.

Жена Снежко Надежда, открывая им, видимо, только что соскочила с постели, сунула босые ноги в валенки.

— Федор Адрианович! — ахнула она, протирая глаза. — И ведь не предупредил мой-то!

Она торопливо резала в глубокую тарелку помидоры, ставила на стол все вперемешку: яйца, мед, солонину — и жаловалась:

— Как хотите, если он стесняется говорить, так я скажу! Ведь вы ж его сюда не на смех поставили? Блищучиха не то что ему — мне проходу не дает! Мальчишка их старший в нашего маленького камнями пуляет, во двор боюсь одного выпустить…

Ключарев слушал, покачивая головой, и осматривался. В хате был низкий потолок с бревнами-перекладинами, маленькие окна, сплошь в комнатных растениях, несколько картинок из «Огонька», пришпиленных к стене кнопками.

«Бедно мы еще живем, некрасиво, — подумал Ключарев. — А ведь где-нибудь по столицам художники, наверно, слоняются без работы, переживают кризис жанра. В районе же хорошей картины не купишь. И не видали их еще здесь люди…»

— Правда, Федор Адрианович! — взмолился, наконец, и Снежко. — Уберите вы Блищука от меня! Ну, я знаю, вы его жалеете, так дайте ему в другом месте работу. Пусть начнет новую жизнь…

— А я думаю, пусть сначала со старой расквитается. И не за ручку его вести, а сам на своих ногах должен уйти из Большан как человек.

— Будет из него человек, как же! — буркнул Снежко.

— Ничего, подождем. Перестрадает, опомнится. Сейчас ему водка горче горчицы, из одного упрямства пьет.

— Всегда вы, Федор Адрианович, думаете о людях лучше, чем они на самом деле! — ввернула Надежда. Остатки сна слетели с нее во время этого разговора.

— Неправда! — Ключарев вдруг так рассердился, что на лбу его вздулась жила. — Хуже не хочу думать, вот что!

3

…Нет! Не триста шестьдесят пять дней в году! Их тысяча тысяч, если только сердце успевает отсчитывать такой ритм. И солнце не однажды в сутки всходит над Большанами. Оно поднимается всякий раз, когда Симины глаза встретятся с глазами приезжего учителя.

Она приходит к нему по вечерам в пустую школу, где рамы уже оклеены белой плотной бумагой, так что ни один звук не вырывается наружу, и оба сидят по часу и по два над нотной грамотой.

Странный человек Василий Емельянович! Обычно он застенчив, часто краснеет, даже на уроках, если ученик начинает путаться, — это рассказывал братишка, шестиклассник. Но как он строг и холоден с Симой, как повелительно умеет взмахивать рукой на репетициях хора, и странно: тут его боятся все. А Сима, так та просто холодеет от ужаса, если возьмет неправильную ноту!

Она всегда считалась лучшей певуньей в Большанах, привыкла к своей славе, но Василий Емельянович словно не обратил на это внимания.

— Вам нужно заниматься, — сказал он скорее в укор, чем в похвалу, на первой же спевке хора.

Дмитро Мышняк, Симин нареченный, бросил было на него грозный обиженный взгляд, но учитель безмолвно вскинул руку, и Мышняк замер, держа пальцы на пуговках баяна.

Дмитро и Сима считались хорошей парой.

— Поженятся, хату из песен построят и будут песнями сыты, — говорили о них на селе.

Симе и не нужен был лучший спутник, чем Дмитро Мышняк. А почему она стала ходить по вечерам в школу, забывая гулянки и кино, так это же ясно: готовится праздник песни, Сима должна петь соло.

Мышняк уже не удивлялся новым словам, которые то и дело проскакивали в Симиной речи. И только раз, распаленный девичьими намеками, он переступил порог учительской, грозно стуча сапогами. Но посидев полчаса в стороне, послушав, убедился: нет, занимаются! Сима разучивает сольфеджио. И так ему стало вдруг неприютно от этого сольфеджио, которое то лилось как ручей, то обрывалось по первому взмаху учителевой руки, что он встал и ушел не прощаясь, сам еще не осознав хорошенько, что ему открылось в этот момент.

А ветер между тем уже мел по Большанам первые осенние листья.

И только когда у Василия Емельяновича был педсовет или еще как-нибудь занят вечер, Сима по-прежнему приходила в клуб, подсаживалась к подругам и гармонисту. Но и в клубе ей уже не все нравилось теперь.

— Надо у председателя просить, чтоб купили в Минске пианино, — говорила она. — Тогда можно будет разучивать романсы. Мы сейчас разучиваем с Василием Емельяновичем один, «Средь шумного бала, случайно» называется. Хотите, я и вас научу?

И, должно быть, впервые в истории русской камерной музыки интимный текст графа Алексея Константиновича Толстого запели хором. Но пели как полагается: задушевно, задумчиво, грустно.

Умеют петь в Большанах! Недаром у них и фамилии на селе такие: Птицы, Чижи, Певцы…

Перед самым праздником песни Василий Емельянович сказал Симе, глядя в сторону, что вот незадача: остались без гармониста. Она почему-то его не спросила ни о чем, досидела урок до конца, а потом побежала разыскивать Мышняка. На этот раз это было трудно: как ни вслушивалась Сима, ниоткуда не доносились переливы ладов.

Они встретились неожиданно, на темной улице. Глухо брехали собаки, и ни одна звезда не светила над головой.

— Дмитро, ты ведь едешь в Городок на праздник? — спросила сразу она.

Он помолчал отворачиваясь.

— Нет.

И уже отойдя, крикнул:

— И гармонь я продал! Пусть тебе учитель теперь играет!

4

Женя Вдовина тоже познакомилась с Симой.

Это было в Братичах, куда Сима приехала на один день.

Был ранний вечер, солнце только что зашло, но все вокруг было освещено розовыми облаками. Женя сидела на теплом крылечке и прислушивалась, как из хаты доносится колыбельная песня бабки Меланьи, которой она укачивала Володяшку (ни Любикова, ни его жены Шуры не было дома).

А-а-а, спатки!

Прибёг котик до бабки,

Заморозил лапки.

Пытается у бабки:

Где погреть лапки?

Бежи, котик, на плотик,

Там погреешь лапки!

Песенка казалась бесконечной, как тесьма. Но на этой ленте возникали все новые и новые узоры:

Ладки, ладушки,

Прилетели птушки.

Сели на воротах

У червоных ботах.

На коленях у Жени лежал раскрытый блокнот. Иногда она записывала строчку и снова сидела неподвижно, жмурясь или бесцельно следя за игрой света на облаках.

Высокие мальвы клали круглые розовые головы на плетень. Сильно пахло мятой из огорода.

Женя смотрела на холмистую равнину и думала — простая мысль! — что песни живут, конечно, не на бумаге, не в толстых фолиантах, над которыми она просиживала уже два года в московских библиотеках, а прежде всего на той земле, где их поют.

Ай, девочка Любочка!

Сахарная губочка,

Медовые щечки,

Серебряны очки…

слушала она улыбаясь.

И вдруг высокие стебли над плетнем бесшумно раздвинула обеими руками русоволосая девушка в белом платочке, со щеками такими же розовыми, как мальвы.

— Здравствуйте вам, — сказала она по-местному.

Бабка Меланья вышла на крыльцо.

— Пришла, крестница, — не очень ласково проворчала старуха. — С утра в Братичах, а только сейчас вспомнила про родню?

— Ох, крестненька! — сразу засмеялась девушка и уже перескочила плетень, безбоязненно обнимая бабку и протягивая ей гостинцы в узелочке, связанном крест-накрест.

— Моя крестница тоже песни знает, — с гордостью сказала Меланья, оборачиваясь к Жене, — хоть не больше меня…

— А вот уже больше, крестненька! — лукаво отозвалась Сима и исподлобья любопытно глянула на Женю. — Я вас в школе в нашей видела, с Василием Емельяновичем, — застенчиво проговорила она.

За столом она пересказывала большанские поклоны и новости бабке Меланье.

— Помешался полын с травою, оженился старый с молодою, — неодобрительно отозвалась о ком-то бабка и задумалась.

— Лета твои такие, Серафима, — торжественно сказала вдруг она, вставая из-за стола, и пошла в боковушку за цветастую ситцевую занавеску, жестом приглашая обеих девушек.

Она открыла сосновый сундук с жестяными насечками — и оттуда дохнуло запахом старины. Вороха холщовой и шерстяной домотканной одежды наполняли сундук.

— Ты у меня одна, — прошептала пригорюнившаяся бабка, — беречь мне не к чему. Чтоб тебе было на щирое счастье, как замуж пойдешь. А моя молодость прошла; была як червона роза, стала як бела береза.

Она махнула рукой и принялась бережно выкладывать на лавку холщовые рубахи с косым воротом, продернутым красной тесьмой; суконные жилетки — «крымзельки» — в металлических пуговицах; серые суконные свитки, обшитые по обшлагам кожей; широкие, в несколько обхватов, тканые пояса из красных и синих шерстяных ниток, с разводами и бахромой (такой пояс служил, бывало, нескольким поколениям полещуков); шапки-маргелки, похожие на усеченный конус с завороченными кверху краями; а уже потом — овеянные печалью! — женские наряды, предназначаемые бабкой Симе в приданое: сорочки с широкими наплечниками с узкими обшлагами, холщовые юбки, кофточки со шнуровкой — или, как здесь называется, «китлик» — и даже намитку: узкое полотенце с узорными концами. В бабкино время под намитку подкладывалось ситечко вершка в два. Она надевалась на голову, и оба конца полотенца торчали вверх рогами…

Сима смущенно смотрела на это потускневшее сокровище.

— Сейчас возьмешь или после? — деловито осведомилась между тем бабка, готовая уже связать узел.

— После, — поспешно отозвалась Сима и крепко поцеловала Меланью в глубоко запавшие глаза. Они сели на сундук, тесно обнявшись; старуха припала сухонькой головой к Симиному плечу.

— Крапива — постелька моя, соленые слезы — еда моя… — бормотала она, смигивая и глядя неотрывно на холщовый платочек, памятный ей по каким-то давно прошедшим временам. — Так и прожила жизнь, дочушки: как палый лист… Невестой была — Малашей суженый звал. На заручинах руки нам тем белым платком связали. А замуж пошла: «Эй, поди, принеси!» После первого ребенка стал матерью кликать. Потом — бабкой. Умирает он, а я сижу и плачу: «Чего плачешь?» — спрашивает. «Обидно мне, отвечаю. Жизнь прожили — никогда по имени не назвал». Отвернулся. Так и помер молча.

В боковушку вечер пришел раньше, чем во всем остальном доме; на половине Любиковых еще ярко пламенели за окнами багряные мальвы, а здесь три женщины сидели совсем тихо, в полутьме, и уже не могли разглядеть узоров на кофточках и фартуках, все еще разложенных по лавкам.

Казалось, это само старое Полесье пугливо выглядывало из поточенного червями сундука. Нет уж, бог с ними, с узорными намитками, да и с песнями, в которых было больше слез, чем радости!

Женя нашла Симину руку и сжала ее. Та подняла тихие, задумчивые глаза.

«Да, так жили, — казалось, молча говорила она. — А я? Что-то станется со мной?»

— Ты будешь счастливой! — убежденно отозвалась Женя. — Милая Сима, у нас с тобой всё по-другому!

Ее вдруг охватило волнующее, ни с чем не сравнимое ощущение счастья: мы живем в хорошей стране! Даже в самые трудные времена на ней лежит отсвет красного флага. Нет, мы еще не переступили порога. Мы стоим в преддверии будущего, но его цвет и запах уже различимы сквозь утренний туман.

Женя почувствовала себя на какой-то миг старше и умнее, чем была на самом деле: ведь она отвечала за Советскую власть перед этой полесской девушкой, родившейся еще в другом, чуждом нам мире!

Ей сделалось тесно в боковушке, пропитанной запахами сухих трав и старой одежды. Она поднялась и откинула ситцевую занавеску.

— Давай, Сима, споем хорошую песню для бабушки, — предложила она. — Только тихо-тихо, чтоб не разбудить Володяшку!

…Потом, когда уже Сима и Женя лежали вдвоем на толстой беленой простыне, из-под которой сыпались на пол желтые соломинки, они слушали с одинаково сосредоточенными лицами как в репродукторе на любиковской половине сначала долго гудели машины с Красной площади, потом куранты проиграли свои четверти и, наконец, медленно, веско, как молот на наковальню, упал первый удар полуночи. Сима загибала пальцы: один, два, три… Когда она дошла до шестого удара, Женя глубоко вздохнула и задумалась. Часы били еще, но она уже не слушала. Она думала, заедет ли за ней завтра Ключарев, как обещал, и ложится ли сейчас спать Костя Соснин или все еще занят по горло делами.

Накануне они долго бродили по селу, и только когда репродуктор на высоком столбе возле правления передал прощальный бой курантов, Костя остановился и тронул Женю за руку.

— Ну, не хотите оставаться в Братичах, не надо, — досадливо сказал он. — Мы гордые, просить не будем. Только обещайте: каждый раз, как услышите на Красной площади этот бой, отсчитайте пять ударов и на шестом подумайте о нас, полещуках. Это ведь совсем не трудно. Обещаете?

— Обещаю, — серьезно согласилась Женя.

— И кто вас там ожидает, в вашей Москве? — совсем уже сердито выпалил Костя.

Женя виновато улыбнулась.

— Сима, ты кого-нибудь любишь? — спросила вдруг она, прижимаясь щекой к Симиному плечу. Спросила так, как не сможет спросить мать или старшая сестра, а только сверстница.

Сима лежала молча, растерянными глазами уставившись в стенку.

На столе догорала лампа со спущенным фитилем (столбы электропроводки только еще расставляли по Братичам). Слышно было, как за стеной вполголоса выговаривала что-то Шура своему Любикову, и он отвечал ей дружественно, покорно, признавая над собой власть маленькой женщины.

Женя высвободила из-под одеяла руку и, словно закладывая пряди за уши, легко погладила Симины волосы. Она видела, что Сима уже приоткрывала было губы, но вдруг снова сжимала их, удерживая слова. Наконец она хлюпнула носом и ртом, обернулась и доверчиво обняла Женю обеими руками…

Скрывай или не скрывай, все равно приходит время, когда нужно набраться смелости и заглянуть в собственное сердце. И Сима посмотрела в него глазами подруги…

5

Задули такие надрывные ветры, зашумели такие свирепые дожди, словно это была глубокая, беспросветная осень, а не солнечный месяц август.

Крепенькая, как гриб-боровичок, невысокая березка полоскала у Симиного крыльца ветвями. Крупные брызги летели пригоршнями с ее листьев, как с маленьких ладошек; и вся она металась, клонилась в разные стороны растрепанной головой, словно не было ей нигде ни утешения, ни пристанища!

Холодная трава, перевитая дождем, низко стлалась по земле, и только высокие стебли ромашек со слипшимися цветами бились об ноги, когда Сима проходила по двору.

Она рассеянно срывала их; лаская пальцем тусклые, напитавшиеся водой сердцевинки, и вдруг на ходу начинала торопливо обрывать лепестки: «Любит, не любит, поцелует…»

Дождь разражался с неистовой силой, но несколько секунд она стояла неподвижно посреди двора, запрокинув блаженно улыбающееся лицо.

Небо в светло-серых тучах стремительно проносилось над ней. И ей самой казалось, что если раскинуть руки, она тоже облетит весь земной шар легче этой водяной пыли.

Любовь похожа на великие потрясения, на ледолом. Всю зиму река спала спокойно, и ей даже хорошо было под синим льдом. Сонная рыба ходила в ее глубине, не смущая плеском тишины. Какие бы ветры ни летели по равнине, какие бы снегопады ни ломали деревья, — река спала.

Ах, как сладко дремать целую зиму, подложив под голову мягкий бережок!

…И вдруг одним днем лед вскрывается, словно вспарывают тугой коленкор. Со звоном кружатся расколотые льдины, ползут по течению снежные поля… Устоявшаяся жизнь начинает идти по другим законам.

Так, может быть, и любовь преображает человека? Сердце его становится вместительным и чутким, он весь наполняется щедрой силой и чем больше отдает, тем больше у него остается. Нет задачи, которая была бы ему не по плечу; словно бежит впереди со знаменем и, не оглядываясь, знает, что все поднимутся и пойдут за ним вслед.

Рядом с настоящей любовью нет места никаким другим чувствам, даже ревности. Ревность — это уже сомнение, это любовь, раненная в спину.

Но когда любовь здорова, никакая мысль о коварстве не может смутить ее ясности, потому что она вся, как солнечный луч, направлена на другого человека. Ей ничего не надо, кроме счастливого сознания, что он живет, — так она самоотверженна, сама не зная о своей самоотверженности.

Кончилось старое, начинается новое — вот что было ясно Симе.

Но это не значило, что весь прежний мир опостылел ей, отодвинулся куда-то. Нет, он просто осветился новым светом. Самые привычные, обжитые вещи стояли перед ней, будто облитые блеском молнии; она совсем иначе их воспринимала. Ей стало до сердцебиения ясно, как надо жить теперь. Надо быть самой лучшей, самой деятельной, самой красивой и — да! — самой знаменитой. Знаменитой на весь район! Ведь весь район знает уже Василия Емельяновича. Сима еще не решила, как достигнет всего этого, но что все-таки она этого добьется, не вызывало в ней сомнений, потому что Василий Емельянович достоин такой лучшей на свете девушки, и не его вина, что полюбила его просто Сима.

Странно, но Сима не задумывалась, любит ли ее учитель. Ей не хватало на это времени. Все ее душевные силы уходили на то, чтобы самой сделаться достойной любить его. Раньше она спешила на гулянку, едва переменив платок и сбросив у порога набрякшую обувь. Теперь она чаще бывала дома, наводила порядок, шуровала полы так, что они становились белее речного песка, а стекла у нее блестели алмазным блеском. Василий Емельянович никогда не бывал у них в хате, только проходил мимо, да собственно и не его осуждения она боялась. Просто у нее появилась непреодолимая потребность сделать все вокруг себя ясным, чистым, красивым.

— Поспи, — говорила мать, жалея ее и с тайным соболезнованием глядя искоса на это сияющее, словно обрызганное соком лесных ягод лицо.

Сима встряхивала головой и с той же блуждающей щедрой улыбкой смотрела на мать, как и на весь мир.

— Нет, — отвечала она. — Я не устала.

Мать ни о чем не спрашивала ее, но по вечерам, если дочки не было дома, вела долгие осторожные разговоры с Мышняком.

— Ты же хоть меня не забывай, Дмитро, — говорила она ему жалостливо, встречая на улице. — Зайди вечерком. Дров наколоть или так посидеть… Придешь?

— Приду, — отвечал Мышняк, глядя под ноги. Он берег ревнивую обиду с такой же осторожностью, как раньше носил забинтованную руку. Подогревал ее в себе и растил день ото дня. Но от ласкового тона тетки Параски что-то переворачивалось у него в груди, и он, скрывая внезапную радость, снова шел в их хату и подолгу сидел там, оглядывая прощальным взором стены, лавки, Симины стоптанные башмаки у порога…

— Венец — дело божье, сыночек, — пригорюнившись, говорила тетка Параска, — но вы же годовались вместе; ты ей как брат: кого мне еще спросить? — И, близко заглядывая ему в лицо, шептала с беспокойством: — Учитель-то… Митенька, скажи мне, не обидит нашу Симу? Как он, хороший парень?

Мышняк вспыхивал, тоскливо ерзал на лавке, но видя, что глаза Параски наполняются слезами, честно, со страданием в голосе, выдавливал из себя, словно это были не слова, а раскаленные угли:

— Не плачьте. Хороший же… холера ему в бок!

Как-то и Сима застала Мышняка в хате. Она не удивилась и поздоровалась с ним ласково; ей хотелось быть доброй со всеми.

Сима была в крашеной жакетке, вытертой по швам, в сапогах с налипшими комками глины; вернулась с фермы, не из школы — он это увидел сразу, — и от сердца его чуть-чуть отлегло.

— Ой, и снедать хочу, мамо! — сказала она еще от порога своим звонким смеющимся голосом. В Симе постоянно жила готовность радоваться, хохотать, словно никакой вины она за собой и не знала! Мышняк только вздохнул: что ты с ней сделаешь?

— А скажи мне, Дмитро, почему трактор на поле за кладбищем в борозде стоит? Вышел лущить стерню и встал. Ноги заболели? — спросила тотчас Сима, еще не размотав платка.

— То не мой трактор, — отрывисто отозвался он, старательно хмурясь. — Моя бригада в Лучесах, ты же знаешь.

— Пусть знаю. А Большаны тебе чужие? А на Выставку от МТС не ты первый ездил? Меня вот еще не послали. Но меня тоже пошлют, так и знай!

— Так я тогда пойду посмотрю, — покорно промолвил Мышняк, поднимаясь с лавки.

— Сиди. Я только так спросила.

Мышняк с готовностью опустился на прежнее место.

— Может, в кино пойдем, Сима? — приободрившись, спросил он погодя.

Она покачала головой.

— Мне с рассветом опять на ферму.

— Так ты ж только пришла! Тебя ж Дунька Певец подменила, — взмолилась мать. — Господи, ты можешь жить как люди?!.

Лицо у нее было грозно: мол, терплю, терплю… Сима страдальчески вскинула бровки, глянула своим милым лукавым взглядом исподлобья — и Дмитро тотчас встал на ее сторону.

— Тетка Параска! — с горячностью воскликнул он. — Надо, так надо, об чем тут разговор!

Мать только отмахнулась.

— Тогда сам из хаты ступай. Серафиме спать пора. Сколько ночи-то осталось?

— Зараз, мамо, только скажу Дмитру…

Сима говорила быстро, захлебываясь, доверчиво, почти как прежде.

— Тут нельзя уже считаться ни с временем, ни с работой, раз на раздой поставили. Я-то не поленюсь, а Дунька-сменщица? Сегодня мы с председателем решили и пастуха проверить: где пасет? Потому и встаем до рассвета, — с важностью прибавила Сима.

— С председателем?

— Угу.

«Так, — вздохнул мысленно Мышняк, — уже и с председателем. Ох, Сима…»

И вдруг спохватился.

— Так ты же не так делаешь, дурья голова! — закричал он громовым голосом, таким, что клубочком спавший на лавке кот вздрогнул и проснулся. — Я своим лучесским ребятам теперь покою не дам. Ты тут одна ходишь, а у нас будет комсомольский пост на ферме. Вот как надо дела делать!

Он вскочил, озаренный этой мыслью, и сделал лихой привычный жест, словно хотел рвануть гармонь… Только гармони-то у него уже не было!..

— Дмитро, ступай из хаты, — строго повторила тетка Параска и нагнулась над лампочкой потушить огонь.

Сима работала теперь с такой одержимостью, что невольно ею заражались все, точно она в самом деле бежала впереди со знаменем.

Василия Емельяновича она почти не видела в это время. Но это не тревожило ее. Он жил с ней на одной земле, он был даже рядом, в тех же Большанах. Чего же еще?

Как-то он встретил ее на свекольном поле, — видимо, и ему надо было зачем-то прийти сюда.

— Вы не заходите больше в школу, Сима, — сказал он потупившись. — Я понимаю, вам сейчас некогда: вы очень заняты…

— Я очень занята, — отозвалась она, глядя на него открытым взором. — Я приду.

Он поклонился ей светловолосой головой и прошел своей дорогой, а она оставалась еще несколько минут неподвижно с таким переполненным сердцем, что даже поднесла руку к груди, чтоб не расплеснуть.

VII. Дожинки

1

В районе появился новый человек — Дмитрий Иванович Якушонок.

Незадолго до этого, в начале июля, Курило, секретарь обкома, сказал Ключареву:

— Ты знаешь, Федор Адрианович, что сейчас один из важнейших вопросов в нашей области — это укрепление Советской власти на местах? Как-то так получилось за последние годы, что мы, партийные работники, брали все на себя: мы и хозяйственники, мы и администраторы. Но одно дело — глаз партии, а другое — подменять собой всю и всяческую власть. Работаем до того, что жалуемся: язву желудка получили — обедать некогда! А своей прямой обязанностью — воспитанием людей — заниматься подчас некогда. Я не о тебе говорю, не хмурься. Но задуматься над этим следует каждому из нас. Кстати, как вы там с Пинчуком? Не ссоритесь больше?

— Не-ет, — уклончиво отозвался Ключарев.

Секретарь обкома усмехнулся.

— А может, это и плохо, что не ссоритесь? — Он подождал ответа, не дождался и переменил тон: — Короче говоря, в Городок к вам едет новый человек, рекомендуем выбрать его председателем райисполкома. Парень молодой, энергичный, сам полтора года работал в райкоме, хозяйничать научился.

— А Пинчук?

— Думаю, и Пинчуку дело в районе найдется. Мы его в тираж списывать еще не собираемся, и вины на нем никакой особой нету. Но интересы дела прежде всего. Думаю, он, как член партии, поймет это правильно.

Известие не удивило, но почему-то и не слишком обрадовало Ключарева.

От непримиримости, с которой он первые годы относился к Пинчуку, к этому времени осталось только усталое безразличие. Пинчук больше не мешал его работе, кое в чем даже добросовестно помогал, а ничего другого Ключарев от него не требовал.

Пинчук как-то выпал из круга людей, которые интересовали секретаря райкома. Ключарев уважал Любикова, верил в Валюшицкого, в Снежко, даже в Блищука! Но не уважал Пинчука. В том, как он его молчаливо «терпел», было много презрения.

Они жили бок о бок, виделись каждый день, частенько сидели за одним и тем же столом президиума, но их жизни текли по разным руслам, нигде не соприкасаясь.

А Пинчук, бессознательно томившийся этим скрытым пренебрежением, утешал себя с постной миной, что он не гонится за первым портфелем, что ему хорошо в тени, и все еще чувствовал себя порой виноватым за то старое, похожее на донос письмо в обком, о котором они никогда не говорили вслух, но и не забывали оба.

И вот теперь в Городке появился новый человек, никак не связанный ни с Ключаревым, ни с Пинчуком, — Дмитрий Иванович Якушонок.

Первый раз входя в кабинет секретаря райкома, Якушонок посмотрел на Ключарева прямо, открыто. Может быть, слишком прямо и слишком открыто, словно это была вывеска: вот я каков! Верьте мне!

Прочитав столь произвольно его взгляд, Ключарев тотчас почувствовал, что несправедлив к человеку, и это вызвало у него досаду на самого себя. Настроение его испортилось. Может быть, поэтому или еще почему-нибудь, но, несмотря на то, что Якушонок сразу располагал к себе, Ключарев затаил строптивую настороженность. Ему, например, не нравился рост Якушонка: тот был выше его самого, очень светлый блондин, плотный, что называется, крепко сбитый.

Здороваясь, он протянул руку сдержанно, выжидающе, и Ключарев с внутренней неприязнью уже ожидал встретить равнодушное, вялое пожатие, но рука у Якушонка оказалась сильной, горячей, загорелой, в крупных редких веснушках и белых волосках. А его волнистые волосы, почти серебряные на затылке, широкий лоб, нависающий надбровьями, прямой, любопытный взгляд — Ключарев уже и сам не знал, нравились ли они ему.

Иногда посреди разговора у Якушонка лукаво изламывалась правая бровь внезапным и стремительным движением, словно он хотел сказать: «Ой ли? А вы в этом абсолютно уверены?» Но самым главным в его лице был все-таки рот. Крупно прорезанный — верхняя крутая губа прикрывает нижнюю, — всегда сжатый, даже в минуты покоя, он придавал ему выражение энергии, постоянной готовности к бою и неусыпного внимания.

Якушонок говорил требовательно, громко, звонким, слегка носовым тембром, весело, уверенно; к нему нельзя было не прислушиваться.

«Не-ет, — подумал Ключарев, — он не создан терпеливым. Ему трудно перемолчать, выждать. Если б он мог ухватить все дела собственными руками, он бы, наверное, был счастлив. Он слишком прямолинеен. Есть ли эго признак цельной натуры? Не знаю».

Они поговорили полчаса, не больше. Якушонок сказал, что начнет с того, что завтра же поедет по району, а в райисполкоме будет принимать пока только два дня в неделю. Казалось, все у него уже было четко распланировано. И Ключарев одобрил это.

— Будем, значит, работать? — полувопросительно сказал на прощание Якушонок, снова протягивая руку.

Ключарев кивнул со странным облегчением, которое, казалось, шло вразрез со всем тем, что он испытывал вначале.

В один из последующих дней секретарь райкома созвал уполномоченных по подписке газет и председателей сельсоветов: почему плохо идет эта подписка? Второй секретарь был в отпуску, и дела пропаганды пока что тоже лежали на Ключареве.

Кроме уполномоченных и председателей сельсоветов, в райком пришел старый письмоносец, из тех, кто в течение многих лет с точностью хронометра шагает по своему кварталу и втайне тоскует по строгой, красивой почтальонской форме — символу его высокого назначения. Собралось и молодое племя: три востроглазые девчонки в стоптанных босоножках; они успевали облетать город в полчаса и, прежде чем отдавали газету подписчику, уже знали ее наизусть — так велика была их жажда большого мира!

Уже начался было разговор, как вдруг под рукой у Ключарева зазвонил телефон.

— У вас, кажется, собраны сейчас председатели сельсоветов? — спросил Якушонок. — И уполномоченные? Так. По какому же вопросу?

— Вы чем-то недовольны? — спросил Ключарев, чутко уловив, как на том конце провода воцарилась странная тишина.

— Да, — отозвался не сразу Якушонок, — я всегда бываю недоволен, когда люди обращаются не по адресу. Зачем же тогда существуем мы, если даже такие вещи делать через голову райисполкома? — Он сдерживался изо всех сил, но раздражение все-таки прорывалось.

На секунду и Ключарев почувствовал, как вся кровь бросилась ему в лицо.

— В райком партии всегда обращаются по адресу, — с придыханием выговорил он. Но, не успев докончить этой фразы, уже понял, что ее не следовало говорить.

Якушонок тоже, должно быть, почувствовал, что взял не тот тон.

Несколько секунд они оба сжимали безмолвные трубки.

Пауза затягивалась. Письмоносцы примолкли, вопросительно поглядывая на Ключарева.

— Я вас прошу, Дмитрий Иванович, — глуховато начал секретарь, — прийти сюда, поскольку уж мы сегодня собрались в райкоме, и обсудить эти вопросы совместно. Товарищи рассказывают много поучительного.

— Хорошо, — тотчас с облегчением отозвался Якушонок. — Я приду.

В голосе его прозвучала самолюбивая нотка удовольствия от своей крошечной победы, и щедрая готовность забыть ее и не кичиться больше, и еще какое-то подспудное, только что нарождающееся чувство. Может быть, чувство уважения к самому Ключареву?

А Федор Адрианович подумал: «Мне говорили в области: Якушонок обидчив, Якушонок петушится. По-моему же, он просто молод!» То, что он сумел уловить это именно сейчас, окончательно вернуло Ключареву потерянное было самообладание. Он ощутил привычное чувство ответственности не только за себя, но и за других людей. За Якушонка тоже.

Несмотря на то, что Якушонок старался держаться первое время в тени, о нем уже ходили рассказы по району, прежде чем каждый повидал его в лицо. Говорили, что он человек въедливый, не столько убеждает, сколько доказывает, и из той неспокойной породы людей, которые всегда правы. Тем более что теперь и Ключарев, словно поддразнивая, часто говорил в разных местах:

— Якушонок у вас еще не был? То-то, я вижу, вы тут жирком обросли.

Или:

— А это уж не мое дело. Это вы к председателю райисполкома обращайтесь.

Понравилось всем в Городке, как Якушонок сумел отстоять перед облисполкомом захиревший кирпичный заводик и в короткое время наладил там дело, так что кирпичники перестали быть постоянной мишенью районной газеты. Случилось это в середине августа, на вторую неделю приезда Якушонка в Городок.

К кирпичному заводу он подъехал в пасмурный, моросящий день. Только что вынули партию кирпича из печи, и девушки в образовавшейся яме лопатами сгребали песок. Под навесом рос карьер, заполненный сухой горячей пылью. Пахло жженым. Кирпич был еще теплый, румяный, кое-где тронутый гарью, как хлеб из печи. Когда его бросали в машину, он звенел тем же аппетитным звуком, как хрустящая корочка.

Грузовиков пришло несколько, из разных колхозов. Шоферы ругались и спорили между собой, чья сегодня очередь получать.

Люди были раздражены: погода срывала уборку хлебов. Всем хотелось хоть в чем-то наверстать вынужденное безделье.

— Да ты понимаешь, что у нас всего полстены осталось? Что же, месяц еще очереди ждать, чтоб волки пока в сарае поселились?!

— У вас три стены, а у нас ни одной.

— Маруся, не давай ему кирпича!

Маруся, уже не очень молодая, в тяжелых сапогах, с ног до головы запорошенная коричневой пылью, даже не поднимала головы, с трудом вычитывая что-то по смятой бумажке. Иногда устало двигала локтем.

— Осади, говорю! При чем тут я? Тут не я, а бумажка командует.

— И вы никогда не пробуете переступить через бумажку? — спросил Якушонок, подходя сбоку.

— А вы кто? — Маруся недоброжелательно посмотрела на него и вдруг обрадовалась: — Ах, Якушонок? Это добра! Я уж сама думала до вас идти. Все говорят: «Якушонок, Якушонок…» Что, думаю, за зверь такой с рогами? Хоть посмотрю.

Якушонок растерянно нахмурился, лицо его стало совсем молодым, и Маруся с врожденной тактичностью женщины тотчас изменила тон:

— Что этим выдавай, что тем, товарищ председатель, всем одинаково надо! Все строятся, а на район одна печь — вот в чем дело.

— И кирпич плохой, — желчно вмешался один из дожидавшихся, тот, у кого три стены были уже сложены. — Пока довезешь, половина в песок искрошится.

— Плохой, плохой, — охотно поддержали его остальные.

— Вот поэтому облисполком и ставит вопрос о закрытии печи как нерентабельной. Завтра мне по этому вопросу докладывать.

Однако слова Якушонка все встретили с одинаковым неодобрением.

— Вот этого уж нельзя, товарищ председатель! Никак нельзя. Нам нужен свой кирпич!..

Якушонок задумчиво прошел по территории. Постоял возле пресса, который нарезал, как сырое тесто для бубликов, мягкий, шоколадного цвета кирпич. Его свозили на тачках и складывали штабелями под навесы или прямо на траву, если было солнышко.

— Почему второй пресс не пустите?

— Нет места для обсушки, товарищ Якушонок, — сказал подоспевший технорук.

Якушонок ухватился за балку навеса, подтянулся на руках: за штабелями, словно на дне широкого высохшего колодца, утрамбованный пол был густо замусорен комками сухой глины.

Технорук долго отнекивался, переступая с ноги на ногу: конечно, он это загрузит, недосмотрел. Но все равно проверено: для второго пресса условий нет.

— А я вам докажу, что есть!

В конце концов технорук загорячился:

— Мы по новейшей литературе работаем и лекции новаторов получаем! Например, кирпич закладываем по методу Дуванова…

— Но у Дуванова печь дает четырнадцать тысяч штук за смену, а у вас максимум девять. Значит, хоть закладка и идет по методу Дуванова, но обжиг по методу Бударного. Так ведь, товарищ Бударный?

Когда Якушонок уже собирался уходить, технорук спросил с видимым волнением:

— Будете завтра в области защищать печь?

Якушонок посмотрел на него без улыбки.

— Буду. Лично мне вопрос ясен: дело не только в недостатке людей, в плохом топливе или в том, что у печи большой разрыв между загрузкой и выемкой кирпича. Главное — организация труда плохая. Но это — дело поправимое. А печь нам действительно нужна.

Рассказывали еще, как недели полторы спустя в Дворцах Якушонок зашел в кузницу, где ремонтировали жатки.

Валюшицкий, кося исподлобья недоверчивым глазом, провожал его по деревне с таким видом, словно повторял про себя слова Маруси-кирпичницы: «Посмотрим, что это за зверь такой Якушонок!»

Якушонок, хоть и прочел нечто подобное на физиономии Валюшицкого, ничем не выказал своего неудовольствия.

Он шел с обычной для него бодрой деловитостью, и то, что Валюшицкий против обыкновения ни на что не жаловался, предоставляя новому председателю райисполкома самому разбираться в делах, тоже, казалось, нимало не смущало его. Только раз у него хитро изломилась бровь, и он оглянулся на Валюшицкого с немым вопросом: «А может, все-таки сработаемся, товарищ Валюшицкий?»

Кузница за высокими хлебами звенела стуком молотков. Уже шагов за сто к запаху травы и спелых колосьев примешивался запах жести, угля и угара. Зубчатые бороны и деревянные остовы жаток дополняли этот «индустриальный» пейзаж посреди готовых к жатве полей. Якушонок и Валюшицкий переступили порог, громко поздоровались. Мехи задышали медленнее. Подошел кузнец с картузом в руках, обожженным искрами (в углу, в синем дыму, полыхал горн), сказал в сердцах:

— Мы свое дело делаем, у нас все исправно, но что дальше, за то мы не отвечаем.

— Как не отвечаете? Неужели допустите, чтоб работа ваша по ветру пошла?

Из боковушки выглянул на голоса столяр, показал председателю колхоза лист фанеры:

— Из сельсовета принесли, говорят: нужна доска показателей по уборке. Самое важное это дело сейчас, говорят…

Валюшицкий побагровел от возмущения.

— Ах, холера их матери! Доска важна для уборки? А жатки? Один день погоды — и у меня все зерно на земле! Ты бы этот сельсовет послал…

Он вдруг оглянулся на Якушонка.

Тот подошел ближе, слегка покачиваясь на носках.

— Жать пора? — спросил у столяра.

— Пора, — ответил столяр, сокрушенно почесывая в пегих, разноцветных волосах.

— А вы что думаете делать?

— Да вот сам не знаю, что… Чи доску эту, чи жатки.

Якушонок крепкими веснушчатыми руками с короткими пальцами и широкими ногтями поднял лист фанеры, оттащил его в сторону, на груду стружек.

— Жатки, товарищ, только жатки.

2

В Братичах новый дом правления колхоза был построен так, что окна его лицевой и тыльной сторон вырубили по одной прямой, поэтому он просматривался насквозь.

— Любикова сейчас там нет, — сказал какой-то проходящий мимо колхозник, когда Якушонок начал подниматься на крыльцо. — Он, по-моему, возле силосорезки. Кликнуть кого-нибудь из ребят, чтоб вас проводили?

— Попробую сам добраться. Только покажите, в какую сторону.

Любикова он нашел в самом деле у силосорезки.

Они обменялись рукопожатием под такой отчаянный стук машины, что можно было только улыбаться друг другу, а слов все равно не разобрать. На одежде и в волосах Любикова застряли пахучие травяные обрезки, весь воздух выл и кружился зеленой метелью. Моросил дождь, травы пахли особенно пряно, так что даже захватывало дух.

— Дикорастущие! — прокричал Любиков. — А другие ямы кукурузой, суданкой заложим.

Они отошли в сторону и заговорили так, словно продолжали полчаса назад прерванный разговор. В отличие от Валюшицкого никакой настороженности у Любикова не было. Он смотрел спокойно, доброжелательно.

— Вот жалко товарищ Якушонок, не смогу я вам сейчас поля показать: у нас на сегодня правление колхоза назначено.

— Так у меня машина, — предложил было Якушонок, — тем более, пока соберутся…

Любиков покачал головой.

— У нас не опаздывают, — просто сказал он, — да и мне самому переодеться, побриться надо. Не в таком же виде идти! — Он похлопал себя по выцветшей гимнастерке, рябой от мелких оспинок дождя.

— Ну, нельзя, так нельзя, — согласился Якушонок, которому всегда нравилось, чтобы человек был хозяином на своем месте. — Не вам ко мне применяться, товарищ Любиков.

…Когда Якушонок шел с Любиковым к правлению, где осталась его машина, между огородами, за высокой коноплей, он увидел целый частокол крестов. Все они были одинаковы: в два человеческих роста, массивные, и стояли так тесно, что касались друг друга перекладинами, как солдаты в строю. Некоторые были перепоясаны, по старому обычаю, передниками, истлевшими от дождя и снега (бог знает, каков был их первоначальный цвет!), — даром богомолок.

Зоркие глаза Якушонка различили под старым орешником за тонкой сеткой мелкого дождя человеческие фигуры.

— Что это? Умер кто-нибудь? — спросил он.

Любиков досадливо поморщился.

— Да нет. Просто опять этот старый черт приехал.

— Кто?

— Поп. Кандыба. С утра бегают бабы по хатам, собирают ему…

— А вы?

— Что я? — Любиков раскрыл глаза.

— Как смотрите на это, говорю?

— Так при чем же тут я? У нас религия…

— Знаю. Отделена от государства. Пройдемте-ка туда, товарищ Любиков.

Любиков замялся.

— Неловко как-то, Дмитрий Иванович. У них, может, богослужение или еще что.

— Ну так что же? Мы ведь не с милицией идем. И вообще, кто здесь хозяин? Кандыба или мы? Председатель исполкома имеет право интересоваться всем, что делается в его районе. — Якушонок вдруг вскинул бровь над прищуренным глазом. — Да вы трусите, что ли, этого попа?

От насмешливого тона Любикова передернуло. Он сжал зубы, совсем по-мальчишески засопел и пошел напрямик, оставляя глубокие следы среди липкой грязи.

Якушонок аккуратно ступал по этим следам, усмехаясь за его спиной, и старался не запачкать ботинок. Он вообще весьма следил за своей внешностью.

Кандыба давно заметил подходивших, но не прерывал своего занятия: мерно поднимал и опускал тусклый, окропленный дождем крест. Его маленькая зябкая фигура сиротливо ежилась на ветру.

— Хоть бы под дерево встал, что ли, — неожиданно сказал Якушонок. — Не по возрасту старику…

Любиков изумленно обернулся: ничего воинственного не было в этот момент в Якушонке. Он шел неторопливо, очень спокойно. Они остановились шагов за десять до орешника.

Богомольцы встретили их любопытным и настороженным молчанием. Помедлив немного для приличия, Кандыба, наконец, обернулся и тоже посмотрел выжидающе. Взгляды их с Якушонком скрестились. И, как когда-то Ключарев, Якушонок тоже подумал сейчас: «А он еще силен!»

— Здравствуйте, — сказал Якушонок, обращаясь сразу ко всем и не минуя этим приветствием Кандыбу. — Я председатель районного исполнительного комитета. Приехал поинтересоваться вашей жизнью. Может быть, у товарищей будут какие-нибудь вопросы ко мне?

Он вежливо наклонил голову в сторону Кандыбы.

— Прошу прощения. Я не хочу мешать. Если разрешите, мы обождем, постоим пока тут с товарищем Любиковым в сторонке и выясним кое-какие вопросы. — И он продолжал, несколько понизив голос, но так, что каждое слово было все-таки слышно, особенно тем, кто стоял поближе: — Так вот, товарищ Любиков, меня интересует вопрос построек: всем отпущены ссуды, кто подавал заявление в райисполком? Лес и шифер получили полностью? Жалоб нет?

Может быть, первый раз в жизни Кандыба растерялся. В тоне председателя райисполкома не было ничего враждебного, скорее наоборот, он держался дружелюбно, деловито, как власть имеющий, и все невольно потянулись к нему. На глазах Кандыбы совершалась метаморфоза: богомольцы от самой горячей молитвы как-то очень естественно перешли к земным делам. Лица их оживились.

Вначале они еще оглядывались на своего пастыря, видимо, чувствуя какую-то внутреннюю неловкость, но уж очень вопрос был животрепещущий! Женщины — те первые окунулись с головой в мирскую суету.

— Товарищ председатель! Слышно, шифера на весь район только два вагона пришло? Опять для колхозных построек раздадут, а я вдова с детьми, хату крыть нечем, войдите в мое положение!

— А мне ссуду отложили до того года, это закон?

Якушонок поднял руку.

— Обождите, товарищи. Не все сразу. Как ваша фамилия? Анастасия Гурко? Так вот, разъясняю вам, товарищ Гурко, через месяц будет еще партия шифера. Районные лимиты не израсходованы. Конечно, обижать колхозы мы тоже не можем. Для меня вы все равны, моя обязанность — защищать интересы каждого гражданина. Но кому из вас давать в первую очередь — это решают сельсовет и райисполком… Одну минуточку! Прошу прощения, — опять отнесся он к Кандыбе, хотя тот стоял молча. — Меня интересует, товарищи, еще такой вопрос…

Дождь кончился, перешел в теплый туман. Золотой крест у Кандыбы запотел, рука, судорожно сжимавшая его, затекла и посинела. Якушонок невзначай глянул на старика и круто прервал разговор.

— Вообще было бы лучше, товарищи, если б мы собрались в сельсовете. Зачем под дождем мокнуть? Да и гражданину священнику мешаем. Кстати, что у вас тут сейчас?

— Молебен против дождя, сынок, — доверчиво пояснила какая-то старуха и истово перекрестилась на серое небо.

— Терпенья просто нет, — виновато прогудели мужики. — У нас урожай в этом году, товарищ председатель, выдающий, за все годы, а собрать его — ну, никак! Того гляди, на корню зерно расти начнет. Комбайн по сырости не идет, жатки пускать — тоже обожди. Да и мало их у нас.

— Еще шесть в кузнице ремонтируются, — вставил Любиков, который стоял все это время, не говоря ни слова. Он досадливо обернулся к Якушонку: — Ведь вот, Дмитрий Иванович, как получается? Упор на механизацию — это, конечно, правильно. Но ни один завод жаток не выпускает! Мы собрали по дворам старье. А это не по-хозяйски. Даже серпы должны быть в запасе: вдруг рожь полегла… И ничего тут зазорного нет. Наша цель — собрать полностью урожай, и тот не командир, кто не применяется к условиям.

Якушонок сокрушенно покрутил головой, глядя в облачное небо:

— Ну, а все-таки, что можно делать по такой погоде?

— Да ничего! — в сердцах отозвался Скуловец. Он тоже был здесь, смущенно прятался за чужие спины. Но разговор пошел насущный. Прохор Иванович протиснулся вперед. — Пока погода не встанет — ничего.

— А если все время будет такая? Надо рассчитывать на худшее.

— Вот вы так говорите, товарищ председатель, а весной к нам тут приезжали из академии, они по-другому убеждали: «Что вы планируете, чтоб сено у вас непременно сгнило?» Помнишь, Алексей Тихоныч? (Любиков кивнул головой, пренебрежительно усмехнулся.) Нет, вы, мол, давайте как быстрее да лучше. Ну, вот и лежат их планы, рассчитанные на солнышко круглый год. А у нас поле не крышей крыто — небом. Как вы на это смотрите, товарищ председатель?

— Смотрю так, что пока мы еще зависим от природы, надо, конечно, реально мыслить… Но как все-таки быть с хлебом, товарищи? Я специально приехал к вам посоветоваться! Что делать, что мне говорить всему району? Ведь допустить гибель хлеба нельзя!

Снова брызнул дождь.

Мужики нахлобучили шапки, сумрачно полезли за кисетами. Бабы сомкнулись тесным кольцом, с беспокойством переводя взгляд с одного на другого.

Старушка, та, что разговаривала с Якушонком, приподнялась даже на цыпочки, хватаясь жилистой рукой за мокрый ствол вербинки.

— Ну, так как же все-таки быть, а?

Якушонок носовым платком обтер влажное лицо.

Скуловец помолчал.

— Убирать надо, вот что, — жестко сказал, наконец, он. — Пользоваться каждой хвилинкой, каждым часом! Ставить на поле возле бабок постовых, едва дождь пройдет, открывать бабки, чтоб ветром обдуло, — и на молотилку! Сейчас зерно принимают повышенной влажности, идут нам навстречу.

— Спасать, как на пожаре, — дружно поддержали его в толпе, — это ты верно говоришь, Прохор Иванович.

Кругом зашевелились, всех охватило нетерпение.

Скуловец тут же в толпе начал договариваться с Любиковым:

— Давай, Тихоныч, объявим сейчас по радио, соберем на правление свинарок, доярок, школьников…

Якушонок обрадованно протянул к нему руку.

— Именно так! Всех на хлеб!

Уже поворачиваясь, чтоб уйти, он неожиданно приостановился, словно вспомнив что-то, скользнул взглядом по Кандыбе.

— А молебен ваш когда планирует погоду? — без улыбки спросил он.

— На той неделе, в день преображения, касатик, — охотно подсказала все та же старуха, польщенная его вопросом. Кандыба молчал.

— Это что? Девятнадцатого числа?

Якушонок медленно покачал головой.

— Нет, батюшка, — обратился он уже прямо к Кандыбе. — Сегодня получен прогноз: до пятого числа будет скверная погода. Но хлеб мы все-таки уберем!

На элеваторе днем горел свет в густой хлебной пыли. Горы ржи тускло светились, и где-то под самыми стропилами в шуме машин стоял Якушонок. Сапоги его до колен уходили в зерно, густой хлебный дух кружил голову. Весь в пыли, едва вытягивая ноги, он жадными, грабастыми руками щупал зерно, залезая по локоть, по плечо.

Ниже его стоял директор конторы «Заготзерно» Улицкий. А у самого подножия горы — аккуратный седенький старичок, работник райплана, с которым Якушонок и приехал. Старичок тоже рьяно перебирал зерна и даже пробовал их на зуб.

— Зерно горит, — уныло сказал Улицкий, когда Дмитрий Иванович спустился, наконец, вниз. — Разрешили в этом году повышенную влажность, так они и рады стараться. А элеватор не в силах принять и высушить.

— Кто они? — перебил Якушонок, плохо слыша за шумом машин и все еще оглядываясь вокруг завороженными глазами, словно не в силах был оторваться от этих ржаных гор.

— Колхозы же!

Якушонок сомкнул губы с мгновенно промелькнувшим сухим и недоступным выражением.

— Что же вы предлагаете?

— Предложение может быть только одно, Дмитрий Иванович: пусть колхозы сами подсушивают. Ведь в прошлые годы они справлялись?

— Значит, затормозить прием зерна, так я вас понял?

Улицкий слегка пожал плечами. Лицо у него было недовольное.

— Вы правы, — сдержанно продолжал Якушонок. — Предложение действительно только одно, но не то, что у вас. Элеватор сушит в сутки тридцать тонн, а подвоз восемьдесят? Значит, надо использовать все площадки, найти по городу, где что есть подходящее. Сушить на воздухе, лопатить в помещениях! Но хлеб будете принимать весь! Вопрос ясен?

Уже в машине он обратился к своему спутнику с не остывшим еще раздражением:

— Они привыкли смотреть так, что не они для колхозов, а наоборот. Как было прошлые годы? Привезет председатель зерно, влажность — девятнадцать целых одна десятая. Нет, отправляют обратно! Бегает бедняга в райком, в райисполком: «Помогите, братцы. Ведь только одна десятая!» Не понимает еще Улицкий, что он со своим элеватором не суверенное государство и что зерно принимается не ради зерна, а ради благосостояния людей — нашей единой цели.

— Узкоместнические интересы, — ласково жмурясь, сказал старичок.

И эта ставшая уже шаблонной фраза вдруг как нельзя лучше подошла здесь, так что Якушонок в удивлении даже посмотрел на старичка с некоторой теплотой.

3

Антонина встретила первый раз Якушонка на дороге. День выдался редкий для последнего времени: с утра светило солнце, и вся жизнь перенеслась в поля.

Рано или поздно ложилась Антонина, поднимали ее ночью вызовом или удавалось выспаться, все равно рабочий день у нее начинался в одно и то же время: в шесть часов утра.

Солнце, которое встретило ее сегодня косыми, еще не жаркими лучами, похожими на золотые реснички, обрадовало, как подарок.

— Каня! — крикнула она санитарке, высовываясь из окна и придерживая на груди рубашку. — На прием уже кто-нибудь пришел?

— Нет, Антонина Андреевна. Сегодня вся хвороба у людей выходная. Дали бы вы и мне отпуск, взяла бы серп, да и геть на жито!

Санитарка засмеялась, проворно подхватила подол юбки, чтоб не мел по мокрым травам, помчалась, позванивая пустыми ведрами, к колодцу.

Ее веселое оживление передалось Антонине. Еще не одевшись, только заколов волосы на затылке, она прикинула было перед зеркалом нарядное зеленое платье, сшитое три года назад, повесила его на плечики и начала что-то перекладывать, переставлять, прихорашивать в своей тесной и все-таки такой удручающе пустой комнате с казенной койкой, крашенной белой масляной краской больничной тумбочкой, на которой стояло зеркало и нераскупоренный флакон духов — подарок к Восьмому марта, — с двумя стульями возле дощатого стола на перекрещенных ножках, покрытого клеенкой. Большую половину стола занимали сложенные штабелями книги, а на другом конце ютилась сахарница, несколько тарелок да два стакана на разных блюдечках: одни тот, из которого пила чай сама Антонина, а другой «гостевой», на всякий случай. И на нем собиралась пыль.

«Все бы это надо перемыть, перечистить, — подумала Антонина. — Купить новые чашки, скатерть, этажерку. Книжного шкафа, наверно, не найдешь в Городке. Хотя давно я не была в магазинах…»

— Антонина Андреевна! Уже больного из Большан привезли! — крикнула Каня под окном и принялась увещевать кого-то: — Да не плачь ты, тетка, сейчас твоей дочушке укол сделаем, капель, порошков дадим. Так уж, думаешь, сразу и помирать?..

Но все-таки в этот день больных было действительно мало. Антонина скоро покончила с амбулаторным приемом, обошла палаты. За два года она привыкла делать все сама: лечить глаза и уши, принимать роды, вправлять вывихи, даже управляться с грозными хирургическими инструментами, если не было возможности отправить человека в Городок. Километров на двадцать пять в окрестностях не было ни одной обходной тропки, которой не знала бы она: какие из них непроезжи осенью, а какие в снегопады засыпает по брюхо лошади.

Но еще больше людей протаптывало шлях на Лучесы, что вел к бревенчатому дому больнички, под самое окно «докторки».

Антонина была здесь и «скорой помощью», и «помощью на дому», и ординатором при стационаре, и санитарным инспектором, и пропагандистом гигиены. Ей приходилось выступать в школе с докладами, а на сессиях райсовета стыдить председателей двух смежных колхозов — Большан и Лучес, — которые все никак не могли поделить сферы влияния, и зачастую, чтобы починить колодец, привести в порядок двор или починить ограду больницы, ей приходилось доходить до самого Ключарева.

День, который начался сегодня для нее миганием золотых ресничек на стекле, до самого вечера оставался таким же солнечным.

Антонина была на вызове у больного, прошла по пустой деревне, заглянула в бригаду и теперь возвращалась. Она привыкла и любила много ходить.

Когда идешь по таким вот районным дорогам, равномерно размахивая руками, упруго чувствуя всей ступней теплую землю под ногами, добрые, хорошие мысли осеняют человека!

По обе стороны наезженной колеи рыженькие метелки лисохвоста виляют на ветру, как в самом деле юркие лисьи хвосты. Отава на месте первых покосов буйно поднимается после дождей, насыщая все вокруг травяным запахом. Люцерна, посеянная вторично, цветет лиловым ласковым цветом… А потом дорога входит в лес, наполненный густым шумом листьев. Клены и березы частоколом смыкаются у его заповедных границ, а по пригоркам торопливо, озорно бегут вверх сосны. На вечерней и утренней заре их стволы у верхушек зажигаются оранжевым огнем, как маяки…

Отойдешь от дороги на несколько шагов в сторону — и уже проворные белки с острыми мордочками, размахивая хвостами, звонко цокают и безбоязненно кувыркаются на ветвях. Земля здесь густо усеяна колокольчиками; целые выводки сыроежек растут на стежках — пойдешь и споткнешься! А на круглых полянках сидят, распушившись, молодые сосенки, как зеленые ежики… Когда выглянет солнце, все кругом блестит и сверкает; в пасмурный же день прохладная тишина обнимает окрестности. Пройдешь лесом, поднимешься на пригорок, окунешься в хлебные поля — и вот уже розовая глинистая дорога вводит тебя в село…

Жужжание мотора Антонина услышала еще издали. Она обернулась, следя за приближающейся машиной. «Может быть, Ключарев? Нет». Ей не хотелось сейчас, чтобы кто-нибудь нарушал ее одиночество. Она продолжала идти, не оборачиваясь, все тем же мерным шагом, только посторонившись немного.

Там, где машина догнала ее, была глубокая выбоина, и шофер притормозил переваливая.

Шофер был райисполкомовский, знакомый, он поздоровался с Антониной, и она тоже слегка наклонила голову.

— Может быть, нам по пути? — спросил шофер.

— А вы куда?

— В Большаны.

Она покачала головой. Рядом с шофером сидел, не облокачиваясь и не откидываясь на спинку сиденья, молодой человек с очень светлыми волосами. Он тоже взглянул на Антонину, и в его глазах промелькнуло слабое выражение не то чтобы интереса, а скорее желания припомнить что-то.

Машина рванулась вперед.

— Кто это нам встретился? — спросил Якушонок немного погодя.

— Доктор из Лучес, Антонина Андреевна Лукашевич.

Якушонок вспомнил, что она тоже депутат райсовета, а так как сессия готовилась на следующую неделю, ему нужно было бы повидать и ее. Он обернулся, но машина ушла довольно далеко. «Жалко, что не остановились», — подумал Якушонок и уже по-другому, с чисто мужским интересом, мимолетно подосадовал, что даже не разглядел ее хорошенько.

Ему запомнилась только непокрытая голова с темными, слегка растрепавшимися волосами — словно дорожный ветерок запутался в них — да зеленое платье, плотно обтянувшее на ветру ее покатые плечи и высокую грудь. Наверное, у нее очень черные ресницы: взгляд из-под них был какой-то полузагашенный, как тлеющий уголь…

Беглая встреча на проезжей дороге не ускользнула из памяти Антонины. Она видела, как Якушонок обернулся, и несколько секунд стояла перед ним, хорошо видимая под низким, закатным солнцем, в теплоте хлебов, сама уходя в них по пояс, как стебель растения.

Дорога круто сворачивала на Лучесы, и вот уже колосья скрыли Антонину с головой. Она шла, не прибавляя шага, но продолжала смотреть на себя со стороны, его глазами, и это показалось ей странным. Должно быть, она тоже, как и весь район, незаметно для себя подпала под обаяние многочисленных рассказов о стремительной энергии этого человека, которая кое в чем противоборствовала даже Ключареву. (Городчуки сами еще не знали толком, как отнестись к этому: насмешливо или восхищенно?)

«Посмотрим, посмотрим, что за Якушонок», — небрежно сказала себе и Антонина.

У нее нашлось неотложное дело к Якушонку: нужно было посоветоваться об использовании больничных фондов.

Однако, когда она приехала в Городок, Якушонка там не было. Он колесил совсем в другом конце района.

Начиная с этого дня, Антонина особенно внимательно стала вслушиваться в досужие разговоры о новом председателе райисполкома. Узнавать, выспрашивать что-нибудь было не в ее характере, но иногда она все-таки роняла слово-два, чтобы не дать затухнуть случайному разговору. Ей хотелось увидеть его самой и рассмотреть хорошенько, и она уже заботливо обдумывала эту их новую встречу, потому что Антонина не допускала и мысли, что он тогда на дороге мог совершенно не заметить ее.

4

Якушонок встретился с Антониной через несколько дней. Под вечер она увидела, как его машина прошла по Лучесам, поднимая тонкую, светящуюся на солнце пыль.

Улочка полого спускалась вниз, к сельсовету, где старая рябина приветливо махала подъезжающим своими красными кистями, словно праздничными флажками.

Помедлив немного, Антонина вышла на крыльцо.

На низких крышах сараев дозревали желтые тыквы. Охапки вырванного с корнем мака с коричневыми твердыми головками лежали на бревнах. Кринки из-под молока сушились на частоколе. Привычный мир!

Она закинула концы легкого шарфа за плечи и медленно пошла вниз, к сельсовету. На ней было зеленое платье.

В сельсовет вызвали для беседы нескольких колхозников, из тех, что хотя и числились в колхозе, но работ никаких не исполняли, жили приусадебным хозяйством.

— Мне мертвых душ не надо, — сказал с придыханием председатель колхоза Гром. — Я их в два счета выставлю!

Якушонок дал ему выговориться.

Гром был чуть не вдвое старше его самого. Приехал он в Городок весной из большого города, где много лет руководил солидным учреждением (жена и до сих пор оставалась там: берегла квартиру).

Конечно, Грому бы очень хотелось вернуться назад, к семье, к налаженному городскому быту… Но он был такой человек — делать вполсилы ничего не умел. И, взвалив на свои плечи слабенький лучесский колхоз, пыхтя, отдуваясь, кляня всех и вся на чем свет стоит, Гром все-таки потащил его упрямо в гору.

Иногда, словно опомнясь, он жалобно стонал в райкоме:

— Да что же я понимаю, братцы, в сельском хозяйстве? Да я пшеницу от ржи… Ох, астма, смерть моя!..

— Препротивный тип, — сказал о нем, брезгливо морщась, обычно сдержанный Якушонок. Он увидел Грома первый раз именно в таком хныкающем «настрое духа», как говорят здесь, в Белоруссии.

Но Ключарев неожиданно рассмеялся легким, сердечным смехом:

— Что вы! Да это же золотой человек. Если мне вдруг понадобится завтра доверить кому-нибудь весь район с людьми и сейфами, я его первого разбужу ночью и скажу только: «Данила Семенович, надо!» Вы его побольше слушайте! Он же кокетка! Думаете, он и вправду рожь от пшеницы не отличит? Да он уже пять блокнотов по сельскому хозяйству исписал, сам видел. Бегает, как ищейка, чуть что ценное услышит — на заметку и к себе. Вот Снежко в Большанах первый начал раздой коров-первотелок, а лучший результат будет все-таки у Грома, в Лучесах, увидите!

Есть у них там один старикашка, пастух. И была такая коровка-первотелка — шуму с ней на весь район! Никого не подпускала, так и кидалась очертя голову рогами вперед. Молоко ей уже в голову бросилось, пропадала, в общем. А старичок обломал коровку. Теперь, говорят, рекордистку из нее воспитывают. Потом телята в Лучесах на ферме дохли. «Ничего, — сказал старичок, — дайте мне. А ей же богу, ни одного не потеряю». Действительно, забрал к себе в хату, выходил. Гром на этого старика не надышится, выше всех академиков его ставит… «Терентий Семенович Мальцев, говорит, в земледелии, а Гаврила Степанович Чудаль — в животноводстве. Мы еще с ним покажем великие дела!»

Вообще так иногда бывает — вы не замечали, Дмитрий Иванович? — что некоторые препротивные в быту человеческие свойства оборачиваются иногда и другой стороной, становятся для общества ценными. Например, привычка совать повсюду свой нос. Есть у нас такой ветеринар, Перчик Абрам Львович, вы его знаете, уже, конечно. Так вот, едет он в колхоз поросенка лечить, а докопается до растраты бухгалтера. Или у другого скупость, расчетливость; дома человек заглядывает жене в щи, учитывает копейку, а на производстве сбережет государственный миллион! Из всех недостатков я начисто отвергаю только один — равнодушие. Все остальное можно, по-моему, повернуть и на пользу.

Теперь, сидя в лучесском сельсовете, Якушонок долго слушал Грома, не перебивая, и с любопытством глядел на него, по своему обыкновению, сквозь полуопущенные ресницы. Наконец сказал:

— А ведь вы не правы, Данила Семенович!

Гром запнулся на полуслове, и глаза у него под бессонными, красноватыми веками азартно блеснули.

— Ну, ну! Доказывайте. Интересно.

— Очень просто. У вас все еще психология служащего: не нравится работник, можно уволить, подобрать нового. Но из колхоза людей не увольняют, и других взамен тоже никто вам не даст. Колхоз не учреждение, колхоз — родной дом, и колхозники здесь больше хозяева, чем мы с вами. Если вы начнете бросаться такими словами, как «саботажник», «вредитель», «идет на прямой подрыв», «искажает линию партии», так, скажите: с кем же вам работать останется? Этак у вас образуется со временем два сорта людей: одни полноценные, а другие… штрафники, что ли? И что же нам тогда делать с этими штрафниками? А кто богу не грешен, председателю колхоза не виноват? Эх, Данила Семенович, Данила Семенович!

— Угу, — отозвался Гром. — Убедительно. Очень. А как мне с лодырем несознательным разговаривать, вот чему научите! Есть у меня, например, Авдотья Певец, старушка (я, между прочим, в таком же возрасте). Ну, мы с нее и не спрашиваем. Ей, конечно, только-только со своими сотками управиться. Но вот приезжает сын из армии. Красавец удалец, Алеша Попович. Живет дома, всем пользуется, на всем готовом, а работать в колхозе не хочет. Ему больше в Городке нравится. Это, когда в Лучесах каждый человек на счету. Мы ведь не Большаны, не миллионеры! Ну? Научите?

— Учить мне вас рано еще, Данила Семенович, — осторожно отозвался Якушонок, — а поговорить с Певцом попробую.

Антонина вошла на середине этого разговора. Она сдержанно поздоровалась с Якушонком, чуть наклонив голову, и стала у окна. Марлевая занавеска, слабо колеблясь от ветра, почти закрывала ее. Она слышала, как Якушонок за ее спиной разговаривал с колхозниками. И хотя он видел этих людей в первый раз, он находил тотчас верный тон, словно чутьем угадывал, кто тут хитрит, прикидываясь и тем и сем, а на самом деле, как знала Антонина, просто вздорный и ленивый человечишка; а у другого и голос не силен и войдет бочком, но по каким-то приметам Якушонок угадывал в нем помощника в своей работе — и вот уже человек уходил из сельсовета, наделенный какими-нибудь полномочиями, еще не очень сложными, под силу любому малограмотному полещуку, но, кто знает, не приведут ли они потом, как первая ступенька, к другим, большим выборным должностям!.. Потому что ведь и певец, пока не запоет, сам не знает о своем таланте…

Председатель же сельсовета только недоверчиво покачивал головой, впрочем, не выражая определенно своего несогласия с новым районным начальством.

«Как его зовут?» — подумала вдруг Антонина.

— Посудите сами, Дмитрий Иванович…

«А! Дмитрий».

Она присматривалась к нему незаметно: чем он отличается от Ключарева, спокойнее, что ли? Или затаеннее? Нет, не то.

Есть люди, которых можно убедить логическим ходом рассуждений: они западут в них, как зерна. Но другие более непосредственны и отталкиваются от живого примера. У них каждое завоевание мысли проходит глубокой бороздой по сердцу. Как прежде, в юности, старый доктор Виталий Никодимович, так и Ключарев на какое-то время стал теперь для Антонины воплощением ее представления об идеале. И чем больше она убеждалась, что сама была лишена этих идеальных черт, тем ценнее и необходимее они ей казались. Но вот появился Якушонок, человек отличный от Ключарева, и тоже чем-то задел ее воображение, хотя она и не успела еще разобраться в истоках этого интереса.

Антонина задумчиво подняла глаза и неожиданно натолкнулась на взгляд Якушонка. Но теперь он уже не был рассеянным или просто любопытным, как на дороге.

Он светился сдержанной, едва нарождающейся теплотой. Антонина не могла в этом ошибиться!

— Вы были, кажется, секретарем заседания на прошлой сессии райсовета? — сказал он. — Я просматривал отчеты.

— Да.

Она вдруг сжала губы и замкнулась.

Ответная тень недоумения и вопроса промелькнула у Якушонка. Но она смотрела замороженно.

— Должно быть, много пришлось писать. Ведь сессия шла два дня, — мягко проговорил он.

Антонина пожала плечами:

— Писать? Что же? Все было написано до меня.

И видя, что он глядит на нее с откровенным изумлением, Антонина даже чуть повысила голос.

— Ну да, существует пьеса под названием «Сессия райсовета», сочинение Пинчука, если он не знал этого! Все размечено и перепечатано на машинке. Не только речи выступающих, но даже реплики с мест. Она может процитировать на память: «Председатель сессии: «Вопросы есть?» Голос с места: «Нет».

— А если вопросы все-таки будут? — пробормотал Якушонок.

Она смотрела на него сейчас с таким искренним чувством обиды и возмущения, что он простил ей запоздалый сарказм.

«Вы ведь тоже играли в этой пьесе?» — хотел было сказать он, но удержался.

— Больше так не будет, — только и сказал он.

Антонина притихла. Ей стало стыдно, что она как бы спрашивает ответа с этого недавно приехавшего сюда человека, тогда как сама прожила в Городке больше двух лет. Но он не упрекнул ее ни в чем. Он принял на себя ответственность за прошлое так же естественно, как брал ее и на будущее.

— Сессия назначена через неделю? — робко проговорила Антонина. И сама удивилась своему голосу. — И какие же вопросы?

Ей вдруг захотелось протянуть ему руку с безмолвным раскаянием и обещанием стать на будущее время другой, совсем другой.

Якушонок зорко взглянул на нее, и вдруг лицо его опять неуловимо изменилось. Оно стало дружественным, доверчивым.

— Да все те же вопросы, Антонина Андреевна: о хозяйстве района, — сказал он. — Нового я еще ничего не придумал. Вы давно в Городке? — спросил он немного погодя, слегка наклоняясь в ее сторону, словно для того, чтобы лучше расслышать ответ.

— Третий год. А вы впервые? У вас никого, наверно, тут нет?

— Никого. Просто знал, что существует на карте такой Городок — вот и все.

Он весело и чуть смущенно развел руками. В нем появилась внутренняя скованность, и Антонина тотчас почувствовала это.

Однако он не спешил перейти на другую, сугубо деловую тему разговора, и, следовательно, эта связанность не тяготила его.

— Ну, и как вам понравилось у нас? — Антонина с особой радостью отождествляла сейчас себя с Городком.

Ей всегда казалось, что она жила замкнуто и отстраненно, интересами только своей работы, а тут вдруг оказалось, что она очень хорошо знакома со всеми здешними делами и может рассказать о них не хуже всякого другого.

— Может быть, высокое районное начальство соблаговолит осмотреть мою больничку? — предложила, наконец, уже совсем развеселившаяся Антонина, осторожно, мягко проверяя границы своей власти.

Но Якушонок с видимым сожалением покачал головой.

— Нет. Это сейчас не получится. — И, когда Антонина в неприятном изумлении подняла брови, он пояснил с запинкой: — Видите ли, я не совсем был прав, когда сказал вам, что у меня никого нет в Городке. Вот, например, сегодня вечером я должен непременно быть там.

— Какие-нибудь дела?

— Не то чтобы дела… Просто должен увидеться с одной женщиной.

Руки Антонины сделали невольное движение: не то скомкать концы шарфа, свободно падавшего ей на плечи, не то тронуть что-то на столе — тоненькую ученическую ручку с обгрызенным черенком или лист бумаги, праздно лежавшие возле чернильницы-невыливайки.

— Мне нужно было посоветоваться с вами относительно фондов, — принужденно выговорила она. — И я считала, что лучше будет, если вы осмотрите больницу сами. Впрочем, я могу изложить письменно.

— Да, да, я понимаю. Вы, конечно, правы, — торопливо проговорил и Якушонок. — Но я просто не могу. У меня сегодня годовщина, понимаете? — Он вдруг потупился с тем обычным мужским смущением перед «сентиментами», которых они боятся пуще огня. — В Городке живет мать моего фронтового товарища. Вот в чем дело. Я раньше всегда писал ей в этот день. Это, конечно, ерунда — нельзя заменить сына. Я даже такого и не говорил ей. Просто надо прийти и посидеть с ней сегодня вечером.

— Да, — отозвалась Антонина совсем тихо. — Надо.

Что-то в ее голосе поразило его.

Он вскинул на нее вопросительный взгляд.

— А вы не обижаетесь? Мне ведь передавали, что вы приезжали в Городок и не застали меня. И вот опять как нескладно получается!

Антонина улыбнулась редкой у нее, глубоко запрятанной улыбкой.

— Поезжайте, поезжайте, — только и сказала она.

Она первая направилась к двери, обернулась на пороге, видимо, для того, чтобы добавить еще что-то, и опять ее встретил его взгляд, словно он ни на секунду не отрывался от нее. Когда два человека посмотрят в глаза друг другу, что они видят?

Вернувшись домой, Антонина отодвинула задвижку, которой прикрывала дверь, если уходила надолго, и задумчиво остановилась посреди комнаты.

Уже недалеко было до осеннего равноденствия, но зори, все еще не потухая, стояли в небе. Антонина не стала зажигать лампу, чтобы сохранить иллюзию этого длящегося без конца дня. У нее было такое ощущение, что с отъездом Якушонка что-то оборвалось, и вот теперь неизвестно, за что приняться.

— Ничего тут не случилось без меня? Никто меня не спрашивал? — окликнула она Каню со смутной надеждой, что какая-нибудь забота оторвет ее от этого одинокого вечера.

Санитарка отозвалась беспечно:

— А нет же, никто.

Канино полное имя было Катерина, и первое время Антонине все хотелось назвать ее Катей, Катюшей, но здесь это было не принято, и понемногу Антонина привыкла к странному имени, как привыкают ко многому, когда вживаются в чужую жизнь и она становится как бы уже своей собственной.

— Я ухожу, — сказала Каня, появляясь под окном. Она была разодета для гулянки: в белую кофточку и вышитый крупными желтыми цветами корсаж, кружевной передник, из-под которого выглядывали ее неутомимые смуглые ноги. — Говорили, что будете гладить? Так я оставила углей на загнетке.

Антонине пришлось зажечь лампу, и день сразу кончился, слепая ночь плотно подступила к окну. Она набрала углей в утюг со щербатой задвижкой, и тотчас все дырочки в нем засветились киноварным цветом, как будто это были круглые окошки в чужом теплом дому.

Антонина посидела мечтательно несколько минут перед утюгом… Потом ее охватила жажда деятельности. Она проворно поснимала со стола посуду и книги, разместив все это на стульях, покрыла стол байковым одеялом, а поверх него простыней, отороченной кружевными зубчиками, зачерпнула стаканом воду из ведра, чтобы вспрыскивать ткань, и принялась гладить все подряд: косынки, платки, давно не надеванные платья и кофточки, нарядную юбку из креп-сатина, в которой, по словам Черненки, районного любезника, она была похожа на черную розу, и свой докторский халат на завтра, пахнущий лекарствами и речной водой. Она работала споро, весело, напевая вполголоса, на что решалась крайне редко, с оглядкой: нет ли посторонних, потому что голоса у нее, она считала, никакого не было.

И так уже, кажется, начинал мирно отступать шаг за шагом этот вечер, пугавший вначале ее своим одиночеством, как вдруг она задержала утюг на какой-то складочке, удрученная внезапной мыслью, что может успеть не раз и не два все это перемять и перепачкать, прежде чем снова увидится с Якушонком…

Теплый сладкий запах припаленной вискозы заставил ее встрепенуться. Было так тихо, что ясно слышалось, как меланхолический фитиль посасывает керосин из лампы.

Бились в марлевой занавеске, трепеща крыльями, ночные моли. Прогоревший утюг остывал на жестяной коробочке из-под леденцов, мурлыкая угольками.

Антонина встряхнула головой и принялась развешивать на стене свои платья, еще теплые от глажения, старательно, по привычке, как маленьких детей, укутывая их простыней, и сама не заметила, как мысли ее постепенно начали принимать совсем иную окраску. Она еще твердила какие-то горькие безотрадные слова, словно сама себя наказывала ими, но губы ее уже шаловливо, мечтательно улыбались, и, присев у зеркала, она раскидала по плечам темно-русые густые волосы, расчесывала их и сама наслаждалась ощущением их мягкости и прохлады. Ей вдруг впервые безо всякой горечи припомнилось, как десять лет назад, в добрые минуты их жизни, Орехов прижимал эти пряди к своему лицу…

Потом, уже лежа в постели, уютно подложив ладонь под щеку, она стала снова думать об Якушонке. Она вспоминала слово за словом все, что он говорил при ней в этот день и как он это говорил. Ей нравилось, что в нем она угадывала какие-то родственные себе черты: и ту внутреннюю сдержанность, которая сказывалась в его скупых жестах, внимательном, немного ироническом взгляде, и самолюбивую боязнь ошибиться — отчего он иногда лучше выждет и перемолчит, хотя это ему и нелегко давалось! — и, наконец, упрямство, с которым он закусывал губу, если уже дело шло «на принцип». Антонина, сама повинная в том же грехе, теперь явственно заметила в этом забавную сторону. Она лежала посмеиваясь. Но это был какой-то очень добрый, прощающий и принимающий смех.

Странная вещь человеческое сердце! Оно впитывает все, что видит вокруг, но откликается не на все. Где-то, в кладовых за семью замками, лежат нерастраченные чувства, лежат и ждут своего часа. Опыт жизни, иногда горький и всегда осмотрительный, бдительно стережет их… Он говорит: «Обожди, обожди. Не ошибись».

«Хорошо. Я обожду», — покорно отвечает человек и часто отходит прочь, смиряя сильно бьющееся сердце.

Прав этот опыт, который пытается циркулем и линейкой очертить такие неосязаемые понятия, как любовь, ненависть, счастье?

Может быть, да, может быть, нет… Но только ведь и опыт бывает разный! Один основан на том, что кто-то когда-то сделал вам больно. И, постепенно собрав все обиды, все маленькие несправедливости, случившиеся в жизни, опыт кладет их перед вами, как настольную книгу, и учит: «Будь осторожен, будь недоверчив, будь осмотрителен — и ты проживешь спокойно».

Но есть опыт, который при самой трудной жизни копит в памяти другое: теплые солнечные лучи, и на них стоит оглянуться! Добрые слова, которые сказали вам даже мимоходом. Рука друга, протянутая для рукопожатия.

Мы говорим друг другу «товарищ». Не перечисляй тех случаев, когда это слово звучит безлико и равнодушно. Бывает и так. Но вспомни, хорошенько вспомни, когда оно останавливало тебя на полпути, и ты возвращался туда, где труднее, и работал, не жалея сил, не дожидаясь орденов!..

Печальная история, которая была за плечами у Антонины, заставляла ее долгое время недоверчиво сжимать губы, отворачиваясь от людей, которые могли бы стать ее друзьями.

«Я работаю хорошо. Что же вам еще?» — казалось, говорили ее сомкнутые уста.

Но нам этого мало, Антонина!

Многое надо уметь человеку в жизни. Надо уметь и не быть одиноким. Жизнь не очень длинна, конечно. И загружена у нас сверх головы. Но все то, чего мы не успеем перечувствовать, пережить, перевидеть, так и будет списано с нашего существования. Нет, не надо быть малодушно осмотрительным в жизни! Иначе мы проживем ее, так и не узнав хорошенько, что же мы такое. И половина нашего существа, может быть лучшая половина, проспит, пролежит бесполезно, ничего не прибавив ни себе, ни людям.

…Ведь и Советское государство строили мы всею силой своих сердец.

5

Ключарев и Якушонок действительно во многом отличались друг от друга. Как бы ни были одинаковы принципы, но люди не могут быть одинаковыми, и одного и того же результата добиваются они по-разному. Якушонок никого не пробовал воспитывать в одиночку. У него не было вкуса к беседам один на один, как у Ключарева, который словно часть своей души перекладывал в другого. Для Ключарева очень важны были интонация, выражение лица, что говорилось и как молчалось. Якушонок же сразу переходил к делам.

Работать он любил сообща, большим коллективом; заседания райисполкома всегда были для него увлекательным делом: он сталкивал характеры и сам сталкивался с другими. Он был весел, любопытен, находчив; его рабочая площадка неизмеримо перерастала письменный стол.

И если Ключарев воспитывал души, подготавливал их, поднимал целину сознания, бросал семена, то Якушонок выходил на поле в грохоте машин — и начинал жатву!

Ключарев был очень впечатлительным, подчас резким человеком, кого-то он любил, кто-то ему не нравился. За одного он боролся, хотя был против всех, другому не боялся единолично выказать презрение, у него не было одинакового подхода к людям. Население района — сорок тысяч — это были прежде всего сорок тысяч личностей, чрезвычайно интересных для него самого.

Якушонок же охотнее мыслил масштабами района. Он больше и ближе чувствовал порывы целых коллективов, чем отдельных людей. Ему нравилось, что в общем хозяйстве района у каждого есть определенное место — и у него тоже! — и своя доля ответственности. Он любил воображать себя участником эстафеты, где палочка передавалась из рук в руки, а победа хотя и становилась безыменной, но в то же время была и его победой, только силы его удесятерялись силами товарищей.

Ему был чужд инстинктивный страх конфуза перед большим количеством людей (недостаток, который губит иногда даже очень толковых работников). Говорить с каждым, отвечать многим, отчитываться перед всеми казалось ему самым естественным состоянием руководителя. Поэтому он в свой кабинет всегда зазывал побольше народу; не отпускал одних, задерживал других. Ему было веселее, когда дела решались сообща, и в отчеты финансистов совали некомпетентные, но заинтересованные носы учителя, строители, огородники. Разговор становился общим, и каждый приобщался к счастливому чувству ответственности за все, что происходит в районе.

Якушонку Ключарев казался очень талантливым человеком. Себя он не считал таким. «Но ведь может и так случиться, — думал он, — что Ключаревых не хватит на каждый район. Может быть, в других местах они еще только растут, бегают в школу, получают комсомольские билеты, их еще не выбрали первыми секретарями райкома. А кое-где они уже уходят на пенсию, заболевают, умирают. Разве общее дело должно от этого страдать? Если во главе района стоит Ключарев, — это большая удача. Но все-таки не будем полагаться на один талант. Правильно руководить — это мастерство. А такому мастерству обязаны обучаться многие».

Якушонку казалось очень важным не только уметь подчиняться, но и приказывать, и не только приказывать, но и научиться слушать других. Может быть, потому что он сам был человек жадный к делу, самостоятельный и ему трудно было переломить себя, чтобы принять другое, не свое решение, именно для него-то самого умение подчиняться и становилось особенно заманчивой целью.

О, он отдавал себе ясный отчет, что с годами можно привыкнуть к председательскому месту, к начальственным интонациям! Но чувствовал, что это приведет вместе с тем к обеднению души. А он ощущал себя еще бесконечно молодым; ему хотелось расти и вширь, и вглубь, и вверх — в общем, во все стороны, чтобы как можно больше напитаться всем, что положено человеку в жизни: трудом, славой, отдыхом, счастьем…

Поскольку Якушонок никогда не мыслил себя отдельно от тех людей, которые его окружали, эти мечты о самоусовершенствовании неизбежно переходили у него в мысль о переустройстве всего райисполкома. Формально там выполнялись обе идеальные административные функции: подчинение и приказ. Заведующие отделами, например, подчинялись Якушонку, а приказывали своим отделам. Это была довольно прочно построенная лестница, но Якушонку вдруг захотелось пошатать ее немного, испытать ее целесообразность.

На ближайшем же заседании райисполкома, которое должно было по обыкновению вестись под его главенством, он вдруг предложил избрать председателя и секретаря, сам назвал кандидатуры, усадил их за свой стол, пошептался и отошел в сторону с лукавым и смиренным видом.

Безусловная власть на время выбранного товарища — вот чего ему хотелось добиться.

Потом, уезжая по району, он оставлял в своем кабинете уже не только Пинчука, заместителя, но и всех заведующих отделами по очереди и не столько требовал отчета, сколько заставлял решать незамедлительно каждого из них за весь райисполком.

Он был самый молодой, однако его не только побаивались, не только уважали, но после того, как людям открылся какими-то новыми гранями привычный райисполкомовский труд, уже и опасались потерять, невольно приписывая ему одному перемены, происшедшие в них самих.

Как еще недавно говорили, что невозможно представить район без Ключарева, так теперь прочно связывали с Городком и имя Якушонка.

Дмитрий Якушонок внешне был довольно сдержанным человеком; правда, он был обидчив, и это замечали все, когда он вдруг вспыхивал и с преувеличенным вниманием начинал что-то рассматривать в стороне, или, наоборот, устремлял взгляд на собеседника с упрямым вызовом: «Так? А я все-таки слушаю вас. Видите, слушаю внимательно, и никакая обида не заставит меня относиться к вам иначе, чем вы того заслуживаете. Не рассчитывайте на это!»

Но в Якушонке было, как и в Ключареве, нечто, что заражало других.

И когда он на многолюдном собрании вдруг говорил, хитро сощурившись:

— А скажу я вам по секрету…

Все начинали улыбаться и заговорщицки переглядываться, хотя секрета, конечно, никакого не было, но все-таки верилось в возможность того, что их председатель, если выпадет такой случай, доверит им любой секрет, потому что они достойны его доверия так же, как и он их.

Это было еще неприметное, но крепнущее чувство равноправной дружбы, помимо официальных, чисто деловых отношений.

У Якушонка весьма рознились по своей эмоциональной окраске разговоры «вообще» с возможно большим числом шумных, ничем не стесняемых собеседников, и заседания райисполкома. Хотя они происходили в одной и той же комнате и почти всегда с одними и теми же людьми.

Но разговор в кабинете был дружеской беседой, острой, шутливой, смотря по обстоятельствам, а заседание — проявлением государственной власти.

И то, что Якушонок уступал свое место выбранному председателю, никогда не прерывал никого репликой, как бы ни была она уместна, а выступая, укладывался в регламент, обязательный для всех, было тоже формой его глубокого уважения к своему коллективу, к его рабочему времени.

После первого телефонного столкновения (тотчас по приезде) между Федором Адриановичем и Якушонком отнюдь не установились еще добрососедские, примиренные отношения. Они продолжали спорить, и споры эти разрешались не при закрытых дверях, а там, где возникали: в колхозе, так в колхозе, на бюро, так и на бюро. Но как-то получалось, что после них никто не уходил обиженным, а, наоборот, все присутствующие втягивались в разговор и уже забывалось, кто же его начал. Важно было одно: найти правильное решение.

Правым оказывался чаще всего Ключарев. Но мысленно он уже привык проверять себя на Якушонке: зацепит того или нет? И что выставит он как возражение?

— Вот смысл коллегиальности, — сказал как-то Ключарев после того, как на бюро «крепенько» поговорили с Лелем, директором МТС. — Высказываются разные мнения, и хотя принимается только одно, и притом не самое крайнее, но заинтересованным товарищам полезно послушать высказывания остальных, как возможный завтрашний вывод.

— Товарищ секретарь… — обиженно прервал его было Лель, приняв это прежде всего на свой счет.

Но Ключарев строго поднял руку:

— Не обращайтесь к секретарю! Здесь есть бюро.

— Ну, а теперь, Дмитрий Иванович, — сказал немного погодя Ключарев на том же заседании, — давайте-ка разъедемся по району: вы в одну сторону, я в другую. Посмотрим собственными глазами на новый урожай.

— Вы, наверно, поедете в Братичи? — невинно спросил Якушонок, только бровь его изломилась, выдавая скрытое лукавство.

Ключарев смущенно крякнул, уличенный в давнишней слабости.

— Вот именно, в Братичи, — сознался он. — У матери все дети равны, а все же душа больше прикипела туда, где сам, своими сапогами километры мерил. Ничего, поживете тут с мое, сами это почувствуете! Да, по-моему, и у вас уже «любимчики» намечаются: Большаны, Лучесы, а?

И не обратил внимания, как Якушонок при слове «Лучесы» не то чтобы вздрогнул, а как-то подобрался весь, бросив на него смущенный, проверяющий взгляд.

6

На следующий день ключаревская «победа» подъехала к скирдам в Братичах. Это был целый город со своими проходами и переулками. А пшеницу всё подвозили!

— Колос хорош, но снопы сыроваты, — скромно сказал Любиков, любуясь делом своих рук. — Долго лежать не могут.

Между двумя скирдами, большими как двухэтажные дома, было тихо и тепло в этот ветреный день. Особый запах хлеба приятно щекотал ноздри.

Сверху, только что артистически уладив шапку конусом, к ним съехал, притормаживая ногами, старый знакомец Ключарева Софрон Прика.

— А я думаю: хто-сь гудить? — не совсем искренне, больше для вежливости удивился он и, прежде чем протянуть руку, похлопал ладонями по холщовым штанам, стряхивая соломинки. — Значит, это вы, товарищ секретарь, и старшиня наш?

Прика говорил тем особым певучим полесским говором, в котором твердые белорусские слова смягчались близостью Украины.

Ключарев с удовольствием рассматривал его.

Нельзя сказать, что Прика в чем-то разительно изменился с тех пор, как Ключарев увидел его в свинарнике. На ногах его были неизменные лапти (которые, кстати, упрямо отстаивают полещуки, утверждая, что по болотам в сапогах версты не померяешь). И рубаха домотканная еще издали во все стороны брызгала разноцветным и заплатками. Но ус охряной яркости (борода темней) торчал теперь у Прики как-то удивительно независимо, а пегие от седины, ничем не покрытые волосы совсем недавно были подстрижены, правда не под польку или бокс, а так же, по старозаветной моде, — скобой.

— Так вы уже не на свиноферме работаете? — поинтересовался Ключарев.

— Там, товарищ секретарь. Старшиня наказал пока на скирдах, как я эту працу добра роблю. А дожинки отгуляем, обратно на свиноферму пойду.

Гордясь, он повел их по хлебному городу, показывая свое высокое искусство, как складывать скирду: повыше да поуже, чтоб не прела, влажным снопом к ветру. Потом, тронув Любикова за руку, важно отозвал его в сторону:

— А что я тебе еще хочу показать, старшиня! Ведь как робят, хрен им в очи! Поставил бригадир на подгребку бабу слепую, она метет по одному месту, а колоса не видит. Я потом посгребал, так целый мешок ржи набрал, килограмм на двенадцать будет. Куда мне теперь с этим мешком, товарищ старшиня: чи в кладовую, чи коням скормить?

Любиков задумался.

— Я тебе, конечно, Софрон Иваныч, верю; знаю, что ты душой болеешь за эту работу. Но придется мне за тебя теперь и бой держать. Немножко не так ты сделал. Найдутся люди, которые захотят сказать, что ты просто зерно домой поволок. А надо было принести его в тот же день в контору.

— Так далеко контора, — досадуя сам на себя, пробормотал Прика.

— Значит, надо было взять с собой соседа и при нем собрать, чтоб никаких толков не допустить. Ничего, поправим. Вези мешок в контору. И впредь, если заметишь непорядки, не оставляй без внимания.

— Так я всегда! Да я не дам рады этим гультаям!

Когда они уже отъехали, Любиков сказал:

— Теперь я уверен, Федор Адрианович, если Прика и имел заднюю мысль о зерне, не только оставит ее, но и в следующий раз мимо беспорядков не пройдет. А главное, сам себя больше за это уважать будет.

Ключарев посмотрел на него бочком; веселый юмор заиграл в его чуть приподнятых вздрагивающих бровях: так смотрит учитель на своего подросшего ученика.

— Ну, а тебя что: все еще испытывают?

Любиков тоже дурашливо покрутил головой.

— Ох, испытывают, Федор Адрианович! — Потом добавил честно: — А как иначе? Я у них не первый. И до меня им красивые слова говорили, обещали лишь бы обещать. С таким наследием за спиной нелегко завоевать авторитет. Сказали мне колхозники как-то в откровенную минуту: «Что ты честный, что работать можешь, признаем. Но чтоб до конца тебе верили, нет, этого еще сказать не можем».

— Давно так сказали?

— В прошлом году. Сидели мы как-то после правления, человек пять… И чему не верили, главное? Тому, что я не только работой, а и людьми интересуюсь. Думали примерно так: конечно, послали — надо работать. Но жить ему здесь скучно и Братичи не нужны: все одно, что мы, что другие. Были тогда тоже дожинки в бригаде, последний сноп сжали. Позвали меня. Пришел, конечно, пил, ел, песни пел, плясал — со всеми рядом. Потом, слышу, говорят между собой: «Не думали мы, что он такой простой и душевный». Обиделись только, что жена не пришла. А она застеснялась; ну и напрасно!.. Опять же с Шурой как получилось? Сначала она не работала в колхозе. Никто мне об этом вслух ни слова, но про себя, ждут: как дальше? А когда пошла в птичник доглядчицей, куда никто не шел, тоже ничего не сказали. Но смотреть стали иначе. Словно еще одна льдинка растаяла. Конечно, теперь мне против прежнего куда легче! Раньше, бывало, войдешь в дом — сразу четвертинку на стол. Угощают, упрашивают, а сами смотрят, неужели и этот пойдет на легкую выпивку? На дожинках тогда поставили передо мной бутылку красного (белого не пью, это уже все знают), а тут подъехал Лель и еще кто-то из района. Протянули руку — налить, так одна девчонка схватилась: «Это для старшины!» Неудобно даже получилось. Ну, подставляю стакан сам; попробовал — крепость страшная! Значит, еще одно испытание; может, думают, есть что на душе тайное, так чтоб пьяный открылся. Отодвинул я стакан; убрали его сейчас же, другой поставили. Вроде и самим стыдновато, что всё не верят, а ведь и страшно ошибиться потом, если всем сердцем к человеку прилепишься!

Ключарев молчал, задумчиво покачивая головой: да, это так. Больно ошибаться в том, кому всем сердцем поверишь… Он рассеянно глянул на Любикова и вдруг смутился: такими преданными молодыми глазами смотрел на него самого сейчас Алексей!

— Значит, ты на них не обижаешься? — покашляв, сказал он. — Трудный у тебя народ, но… умный! А с умным всегда интереснее работать.

— Федор Адрианович, что я вас спрошу… — Любиков замялся. — Записку мою отдайте.

— Это какую? Где ты стреляться обещал, если не заберу тебя из Братичей? Нет, брат, еще не отдам. Пусть у меня полежит. А вдруг передумаешь, опять в Городок библиотекарем попросишься?

Возле молотилки кончался обеденный перерыв. С ближнего хутора шли женщины с вилами на плечах.

Шагал тракторист в промасленном комбинезоне, с кепкой набекрень.

Туча, что наплыла было на солнце, растянулась пасмурью, но угроза дождя миновала. Вольный влажный ветер перебегал с холма на холм и нес с собой все запахи конца лета: отавы на месте первых покосов, только что убранной ржи, аромат сладких недозрелых яблок из садов, терпкую сырость близкого бора…

В войну нога немцев не ступала сюда. Братичи считались партизанским краем. Красивые это места!

Ближайшие холмы — круглые, покрытые зеленым бархатом трав или желтой щетинкой ржища — лежали живописно, как на картине. У их подножия начинались лиловатые сумеречные леса, заповедные полесские пущи, и, всходя на другие, более отдаленные возвышенности, они вставали густо, как частый гребень. Низкое небо, цепляясь за их верхушки, оставляло там клочья дождевых туч.

Но особенно хороша была все-таки сейчас жизнь возле молотилки!

После стольких тревог Братичи свозили последние снопы. Работа бессонная, бессменная, как на пожаре, сейчас стала похожа на праздник. Кое у кого поблескивали глаза; женщины сплели венок из колосьев и подловили-таки председателя сельсовета, одели на него, по старому полесскому обычаю, качнули в честь дожинок! Председатель выложил безропотно пятьдесят рублей — все, что у него было при себе.

— Эх, и жалко, не знали, товарищ секретарь, что вы приедете! Мы бы лучше для вас венок поберегли Глядишь, вся сотня бы нам причлась!

— Девчатки, дорогие! Для таких, как вы, ничего не жалко! Я к вам в бригаду на дожинки приеду.

— Правда, приедете? Ох, и спляшем тогда!

— Обязательно спляшем! — убежденно отозвался нетанцующий Ключарев.

VIII. В безлунную ночь

1

Сессия райсовета подходила к концу. В большой комнате с окнами на обе стороны сгущались сумерки, но света еще не зажигали. По одну сторону вдоль стены окна были серыми от пепельного неба, по другую — до блеска промыты янтарным закатом.

Якушонок сидел некоторое время молча, прикрыв глаза светлыми ресницами. От этих ковыльных, мягких ресниц и белых бровей все лицо его казалось очень свежим, как на рассвете, после умывания холодной водой.

В нагрудном кармане он носил расческу и иногда; забывшись, проводил ею по волосам; но, поймав себя на этом, торопливо прятал в карман и досадливо морщился.

Он был очень молод — это прежде всего видела в нем Антонина, — и постоянной его заботой было скрыть свою возмутительную моложавость. Поэтому он то хмурился без особой нужды, собирая на лбу морщины, то взглядывал в упор резким, пронизывающим взглядом, но золотое колечко волос уже успевало беспечно выскользнуть из приглаженной прически и висело надо лбом, вызывая в Антонине смешное желание продеть в него палец…

Иногда Антонина даже пугалась, что сейчас в чем-то прорвется его истинное мальчишеское нутро, и с беспокойством поглядывала вокруг, но, видимо, никто не смотрел на Якушонка ее глазами.

Просто за столом сидел председатель райисполкома, придирчивый человек, который успел за полтора месяца так вникнуть во все дела, что было бы бесполезно хитрить перед ним, ссылаясь на местные условия.

Задавал он вопросы с каким-то вежливым смешком в голосе, но его улыбающимся глазам противоречил строгий, почти обличающий тон.

Народ, съехавшийся со всего района, из самых его отдаленных уголков, привыкнув к открытой, взволнованной манере речи Ключарева, недоуменно переглядывался: как-то было еще непонятно, нравится ли им новый председатель райисполкома или не очень?

«Сейчас, на первых порах, важно, чтобы он ни в чем не оступился, — подумала с сестринской заботой Антонина. — Хоть молчат, а слушают очень внимательно: толково ли скажет, не ошибется ли в цифре, не перепутает ли чего?»

Антонина незаметно оглядела собравшихся. Кругом сидели люди, которых она знала давно. За каждым водилась какая-нибудь известная ей слабость, почти всякому случалось хоть по разу, да стоять на ее памяти под осуждающими взглядами собрания. Но вместе с тем каждый из них сквозь недоделки и просчеты честно тащил свой воз, свой труд, по плохо замощенным гатям сегодняшнего дня к дню завтрашнему, — а только тот, кому приходилось самому поработать в таком же вот Глубынь-Городке, знает полную меру этого труда!

Антонина невольно метнула взгляд в сторону Пинчука: как он мог безмятежно разыгрывать несколько лег подряд пьесу под названием «Сессия райсовета», составлять нудные шпаргалки и самодовольно слушать, как те же самые люди читают их часами, вперив тоскующие глаза в бумагу?!

Пинчук сидел ближе всех к Якушонку, как положено ему по штату, но был странно тих и сосредоточен.

Поговаривали, что тотчас после приезда Якушонка он на бюро райкома просился со своим обычным хитроватым пафосом в колхоз (видимо, это был его способ «отступить с честью»), но Ключарев, не терпевший ни в чем притворства, разгадал это и неожиданно воспротивился. С губ первого секретаря уже рвалось резкое слово, когда неожиданно вмешался директор МТС Лель, сидевший тут же.

— Мы думаем об интересах дела, — тактично сказал он. — Новый председатель — человек молодой, ему нужна помощь. А кто же лучше тебя, Максим Петрович, знает район?

Пинчук, который чувствовал себя только что как натянутая струна, неожиданно обмяк и растрогался. И то, что эти простые, обнадеживающие слова сказал именно Лель, которого самого частенько ругали на бюро и всяких совещаниях, теперь почему-то особенно убедило его.

«В самом деле, кто знает тут больше моего?» — подумал он, подозрительно громко задышав. Район стал вдруг ему близким до боли, и глупыми никчемными показались слова жены: «Для нас везде место найдется с твоим-то послужным списком!»

Якушонок с первых же дней относился к своему заместителю ровно, без обидного сочувствия в голосе; он приехал работать, и Пинчук сейчас для него был действительно едва ли не самым ценным человеком, который помогал ему быстрее войти в курс дела.

На удивление всем, они сработались. Иногда Пинчук ловил себя даже на том, что любуется Якушонком.

Была в Дмитрии Ивановиче та осмотрительность, которой не хватало, по мнению Пинчука, Ключареву; была смелость, которой недоставало и ему самому, Пинчуку.

Он-то видел, что, круто забирая дела района в свои руки, Якушонок делал это не в пику Ключареву или кому-нибудь еще, а просто потому, что так понимал свою прямую обязанность, уже невольно Пинчук ревниво прислушивался к толкам: все ли это понимают или считают Якушонка выскочкой, который старается ради своего личного авторитета в районе?

Раза два Пинчуку показалось, что он подметил выражение досады и на лице Ключарева, и это несказанно обрадовало его. «Вот ты ошибаешься в нем, — мысленно воскликнул он, — а я нет! Я один знаю настоящую цену этому парню!»

Бескорыстное отношение к Якушонку поднимало в Пинчуке уважение к самому себе. И оба эти чувства крепли с каждым днем, помогая справиться с обидой. Жизнь неожиданно показалась ему очень ясной: нечего оглядываться назад! Надо помогать всеми силами новому председателю и работать с ним рука об руку. Тем более что между ними не лежало никаких теней или недомолвок, как с Ключаревым. Пинчук видел, что Якушонку по душе его пунктуальность, что тот не пренебрегает его опытом и хотя никогда не обращался к Пинчуку с показной вежливой фразой: «Хотел бы с вами посоветоваться, Максим Петрович», — но слушает его очень внимательно, более внимательно даже, чем остальных.

По крайней мере Пинчук всегда замечал, что, произнеся свое обычное: «Какие будут мнения, товарищи члены райисполкома?» — председатель прежде всего взглядывал в сторону Пинчука. Однако не было случая, чтобы он обратился к нему с прямым вопросом, рискуя поставить тем в затруднительное положение, — и в этом Пинчук тоже видел особый оттенок уважения и доверия к себе.

И опять-таки не ради Пинчука лично (что могло бы показаться тому унизительным), а как само собой разумеющееся, Якушонок строго оберегал его авторитет. Он часто разъезжал по району, и если к нему приходили с делом, оговариваясь: «Вот вас вчера не было, Дмитрий Иванович, так я решил дождаться…», — Якушонок прерывал ледяным тоном:

— Не было меня, был товарищ Пинчук.

И делал так, что нерешенный вопрос все-таки попадал к его заместителю.

Когда раньше Пинчук сам сидел за председательским креслом, он не особенно ломал голову над методами своей работы. Если дело было сложное, он, случалось, выжидал, чтобы оно рассосалось, решилось как-нибудь само собой, или иногда снимал трубку и перекладывал его на плечи Ключареву.

Теперь сделать что-нибудь подобное ему даже не приходило в голову. Если он оставался вместо Якушонка, решать все надо было незамедлительно: это являлось вопросом его личной чести — и уж, конечно, не впутывать сюда райком, что было делом чести исполкома.

Пинчук был по существу человеком наблюдательным и переимчивым. Принимая на какое-то время всю полноту власти, он уже точно представлял, как отнесся бы к этому вопросу Якушонок, — взвешивал, прикидывал и таким образом находил решение сам.

По возвращении Дмитрия Ивановича он докладывал ему о делах, хотя Якушонок этого не требовал, и, если председатель райисполкома скупо ронял: «Совершенно верно» или «Вы, конечно, правы», — Пинчук уходил счастливым, чувствуя почти юношеский прилив сил. Нет, он знал, что Якушонок не простил бы ему ни малейшего промаха, не обошел бы пренебрежительным молчанием, как делал иногда Ключарев, — и это еще больше придавало ему гордости.

Он был слишком поглощен всей этой сложной внутренней работой, которая настигла его неожиданно на сорок шестом году жизни, ломая устоявшиеся привычки, и поэтому не замечал тех косых, то удивленных, то подтрунивающих взглядов, которые бросали на него в Городке.

Так для него прошло незаметным то смутное время, когда некоторые начали было считать его человеком временным в районе. И в один прекрасный день он как бы очнулся уже при том положении вещей, когда кабинет его был полон народу, а он сам услышал, будто со стороны, свой непривычно твердый для прежнего Пинчука голос:

— Будет только так, товарищ Черненко, и никак иначе.

А когда разобиженный «франт с бриллиантином» вздернул было накладными плечами, пробормотав: «Тогда пусть сам Дмитрий Иванович…» — Пинчук даже не стал слушать — он уже не боялся жалоб! — и со спокойной душой перешел к следующим делам.

Их становилось с каждым днем все больше и больше, несмотря на то, что теперь райисполком работал с такой же максимальной нагрузкой, как и райком. Но темп, в котором шла жизнь, требуя огромного напряжения от каждого, вместе с тем увлекал и бодрил.

Сессия кончилась поздно. Депутаты, разминая ноги, еще потоптались немного в зале, закуривая и переговариваясь, а Якушонок звучным, легко покрывающим любой шум голосом попросил задержаться следующих товарищей…

Была названа и фамилия Антонины.

Она сидела у окна, задумчиво поглядывая на меркнущее небо. Оно было еще румяное, светлое, но все явственнее проступали на нем сиреневые тона, сумеречные как папиросный дымок, который уплывал сейчас в раскрытые окна.

Якушонок через головы нашел глазами Антонину и, не прерывая разговора с другими, спросил, останется ли она ночевать в Городке или ее ожидает подвода. Нет, Антонину никто не ждал.

Тогда Якушонок слегка кивнул, как бы говоря, что просит прощения, но пока закончит с теми, кого нельзя задерживать, и Антонина снова отошла в сторону, встала на прежнее место у окна, облокотившись на подоконник.

Наступал тихий и мирный час для Городка. Возвращалось стадо в клубах малиновой пыли. Прощаясь до утра, перекликались колокольчики, и их тренькающий глуховатый звук таял в травянистых улицах.

Антонине было покойно и просто на душе, как, казалось, никогда еще в жизни. Она слышала за спиной громкий, уверенный голос Якушонка и иногда чуть оборачивалась, чтобы взглянуть на него из-за плеча. Ощущение устойчивости и надежности рядом с этим человеком не покидало ее.

— Как я буду указывать вам, если вы мне старший? — почти укоризненно возражал председатель одного дальнего сельсовета.

Якушонок встал, засмеялся, глаза его лукаво блеснули в светлых ресницах.

— А вот как. Берете трубку, говорите: «Товарищ Якушонок, помогите мне в этом вопросе». Я обещал, но почему-либо не выполнил: забыл или не придал значения. Через некоторое время вы снова говорите: «Товарищ Якушонок, я вам сигнализировал, но ни вас, ни кого другого до сих пор не было, и дело тоже ни с места». Я отвечаю: «Хорошо, приму меры». И, предположим, снова забыл. Вот тогда вы уже в третий раз не мне говорите, а выступаете здесь, на сессии. А мне остается только краснеть: все верно, критика. Учтите, что вы, низовые работники, еще и для того существуете, чтоб контролировать нас, старших, проверять, как мы выполняем директивы правительства. Вы — глаза народа…

Верхний свет был потушен. Горела одна настольная лампа, и на полстены легла тень от головы Якушонка.

Антонина не смотрела на его лицо, только на эту тень: круглый, нависший надбровьями лоб, крутой выем переносицы, энергичные губы, — они говорят! — выдающийся вперед подбородок, — только недавно она заметила, что он раздвоен ямочкой…

Люди уходили один за другим, а Антонина все ждала.

Когда, наконец, закрылась дверь за последним и они остались вдвоем, Якушонок нетерпеливо повернулся к ней.

— Я заставил вас слишком долго ждать, — сказал он. — Вы, наверно, устали и говорить о делах уже неохота?

— Неохота, — откровенно сказала Антонина.

Их первые слова прозвучали так естественно, что оба улыбнулись. Казалось, продолжался их лучесский разговор, прерванный тогда на полуслове.

— А все-таки поговорим.

Якушонок слегка вздохнул и потер ладонью лоб, как бы усилием воли возвращая прежнее, деловое выражение. Но тотчас виновато улыбнулся.

— Столько часов подряд заседать нельзя, я знаю. Но ведь дел накопилось! Ничего, разгрузим помаленьку!

Он дружески посмотрел на Антонину, словно приглашая и ее помочь в этом важном деле, но она неожиданно заговорила совсем о другом:

— Знаете, о чем я думала, когда сидела сейчас здесь и смотрела на вас?

— Наверное, о том, что вот еще одного бюрократа бог послал в район?

Якушонок шутил, но нотка самолюбивой тревоги все-таки явственно прозвучала в его голосе.

— Не-ет, не об этом… В каком месяце вы родились?

У Якушонка поползли вверх в крайнем изумлении брови.

— Девятого октября, — пробормотал он машинально.

Глаза его, всегда чуть прищуренные, похожие на треугольнички, сейчас открылись в полную меру и оказались голубого, почти младенческого по своей чистоте цвета.

Он смотрел на эту молодую женщину, которую видел всего третий раз в жизни, вслушивался в малознакомый ему тембр ее голоса и если бы мог сейчас связно мыслить, то должен был бы признать, что она уже в чем-то имеет власть над его душой.

— А я девятнадцатого октября.

Она сказала это с такой обезоруживающей простотой, что Якушонок, внутренне насторожившийся было и ощетинившийся, теперь опустил свои иглы и сидел совсем смирно.

— Я старше вас на год, — проворчал он.

— Это пустяки. Мы все-таки могли сидеть за одной партой! Когда вы вступали в комсомол?

Ход ее мысли только сейчас смутно стал угадываться Якушонком. Он еще не понимал, зачем она все это говорит, но то, что она имеет право так говорить, уже не вызывало у него сомнений.

— В тридцать девятом году.

— А я в сороковом.

Как бы ни был человек обременен годами и заботами, каким бы взрослым и зачерствевшим ни казался он другим и даже себе самому, всегда есть ключ, которым можно волшебно повернуть душу на девяносто градусов.

— То, что друзья поздних, зрелых лет добывают по крупице, долгим трудом — крупицу доверия, крупицу теплоты, — щедро отдается свидетелю первоначальной поры жизни — юности.

Простые слова: «Мы вместе могли сидеть за партой» — совершили такое волшебство и сразу вернули Дмитрия Ивановича к тому времени, когда шея его была косо повязана пионерским галстуком, тем более что время-то это было не таким уж и давним.

И вот они сидели друг против друга — локти на стол, — двое подросших ребят, ровесников, и дружно вспоминали общую юность: ведь они росли на одной земле!

— Помните? — говорила Антонина. — В «Пионерской правде» печатался тогда «Гиперболоид инженера Гарина»? Газета выпускалась через день, и я с утра начинала выбегать на улицу, чтоб только поскорее перехватить почтальона.

— А у нас газету вешали в школе, на доске. Ну и толкотня же там была на переменах! Все ждали, чтоб этого собаку — Роллинга — кто-нибудь пристрелил!

Они оба по-доброму засмеялись над своими тогдашними пылкими страстями.

— А как пускали Турксиб, помните?

— Это забыл.

— Ну? А я помню! И челюскинцев и перелеты первых героев!

Антонина вдруг подумала, что Федор Адрианович Ключарев старше их с Якушонком почти на десять лет. И то, что они видели пятнадцатилетними, он видел уже иными, взрослыми глазами.

— А революция в Испании? — продолжал Якушонок. — Мимо нас проходили тогда эшелоны с испанскими детьми. Мы становились вдоль железнодорожного полотна и кричали им: «Рот фронт!».

Антонина, запечалившись, кивнула.

В ее памяти снова встали, как живые, в окнах вагонов смуглые ребячьи лица под остроконечными шапочками — «испанками» и то, как они, воодушевленные недетским гневом, поднимали вверх крепко сжатые кулачки: но пассаран!

Испания! Слово это до сих пор тревожило их обоих, как незаживающая рана, они не могли слышать его равнодушно.

Работяга-маятник неутомимо отсчитывал между тем часы и минуты.

— Вы на меня не сердитесь? — спохватился Якушонок. — Мне надо было давно вас отпустить. Но мне так не хотелось оставаться тут одному, без вас!

— Я могла бы прийти ведь и завтра.

— Да-а… — протянул он, пропуская ее вперед и замыкая дверь за собой. — Знаю я: умчитесь в свои Лучесы, и жди вас.

Он смотрел на нее в упор, закусив губу и слегка наклонив голову. Во всем его облике было что-то упрямое, мальчишеское, но в то же время радостное, полное ожидания.

…Червонный месяц сползал все ниже и ниже, пока не воткнулся острием в край земли и здесь остановился в раздумье. Но, видно, там, на краю света, земля была особенно мягка; месяц сначала завяз своей единственной ногой, потом погрузился по самые плечи — и вот уже над линией горизонта торчала только его кривая золоченая шапочка.

Стало совсем темно, но словно еще тише и теплее. Якушонок споткнулся.

— Куда мы это свернули?

Антонина засмеялась в темноте. Смех ее прожурчал как вода, если в жаркий, безветренный день прислушаться, как она бежит по камням.

— Когда же вы будете знать свой райцентр, товарищ председатель? Ну-ну, не обижайтесь; я и в темноте вижу, что вы уже надулись. И не оправдывайтесь. Оправдываться — это тоже факт нарушения дисциплины, как говорит Ключарев. Лучше держитесь за меня покрепче и постарайтесь не потеряться в темноте.

Она сама протянула ему руку. Якушонок крепко взял ее за локоть и многозначительно пообещал:

— Теперь не вырветесь.

В ту же секунду Антонина, поддразнивая, рванула руку и… не вырвалась!

— Так. Теперь вижу. Ну, пошли.

Они свернули еще раз и зашагали по самой окраине; улочка выходила в широкое поле.

— Скажите, а вам ничуточки не страшно, когда вы сидите посредине комнаты и на вас смотрит столько народу? — спросила вдруг она.

— Страшно? Нет. А разве я делал что-нибудь не так?

Антонина, чтоб успокоить его, невольным движением подалась к нему, хотя они и так шли рука к руке.

— Нет, нет. У вас все получалось очень хорошо. Я просто подумала, что вот мне всегда стоит некоторого внутреннего усилия встать, что-то сказать перед всеми. Даже открыть чужую дверь. Хорошо хоть, что это со стороны не заметно, ведь у меня вид совсем не такой… Это смешно?

Он крепче сжал ее руку, ободряя:

— Мне тоже приходится немного притворяться… Пожалуй, не то слово, ну все равно, вы поймете. Дело в том, что я просто не так много еще знаю тут. А должен знать! Сегодня, например, получалось: они говорят, а я мысленно ставлю все по местам: Братичи — это там-то, и Любиков — такой-то человек. Трудновато еще так работать. И главное, неловко перед людьми: ведь многие здесь поопытнее и не глупее меня. Но мне надо руководить ими и уже сегодня показать, что…

Он вдруг остановился на полуслове с неясным ощущением недоумения перед собственной откровенностью; сбоку посмотрел на ее обращенное к нему в темноте лицо, на жгут волос, так покойно уложенный на затылке, — даже на фоне черного неба он казался темным! — но только вздохнул покорно, теснее прижимая к себе ее локоть.

— Это хорошие люди, которыми вы будете руководить, — задумчиво, добро сказала Антонина. — Мне почему-то казалось раньше, что ценность человека во многом определяется его культурой. Но теперь я вижу, что все это растяжимые понятия. Как говорит Ключарев: «Культура, образование… мамин ум надо иметь, Антонина Андреевна!» И ведь действительно! Тот же Скуловец, вы обратили на него внимание? Он сбоку сидел, бородатый мужик, глаза хитрущие, зеленые как болотная осока. Когда Любиков выступал, он ему все рвался что-то подсказать, — так вот он, наверно, знает кое-что, чего мы с вами еще не знаем, да и не скоро узнаем. Но зато как радостно, если и я сама и вы сможем открыть перед ним тот уголок знаний, который для него был как белый лист, а нас этому учили в школах и институтах. Может быть, самое интересное в жизни — такое узнавание, и для себя и для других. Правда?

— Правда. Я не думал об этом прежде, но сейчас мне кажется, что и для меня это так… Где вы росли?

— В Великих Луках.

— А я в Речице, есть такой городок на Днепре. Ну, мы-то жили не в самой Речице, а в рабочем поселке, в соснячке. Там завод «Дубитель». Между прочим, общесоюзного значения. А потом спичечная фабрика «Десятый кострычник».

Он сказал «кострычник» твердо, по-белорусски, и она вдруг ощутила в себе ответный толчок нежности на то, как он произносит это слово.

— Жалко, что вы не курите, — сказала Антонима застенчиво. — Вы бы зажгли спичку, а я посмотрела бы в ваши глаза: о чем вы сейчас думаете?

Якушонок приостановился.

— Что ж, — решительно сказал он. — Спички у меня есть.

Он достал коробок, чиркнул сразу несколькими и поднял их над головой. Лицо у него было бледное, напряженное, но взгляд неотрывно направлен на Антонину.

И она вспомнила, что однажды точно так же он был устремлен к ней, этот взгляд.

Глаза — первое, что нас выдает. Мы еще сами не знаем, долго не знаем, а глаза уже знают!

Спички потухли. Стало темно, темнее, чем раньше. Безлунная ночь.

Ей казалось, что она не только прочла его мысли, но угадывает даже трепетание крови в его венах.

— Я думаю вот о чем, — медленно проговорил Якушонок. — Что бы вы ответили мне сейчас, если б я сказал — вот так, просто, без всяких прикрас, сказал вам, что люблю…

Сердце всегда решительнее любого опыта. Оно способно разом отвергнуть старое и отважно вступить на новый путь. А уж потом пусть разбираются, как это произошло!

Те нерастраченные и сбереженные Антониной с пионерских лет чувства — ее стремление к прямоте, верности, а главное, к счастливому ощущению своей нужности другим людям — вдруг как-то удивительно собрались воедино в ее сердце и всей силой направились на одного человека.

Он стоял перед ней, уронив руки, словно был потрясен, как и она, тем неожиданным счастьем, которое обрушилось на них обоих.

— Милая! — проговорил Якушонок, дотронувшись до ее руки. И повторил, казалось, одним дыханием: — Моя милая!..

Она не видела его лица, но ничего не было в нем скрытого для нее сейчас. Она не сделала движения навстречу, но и не отстранилась. Они были почти одного роста, и, медленно наклоняя голову, Якушонок коснулся лбом ее лба. Так они простояли несколько секунд, с огромной силой ощущая свою неотторжимость друг от друга.

— Вот мой дом, — сказала Антонина, когда дыхание к ним возвратилось и они разжали объятия…

Якушонок взял ее за руку и повел дальше, в открытое поле. Они шли, не говоря ни слова, раскачивая сомкнутыми руками и крепко держась друг за друга.

— Ты устала?

— Нет.

И они шли дальше.

Антонина сказала первая:

— Уже, наверно, поздно. А тебе завтра работать.

Они остановились, и, осветив спичкой циферблат, Якушонок посмотрел на часы, опять коснувшись лбом ее лба. Волосы ее стали сыроваты от ночного тумана.

— Ты устала?

— Да.

Он сбросил пиджак и постелил его у края дороги, сгибая высокие стебли трав.

Антонина доверчиво опустилась на землю, и Якушонок тоже сел рядом с ней, положив голову на ее колени.

Она гладила его лоб и продевала палец в золотые пушистые колечки…

Значит, это и есть счастье? Значит, это и есть ее любовь?

Она вглядывалась в него почти с удивлением. Хотя в то же время ей казалось, что она знает его бесконечно давно — всю жизнь. Его лицо было запрокинуто, по небу плыли беловатые рассветные облачка.

— Нам пора, — сказала Антонина после долгого молчания.

Но они не уходили.

У каждой любви есть тихие часы полного понимания и проникновения. Это был их тихий час. Прошлого уже не существовало. Перед ними лежало только будущее. Стало совсем светло, а они еще сидели.

Антонина поднялась первая. Якушонок, прижавшись щекой к её платью, смотрел на неё снизу вверх сияющими глазами. Было что-то необычайно трогательное и покоряющее в этой смиренной позе большого и сильного мужчины.

«Пусть меня накажет бог, если я отступлюсь от него или сделаю его несчастным!» — подумала она вдруг сурово, как бы дала клятву.

И, ощутив себя старшей, хозяйкой двух жизней, Антонина одним движением руки подняла его от своих ног и повела обратно в спящий Городок, повитый утренним дыханием Глубыни…

2

Трудный день выпал на долю Якушонка и Антонины после их первого счастливого рассвета!

Остаток ночи Якушонок не сомкнул глаз. В восемь он уже был в райисполкоме и только жалел, что не мог прийти сюда еще раньше.

Нервное возбуждение не покидало его. Ему хотелось беспрестанно двигаться, говорить, смеяться. «Внутри у него что-то пело, и он иногда озирался в счастливом смущенье: не слышат ли этого и другие?

На губах его все время звучало одно имя: Антонина! Он не мог от него избавиться, как не мог и побороть искушения произнести его вслух.

И действительно, первому же вошедшему к нему в кабинет человеку он к делу или не к делу три раза подряд упомянул про доктора Лукашевич.

Услышав имя Антонины, Черненко (это был он) внутренне передернулся и насторожился, слишком живо помня свое неудачное сватовство.

Прошлой зимой, разъезжая по району, он завернул в Лучесы. Деревня стояла на пригорке — так, чтоб талые воды не заливали изб, — и в темные ночи далека был виден ровный, немигающий огонек больничного окна.

«Кидался он путнику в очи, манил он на отдых ночной», — продекламировал Черненко, входя весь засыпанный снегом. Антонина Андреевна встретила его у порога.

— Говорите шепотом, — сказала она, — больные уже спят. В чем дело?

Черненко невольно подумал, что никогда не видел у нее накрашенных губ, не слышал, чтоб она громко смеялась, привлекая чье-нибудь внимание, и даже и сущности не знает, кто бы ей мог понравиться. Из анкетных данных он извлек только год рождения и то, что ни у нее, ни у ее семьи не было никаких порочащих пунктов. (Нет, Черненко не пренебрегал такими сведениями, он не мог портить биографию необдуманной женитьбой.)

— Не сердитесь, Антонина Андреевна, — сказал Черненко, невольно понижая голос. — Меня застала непогода, бензин кончился, неужели вы откажете мне в приюте?

На случай такой непредвиденной остановки у него были припасены бутылка вина, плитка шоколада, несколько апельсинов. Кроме того, он хотел узнать у хозяйки дома, какие цвета больше всего ей к лицу. На базу присылают неплохие отрезы.

Антонина несколько секунд смотрела на него молча, словно раздумывая. Потом ушла ненадолго и вернулась уже в пальто, повязанная шерстяной шалью.

— Пойдемте, — коротко сказала она, открыв дверь и карманным фонарем освещая себе дорогу.

— Антонина Андреевна! Куда?

— К председателю сельсовета, Нельзя же вас оставить ночевать на улице.

Теперь, в кабинете председателя райисполкома, Черненко сидел все такой же элегантный, напомаженный, с подбритыми бачками и зорко исподтишка наблюдал за Якушонком. Обида и черная зависть глодали его маленькое сердце.

— Н-да, — протянул он, наконец, странным, тягучим голосом. — Антонина Андреевна, бесспорно, обаятельная женщина, к тому же не слишком строгая… Говорят, что и Федор Адрианович не избежал ее сетей…

На мгновение он сам испугался своих слов и побледнел. Но удар уже был нанесен и был так силен, что он тотчас понял: Якушонку не до мести, не до выяснений — ни до чего!

Бормоча извинения, Черненко, пятясь, выполз за дверь. Якушонок хотел было закричать ему вслед «Подлец!», но звук застрял у него в горле, губы не могли разомкнуться, а руки и ноги ослабели.

Через минуту он уже овладел собой.

— Я, кажется, с ума сошел! — сказал он себе вслух и даже рассмеялся отрывистым смехом, но в нем было мало веселья. «Как я не оборвал его тут же? Она и Ключарев? Нет, невозможно. Хорошо, что Тоня не узнает об этом никогда».

Зазвонил телефон. Он снял трубку.

Шел обычный хлопотливый рабочий день. Однако непроходящее тягостное чувство, какой-то подспудный червячок все сосал и сосал его, отравляя радость утра: «А если это правда? Ну да, он целовал ее, и не дольше, как несколько часов назад. Но разве так уж редко мужчины целуют женщин? Это ничего не доказывает, напротив…» Он хватался за голову, чувствуя, что с прямой дороги то и дело оступается в грязь.

Неужели она успела уехать в свои Лучесы? Ему так надо с ней поговорить или хотя бы просто посмотреть на нее, и если она не отведет глаз…

В дверь постучали. Он отозвался.

Вошел старичок, работник планового отдела, тот самый, что на элеваторе пробовал зерно на зуб.

— Вот, Дмитрий Иванович, полюбуйтесь! — сказал он еще с порога. — Саботаж. Прямое неподчинение. Капризы.

Любиков, к которому относились эти грозные слова, шел сзади, отступая на шаг, чтоб не задеть старичка своим мощным круглым плечом.

— Неподчинение, но не капризы, — проговорил он.

— Ну, что у вас? — устало отозвался Якушонок.

— Мы живем по плану? — встречным вопросом вскинулся старичок. — Или, может быть, у нас капиталистическая анархия в районе? Особая местная форма Советской власти: социализм минус планирование хозяйства? Так вы тогда объясните мне, Дмитрий Иванович, если я проспал такие важные изменения.

Якушонок, готовый против воли улыбнуться, посмотрел было на Любикова и вдруг понял, что старичок далек от шуток: он действительно дошел до состояния кипения, и виной тому каменное упрямство Любикова, с которым он стоял сейчас перед Якушонком после, видимо, долгого и бесплодного разговора в райплане.

— В чем дело? — еще раз спросил Якушонок.

Старичок булькнул и зашипел, как струя пара в чайнике.

— Начали с разговора об урожае, дальше — больше, и вот выясняется: не желают сеять ячмень! Для Братичей это, оказывается, не подходит. Всему району хорошо, а Братичам плохо!

— И всему району плохо, — вздохнул Любиков.

Он упорно смотрел в окно — с почти отсутствующим выражением.

— Конечно, в Госплане сидят дураки, зря заработную плату получают!

— А я все-таки не понимаю, из-за чего сыр-бор, — терпеливо сказал Якушонок. Ему хотелось дождаться ответа именно от Любикова, разговорить его.

Тот слегка повел плечом, словно сдаваясь необходимости повторять все с начала еще раз.

— У нас ячмень и десяти центнеров не дает с гектара, вот что. Два года ставили вопрос, чтобы разрешили нам сеять, что выгодно. Так нет! Планируют опять всего понемножку. Удивляюсь, как еще мандаринов на мою голову не навязали или какого-нибудь там лаврового листа!

— В облисполкоме говорили об этом?

— Что область! Они планы уже готовыми получают!

— Так. Как же быть?

— А никак. Не буду сеять весной ячмень. Хотите снимать с председателей, снимайте. А сеять не буду. Все.

Спокойствие Любикова если и не было целиком деланным, то все-таки было какого-то неприятного, надрывного свойства. Якушонок сразу почувствовал, что дело не в тех двадцати гектарах ячменя, которые, может быть, не так уж и заметны в большом хозяйстве Братичей, а в каком-то внутреннем решении самого Любикова. Так бывает, когда человек долго мирится, отводит глаза в сторону, помалкивает скрепя сердце и вдруг решает: больше не уступлю ни в чем. И чем дольше он мирился и помалкивал, тем непреклоннее становится потом.

Якушонок немного растерялся. Ом понял, что не обладает еще достаточным авторитетом в глазах Любикова, чтобы суметь уговорить и успокоить его, а также не обладает властью изменить систему планирования, против которой, может быть, и резонно, со своей точки зрения, восстал сейчас председатель колхоза.

С внезапной досадой Якушонок пожалел, что слишком слабо разбирается в экономике. Ему захотелось вдруг отложить все в сторону, зарыться в книги, читать пуды статистических отчетов, но доискаться до истины. Не должно же получаться так, что наш общий план, пусть даже на самом маленьком, микроскопическом участке, двадцати гектарах, но все-таки становится просчетом, ошибкой, почти нелепицей!

— Вот что, пойдемте-ка к Ключареву, — неожиданно сказал он обоим поднимаясь.

На мгновение его опять засосал прежний ревнивый червячок: по красной ковровой дорожке («купеческой», сказала вчера Антонина), где сейчас ступал Любиков, прошел два часа назад Черненко… «Ну, смотри, если еще подумаешь хоть раз об этом!» — свирепо пригрозил сам себе Якушонок.

У Ключарева — уже не в маленьком кабинетике, заставленном несгораемыми шкафами, где он разговаривал месяц назад с Валюшицким, а в большом, с длинным столом для заседаний бюро, с портретами под стеклом и со спускающимися до самого пола белыми занавесками на окнах, со светлыми стенами, пахнущими масляной краской, — первое, что увидел Якушонок, была Антонина.

Она сидела, близко придвинувшись к столу, на самом его уголке («Семь лет замуж не выйдет», — глупо подумал Якушонок) и вместе с Ключаревым рассматривала какое-то письмо. Говорили они тихо.

Увидав Якушонка, Антонина как будто слегка смутилась и, прежде чем улыбнуться ему одними глазами, быстро, виновато глянула на Ключарева.

Ключарев не очень был рад приходу неожиданных посетителей и вопросительно поднял голову.

Дмитрий Иванович пропустил вперед Любикова и райисполкомовского старичка, рыцаря планирования, выигрывая этим секунды молчания. Оживление, с которым он шел сюда, померкло. «А может быть, об их отношениях знает давно весь район? И только он, глупый новичок, верил каждому ее слову, чуть не плакал от счастья, уткнувшись лицом в ее колени… Или — нет! Она просто зашла сюда по делу, как и он сам. Ведь Ключарев — секретарь райкома; ну что же здесь странного, если зашла?» Он смятенно впился глазами в Антонину.

Она была бледна от бессонной ночи, но ее прямые темные брови лежали спокойно, как всегда, и губы были строго сомкнуты, так что даже ему самому с трудом верилось, что он целовал их этой ночью.

Она подала ему руку и не сжала, а только чуть задержала свою в его ладони — одно мгновение! — но у него уже бурно заколотилось сердце. Ему захотелось обнять ее, чтобы утвердить свою, причастность к ней перед всеми. И он отступил на шаг, подальше от искушения.

Антонина тоже вернулась к своему месту, села, опершись подбородком на сложенные руки.

Да, у нее были очень черные ресницы, не мягкие, не загнутые, а прямые, как стрелы, и взгляд из-под них чуть тлел…

Старичок-плановичок стал жаловаться опять чуть ли не от порога, но и Любиков уже не молчал. То, как он легко и свободно отодвинул скрипучий стул, сел против Ключарева, положив на стол свои крупные руки, безусловная доверчивость каждого жеста и интонаций, появившаяся у него внезапно и именно теперь, а не несколько минут назад, в райисполкомовском кабинете, — все это неприятно царапнуло Якушонка.

Он находился в том смутном состоянии, когда сознание как бы раздваивается. Ведь он отлично знал, чем и как заработано уважение Ключаревым, и, больше того, полностью разделял это уважение. И вдруг его захлестывало мутной волной вздорной, обидчивой неприязни, желанием унизить, уличить в чем-то этого человека, хотя бы перед Антониной.

— Я не хочу быть приказчиком в колхозе: прочел бумажку — отреагировал., получил директиву — выполнил. Лучше уж тогда такой аппаратик изобрести! — обиженно гудел между тем Любиков.

— Ну, ну, — примирительно проговорил Ключарев.

Но Любикова он не перебивал: или ждал, чтобы тот выговорился в запальчивости, или что-то обдумывал про себя.

— Да пойми же ты, смешной человек! Не может общий огромный план учитывать каждую бородавку, равняться на каждую кочку на болоте. Тут никаких мозгов не хватит.

Старичок-плановичок для большей убедительности стукнул себя по темени, заросшему редким цыплячьим пухом.

— А я вот не буду и яровую пшеницу сеять! — отрезал Любиков таким тоном, как говорят уличные мальчишки: «Накось, выкуси!» — И ячмень не буду и яровую не буду. Да что, Федор Адрианович! Вы же сами знаете, у нас по району только озимь хороша, что мы хлеб-то сами у себя крадем!

Старичок демонстративно заохал, призывая на голову взбунтовавшегося председателя колхоза все госплановские громы. Даже Якушонок отвлекся от своих мыслей, напряженно следил за тем, как разрешится этот спор.

— Сколько у тебя озимых по плану должно быть засеяно? — спросил, подумав, Ключарев.

Любиков ответил.

— А яровой?

Эту цифру подсказал плановик.

Ключарев взялся за карандаш.

— Так. А урожай? Только ты мне, Алексей, не говори по рекордным участкам. Давай наоборот: наибольший показатель яровой и наименьший — озимой. Так. Красноречиво получается. Что скажете?

— Ничего не скажу, — отозвался старичок, — у нас в Городке одно красноречие, а за сто верст другое. Если план подгонять под каждый район… да их, может, по Союзу тысячи!

— Значит, теряем тысячи тонн продуктов то на одном, то на другом, так, что ли? А главное, считаем это нормальным!

— Не в один день и Москва строилась, — пробормотал присмиревший вдруг и погрустневший старичок. — Вы — молодые люди. А я еще служил, как говорится в анкетах, с семнадцатого года. Не до деталей нам было тогда. Надо было строить государство хоть начерно.

За этими словами гоже стояла своя правда уже отшумевшей, но правильной, полезной для родины человеческой жизни. Все четверо — Антонина, Ключарев, Якушонок, Любиков — почувствовали это и иными, внимательными глазами посмотрели на старика.

— Это верно, — сказал, наконец, секретарь райкома. — У каждого времени своя задача. Но сейчас, в пятьдесят четвертом году, мы уже можем и обязаны вглядеться в детали, разобрать экономику Братичей и Большан по отдельности. Как вы мыслите, товарищи?

— Да, — отозвался Якушонок, забыв о своей ревности.

— Так-то оно так, — вздохнул старичок. — Только не мы это с вами решаем, Федор Адрианович.

— Решаем не мы, но, если не возражаете, сделаем вот что: вы подготовьте вместе с Любиковым все нужные материалы по району, по каждой культуре — и свои соображения тут же. Не пожалеем времени, посидим над этим вопросом месяц-два. Мы считаемся, как известно, хорошим районом по области, Озерский — плохим, а условия у нас одни и беды одинаковые. Вот и соберемся все вместе, посоветуемся. А потом напишем коллективное письмо в ЦК. Мозгов хватит?

Старичок-плановичок торжественно поднялся, словно подчеркивая, что рядом с этим высоким словом шутки неуместны, и старомодно поклонился Ключареву.

— Заверяю вас, что мы с Алексеем Тихоновичем оправдаем ваше доверие. Разрешите пока что идти, товарищ секретарь райкома?

Они вышли. Якушонок медлил. Он упрямо следил, как Антонина, задумавшись, рассеянно трогает исписанные листики бумаги — письмо, которое она читала с Ключаревым до их прихода. Конверт лежал рядом на столе. Но кому письмо и чье, разобрать издали было невозможно.

— А ведь у меня по существу тот же самый вопрос, Федор Адрианович, — сказала вдруг Антонина. — Я вчера и с товарищем Якушонком хотела об этом говорить, да не успела.

То, как она вспомнила о вчерашнем дне, — мимоходом, буднично, — назвала его по фамилии, едва взглянув на него самого (хотя вторая, разумная половина его существа отлично знала, что иначе и нельзя здесь, в чужом служебном кабинете!), заставило Якушонка снова насторожиться.

— Да, Антонина Андреевна?

— Я не знаю, как мне быть с фондами. На больницу отпущены средства для приобретения мягкого инвентаря, но у нас есть пока все необходимое: и одеяла и простыни. Однако если мы не истратим эти суммы, то на следующие годы нам их не будут планировать, так мне сказали. И в то же время больнице нужны тумбочки, кровати, табуретки. Наш завхоз сам сколачивает, потому что для этого подходящей графы в смете как раз нет. Чего, казалось бы, проще? На отпущенные деньги купить именно то, что надо. Но мне сказали, что это — чуть ли не государственное преступление: хоть ковры для кабинета покупай, лишь бы не выходить из графы. А у меня никакого кабинета нет.

«Зачем же ты все это говоришь здесь, у него? Ведь ты хотела со мной…»

— Как вы думаете, Дмитрий Иванович, что можно посоветовать Антонине Андреевне?

— Ничего, — натянуто отозвался Якушонок. — Смета есть смета.

Ключарев встал и прошелся по кабинету из конца в конец, трогая волосы рукой.

— Я тоже ничего не могу поделать со сметой. Не писать же еще одно письмо в ЦК! А между тем я не знаю большего зла, чем графа, линейка, за которую нельзя выйти, хотя бы даже для пользы дела! И получается в результате, что мы не только совершаем иногда нелепые поступки, но должны их еще как-то оправдывать в чужих и в своих, собственных глазах.

Антонина серьезно следила за Ключаревым. Во всей ее задумчивой позе с чуть склоненной головой и особенно в этих устремленных глазах ясно было написано привычное согласие с этим человеком. Чувство, хорошо знакомое и самому Якушонку.

Но что касается Антонининого взгляда, он хотел и прочел его сейчас превратно.

— И совсем уж плохо, — продолжал между тем Ключарев, — когда в графу попадает живой человек. Я часто думаю, что больше всего нам мешает работать именно анкета. Не будь ее, мы бы вглядывались в людей, а так есть анкета — и все, работа кончена. Ведь какой бой мне пришлось дать за Павла Горбаня сначала в области, а потом в ЦК комсомола! Прямо как куриная слепота напала на людей: в трех шагах ничего не видят. Бубнят, что он уже давно на организаторской работе, следовательно, имеет опыт… А что такое опыт? Другой просидит на своем стуле двадцать лет, и все кричат — опыт! А он просто сидел, место занимал.

Антонина молча кивнула.

— Нет, уж тут я с вами не согласен, Федор Адрианович, извините! — не в силах больше сдерживаться, раздраженно прервал его Якушонок. — С какой это стати мы должны применяться к капризам каждого? Одному здесь не понравится, другому там: не кадры, а летучие голландцы. Кто погонится за интересной работой, кто за легкой жизнью, кто за длинным рублем…

— Так я не о том, — удивленно проговорил Ключарев.

— Нет, о том! — почти закричал Якушонок. — А куда вы дели долг человека перед государством? Он хочет только все брать, этот ваш Павел Горбань, а мы еще нянчись с ним, проявляй чуткость, создавай условия! Какое он имеет право не уметь работать на том месте, где его поставили? Если именно это нужно сегодня стране!

— Но нужно и другое, — возразил Ключарев хмурясь. — Водить трактор, может быть, еще важнее, чем сидеть в райкомовском кабинете.

Якушонок саркастически дернул щекой.

— Да, сейчас он случайно угодил в точку. Нужны механизаторы, а у него влечение души. — Якушонок проскандировал это слово. — Но, простите меня, это похоже и на спекуляцию на модной теме, если уж говорить правду! Почем вы знаете, что он просто не бежит от ответственности за тот развал, что оставляет здесь?

— Как вы можете так говорить о человеке, которого не знаете! — почти с гневом воскликнула Антонина.

Якушонок живо обернулся к ней.

— А потому что я сужу по делам, а не по лирическим вздохам. Жизнь требует не одного восхищения, а прежде всего работы.

— Вы же не о том, совсем не о том, — досадливо морщась, проговорил Ключарев и невольно посмотрел на Антонину, ожидая поддержки, а может быть, и для того, чтобы оттенить свою правоту и превосходство над Якушонком в этом споре, подсознательно чувствуя в нем соперника.

И то, как она успокоительно отозвалась ему, слегка кивнув, окончательно взорвало Якушонка.

Если б она промолчала, ревнивая мысль, возможно, потухла бы, как и другие, такие же бешеные, скоропалительные догадки Якушонка в это утро. Но Антонина заговорила терпеливым, убеждающим тоном, который сейчас показался особенно оскорбительным ему.

— Федор Адрианович не имеет в виду очковтирателей. Но разве помочь найти место в жизни, открыть в человеке призвание уже само по себе не одна из важнейших и благородных задач партии?

— Нет! — отрезал Якушонок. — Партия воспитывает прежде всего дисциплину. Мы не настолько богаты временем, чтобы расточать его на ленивцев и неудачников, рассматривать их под микроскопом. Те, что слишком много требуют для себя, не внушают мне доверия. Положиться на них — все равно что поверить женщине…

— Вы смешали все в одну кучу, — быстро сказал Ключарев, взглянув на Антонину, которая даже в лице переменилась при этих последних словах. — У вас нет логики. Да вы и сами так не думаете, я в этом убежден.

— Нет, я именно так думаю, — раздельно произнес Якушонок с тем холодным задором отчаяния, когда кажется, что чем хуже, тем лучше, лишь бы все это уже кончилось поскорее.

Он видел, как Антонина смотрела на него сначала с пытливым вниманием, потом с недоумением и горечью и, наконец, отчужденно, откинувшись на спинку стула. «Уходи. Нам незачем больше говорить», — так он прочел ее взгляд.

Она даже нетерпеливо тронула листки письма на столе, словно желая поскорее перейти к другому.

Тогда он присмирел и испугался. Видение рассветных облачков прошло по его сердцу, и он стоял несколько мгновений, растерянно опустив голову.

— Райисполкомовская машина идет сейчас в сторону Лучес, — сказал он, наконец, хрипловато. — Может быть, вас подвезти, Антонина Андреевна?

— Нет. У меня еще дела в Городке.

Он повернулся и вышел, тихо прикрывая дверь.

— Вот ведь как его в сторону вдруг понесло! — сказал Ключарев. — Молодой. Так и кипит.

— А может, это и не от одной молодости, — с трудом проговорила Антонина.

У нее мелькнула невыносимая мысль об ошибке. Второй ошибке в ее жизни. Но если для восемнадцатилетней девочки прозрение пришло через год, то двадцативосьмилетняя женщина должна быть осмотрительнее.

Последние дни она жила как в чаду, только и думая о Якушонке, если говорить правду. Но кто он, этот Якушонок? Разве она знала его больше, чем тогда Орехова? Странные, недобрые слова говорил он сейчас и смотрел на нее так, словно требовал, чтобы она немедленно соглашалась с ним во всем. Но она не раба его, а человек со своей собственной разумной волей!

— Очень он еще не устроен, — донесся до нее голос Ключарева. — Живет в гостинице. Вот скоро отремонтируем квартиру, пусть выпишет семью, будет хоть накормлен вовремя.

Ключарев добро улыбнулся. Глаза у него, когда он смотрел на Антонину, ярко голубели.

Он наслаждался простой и редкой для него радостью: тем, что она была рядом. Кроме того, у них оказалось сейчас общее, хоть маленькое, но их собственное, никому больше не известное дело: письмо Виталия Никодимовича о лекарственном меде.

Ключарев был пока единственным человеком, знавшим правду о злополучных ульях. Даже Якушонку Антонина не успела еще ничего рассказать. Поэтому естественно, что, получив ответное письмо от Ляровского, она захотела показать его прежде всего Ключареву.

Все ближе узнавая Федора Адриановича и привязываясь к нему по-человечески, Антонина чувствовала себя и виноватой перед ним. Ведь она не принесла ему никакого счастья! Может быть, сделала только его жизнь запутаннее и труднее, чем она была до сих пор.

А после счастливого рассвета, полная еще признаниями Якушонка, Антонина особенно совестилась перед Ключаревым. Инстинктивно ей хотелось чем-то возместить его потерю, ну хотя бы добрым словом, вниманием, с которым она его слушала, горячностью, с которой приняла его сторону в споре. На Якушонка же ей трудно было вначале смотреть; она смутилась, как школьница. Теперь, при свете дня, любовь их предстала перед ней необычной, почти нелепой. И все-таки как она обрадовалась их нечаянной встрече!

Но радость оказалась короткой.

Злой, раздражительный, язвительный тон испугал ее больше, чем то, что он говорил. Руки ее опустились. Мельком оброненные слова о квартире и какой-то неведомой ей, но существующей семье Якушонка были последней каплей в той чаше горечи, которую поднесло ей это безжалостное утро.

Ей захотелось на мгновение подойти к Федору Адриановичу и доверчиво, как десять лет назад пожилому майору, уткнуться лицом в твердое плечо, ощущая терпкий мужской покровительственный запах табака…

— Вы уже уходите? Подождите минутку: может быть, машину…

— Нет, Федор Адрианович, за мной приедут на лошади. И спасибо вам…

На травяном пустыре с трибуной для майских и октябрьских праздников Антонина остановилась, бесцельно глядя под ноги. Должно быть, сказывалась бессонная ночь: нервный подъем сменился у нее апатией. Ей не хотелось больше ни о чем думать, не хотелось ничего вспоминать.

И она прошла, потупившись, даже не заметив, что у райисполкома, через площадь, стоит собравшийся в путь бегунок — «газик», все та же бодрая, славная машина защитного цвета, а Якушонок взялся уже было за дверцу, но, увидав Антонину, остановился как вкопанный.

Первым побуждением его было окликнуть Антонину, торопливым покаянным шепотом объяснить ей тут же, на улице, и свою собственную глупую подозрительность и то, как ему хочется услышать от нее, что ничего не изменилось в их отношениях, ничего не зачеркнуто, может быть, даже сразу договориться о будущей встрече. Но она прошла в нескольких шагах от него, словно он был пустое место, полная какими-то своими, неизвестными ему мыслями, и только один раз, оглянувшись, долгим взглядом посмотрела на райком, словно там оставалась половина ее души.

И с яростью, с обидой он вскочил в машину, со всего размаху трахнув дверцей.

3

Иногда случается, что один и тот же день с одинаковыми тучами и неизменным для всех солнцем откладывается в памяти людей по-разному. «Это был такой прекрасный день», — вспоминает кто-то, хотя сосед, например, помнит, что хлестал дождь и он даже схватил насморк. Но что до того! Вы носили свое солнце с собой. Оно вам сопутствовало, и, куда бы вы ни оглянулись, все было залито его щедрым светом. Даже потом, через толщу лет, едва вспомнится этот день, как в сердце снова оживут молодые, чистые чувства.

День начался для Жени гудком ключаревской машины на дворе гостиницы. Это было таким точным — но таким счастливым сейчас! — повторением прошлого, что она сбежала по крутой лесенке, еле удерживая себя от желания проехаться по перилам.

— Едем в Большаны? — спросил Ключарев, высовываясь из «победы».

На нем был высокий картуз и знакомый френч. Даже коралловая полоса его от твердого околыша, как и прежде, разрезала лоб.

Поглядев на небо, Женя захватила жакет и повязала голову земляничной косынкой.

— Вот что, — сказал по дороге Ключарев, — я заверну еще в МТС ненадолго, а вы пока погуляйте по леску. Ну, ну, у нас с Лелем будет крупный мужской разговор, не для девичьих ушей, понятно?

За усадьбой МТС, где неутомимо работал движок, начинался еловый бор. Ветра не было — ели на черных стволах стояли так тихо, словно счет и времени и пространству был здесь потерян. Низкое солнце, едва-едва пробиваясь в чащу косым лучом, зажгло рыжую хвою у корневищ. И так странен, так ярок был этот огонь, что Жене хотелось нагнуться к нему и погреть руки. Голубой гонобобель мокрыми бусинами щедро сверкал у ее ног. Из сырой чащи, где поднимались папоротники, тянуло грибным духом. Шишки — прошлогодние, побуревшие и зеленые, упавшие до времени, крепкие как молодые огурчики, — лежали, зарывшись носами в мох. Ягода тоже: если уж падала во мшанник, ее оттуда не вытащишь. «Разве только щипчиками для сахара!» — подумала Женя.

Руки Жени и ноги чуть не до колен были уже мокры от сырого гонобобеля, а лесные тропы всё вели и вели вглубь, дальше от живого дыхания эмтеэсовского движка.

У каждого места есть свое понятие «глубинки».

Каким, например, далеким казался Жене из Москвы полесский областной город! А в области ее пугали: «У-у, Глубынь-Городок!» Но вот отъедешь от Городка километров двадцать, не больше, и — Дворцы. Здесь, мыслится, уже истинная, неподдельная глушь! Ан нет! За Дворцами есть Грабунь, куда еще Женя не добиралась, а за Грабунем, говорят, Велемические хутора. И так будут открываться, шаг за шагом, всё новые и новые места, словно ларец с самоцветами…

Но и сюда тоже шли по гатям и лесным дорогам кусторезы, тракторы, бульдозеры. Тянулись гибкие, как змеи, звенящие провода. Ехали сельские киномеханики по тряским проселкам и везли в круглых жестяных коробках сегодняшний день мира.

— Ничего! Планета наша для радости тоже неплохо оборудована, — шутя сказал как-то Ключарев Жене. — Хоть господь бог и не отпустил нам для построения коммунизма миллиончиков двести образцово-показательных душ, но мы не плачемся. Обходимся своими, хотя люди у нас обыкновенные, простые: кое в чем замечательные, кое в чем плоховатые — раз на раз не приходится. Ведь и мы с вами, Евгения Васильевна, не бог весть какие цацы, а ничего: хлеба зря не едим!

Он засмеялся и слегка похлопал ее по обшлагу жакета, а Женя виновато потупилась. То чувство смутного стыда, которое охватило ее еще по дороге в Полесье, в вагоне, после разговора с попутчиками, не только не исчезало, но как-то день ото дня укреплялось. Ей неловко было ездить по колхозам в райисполкомовской машине; иногда из-за нее Ключарев не мог подвезти людей гораздо более нужных: мелиораторов, учителей, бригадиров. И хотя никто никогда не сказал ей ни слова, а Снежко, инструктор райкома, даже как-то позавидовал:

— Здорово, должно быть, это: из-за одной песни исходить сто километров!

Но она сама не чувствовала в себе такой всепоглощающей страсти: идти за песнями на край света! Ей хотелось делать и что-то другое. В ее походном блокноте рядом с транскрипцией местных говоров все чаще и чаще попадались торопливые записи: «Сказать Федору Адриановичу, что у председателя Грома не то что денег на книги, даже кумача на лозунги не выпросишь. Комсомольцы перед каждым праздником стирают их и пишут заново, букв не разберешь», «Антон Семенчук — член правления, а сына из школы забрал, говорит, семилетки достаточно. Миша Семенчук — прирожденный математик: если не ему идти в технический вуз, то кому же?», «Профессор Чернощек приехал в Большаны и опять все перевернул: поставил на усиленный рацион не лучших коров, а тех, которые ему по масти подходят. Мне кажется, что вся эта большанская порода в том только и заключается, чтоб вместо черных развести рыжих коров. Колхозники смеются за спиной, а завфермой ругается: наплевать ему на масть! Ему удои нужны!»

При встречах с Ключаревым Женя сейчас же выкладывала целый ворох таких наблюдений. Иногда он подтрунивал, объясняя ей сельскохозяйственные азы, и она, не обижаясь, тоже смеялась сама над собой, но чаще слушал внимательно. Однажды Ключарев даже повернул машину обратно.

— Вот вы все это на правлении и скажите! — приказал он тоном, не терпящим возражения, и знакомый, злой холодок сузил его глаза.

Но это уже не имело отношения к Жене; она ехала с ним по праву, как равная; у них было общее дело. Поэтому она смирила екнувшее было сердце и со счастливым чувством ответственности вошла, встала и говорила перед правлением все, что было нужно. Ей казалось, что встретят ее недоброжелательно, насмешливо, — ведь это не ее дело! Но вокруг сидели тихо, а председатель, прокашлявшись, начал оправдываться, поглядывая одинаково опасливо и на Ключарева, и на неё, и на собрание.

— Как правильно подметила товарищ…

— Вдовина, — строго подсказал секретарь райкома.

Сам он называл ее по имени и отчеству, и почему-то именно в этой вежливой форме обращения Жене чувствовался еще не сломленный холодок недоверия.

После памятного правления колхоза, уже в машине, Ключарев обернулся и неожиданно сказал, глядя на нее смеющимся пытливым взглядом:

— Значит, так, товарищ Женя?

— Так, — с готовностью отозвалась она, прикладывая ладони к пылающим щекам. — Так, товарищ секретарь!

…Только холодеющий воздух, только запасмуревшее небо да темная, сырая земля возле ног напомнили Жене, что, пока не застиг дождь и слышен стук движка, надо идти скорее на его живой голос.

Ух, какой ей показалась вдруг безмолвной и пустой эта тропа! От сырости пробежал озноб, и, хотя чаща была населена, редко слышался взмах птичьих крыльев; какая-то запоздавшая пчела с отчаянным жужжанием, слепо кружилась в воздухе, путаясь в Жениных волосах, и работяга жук тащил свою соломинку, — но что вся земля без человека?! У нее нет даже глаз, чтобы оглянуться на самое себя. И Женя бегом побежала по скользкой от опавших игл тропинке назад, к воротам МТС.

В МТС работало много демобилизованных, почти все ходили в полувоенном: выцветшие гимнастерки, пилотки, сапоги. Может быть, это еще больше подчеркивало четкий, почти военный ритм жизни, который так нравился Лелю, хотя он сам носил вышитую холщовую рубашку и был мужчина в теле.

— Значит, так, — сказал ему на прощание подобревший Ключарев. — Ничего не забудешь?

— Федор Адрианович! — возмущенно отозвался Лель. — Был я в армии, привел один раз пленного прямо в штаб к генералу, как приказано. Он занят, велит обождать. Ждем час, два. Наконец прошу адъютанта: «Спроси, не забыл ли?» А генерал велел ответить: «Если б я забывал, не был бы генералом».

— Значит, и директорам МТС нельзя ничего забывать?

— Выходит, что так!

— А знаете, — оживленно сказала Женя, когда они отъехали, — я очень люблю Леля! Он такой бодрый, неунывающий. Как он говорит: «Дόбра будет — накрасуешься, кепска[4] будет — нагорюешься». А еще: «Не черт тебя нес на дырявый мост». Он у вас тут самый лучший, правда?

— Ну! А Любиков? — обиделся Ключарев. — Вы приглядитесь-ка к нему получше: у него душа одна чего стоит!

— Любиков, конечно. Любиков тоже.

— А Снежко? Я сам на него два года дураком смотрел, думал: только и радости, что серые глаза да пушистые брови. Есть такие люди, Женя: на вид середнячки, говоришь, так даже на них не смотришь, а в них-то между тем каждое слово как зерно западает, — и все они взойдут в свое время!.. Или был еще у нас человек в районе — Лобко Леонтий Иванович. Жалко, вы его не застали. Будете в области, обязательно зайдите к нему, я вам записку дам; он сейчас там лекции в институте читает. Так вот это уж просто орел! Орел! — с полной убежденностью проговорил Ключарев, вспоминая щуплого лысеющего Лобко.

Они ехали некоторое время молча, уйдя в свои мысли, как вдруг на развилке дорог, где еще Ключарев когда-то подсадил Дмитрия Мышняка с забинтованной рукой, Женя первая увидала: какая-то женщина, соскочив с телеги, бежит, спотыкаясь, и машет сорванным с головы платком.

— Федор Адрианович, — только и успела промолвить Женя, трогая его за рукав.

Ключарев вгляделся и вдруг сам рванул руль. Машину дернуло.

— Александр, сворачивай!

Сашка круто развернул машину. Дорога была плохая, «победка» дребезжала всеми своими стеклами и словно задыхалась, как и та, бегущая им навстречу, женщина. Женя уже ясно видела: она высокого роста, а из-под разлетающегося пальто у нее выглядывал докторским халат. Когда они поравнялись, она была бледнее этого халата. И присмиревшая Женя вдруг с удивлением заметила, что по мере того как Федор Адрианович вглядывался в нее, с его лица тоже сбегала краска.

— Что? — с трудом проговорил он.

Она поднесла руку к горлу инстинктивным жестом обиженного или очень больного человека. Все это длилось одно «мгновение, словно при виде Ключарева в ее душе что-то прорвалось и она не успела остановить это, как не успевают иногда зажать рукой брызнувшую кровь.

— Здравствуйте, Федор Адрианович, — запинаясь, проговорила она. И вдруг виновато вспомнила: — Да, ведь мы виделись уже сегодня…

Никогда раньше не встречала Женя таких глаз, как у нее: темно-серых, с зелеными и карими проталинками, будто дневной свет, проникая сквозь ресницы, дробится в зрачках.

— Федор Адрианович, вы в Большаны? — спросила женщина, уже овладев собой и пытаясь говорить обычным, деловым тоном. — Я хотела вас просить: если вы там задержитесь, дайте мне пока машину. За мной приехали из Пятигостичей на подводе — видите? — но случай, кажется, очень серьезный, дорога каждая минута. Может быть, придется везти больного в Городок или даже отправлять самолетом в область.

— Конечно, конечно! — поспешно согласился Ключарев. — Мы останемся в Большанах, а Саша отвезет вас в Пятигостичи и потом куда вам будет еще надо. Садитесь же, Антонина Андреевна.

Он сам открыл перед ней дверцу, она вошла, улыбнувшись бесцветной, вымученной улыбкой в ответ на его тревожный взгляд.

— Плохая дорога в Пятигостичи, — прошептала она, обводя глаза, — вдруг мы застрянем…

Ключарев сделал нетерпеливый, протестующий жест. Машина тронулась.

«Господи! Она же несчастна! — вдруг поняла Женя. — Почему она так несчастна?»

Остальную часть пути они ехали молча.

Антонина Андреевна сидела тихо, даже дыхания ее не было слышно. Ключарев не оборачивался, только плечи его были сведены, точно он все время находился в сильном напряжении.

В Большанах Ключарев и Женя вышли. Антонина Андреевна откинулась в глубь машины. Ключарев в нерешительности постоял еще секунду, ждал, не окликнет ли она его.

— Ну, поезжайте, — сказал, наконец, он, захлопывая дверцу.

Когда машина двинулась, сквозь стекло мелькнули на мгновение покатые, опущенные плечи да темный жгут волос на затылке. Лица Антонины не было видно.

— У нее что-то случилось, — уже с уверенностью проговорила Женя. — Какое-то несчастье. Вот увидите.

Ключарев быстро обернулся:

— Что?

Он провел кончиками пальцев по векам, как будто дневной свет резал ему глаза.

— Не знаю, — протяжно сказал он. — Этого я не знаю.

Глядя вслед машине, он еще постоял на дороге. Минуту, не больше.

В Большанах созывалось общее собрание по поводу нового минимума трудодней.

Ключарев посмотрел на часы и поморщился.

— Вот что, — сказал он, — вы пока собирайтесь, а я пойду. — Он неопределенно махнул рукой. — На ферму зайду, — докончил он уже твердо и жестом остановил поднявшегося было Снежко. — Нет, я один.

Пошел тихий дождик. Ветви деревьев за окном наполнились, как губки, теплой водой. Женя стояла у бисерного стекла, провожая взглядом Ключарева, а когда обернулась, то увидела вдруг, что в правление забрел присмиревший, почти благообразный Блищук.

Шел общий разговор об одном дальнем выгоне, и Блищук тоже вставил несколько слов: мол, нет, не годится.

— Да нет, — перебили его, — ты в этом году там не был, не знаешь…

Блищук заволновался:

— Как не знаю!

Он смотрел исподлобья, серенький, как дождь за окном…

Снежко сидел к нему спиной, за красным председательским столом, молодой, очень спокойный. Но чувствовалось, что даже спиной чует каждое его движение.

— Вот Федор Адрианович уже обратно идет, — сказала громко Женя возле окна.

Блищук приподнялся, ссутулившись, и вышел в боковую дверь.

Собрались в клубе, но стол для членов правления поставили не наверху, а перед сценой, чуть ли не впритык к вишневому занавесу.

Над занавесом висела рисованная от руки разноцветная картинка: герб, обрамленный знаменами, похожими на прямые красные трубы, дымящие фабрики и комбайн старой марки среди тучных колосьев.

— Эх, надо бы технику подправить! — громко сказал Дмитро Мышняк, входя вместе с Симой.

Хоть он работал в лучесской тракторной бригаде, но делами родных Большан интересовался по-прежнему. К тому же и Сима была сегодня одна: Василий Емельянович уехал в Городок. Что переживал Дмитро про себя — это знал только он один да, пожалуй, еще тетка Параска. Но на людях он был весел, спокоен, гармонь свою выкупил, записался даже в кружок нотной грамоты к Василию Емельяновичу. Сколько ни приглядывался Дмитро к Морозу с самой придирчивой недоверчивостью, нет, ничего не мог выискать. Игра велась честно. Да и сам Мороз был парень простой, милый…

Ревниво отплевываясь и досадливо вздыхая, Дмитро все-таки отдавал ему должное. Он тоже хотел быть честным парнем!

Появление Мышняка в зале встретили добрым шумком.

— Сам бог сельского хозяйства идет, — сказал кто-то.

Ключарев, который проходил в это время между рядами к столу, живо обернулся.

— А, товарищ механизатор! — сказал он с прежними шутливыми интонациями в голосе (Женя с облегчением услышала их).

— Кстати, я бы на месте Леля машины вам не доверил. А вот так! Посмотрите на свой собственный велосипед, ведь это ваш стоит у крыльца?

— Так по грязи, товарищ секретарь! Ни дня, ни ночи не имею покоя!

— Я не об этом. Но руль погнут, все скособочилось. Э, если вы свое личное имущество так не бережете, как же вам доверять государственное?

Мышняк смущенно зачесал в затылке. Кругом засмеялись.

И только потом Женя поняла, как это нужно было перебить, рассеять этим смехом настороженность, с которой люди собирались сегодня в клуб.

Вопрос о минимуме трудодней — сложный вопрос в деревне. Тут сталкиваются самые различные интересы. Особенно в тех колхозах, где трудодень не очень дорог. Называют там минимум «мимо». Выполнил — и все законы мимо! Низкий минимум дает возможность отсиживаться на колхозной земле и пользоваться всеми привилегиями колхозника людям нерадивым, занятым личным стяжательством, а попросту — спекулянтам и лодырям.

— Кто же боится минимума? — сказал Снежко, открывая собрание. — Для тех, кто честно трудится, и двести трудодней не страшно. Ведь никто у нас с палкой не стоит за человеком, а работать надо, это мы все знаем. Давайте, товарищи, высказывайте свое мнение.

Шум начался сразу. Посыпались обиды. Прямо глядя в глаза бригадирам, большанцы стали перечислять, когда, кто, чего недоучел, кто своих жен выгораживал. Вот бригадир садоводов сам два дня возил яблоки, а трудодни жене потом начислил!

— Конечно, кому есть за чьей спиной сидеть, тому и сто трудодней плохо, а если прожить мне да всей семье, я в минимум не уложусь.

— Мы должны бороться не за сто семьдесят, а за триста трудодней, — сказал дед Горячка, человек обстоятельный, — але нормы у нас такие, что робим, робим, а толку чуть. Тридцать возов сена — два трудодня, и тридцать коп ржи — а их свяжи-ка в снопы, погни спину! — тоже два.

Девчонки и Сима закричали с мест:

— Мы даже не знаем, сколько нам записывают! Придем в правление, счетовод книжки не дает!

— Вот, Федор Адрианович, — наклоняясь к его уху, прошептал Снежко, — видали мое наследство? Что дисциплина, что порядки. А Блищука уже никто не вспомнит, за все теперь Снежко отвечай.

— Ну и ответишь. Подумаешь, испугался! А почему нормы не пересмотрел, учетчиков не проверил? Веди, веди собрание-то, не зевай!

— Сима, — сказал Снежко приподымаясь, — наберись терпения, возьмешь слово. А порядок ты сама знаешь: кроме счетовода есть еще правление колхоза, председатель, есть с кого спрашивать. Продолжайте, товарищ Горячка.

— За себя скажу, — неторопливо говорил дед. — Стоговал я сено, и засчитали мне семьдесят пять сотых, а столько и сторож сидя вырабатывает. Значит, отбивается охота.

— Конечно! — насмешливо, не выдержав, ввинтил Антон Семенчук. — Создайте мне такие условия, чтоб на печи деньги получать, так я работать вовсе не буду!

— Тише! — сказал Снежко. — Во всем разберемся. Поясню вам, женщины. К кому применяются законы о невыработке? Если у колхозницы маленькие дети, а яслей нет, мы не можем предъявить ей претензии. Минимум также не для больных, а для тех, кто уклоняется от честной работы.

— С таких и по двести трудодней стребовать мало, — угрюмо сказал большанец, который только что громко и крепко выругался на какой-то непорядок.

— Передовые колхозы потому и передовые и богатые, — продолжал Снежко, — что у них дисциплина: без спросу бригадира никто не отлучается ни с сена, ни с уборки. А у нас иногда идешь по Большанам: сидят женщины у ворот, подростки свиней пасут. А то все уйдут на клюкву, хоть замок на колхоз вешай!

— Ну уж, ты, Григорич… — отозвалось полуобиженно, полусмущенно сразу несколько голосов. — Увидал там одну бабу… — И покосились на Ключарева: к славе своей большанцы относились ревниво.

— От нашего честного труда зависит вся дальнейшая жизнь, — сказал Снежко. — Правительство во всем идет навстречу колхознику. На одни пособия многодетным матерям и на пенсии у нас в районе выплачивается полтора миллиона. Да еще на школы — восемь миллионов. Теперь скажу дальше. Некоторые обижаются, что аванс выдали за шесть месяцев, а седьмой как раз не вошел, и школьники, которые трудились все каникулы, ничего не получили. Так вот нам секретарь райкома подсказывает: постараемся вообще скоро перейти на месячную оплату. Будем авансировать колхозников двенадцать раз в году!

Шумок в зале был все время, но характер его менялся, он становился спокойнее, добродушнее: деловой шум.

За стеклами с крыши падали длинные капли. Небо прямо в окна светило дымным закатом. Капли падали медленно и тоже неярко светились, как желтое стекло.

Шел мелкий дождь. Он то переставал, то начинал снова, и казалось, это ранняя осень спешит засеять вспаханные под зябь поля. Как она щедро сыпала частыми дождинками! Словно верила, что каждая из них, проникнув в землю, вскоре пустит там корень и поднимется вверх тонким инеем.

Когда собрание кончилось и Ключарев с распаренным, усталым лицом вышел, наконец, на крыльцо, небо очистилось.

Беленький спокойный месяц лежал невысоко над горизонтом, как ноготок; не успев еще налиться серебром, он уже обречен был кануть за линию горизонта. Наступала вторая безлунная ночь.

— Возвратился? — спросил Ключарев шофера, подходя к «победе».

— Отвез, Федор Адрианович, все в порядке.

— И больного взяли?

— Взяли. Это Филонкин из Пятигостичей, может, помните? Антонина Андреевна его у себя оставила, в Лучесах. Столбняк у него. Так всего и скручивает! А длинный, жилистый мужик… Тоже, скажу, у докторов работка!..

— Что ж, — внезапно сказал Ключарев, круто оборачиваясь. — Поедем теперь а Дворцы. Не возражаете, Женя?

Стало быстро вечереть. Одна, вторая, третья деревни попадались им на пути, темные, мохнатые от густых деревьев. Почти у каждой калитки парочка или просто две подружки смутно белели кофточками.

Дорога шла то лесом, то темными, как бездонные озера, полями. Запахло остро и дурманно лозой. Сладковатый сырой запах.

— Днем, в жару, тут и вовсе угоришь, — сказал Саша, оборачиваясь. — Глубынь скоро.

Дорога стала узкой, запетляла. «Победка» бесстрашно входила по колено в лужи, и они шипели под колесами, как Змей-Горыныч, охраняющий свои заповедные места. Подъехали к переправе, остановились.

— Э-эй, паром! — закричал шофер и вдруг засвистал молодецки; ночь уж такая была: разбойная, безлунная. Ни зги.

Река не виднелась, а скорее угадывалась той особенной тишиной, какая бывает в тихую погоду только на воде. Густой мрак земли и неба был все-таки чем-то изменчив: то ли плыли невидимые облака, то ли травы жили, шевелясь от кузнечиков и мелкого зверья. Но вода лежала неподвижно, загадочно, дегтярной густотой.

Включили фары, и два чешуйчатых золотых столба легли поперек Глубыни. Плеснула рыба: потревожили сон. Натянулся трос, выныривая из воды.

Паром двигался бесшумно, но голос и кряхтенье паромщика были хорошо слышны. Река дышала уже зимним холодом. Ух, какая недобрая красавица!..

В Дворцах клуб еще не был достроен, и молодежь собиралась возле правления — простой деревенской хаты. Какая-то девчонка танцевала на крыльце сама с собой и кружилась без музыки и без партнера. Единственный на все Дворцы приемник шуршал под руками Валюшицкого. Ключарев тоже подсел, повертел рычажки.

— Ослабело питание?

Потом оглянулся на примолкшую молодежь, которая набилась следом за ним в правление.

— Ну как, ребята, скучно живете?

Ему вспомнилось, как однажды он попал в этих же Дворцах на вечер самодеятельности.

В классе начальной школы с некрашеным, закапанным чернилами полом сдвинули парты, настелили их сверху досками, на веревке протянули домотканное разноцветное рядно — и вот уже сцена готова!

Зрителей набилось — не продохнешь! От пяти-шестилетних малышей, которые тут же засыпали, до древних старцев, жадных к непривычным зрелищам. Когда девочки танцевали, гармонист подпрыгивал, как на волнах, — так выгибалась и пружинилась дощатая сцена!

— Ничего, — сказал теперь Ключарев, — скоро у вас клуб будет. Электричество устроим на Новый год. Заживете не хуже, чем в Городке!

Валюшицкий неожиданно вскинулся. Его горячие, цыганские глаза блеснули насмешкой и укоризной.

— А я бы, Федор Адрианович, не всех в этот клуб пускал еще!

— Что так?

Валюшицкий обернулся, позвал громким голосом:

— Володя Коляструк! Вот поговорите с ним сами!

Володя сидел здесь давно, смотрел из темноты. Лицо у него было такое, что хоть сейчас для карточной колоды: румяный рот, мужественный овал с темным пушком над верхней губой, смолистые волосы. Женя как взглянула, так и смотрела на него несколько секунд неотрывно.

Ему освободили место поближе к Ключареву, он сел не очень охотно, но и не возражая, с равнодушным видом. Посылали его на курсы полеводов, вернулся, а работать не хочет. Лентяй. Говорит: «Что мне работать? Детей у меня нет!»

— А вот кончила вместе с ним курсы девушка Валя, так мы поставили ее звеньевой по льну!

Федор Адрианович, ослепленный светом керосиновой лампы, которая стояла перед самым его лицом, напрасно щурился, вглядываясь в темноту.

— Валя, сядьте поближе, — попросил он.

Валя застенчиво подошла, опустилась на скамью рядом с Володей. У нее было детское скромное личико и светлые глаза в пушистых золотых ресницах.

— Ну, посмотри-ка на нее, Володя, — сказал Ключарев, невольно любуясь ими обоими, — чем она тебя лучше? Вместе росли, вместе учились, а работаете по-разному. Слышишь, как ее хвалят? Ведь ей и на душе хорошо от этого!

Он помолчал, вглядываясь в паренька доброжелательным, отцовским взглядом.

— Ты человек, конечно, не пропащий. После уборки приезжай ко мне в Городок, прямо в райком партии. Поговорим. Давай-ка, брат, и Вале, и председателю и всем докажем, что ты не такой, как они о тебе думают!

Володя молчал.

Вдруг Ключарев лукаво обернулся Валюшицкому:

— А ведь ему просто нравится, что мы его уговариваем.

Валюшицкий дернул плечом.

— Простите, Федор Адрианович, но вы его не знаете. У него никакого самолюбия нет. Так, живет человек без всякой перспективы! Разболтанный.

Володя, о котором шли все эти разговоры, не шевелился. Ни улыбки, ни тени волнения не промелькнуло на его лице. А между тем Женя была убеждена, что слушал он внимательно. Подозрительна была что-то эта нарочитая неподвижность.

— Нет, — сказал Ключарев, — отречься всегда можно, а попробуем все-таки сделать из него настоящего человека! Сколько ему лет? Семнадцать? Скоро в армию идти, а какой из него воин с таким глупым характером? Нет, надо ему помочь, ребята.

Потом Ключарев заговорил совсем о другом: о том, кто сколько заработал трудодней на уборке. Даже Валюшицкий признал: был такой случай — занижал один бригадир выработку.

Теперь, когда о Володе забыли, он сидел, неотрывно глядя на Ключарева; его брови хмурились, рот был, полуоткрыт, словно и он что-то хотел сказать.

— Какой это бригадир! — проговорил Володя, наконец, решительным, но ломким басом. — На поле никогда не бывает.

Все обернулись и молча удивленно посмотрели на него.

— Нет, на поле-то, конечно, бывает, — мягко отозвался Ключарев.

— Так не обмеряет, кто сколько сработал. Пишет трудодни на глазок, — упрямо, хмуро повторил Володя.

— Вот это может быть. Значит, нужен в бригаду хороший учетчик.

Ключарев сказал это всем, в том числе и Володе, но в первую очередь Валюшицкому. Сказал просто, без подчеркивания, с уважением к каждому мнению.

— Ладно, ребята, о делах поговорим после, — прервал он вдруг этот разговор. — А когда у вас было кино?

— Два месяца назад, — пролепетала осмелевшая Валя. — Да и что за кино! Не видно, не слышно. Движок не в порядке, чи что? А механики целый день по хатам сидят, самогон только пьют.

— Валюшицкий, что же ты смотришь?

— Музыки нет, — зашумели девчонки, — на пилораме работает баянист, так не допросишься… А у нас в воскресенье вечер…

Федор Адрианович вдруг обернулся к Жене, озорно, молодо, весело сказал:

— Приедем, а?

— Приедем, — невольно повторив эту улыбку, сказала и Женя. — Обязательно. И гармониста привезем!

Из Дворцов они выехали глубокой ночью. Женина голова то и дело сползала на плечо Ключареву.

— Федор Адрианович, — сказала, наконец, она, отважно борясь с дремотой. — Хотите, я вам прочитаю стихи?

— Ну?

Женя вздохнула и заговорила протяжным голосом, как обыкновенно читают поэты:

В тебе странное сходство с портретом другой.

Тот же замкнутый рот. Но она далеко!

Она тоже была как весной облака,

Когда их пред грозой отражает река.

В них, и в ней, и в тебе — то ли блеск, то ли мгла?

Никогда до конца я понять не могла.

Ключарев молча дослушал до конца.

— Чьи это стихи?

— Мои, — прошептала Женя и густо покраснела.

Ключарев внезапно оживился.

— А ведь похоже, очень похоже!

— На кого? — удивилась Женя.

— Как на кого? — отозвался не менее удивленный Ключарев. — Да на Антонину Андреевну, конечно!

Они оба помолчали.

— А кто же это другая? — спросил, наконец, Федор Адрианович.

— Моя подруга Маруся Прысева, вместе в школе учились. Тоже была красавица, — проговорила Женя уже совсем сонным голосом.

— Ах, Женечка, — ласково и очень тихо отозвался Ключарев, — ничего-то вы еще не понимаете.

Машина шла покачиваясь. На каком-то ухабе Женина голова подскочила, и Ключарев поспешно придержал ее рукой. Она дышала в его ладонь горячо и доверчиво, как пригревшийся щенок. Целый мир грез витал над ее выпуклым, облупившимся от загара лбом. Ключарев сидел неподвижно.

Сын Генка, пятнадцатилетний мальчишка, родился, когда Ключарев и сам-то не достиг Жениного возраста. Но перед ней лежит еще вся жизнь. Впереди острая, счастливая игра чувств — право выбора и право раздумий. А у него их никогда уже не будет. Нет горше, непоправимей тех ошибок, которые мы совершаем над своим сердцем в молодости! Не дождавшись любви, бездумно приняв за нее первую искорку, первое пробуждение симпатии, как расточительно швыряемся мы порой собственной жизнью, должно быть думая, что это так и пройдет нам безнаказанно! А потом уверяем себя, что можно прожить век с мало любимым человеком — авось он этого не заметит! — можно заполнить существование работой, привязанностью к детям, сознанием своей горькой добродетели, да мало ли еще чем!

Но в какой-то день возможность настоящей любви с силой ударяет в сердце. И тогда человек стоит, уронив руки, связанный долгом, не зная, чем ответить этой запоздавшей любви, не смея даже взглянуть на нее. «Если бы мы встретились раньше!»

Машина шла трусцой. Женина теплая щека уткнулась в рукав френча.

Саша вдруг обернулся. Машина дернулась и встала.

— Все. Приехали. — Голос у него был злой.

Ключарев встряхнулся.

— Что такое?

— Бензин кончился. Я же вас предупреждал, Федор Адрианович! Собирались только в Большаны, а тут и Пятигостичи и Дворцы…

— Ну подожди! Сколько можешь еще проехать?

— Сколько? Сто метров.

— А на энтузиазме?

Саша обиженно махнул рукой.

— В общем полкилометра. Это точно.

— Значит, надо ехать. Может, хоть хутор какой попадется. Не в поле же ночевать! Женя, проснитесь, начинаются приключения!

…Они подошли к сеновалу с шаткой лесенкой. Хозяин, которому строго-настрого было запрещено будить хозяйку, притащил в охапке два овчинных полушубка с клочкастой шерстью, какие-то жесткие попоны и одну подушку в ситцевой наволочке.

— Может, хоть молочка выпьете? — плачущим голосом упрашивал он. — Я принесу крынку.

— Ничего мы не хотим, — строго отозвался Ключарев. — Говорят тебе: бензину не хватило, вот и застряли. Завтра накормите. Ты извини за беспокойство, иди спать сам-то.

— Какое беспокойство! Не каждый день такой гость, — упрямо бормотал хозяин, переступая босыми ногами. — Может, хоть меду?.. Вчера соты вырезал…

Но Ключарев уже не ответил и легко поднялся на сеновал. Оттуда, сверху, из темной глубины, он протянул руку Жене, и она, переступив балку, сразу утонула в густом, еще плохо слежавшемся сене. Дурманные запахи привядших цветов плотно обступили ее, и в первые минуты ей даже захотелось выбраться скорее наружу, на свежий ночной воздух, но она не успела додумать эту мысль до конца, как уже и забыла про нее.

Начиная привыкать глазами к темноте, она покорно легла на подстеленную ей попону, прижалась щекой к ситцевой подушке.

— Ну, никаких разговоров! — решительно сказал Ключарев.

Но тишина пришла не сразу. Поворочались еще и пошептались между собой Ключарев с Сашей. Потом сама Женя повернулась на другой бок, отчего целый оркестр сухих шорохов загремел у нее под ухом. Она испуганно примолкла, ловя дыхание Ключарева. Но, видно, он лежал далеко от нее, и ничего не было слышно.

Она стала уже засыпать, когда вдруг звонкий и очень далекий звук, похожий на стрекотание цикад в траве, привлек ее внимание. Она лежала с закрытыми глазами, слушала…

Тихая, мирная радость переполняла ее. На этом случайном ночлеге (она разглядела только соломенную крышу да развешанное белье на частоколе) ей было так спокойно, так легко, что если б не ночь и не спали рядом усталые Федор Адрианович и Саша, она бы тихонько запела. Даже не песню, а просто так, как пели, наверно, на заре человечества: без рифм и без мелодии — все, чем полна душа и что видят глаза.

Сегодня днем они переезжали реку в низких травяных берегах, как и все здешние полесские речки, но вода у нее была не черная, торфяная, а блестящая, переливчатая, солнечная…

— Это Прамень — по-русски Луч, — сказал Федор Адрианович. — У нее на дне ключи бьют, вот она и светлая такая.

«Прамень, дорогая Прамень, — молча пела Женя, — может быть, я никогда и не увижу тебя больше; хотя нет, еще раз увижу, если мы будем возвращаться той же дорогой. Но какой мы дорогой поедем обратно, это знает только Саша. Только один Саша знает, потому что он сидит за рулем!..»

Звонкое стрекотание, про которое Женя уже успела забыть, вдруг раздалось очень громко, возле самого ее лица. Она открыла глаза и в неясном свете звезд (должно быть, их тонкие лучики пробивались сюда сквозь щели) увидала неподвижную руку с раскрытой ладонью. На запястье, светясь зеленым циферблатом, бессонно тикали часы.

Рука была так близко, что Женя чувствовала даже ее живое тепло.

Почти не дыша, одним движением мускулов она приподняла голову и подвинулась еще ближе.

Прошло уже больше часа с тех пор, как они подъехали к хутору. Скоро должен был начаться рассвет.

Холодный воздух заставил Женю зябко повести плечами.

Она протянула руку и коснулась пальцами раскрытой ладони.

Рука у Ключарева была совсем холодная. Должно быть, он как лег, так и не пошевелился ни разу. Женя подумала, наклонилась, подышала на руку, чтобы согреть ее, потом, решившись, потянула полушубок, которым он накрывался, и прикрыла его хорошенько, до самого горла. Ключарев глубоко вздохнул, но не проснулся.

Женя подождала еще мгновение, потом вернулась на свое место и, уже не чувствуя утреннего колючего воздуха, все с тем же ощущением теплоты и радости на сердце крепко уснула.

4

Бывает, время вдруг останавливается. И дни идут как обычно, сменяются ежедневные заботы; говоришь, споришь, смеешься даже, утром выпиваешь горячий чай, вечером ложишься в свою постель — и все же вокруг тебя словно безвоздушное пространство.

У Филонкина снова поднялась температура. Антонина смотрела на градусник, и лицо ее под пытливым взглядом двух лихорадочных глаз было спокойно, по-домашнему тихо. Такой ее знали только больные. Для Филонкина, обросшего седоватой щетиной, она была сейчас дороже матери, важнее всех на свете.

Она доктор. Она всемогуща. По одному ее слову летят в Городок самолеты, чтобы доставить ему сыворотку. И, благодарно повинуясь ей, он терпит боль. Он верит ей так безгранично, что у него нет даже страха перед близкой смертью, хотя она уже коснулась его тела: скрутила судорогами мышцы, посыпала серым пеплом лицо. И сейчас он смотрит не на стеклянную трубочку с ртутью, которую Антонина задумчиво держит в руках, а только на ее лицо. Смотрит преданно, горячо, с немым вопросом.

Антонина мимолетно касается ладонью его лба, и ее руки, туго перетянутые у запястий тесемками белого халата, сейчас не только милосердны, но и полны власти.

Филонкин хочет изо всех сил показать, что он верит этим рукам, что он сделает все, что в его силах, и даже пробует улыбнуться: мол, хорошо, доктор, дело идет на лад, — но веки его сами собой вздрагивают, лоб покрывается испариной, и он тянется уже всем существом к ней, как ребенок к матери: «Помоги!»

Она улыбается ему одними глазами, строго поправляет одеяло, выходит неторопливой, ровной походкой. Но он уже знает: она обещает ему жизнь. И успокаивается.

Жизнь, жизнь! Как вернуть ее Филонкину?

Она привезла его неделю назад посиневшего, с перекошенным лицом — яд столбняка проник в его костистое тело.

Это был простой, малограмотный человек, полещук из деревни Пятигостичи, для которого любое медицинское понятие исчерпывалось словами: «Надто болить у середине». Это был очень мужественный человек, которого она научилась уважать. Если он и не сознавал всей глубины опасности, то полной мерой принимал боль и молча переносил страдания.

Антонина знала только одно: она должна была его спасти! Она должна была его спасти, потому что ценила этого человека и верила в его нужность на земле. Потому что у него были дети и жена, которая не смела голосить, а только молча стояла у крыльца, провожая глазами докторку. Наконец потому, что он так безгранично верил ей, Антонине, а следовательно, и Советской власти, которая прислала ее сюда.

Она должна была его спасти, а яд столбняка между тем все сильнее скручивал его бедное тело.

Однажды ночью Антонина даже подняла звонком Ключарева: ей нужна немедленно сыворотка, а область велит подождать денек-два, пока подвезут на базу.

Ключарев, всклокоченный и сонный, в одном белье, тут же стал звонить прямо в министерство, в Минск…

— Да, это говорит депутат Верховного Совета…

Кукурузник — легкая безотказная птичка санитарной авиации — вылетел еще до рассвета, и Филонкин получил свои кубики.

Антонина входила и выходила из его палаты все тем же ровным шагом, ставила градусник, не позволяла себе ни радоваться, ни огорчаться, и поэтому, может быть, Филонкин, все больше убеждаясь в ее могуществе, становился сам увереннее, и, наконец, настал тот день, когда он вспомнил о домашних делах, съел суп, послушал даже радио в стареньких эбонитовых наушниках (Антонина достала пару на всю больничку и очень гордилась этим).

А она ушла к себе с ощущением огромной усталости, изнеможения и счастья. Весь день прошел под знаком этой великой победы. О ней важно рассуждал завхоз, именинницей ходила санитарка.

И только вечером, когда Антонина открыла окно и подставила руку прохладным редким каплям, ее опять охватила тоска. Она не видела Якушонка уже две недели! Но слышала стороной, что он уехал на днях зачем-то в Минск. И сейчас, бесцельно следя за дымным светом луны, она мысленно совершала с ним этот путь: сначала машиной до ближайшей железнодорожной станции, потом — поезд. Фыркая и раскидывая клочья пара, он идет по темной земле, и над ним та же латунная луна, то же дымное небо…

Каким пустым кажется ему, должно быть, уют купированного вагона! Сосредоточенно читают попутчики — трое молчаливых людей. Ровно и тепло горит электричество; зажжены все верхние лампы и настольная тоже. От станции до станции… От станции до станции…

Ей хотелось, чтобы все это поскорее кончилось, прошло, как горячка. Ведь она сказала себе еще десять лет назад: ничего никогда больше не будет. И так гордилась своей твердой волей!..

— О господи, да настанет ли этому конец? — вслух говорила Антонина.

Но конца не было. Ее ждал день и снова ночь. И то же ощущение безвоздушного пространства, непоправимой беды в те редкие горькие минуты, когда она остается совсем одна.

IX. Начало осени

1

Каждое утро теперь начиналось густым туманом. Ни дуновения, ни шелеста. Солнце светит белым огнем, как сквозь матовое стекло, и только часам к девяти проясняются дали, и воздух, звонкий как бубен, далеко разносит каждый звук.

Большаны шелестят золотыми деревьями.

Снежко, в пальто с налипшими соломинками, сидит в кабинете, задумчиво качаясь на жестком стуле-кресле с круглыми подлокотниками, ожидает, когда начнется правление. Он озабочен: только что звонил Ключарев — нужны экспонаты льна в Минск, на совещание, куда секретарь райкома уезжает послезавтра. А в колхозе ничего не осталось. В правлении стоит один береженый сноп для Всесоюзной сельскохозяйственной выставки. По хатам, что ли, теперь искать?

— Ага, нелегко дается слава? — поддразнил в трубку Ключарев. — На будущий год половину урожая оставляйте на экспонаты, как Блищук: единственный выход!

— Смейтесь, смейтесь, Федор Адрианович, — отозвался с ворчливым юморком Снежко, — а у меня и так жизнь делится на две половины: когда я не был председателем и теперь.

— Ну, и как она, теперешняя жизнь?

— Ничего! Вот выспался сегодня, и веселей на душе.

Снежко потянулся, хрустнув суставами.

Просунув сперва в дверь голову, зашла молодица из соседнего села, босиком, но в нарядной юбке, с кружевным передником, как носят полещанки. На каждом слове она кокетливо закидывала голову, и в ушах ее звякали плоские серебряные сережки.

— За огурцами в Большаны приехала? Своих что, нема? — важно спросил Снежко.

— Видать, нема, товарищ председатель! А мабуть, ваши и слаще.

— По тридцати пяти копеек килограмм.

Она переступила с ноги на ногу.

— Поменьше бы. Далеко ехала…

Снежко вдруг засмеялся:

— Вот ты! Я же не купец. Правление так решило.

Правление собиралось теперь часто, по два раза в неделю, распутывали дела четырехмесячной давности. Кроме правленцев, в комнату набивались любопытствующие; кому не хватало места, стояли на крыльце и, когда раздавался смех, тянулись на цыпочках: «Кто? Что сказал?»

Снежко голос подавал редко, и то выслушав уже всех, даже реплики за дверью. В его жестах, ухватках, даже в манере говорить часто проскальзывали знакомые ключаревские черты. Казалось, Снежко все время оглядывается на своего секретаря: так он чувствовал себя увереннее.

Сегодняшнее правление шло довольно мирно, пока не заговорили о павшем теленке. В акте ветфельдшера было сказано, что пал он от гнойной гангрены легких из-за недосмотра.

Чей-то упрямый голос из-за двери буркнул:

— А теленок и раньше был больной.

— Если больной, то почему вы мне не заявляли? — Ветфельдшер Чиж, похожий на цыгана, черный, жилистый, с бешеными глазами, потянулся кулаком к столу — стукнуть. Но сидел слишком далеко, не дотянулся и только потряс кулаком в воздухе. — Мое мнение: пусть завфермой уплатит стоимость!

— Нет! — сипло отозвался голос из-за двери. — Что, в хозяйстве уж и теленок не может сдохнуть? Где такая бессмертная земля? Я сам, может, туда хочу. Списать, и разговор окончен!

Чиж хищно сверкнул металлическими зубами:

— А я тогда на прокуратуру подам!

Правление нерешительно переглядывалось, качало головами. Стали голосовать: списывать или восстановить. Голоса разошлись: четыре на четыре.

Снежко с сумрачным видом перечитывал акт. Потом поднялся.

— Вызвать главного ветеринарного врача Перчика, пусть разберется в причинах смерти теленка — такое есть предложение. И в течение двух недель установить на ферме дежурство членов правления — это второе.

— Фонарей дайте, иначе нельзя вечером доить, — успокаиваясь, сказал из-за двери завфермой.

Снежко хрипло и очень решительно:

— Хорошо! Обязать председателя колхоза Снежко за три дня приобрести фонари.

Все кругом загудели одобрительно.

Счетовод Клава Борвинка, наглаженная, причесанная, в белой кофточке, чуть улыбаясь, читала акт за актом.

— Да ты самую суть читай! Трофим Сотник не вышел на работу. Есть Сотник?

Протиснулся парень в кепке, заломленной набекрень, с румяным, чистым голубоглазым лицом.

— Я терницу женке делал, — упрямо повторял он. — Надо же ей на лен было идти!

— А как она в прошлом году ходила?

Парень едва приметно, застенчиво вздохнул:

— Так я ее только этой зимой за себя взял…

Все засмеялись, и Снежко, сверкая зубами, сказал:

— Что ж, если взял жену без терницы в приданое, дать Сотнику выговор. Кто голосует за это? — Трофиму он бросил укоризненно: — Сберег в хозяйстве ты сто рублей, а потеряли мы на времени, может, тысячу!

— Молодка Агафья Заяц бросила работу, ушла по грибы.

— А у меня дитя, я его отняла от груди и ушла, чтоб оно не видело…

Слезы стыда и волнения брызнули у нее из глаз, она утирала их концом платка.

Снежко почесал в затылке, негромко проронил:

— Да, есть тут обычай так детей от груди отнимать. Только почему бригадиру, Гаша, не сказалась?

Потом перед правлением предстал веселый мужичок, начал объяснять, добродушно пожимая плечами:

— Плыл я, значит, на лодце, а рядом утки. Собака прыгнула в воду и задавила утеня. И ведь никогда раньше не хватала! Такая добрая собачка была…

— Заплатить стоимость! — замахали на него.

Клава прочла еще акт: волк утащил гусыню.

Развеселившееся собрание и здесь приговорило: вызвать волка на правление, счислить с него трудодни!..

Антон Семенчук, тяжело вздыхая, в неизменном ватнике, подталкивал соседа локтем.

— Нет, ты слышишь? С волка штраф брать! Ох народ!..

Снежко постучал карандашом по столу, хмурясь глазами.

— Товарищи, вот Кузьма Блищук со всей семьей просится в Крым.

Головы повернулись в ту сторону, где стоял Блищук.

— По вербовке едешь? — спросили бывшего председателя.

— Нет. Сам. Раньше еще перемерз на фронте, устал, хочу пожить, где тепло.

Он стоял потупившись, перебирая в руках шапку.

Недоброжелательная тишина встала между ним и односельчанами.

— А не вернешься назад? — спросил кто-то.

— Не могу зарекаться, — тихо отозвался тот.

— Помирать приедешь! Родная земля мягче.

Когда уже проголосовали, Блищук с расстроенным лицом поклонился во все стороны, медля уходить.

— Благодарим вам.

— С богом, в дорогу, — бросили ему вслед.

Снежко тоже проводил понурого Блищука глазами.

— А теперь поговорим о вдовах, — скоро и громко сказал он. — Чем им может помочь правление. И о детях-пастушатах. Это не работа — в школу раз в неделю ходить!

2

Якушонок возвратился в район утром и к вечеру уже поехал в Лучесы.

— Разберись, пожалуйста, Дмитрий Иванович, — попросил его Ключарев. — Что там происходит у Грома с агрономшей? Шипят друг на друга, как кошки. Было дело, что и Мышняка замордовали. Не знал, куда своего комбайнера посылать: председатель колхоза велит рожь косить, агроном — тимофеевку. Председатель комбайн лично провожает на поле, а агроном приходит и уводит его оттуда.

Последние дни стояли очень теплые, словно возвратилось лето. О таком времени говорят: «Зима в летнем платье». Вечером рано поднималась полная луна, и свет у нее был тоже теплый, розоватый. Воздух и земля под босыми ногами — все ласкало, нежило. Ах, с какой силой хочется в такие ночи молодому сердцу счастья!..

Туманное марево возле лунного коржа расплывалось в легкие, как гусиный пух, облачка. Но не было ветра, чтобы согнать их в тучи, и они стояли неподвижно, не заслоняя звезд.

Лучесы были тихи, не слышно даже лая собак. Окна больницы в сплошной стене сиреней. Кругом все было багряное и золотое, и только листья сирени по-прежнему сохраняли свой густой летний цвет. Они так и облетят зелеными…

— Вот в чем дело, Дмитрий Иванович, — сказал Гром, начиная разговор с благородным желанием быть объективным и выдержанным. — Вы знаете, как нынче обстоит у нас дело с кормами? И так выпасов ни черта, одни пни да болотные кочки, а тут еще паводок среди лета от этих дождей. Надеялся на первый укос, а он весь под воду ушел, наковыряли по полстога на гектар. Для меня сейчас отаву тронуть — все равно что собственной рукой бескормицу скоту на зиму подписать. Если бы мог, на ночь своим бы одеялом ее укрывал: расти ты только за ради бога! Вот я и верчусь, выхожу из положения, а кроме того, за неделю пастьбы по стерне некоторые коровы у меня с двадцати шести литров стали давать по сорок шесть. Поэтому я приостановил подъем зяби. Я бы даже не знал этого: коровы не пригоняются с поля, там их и доят. А тут вдруг идет стадо. «В чем дело?» — «Да вот, товарищ старшина, молока очень много! Посуды нет». Я что просил? Пусть хоть две недели попасутся на стерне! Земля у нас незасоренная, большой беды не будет, прямо вспашем потом, и все. Так нет же, начали лущение — и опять нет ста литров. Господи! Я за голову схватился: сто литров! Ну, пусть я пень! Пусть ничего не понимаю, но если даже пень поставили председателем, надо же с ним считаться? Я не могу жертвовать ста литрами. Я сам в колхозе не покупаю ни кружки, жалею себе, лишь бы больше сдать. А у меня отнимают молоко!

Агроном — молодая, повязанная модным шарфиком, красивая, с высоко поднятыми волосами, в светло-шоколадном пальто — драматически всплеснула руками.

— Ах, возьмите вы с меня двести рублей за эти литры!

Она сразу залилась сердитой краской волнения.

Лысоватый толстенький Гром нагнул выпуклый лоб, тоже сердито забегал по сторонам глазами. Друг на друга они не смотрели, или — только быстрым, косым взглядом.

— Я должна лущить стерню, и я это буду делать. Я не могу поступать вопреки агротехнике.

Якушонок очень ласково сказал:

— А что будет, если ввиду исключительных обстоятельств действительно отказаться кое-где от лущения в этом году?

Гром подскочил на стуле. Блеснула пластмассовая крышечка от чернильницы, которую он нервно вертел в руках.

— Вот, вот! Что мне с агротехники? Корм нужен! Нужно молоко!

— Есть рекомендованные сроки. Вы нарушаете весь процесс, — ненавидяще прошипела красивая агрономша. А вообще-то голос у нее был голубиный, воркующий.

— Если немедленно лущить стерню, мы теряем на молоке! — закричал Гром.

— Но если затянуть лущение, а потом подъем зяби, на будущем урожае потеряем еще больше! Поймите вы это, упрямый человек! — тоже закричала агрономша.

— Пока будем говорить да спорить, может быть и коровы попасутся и зябь успеем поднять? — примирительно сказал Якушонок. Хитрая ласковость, как мед, подсластила его голос. — Договоримся так: отаву действительно не будем трогать, чтобы собрать хотя бы второй покос, а там, где скот на стерне, если поля незасоренные, обойдемся без лущения, но зато все остальное проведем в самые сжатые сроки. Согласны, товарищ агроном? Выберем из двух зол меньшее.

Агрономша тяжело вздохнула, покрутила головой, не очень убежденная.

— Ну, а чем вы думаете рассчитаться с государством, товарищ агроном? — меняя тон, спросил Якушонок.

Она подперла голову рукой, вскинула изогнутые брови.

— Не-ет… Этого я еще не знаю.

Якушонок подчеркнуто изумился. Гром поспешно и простодушно открыл было рот:

— Я же вам говорил…

Якушонок сделал едва заметное предостерегающее движение.

— А вот это странно, товарищ агроном! — продолжал он. — Как только вы получили план, ваша первая обязанность была сесть и обдумать, что и как выгоднее для колхоза сдавать. Потом прийти со своими выкладками к председателю посоветоваться.

— Я не знала, что это входит в мои обязанности… Я первый год… — уже тем же враждебно-растерянным взглядом посмотрела она и на Якушонка.

— Н-да… Ну что ж, возьмем карандашик, разберемся вместе. Двигайтесь ближе, Данила Семенович. Итак, сколько у вас собрано ржи? Сколько люпина? А гречки?..

Потом, когда они оба уже успокоились, он заговорил об их взаимных отношениях:

— Вы деретесь, а у колхозников чубы трещат. Несправедливо! Гром говорит: «Я председатель — и точка!» А вы: «Я специалист и больше его понимаю!» Нельзя же так работать! Кто куда хочет уезжает, уходит, другой ничего не знает. Делитесь, кто должен распорядиться купить дуст для коровника, кто — выгнать коней!

— Он меня вредителем обозвал! Говорит, что я прячусь за спину родственников в министерстве!

Она порывисто отвернулась, положила локоть на стол, роняя из дрожащих рук другую крышечку с чернильницы.

— А на мне висит хозяйство! С меня спросят. Пусть говорят — неуживчивый. Я эти слова на трудодень не выдам! Я портфель председателя колхоза получил не для того, чтобы из чужих рук смотреть, всему подчиняться, хоть и не согласен!..

— Вот что, товарищи, у вас просто нет организации труда. Данила Семенович, вы должны вопросы решать со специалистами не криком, а собрать их, выслушать все мнения, потом вынести свое решение, спросить: «Согласны?» И пусть после этого посмеет вам не подчиниться агроном! А вы, агроном, не должны командовать председателем. Никто не имеет права подрывать его авторитет. У вас сейчас все построено на личной обиде: один погорячился — не прощу! Другой тоже. С тимофеевкой вы тогда по существу были правы, а по форме — нет. Нельзя уводить комбайн с поля! Я бы на месте Грома, честно говоря, посадил бы вас в машину и отправил из колхоза, чтобы вы ни его, ни себя не позорили. Вы нам дороги, товарищ агроном, как молодой специалист. Вас воспитывали и учили, на вас большие надежды возлагаются. Мы этого не забываем. Но товарищ Гром прислан сюда партией и тоже нам дорог. Ну, говорите, будете с этой минуты работать по-новому, дружно, на пользу общему делу? Будете выполнять решения партии и правительства в своих Лучесах?

— Ну, будем, — ответили оба, все еще косясь в разные стороны.

Уезжая из Лучес, Якушонок еще раз посмотрел на больницу. Огня там не было, и крыша в серебряном свете луны казалась ледяной.

«Горе мне с тобой, радость ты моя!» — ласково, грустно подумал Якушонок. Он уж давно забыл, отбросил в сторону, как мусор, слова Черненки. Ему было даже трудно представить сейчас, почему он тогда так мучился. Он не затевал никаких расследований, никого не спрашивал. Он стыдился своего мимолетного подозрения. Но Антонина явно избегала его. С той минуты, как она прошла тогда, отворотившись, с опущенной головой, он словно перестал для нее существовать. «Ну пусть не любит, — покорно думал Якушонок, — только зачем же так отбрасывать меня с дороги, как старую тряпку? Неужели я не заслужил у нее ни одного дружеского, откровенного слова?..»

— В Городок? — спросил шофер.

Якушонок глубоко вздохнул.

— Нет, поворачивай, заедем еще в Большаны.

В Большанах — тоже темных и примолкших — его встретил только Снежко. В правлении, несмотря на поздний час, у него сидел Любиков; оседланная любиковскал лошадь нетерпеливо топталась возле крыльца, перебирая ногами. Они сидели вдвоем, подперев ладонями головы. Исчерченные листки бумаги с цифрами, по-школьному умноженными друг на друга в столбик, в беспорядке валялись на лохматой байковой скатерти.

— Чем это вы тут занимаетесь, на ночь глядя? — спросил, входя, Якушонок. — Заговорщики!

Снежко и Любиков подружились давно. Был такой вечер, когда они просидели допоздна в чайной, оглушительно чокаясь толстыми гранеными стаканами, провспоминали, и оказалось, что они воевали на одних фронтах, в одних дивизиях, под командой тех же генералов, только в разное время.

А после все в жизни у них тоже пошло наравне: вместе отгуливали в Городке последние холостые деньки, вместе сыграли свадьбы, даже жен отвезли в родильный дом с разницей лишь в несколько дней, и теперь у обоих росли мальчишки-однолетки. Правда, Снежко задержался в аппарате райкома, когда Любиков уже был председателем колхоза, но сейчас это различие исчезло, и одинаковые заботы снова волновали обоих.

Когда вошел Якушонок, они подсчитывали, что бы дало на их братицких и большанских полях применение органо-минеральных удобрений в малых дозах.

— Мы хотели в Городок ехать завтра к Федору Адриановичу с этим вопросом, да вот Николаю пока отлучиться из Большан нельзя, в горячее-то время, — сказал Любиков со своей обычной медленной и упрямой улыбкой, которую Якушонок хорошо запомнил после стычки в райисполкоме.

— А вам из Братичей можно? — Якушонок смягчил шутливостью тона иронию, заключенную в его вопросе.

Однако Любиков не уклонился от тайного смысла реплики.

— Можно, я своему колхозу больше не пастух. Без меня не разбегутся в разные стороны.

После такого короткого прощупывания оба посмотрели друг на друга дружелюбнее, словно уверяясь во взаимной силе.

В Большанах Якушонок был уже около часа, как вдруг дверь отворилась, и Якушонок вздрогнул.

Вся кровь отлила от его сердца.

— А, Антонина Андреевна, — сказал Снежко. — Поздняя гостья. Здравствуйте, здравствуйте!

Она стояла у дверей, не переступая порога.

— Отправьте меня в Лучесы, Николай Григорьевич. Была у вас на вызове, да вот задержалась…

— Конечно, отправим. Не беспокойтесь. Посидите пока.

Он уже поднялся, чтоб распорядиться, как Якушонок тоже встал.

— Ничего не надо! — отрывисто проговорил он. — У меня же машина. Это десять минут.

Боясь, что она откажется, он, не глядя на нее, пошел к дверям.

Антонина отозвалась не сразу:

— Хорошо.

Они вышли оба одновременно, неловко задевая друг друга плечами, со странно напряженными лицами, не простившись с председателем.

Снежко проводил их удивленным взглядом.

Любиковская лошадь все еще нетерпеливо постукивала копытами у крыльца. Они обошли ее.

Вся земля была опутана лунной паутиной. Вокруг сверкали и дробились четко видимые, как днем, травинки, камни, наличники окон, крюк на колодезном журавле. Было тихо и поздно.

Шофер крепко спал в машине, привалившись к кожаной подушке.

— Не надо его будить, — сказала вдруг Антонина и бегло дотронулась до рукава, но так, словно отстраняла.

Якушонок послушно кивнул и отошел на цыпочках.

— Я сам вас провожу тогда. — Он произнес это шепотом, просительно.

— Километра три напрямик, — неопределенно отозвалась Антонина.

Она пошла по тропинке первая и ступала нетвердо, едва пересиливая в себе желание обернуться, взять его мягкую теплую ладонь в свои. Как она хранила в памяти короткие миги их рукопожатий!

Лунное море, не расплескиваясь перед ними, все текло и текло по пологим холмам. Уже стали видны отсюда Лучесы, и бревенчатый дом больницы засиял листовым железом, словно крыша была посыпана первым снежком.

Не сговариваясь, они все замедляли шаги, пока оба не остановились. Якушонок, почти оглохший от ударов сердца, непривычно ослабевший, прирос к месту. Его мучило желание прижать ее к себе всею силою любви и страсти, зажмурившись, найти губами губы, но, даже не глядя ей в лицо, он знал, как строг и сомкнут сейчас этот рот. Он стоял, потупившись, старательно раскапывая носком ботинка влажную, прелую землю.

— Не уладилось с фондами? — нетвердо спросил он.

— Нет. Как же могло уладиться? Пусть списывают.

Вся ее поза выражала стремление поскорее уйти, она так и замерла на полушаге — но все-таки не двигалась!

— Любиков сейчас рассказывал очень интересные вещи, — в отчаянье проговорил Якушонок. — Про органо-минеральные смеси.

Он запнулся горестно, со стыдом, но Антонина неожиданно подхватила этот странный разговор.

— А я раньше не слышала об этом ничего. Может быть, писали, но я пропустила, — торопливо сказала она.

Сердце его, воскресая, опять забилось с такой силой, что он закинул голову, чтобы набрать хоть немного воздуха в легкие, и увидел, как поднимаются на небосклон, заступая свою вахту, предрассветные звезды.

Они уже несколько раз прощались, протягивали руки и опускали их, не коснувшись друг друга.

— Когда же вы перевезете семью? — спросила вдруг Антонина напряженным голосом. Что-то потерянное и злое прозвучало в нем против ее воли.

Он же, целиком поглощенный своей внутренней борьбой, не заметил этого и нехотя пробормотал:

— Так не хотят! Мама к своему дому привыкла, работает. Сестренка подружек бросать жалеет; в шестой класс перешла. Свою семью пора иметь, Антонина Андреевна!

Озадаченный ее молчанием, он повернулся, вглядываясь в ее лицо, бледное от лунного света, и показалось оно ему вдруг таким недосягаемым, что он бессильно уронил руки и повернулся, чтобы уйти.

— Митя! — протяжно, глубоко, словно просыпаясь, прозвучал за его спиной голос.

Почти не веря себе, он обернулся.

И то, что мучило их обоих, рассеялось мгновенно. Все показалось им неважным и незначительным перед лицом той правды, которая открылась им сейчас друг в друге. И теперь, если б встали перед ними настоящие большие препятствия, они бы побороли их!

Антонина сделала шаг вперед, протягивая руки жестом, полным смирения и раскаяния, ладонями вверх.

Что-то в этом движении тронуло его так сильно, что горячая волна прошла по глазам. Они безмолвно приникли друг к другу.

Сердце Якушонка стучало громко. Может быть, и весь мир тогда наполнился особым звоном?

Ему захотелось наклониться и тронуть землю: не она ли гудит потревоженной струной?..

Чувство изумления и благодарности охватило его. И если бы даже не позже сегодняшнего вечера в него должна была ударить молния возле одинокого дерева — все равно! Пусть! Он благодарит начало этого дня.

— Прости меня, — прошептал Якушонок, прижимаясь щекой к ее холодной щеке. — Прости за то, что я мог усомниться в тебе! Ты не сердишься? — спросил он после молчания.

— Разве я могу на тебя сердиться?

— Какие у тебя холодные щеки! Вся ты как майский луг: холодный, чистый, свежий…

Он провел ладонью по ее руке от плеча до запястья, взволнованно ощутив мягкую ткань.

— На тебе зеленое платье! — воскликнул он в радостном волнении, потому что все его радовало сейчас. И, сжимая ее затрепетавшие пальцы, близко глядя в глаза, проговорил: — Прошел месяц с тех пор, как я увидел тебя на дороге. Помнишь? Ведь сегодня тринадцатое число!

— Помню, — тихо отозвалась Антонина. — И знаешь что? Давай пообещаем сейчас: что бы нам ни сказали плохого друг о друге и что бы ни случилось в жизни — ведь всякое может случиться! — будем верить только друг другу. Хорошо?

Он молча поцеловал ее.

Она гладила его лицо, прижималась и отстранялась, не разжимая рук, и, на секунду припав к его груди, вдруг услышала уже иные, смятенные, глухие удары сердца, а его руки сомкнулись вокруг нее тесным кольцом, из которого уже не было выхода…

Купол неба, высокий-высокий, серо-голубой, с несколькими неяркими серебряными звездочками, ниже к горизонту начал зеленеть, становясь почти прозрачным. Ночь истаивала у них на глазах. Странные облака ползли вдоль небосклона: серые, крупичатые, — словно бросили горсть подзола, и он рассыпался комками. Не было на небе двух схожих уголков!

Они стояли у колыбели новорожденного утра.

— Послушай, тебе же надо бегом возвращаться в Братичи! Что подумают?..

— Пусть думают. Некогда будет: днем я приеду за тобой и повезу в Городок менять гражданское состояние, понятно?

— Понятно, товарищ председатель райисполкома!

Она вдруг схватилась ладонями за щеки, глаза ее наполнились веселым страхом.

— Как же так скоро, Митя? Хотя бы неделю… месяц…..

— Ни одного дня! А то ты опять что-нибудь придумаешь.

Одинокая сосна посреди поля — страж Лучес — была наклеена черными ветвями на небосклон, как на плотную бумагу, а за ней все причудливо исполосовано световыми волнами. Неизвестно откуда наплыло трехлистное облако. Волокна его тянулись не вдоль горизонта, а вверх, к зениту, и стояли стоймя, как лепестки тюльпана. И когда в узкую щель между двумя близко сдвинутыми тучами на востоке брызнул первый багряный луч — будто забытый огонь на загнетке, — лепестки начали медленно наливаться светом, как если бы изнутри зажгли лампу; и вот уже вся эта гигантская розовая светильня тихо пламенела, неуловимо и постоянно меняя краски от багряного к алому. Воздух стал тоже необычайно, легким, бледно-алым, и можно было идти версты, не чувствуя утомления.

— Митя, отпусти меня, пожалуйста. Уйди первым. У меня не хватает духу.

— Мы больше никогда не расстанемся! Я заберу тебя в Городок.

— В гостиницу? Нет, ты будешь жить у меня в Лучесах. Видишь наше окно?

И он снова увидел это окно в густой зелени невянущих сиреней.

Они подошли к ограде, когда все вокруг заволокло внезапно поднявшимся из низин туманом. Но и он был пронизан розовым светом: венец солнца вынырнул из-за горизонта.

— Слушай, — сказала она, уже стоя по ту сторону ограды, — знаешь, в чем наше самое большое счастье?

Ее переполняло чувство близости и родства с этим человеком, и она искала слов, чтобы выразить это.

— В тебе!

— Ты несерьезный человек! Нет, правда? Хочешь, скажу? В том, что мы с тобой во всем вместе. Вот Любиков — он тоже наш, и Федор Адрианович, и весь Городок. Ты его любишь, наш Городок?

— Прежде всего тебя! Тоня…

— Нет, нет!.. Приезжай же скорее!..

Она взмахнула рукой и словно бросила между ним и собой белый платок тумана. Якушонок зажмурился, а когда снова открыл глаза, Антонины не было, а вся бревенчатая лучесская больничка, как крепко сколоченный фрегат, плыла за молочной пеленой, и трубы ее победно сверкали в лучах восходящего солнца.

3

В полдень Якушонок вошел к Ключареву, стремительно распахнув дверь. Радостное нетерпение снедало его.

— Федор Адрианович! — сказал он еще от порога. — Давайте договоримся об отпусках. Если вы не возражаете, я хотел бы уйти в конце этого месяца, чтобы поехать вместе с женой.

— С женой? — повторил Ключарев приподнимаясь.

Якушонок вспыхнул. Глаза его стали совсем синими.

— Да, с женой. С Антониной Андреевной. Поздравьте нас!

…Проводив его до дверей, Ключарев бесцельно остановился возле открытого окна, постоял несколько минут, опершись о подоконник. Окно выходило на соседний дом, крашенный охрой. Ему видно было, как через весь двор, теплый от солнца, рядом с бельевой веревкой тянется такая же длинная и блестящая нить паутины. Попадая в тень, она исчезает, словно растворяется в воздухе, а на солнце сверкает переливчато, как стеклянная. Засыхающие цветы и стебли крепко связаны между собой упругими шелковинками, и если остановиться, внимательно осмотреться вокруг, то увидишь: и идти-то некуда. Так скручена, спеленута и терпеливо переплетена осенняя земля! В самом названье «бабье лето» есть эта настойчивая ласковость, когда уже многое понято в жизни, много уступок сделано, а за короткими летними днями неотвратимо подходит зима…

Шум распахнувшейся двери заставил его снова поднять голову.

Павел Горбань в толстой дорожной куртке шел через весь кабинет с протянутой рукой. Он был тоже в особенном, приподнятом настроении.

— Федор Адрианович, ребята уже на грузовике. Если сейчас выедем, поспеем к вечернему поезду.

— Все двадцать едут?

— Нет, двадцать пять. В последний момент еще пристали.

Несколько дней назад в Городке устраивали торжественный вечер проводов глубынской молодежи на целинные земли. Играл оркестр, и много было сказано добрых слов на прощание. И даже то, что ребята уезжали спустя год, чтоб встретить в Алтайском крае не первую, а вторую весну, налагало на них особую ответственность. Это был не романтический порыв; глубынчане обдумали свое решение тщательно, подготовили в родных колхозах на своем месте заместителей: доярка научила доярку, тракторист передал машину товарищу…

— Освоение целинных земель не кратковременная кампания. Призыв партии и сегодня и еще через год будет звучать все так же вдохновляюще, — сказал секретарь райкома.

— Значит, уезжаете? — проговорил он теперь, опуская руки на плечи Павла.

Тот смотрел на него черными влажными глазами.

— Я ведь правильно поступаю, Федор Адрианович?

— Правильно, дорогой, правильно… Кто у тебя там остался сейчас в райкоме?

— Пока Валя. Но обком уже направляет первого секретаря.

— Значит, все в порядке! Ну… — Он обеими руками взял голову Павла, нагнул ее и поцеловал его в губы. — Помни, что и сейчас, в дороге, и там, на новых местах, ты остаешься для наших ребят все-таки комсомольским вожаком. А Городок вспоминай…

— Я буду помнить, я никогда не забуду вас, Федор Адрианович!

Ребята сидели на грузовике с деревянными сундучками, плетенками, узлами. Все были одеты по-зимнему. Девчата укутаны материнскими шалями, парни в шинелях и кожухах. Издали казалось, что машина эта нагружена птичьей стаей: так они галдели.

— Стой! — закричал вдруг Ключарев, встретив среди многих других один девичий смущенный взгляд. — И Ева Ильчук здесь? Да что же ты делаешь, товарищ Горбань? Лучшую звеньевую из района увозишь! Ева, слезай!

Но она только замотала головой, и ребята с хохотом заслонили ее.

— Нет, уж теперь не отпустим, Федор Адрианович!

— Эх, дороги… — запел кто-то.

Шофер дал газ.

— Бывайте, ребята!

— Живи, Городок!

Он видел, как они еще оборачивались, кричали ему что-то, но он уже не различал слов и только стоял все на том же месте с поднятой рукой.

Они были очень молоды, полны нерастраченных чувств и начинали свой путь с открытыми глазами. Полещуки, хуторяне из Дворцов и Грабуня, выходили в большой мир, в свою Советскую Родину.

…Ветер качнул дерево над его головой, полетели листья, как золотые плоды, сверкая и светясь на солнце.

4

Настал вечер. Сосны, большие свечи, теплились солнечными сияниями. Каждый лист на березах и осинах был пронизан светом и, казалось, сам излучал его, и через каждую травинку, как сквозь иглу, был протянут красноватый вечерний луч.

Хорошо живется человеку осенью!

Лобко шел, легко помахивая сорванной веткой. Дорога бежала перед ним прохладная, не пыльная, и ему хотелось идти куда-то очень далеко, хоть до самых Дворков!.. Он прилетел час назад с попутным самолетом. (Наверно, только здесь, в пущах Полесья, есть такое выражение: «попутный самолет». Но что делать! Иная бабка и помрет, никогда не увидав поезда или троллейбуса, ничего, кроме самолета, такая здесь глушь!) Леонтия Ивановича прихватил с собой санитарный кукурузник — хрупкое сооружение, похожее на большую зеленую стрекозу.

Час назад он позвонил по какому-то делу на аэродром, и там сказали ему, между прочим, что из непредвиденных рейсов сегодня будет только один, через сорок минут, на Глубынь-Городок.

При этом слове Лобко почувствовал, как весело забилось у него сердце. Он мгновенно рассчитал: до Глубынь-Городка лететь пятьдесят пять минут, а утром он вернется с почтовиком.

Позвонив домой и сказавшись в институте («Что, Леонтий Иванович, как волка ни корми, все в лес смотрит?» — пошутили над ним там), он примчался на аэродром.

Погода была тихая, и самолет летел, казалось, очень медленно. Но вот уже справа, там, где сияло послеполуденное солнце, скрылся в сплошном золотом мареве областной город с его садами и игрушечными домиками, и земля лежала просторная, разноцветная, в желтых и зеленых заплатах. Пеньковые веревки дорог змеились по ней в разные стороны.

«Любимый город другу улыбнется…» — запел сам себе Лобко, не в силах совладать с удовольствием, которое охватило его при мысли, что скоро в глаза ему сверкнет своей белокаменной школой Городок. Если б не слабая качка — вверх, вниз, — зеленое стрекозиное крыло самолета, казалось, стояло неподвижно. Похоже было, что самолет подвешен в воздухе, как елочная игрушка, и его тихонько поколыхивает. Даже звук мотора смахивал на стрекотанье насекомого.

— Над каким районом летим, товарищ пилот? — крикнул Лобко.

Тот обернулся, посмотрел из-под ладони.

— Над Озерским.

Солнце осталось позади, самолет шел навстречу облакам, иногда их тень ложилась на крыло, но потом его опять заливало жидким золотым светом.

В райкоме Ключарева не было.

— Он у Снежко. Ведь Снежко теперь председателем, в Большанах. Вы знаете, наверное, Леонтий Иванович?

Лобко с сожалением покачал головой: нет, отстал он от жизни, не знал.

Он не захотел дожидаться, а просто пошел навстречу по большанской дороге.

— Что же я, заблужусь тут, что ли? — даже обиделся Лобко. — Мне полезно размяться после сидячей жизни!

Он шел, и знакомые места вызывали в нем множество воспоминаний.

Часть пути его подвезла трехтонка маслозавода. Он сел в кабину третьим («Ничего, милиция из-под елочки не свистнет!»).

— Товарищ Лобко, — сказал шофер, гордясь давним знакомством, — опять работаете у нас в Городке?

— Нет. В командировке, — соврал почему-то Лобко и солидно откашлялся.

— Может, топографические отряды проверяете?

Шофер невольно связывал общепризнанную ученость бывшего секретаря с таинственной работой топографов, которые бродили сейчас по району.

— Нет, просто жизнь смотрю: как живете, чего вам не хватает.

— И все на машинах?

— Можно пешком, лишь бы командировочные платили!

Они посмеялись.

— Ну, чего же у нас не хватает в районе? — задорно спросил парень с маслозавода, прокопченный на солнце.

Лобко подумал, сказал серьезно:

— Техники, кадров и культуры.

Парень вскинулся:

— Культуру на первое место поставьте!

Оказывается, он раньше участвовал в драмкружке, а потом все заглохло. Обидно, скучно. Ведь никакие артисты сюда и раз в три года не доскачут!

— И когда у нашего начальства до этого руки дойдут! — в сердцах сказал парень.

А Лобко подумал: «Э, Федор Адрианович, какой у тебя тут вырастает сердитый и требовательный народ!»

Машина повернула на Лучесы, и Лобко опять остался один.

«Полезно так все-таки походить, — думал он, — давал бы обком своим аппаратчикам пешие командировки, глядишь, и доклады тогда с прошлогодних списывать не понадобилось бы!»

Солнце опустилось уже совсем низко, и пыль под ногами стала кораллового цвета. Осень подкрадывалась незаметно, только в тот беззащитный час, когда смолкают все сторожевые псы и ни люди, ни птицы не охраняют засыпающую землю. Еще не везде убраны поля, еще травы, не ведая горя, растут себе и растут на месте последних покосов, а ветер нет-нет, да и принесет уже с севера холодное дыхание близких снегов…

«Победка» заблистала вдали, как звезда первой величины. Она щедро разливала во все стороны широкие полосы света, и все преобразилось вокруг от этих ровных голубых лучей. Вечерние тени, которые мирно дремали на теплых лугах, теперь поднялись и выстроились в ряд на границе света, защищая ночь…

Лобко, жмурясь и улыбаясь, встал посреди дороги. Саша посигналил, а потом остановился.

— Леонтий Иванович?! — еще не веря себе, прошептал Ключарев.

Они обнялись.

И вдруг — как это бывает — никуда им не захотелось ехать, никого больше видеть. Саша завернул машину на скошенный луг и остановился у островерхого стога. Они надергали несколько охапок сена («Ну, ничего, потом назад сложим») и прилегли, с наслаждением вдыхая дурманные запахи трав.

Саша, сообразив, что остановка будет долгой, пошел искать хворост для костра.

— Соскучился я, — сказал Лобко, глядя сквозь очки в спокойное небо.

Земля была темной, сумрачной, а небо все еще играло последними вечерними отблесками. Они перекатывались, как волны, не угасая.

— Вон первая звезда, — сказал Лобко, ткнув соломинкой в редкое перистое облако, возле которого, как под материнским крылом, приютилась звездочка. — Серебряная. А если вглядеться, звезды многоцветны, особенно на темном небе. Мигают, как светофоры: направо, налево. Пожалуй, скоро и мы выйдем на эту дорогу, на их проезжий шлях. Как думаешь, Федор Адрианович, доживем до этого, хотя бы до полета на луну, а?

В выпуклых стеклах его очков блестело тоже по серебряной точке, словно это были круглые нацеленные глаза телескопов.

— В сущности, звезды работяги, как и мы, — продолжал Лобко, подгребая сено под бока. — Есть звезда Антарес, в сто миллионов раз больше Солнца, черт знает какая махина. А есть и целые армии безымянных небесных камней, вроде нас, грешных. И ведь вот что интересно: другая уже отгорит, скончается как светило, а мы всё ее видим, лет триста видим: идет звездный луч по вселенной, как и по Земле тянется за человеком добрая память. Должно быть, это и называется бессмертием… А?

Ключарев молчал. Так многое переполняло его душу! Сколько раз он досадливо думал: «Эх, нет здесь Лобко! Нет моего дорогого друга!»

Теперь Лобко лежал рядом, заложив руки за голову.

— А вы что-то поосунулись, Федор Адрианович, — сказал Лобко. — Трудное лето было? Ну, ничего. — Он ободряюще, хотя и с обычной смешинкой оглядел его. — Придет время, поставят памятник неизвестному секретарю райкома. Убежден!

— Не хочу памятника, — пробурчал Ключарев.

— Что так?

Лобко смотрел на него, как старший брат на младшего: с лаской и взыскательностью. Словно хотел сказать: «А ну, поворотись, сынку! Каким-то ты стал теперь? И каким еще станешь?!»

— Не до памятников, Леонтий Иванович! Тут другой раз не знаешь, куда от стыда деваться.

— Это вам-то, Глубынь-Городку стыдиться? Непонятно! Самые что ни на есть передовики!

— Вот-вот. — Ключарев приподнялся на локтях, отбросил сухую травинку, которую крошил в пальцах. — Вы сейчас как Пинчук. Он, бывало, вернется из области обласканный, нахваленный и удивляется: чего еще надо? Ведь он здесь в сорок пятом году застал нищету, разорение: все, что осталось Западному краю от панщины и от оккупации. Конечно, смотрит теперь Пинчук кругом и радуется: достигли, построили земной рай! Областное начальство тоже довольно: хлопот с Городком нет, планы выполняет вовремя… А мы часто как вьюны вокруг этих планов. Если выполнили, кричим проценты, а если нет, тоже есть выход: по сравнению с прошлым, позапрошлым годом на столько-то повысилось, увеличилось… Сами себе глаза отводим да еще хлопаем в ладоши: благодаря заботе партии и правительства… А что мы делаем в ответ на эту заботу? Тянем план день за днем, как упряжь, радуемся, что вышли в передовые. По сравнению с кем передовые? По сравнению с отставшими? Большая честь… Ну, выполнили план животноводства, стоят коровы в стойлах. А где молоко и масло, сколько надаивают? Почему корова дома у колхозника дает в день десять литров, в год три тысячи? Порода одна, ничего особенного в ней нет. Мы все любим делать открытия, а они давно сделаны. Еще Христос родился в яслях, — значит, две тысячи лет назад были ясли в хлеву. А мы в районе только-только дошли до разговоров, нужны ли они. И корм под ноги скотине бросаем. «Корма, корма, — кричим, — силос!» Что ж, тоже план выполнили. А по правде говоря, для того чтоб по-настоящему поднять животноводство, нам надо по району вдвое больше запахать под кормовые культуры. Не сделаем это — значит, не ответим ни на какую заботу.

— Так вы хотите все сразу, одним наскоком… — раздумчиво проговорил Лобко, пуская дым.

— Не сразу. Нет. Но до каких пор давать себе скидки? Радоваться, что хвалят, только потому, что у других хуже? Стыдно мне от этих похвал. Слушаю и боюсь посмотреть вокруг. А все опять удивляются, чего ему надо? Из-за чего хлопочет? Может, кое-кто думает, что просто выдвинуться хочу, пошуметь…

— Не думаю так! — сказал Лобко.

Он потер лоб, опустил голову на ладони. Шагах в сорока Саша разжег костер. Было уже совсем темно. Дымный огонь не освещал ничего, но далеко был виден, стреляя во все стороны смолистыми искрами. Над огнем, на суку-рогульке, качался котелок.

Лобко тронул Ключарева за руку:

— Ну так стучите кулаком! Требуйте правды.

— Стучу. Только кулаки все обобьешь об эти дубовые столы, пока…

— Об чьи это «об эти»?

— Об наши, — остывая, проговорил Ключарев.

Луговая вода блестела в свете мужающих звезд. Длинные пряди тумана стлались по низине у подножия холма, и оба машинально следили за их ползущими клубами.

— Чтоб не впадать в панику и уныние, — сказал Лобко, — полезно на все, что мы делаем, посмотреть иногда сверху, с аэропланного полета. Много ошибок, промахов? Бывает и так. И легче всего это объяснить болезнью роста: мол, отцовский пиджак трещит на плечах. Но, по-моему, это скорее болезнь преодоления. Революция нашла лекарство от многих болезней, хотя они еще гнездятся под ногтями, как грязь, и, измельчав, живут. У нас не может быть, например, уже повального голода от недорода, но неурожаи, засухи все-таки существуют! Опять же у нас невозможно хапнуть мильон на Панаме и благоденствовать, но можно растратить казенные деньги, хотя наверняка попадешь в тюрьму. Нельзя быть колонизатором даже на самой далекой окраине, но можно — некоторое время — самодуром. Пока не придут и не стукнут кулаком по столу, не дадут по шапке. Кстати, Федор Адрианович, хочешь, я тебе расскажу один любопытный случай в связи с этим самым стуканьем по столу? Из фронтового времени. Стояли мы в одном прибалтийском городке. Раскинули редакцию в каком-то полуразрушенном доме; все кругом еще горит, зенитки лают, черепица хрупает под сапогами, как скорлупа, а тут входит женщина — оборванная, грязная, дети у нее за юбку держатся с такими перепуганными щенячьими мордочками — и прямо от порога начинает орать. Да как! Во все горло. И все норовит кулаком грохнуть прямо перед моим носом: дайте ей немедленно квартиру, одежду, напоите, накормите, отправьте в тыл, наведите справки о муже… «Гражданка, говорю, мы этим не ведаем. Мы газета». — «А мне все равно, кто ведает. Делайте, и все!» — «Так перестаньте хотя бы кричать!» — взорвался я. И вдруг она смолкла, перевела дух, взглянула такими замученными хорошими глазами, слезы у нее брызнули, а у нас у всех дрожь между лопатками пробежала. «Три с половиной года под немцем шепотом говорила. Дайте хоть теперь покричать. Имею ведь право?» — «Да кричи, пожалуйста, товарищ дорогой!» Сгрудились мы вокруг нее, а редактор, угрюмый был, между прочим, мужик, распахнул раму, так что звякнули остатки стекол, и крикнул редакционному шоферу голосом, каким выкликали, должно быть, когда-то карету фельдмаршала: «Машину жене советского фронтовика!» Потому что хозяин ее был с первых дней в боях.

И вот я думаю, Федор Адрианович, что главная наша сила всегда при нас: она в том, что мы имеем право добиваться лучшего. У тебя в районе сколько так называемых «руководящих единиц»? Человек тридцать? Вот ты и обязан их воспитать, чтоб они, как магнит, притягивали все хорошее…

Ключарев сосредоточенно слушал, покачивая головой.

— Такого, например, как Черненко, — рассеянно пошутил он, думая о чем-то другом, и передразнил носовым, высоким голосом: — «Когда я жил в Минске, моя жизнь стояла на высоком культурном уровне».

Лобко тоже усмехнулся, развел руками.

— Черненко — человек без сердцевины. Все в нем слишком гибко и легко приспосабливается. Ему все хорошо: так — так так, а по-другому — пусть по-другому, лишь бы его не трогали. Он хуже откровенного бюрократа: его за руку не скоро поймаешь… Кстати, а как Пинчук?

— Черт его знает! Может, и меняется в чем-то.

Они помолчали.

— Мне с колхозниками-то легче, — вздохнул Ключарев, возвращаясь опять к своему. — Вот в Дворцах неделю назад и не начинали сеять озимь, а мы поехали с агрономом на два дня, собрали народ, прошли по колхозу, разобрались; сегодня сев они кончили…

— Правильно. А в Городке труднее. Здесь люди и сами вроде начальники, привыкли распоряжаться. Обратил внимание, Федор Адрианович? Как кто у нас в Городке выйдет в «начальство» — райком, райисполком, — так первым долгом шьет себе форму руководящих работников: суконную гимнастерку и галифе, обшитые кожей, видимо, в знак того, что теперь предстоит много заседать и такое побочное обстоятельство, как протертость штанов, не должно явиться помехой.

Лобко захохотал, сплетая и расплетая по привычке пальцы. Ключарев смущенно поскреб в затылке: у него тоже была такая «форма», только без кожи. Женя как-то сказала, что он похож в ней на пожарника. «Вот черт, а может, это с меня пример и взяли?»

— Так вот, Федор Адрианович, будем искать твои ошибки; видимо, они у тебя все-таки есть, если на душе так неспокойно.

Сам не замечая, Лобко перешел на «ты».

Тебя любят, уважают, в твоей искренности не сомневаются. И все-таки иногда заряд пролетает мимо. Когда в человеке все слишком изучено, теряется не то что доверие, а интерес к нему. Уж больно жить становится просто! Зная, как он на что откликнется, можно заранее подготовить себя к этому, а значит, и увильнуть от ответа. Ведь так?

— Так, — сокрушенно кивая головой, протянул Ключарев. Он слушал очень внимательно.

— Тебя слишком хорошо знают в районе. Изучили твои методы, а они не очень разнообразны, будем говорить прямо: если прорыв, Ключарев садится в машину и гонит ее кнутом. Проходит день, два — наладит, разъяснит, он это умеет! А раз умеет — значит, и прорыв не очень страшен: в последний момент Ключарев выправит, подставит свое плечо. Тем более, что район все равно передовой, если и будет где осечка, на общем фоне незаметно. Да ведь это самая благодатная почва для очковтирателей и бездельников, товарищ Ключарев!

Лобко сердито зачиркал спичками.

Ключарев неловко усмехнулся своей неожиданной мальчишеской улыбкой.

— Выходит, иногда надо, чтоб и меня за ручку повели? Простые вещи разъяснили?

— Выходит, надо, — серьезно согласился Лобко.

Саша встал во весь рост у костра, замахал рукой.

Они поднялись, разминая ноги, подошли. Булькал кипяток. Ломти крестьянского хлеба, намазанные медом, лежали на листьях лопуха, как на тарелках.

— Это меня на хуторе угостили, — мимоходом пояснил Саша.

— А может, Леонтий Иванович, мне лучше уехать теперь в другой район? — спросил погодя Ключарев загрустив.

Он вдруг подумал, что ему придется каждый день встречаться с Якушонком, мужем Антонины. Весть об их женитьбе все еще отдавалась в нем, как подземный гул, в каждой клеточке мозга.

Может быть, и Лобко он так обрадовался именно потому, что ему хотелось как-то избыть свою тяжесть, если не в словах, то хотя бы просто побыть возле друга. А суетливый, всегда иронизирующий Лобко в высшей степени обладал этим редким качеством «все понимать и обо всем молчать».

— Относительно отъезда — это уж ты сам смотри, Федор Адрианович. Но, по-моему, такой нужды нет.

Саша прислушивался к разговору, обеспокоенно поглядывая на Ключарева. Но Ключареву тоже стало жалко оставлять свой район.

— Нет, пока не могу уехать. Еще не сейчас. Ведь только-только у нас здесь колхозы стали на ноги вставать. Самое важное теперь — закрепить успех, чтобы поверили в себя. А если получится так: уеду, и у другого дела хуже пойдут? Нет, район надо сдать крепкий с рук на руки, — честно добавил он.

— Сколько сейчас времени? — спросил вдруг Лобко, глядя на кишащее звездами небо.

Ключарев посмотрел на руку, приблизив циферблат к гаснущему костру.

— Десять минут первого.

Новый день начался.

5

…Вечереющий Городок усыпан листьями, от которых идет слабый, сладковатый запах. Они еще не шуршат под ногами, а лежат мягко, как атлас. Лужи блестят ярко, зеркалами, и кажется, от них еще светлее кругом.

Женя идет с чемоданом к райкому: командировка ее кончилась. Пора собираться обратно. Ключарев едет по делам службы в Минск и берет ее с собой. До железной дороги им часа три, если Саша поторопится. Вчера Саша зашел ее предупредить, присел ненадолго. Он немного осунулся.

— Только что из Пятигостичей вернулись, сейчас на Дворцы едем. А у райкома уже машина стоит — приехало начальство из области. Покоя нет ни мне, ни Ключареву! А я, между прочим, в вечернюю школу записался. В районе у нас теперь все учатся, даже Пинчук.

— Ну? В каком классе?

— В десятом.

Они рассеянно посмеялись.

— Ты последи, когда на Дворцы поедете, чтоб он хоть поспал перед этим хорошенько, — тоном старшей сказала Женя.

— Да, будет он спать! — сердито отозвался Саша.

Женя вспомнила, что утром диктор бесстрастно и безжалостно ругал область за сев озимых. «У нас в районе тоже еще не кончили!» — расстроенно подумала она.

— Слушай, Саша, вы все-таки берегите его. А то побегает так человек и свалится. Ведь у него здоровье не очень хорошее. Вам же хуже будет: заболеет, уедет на другую работу полегче… — Она не договорила, и шутка тоже не получилась.

Саша вдруг ожесточенно хлопнул кепкой по колену.

— А мне что? Дети плачут? Снимусь — и геть на другое место! За ним.

— Ну ты, а все остальные, весь район?

— Тоже могут, — остывая, сказал он.

И оба засмеялись, представив, как кочует Глубынь-Городокский район по ухабистым дорогам через Озерки и непроходимые Федоры.

«Куда вы, городчуки?» — спросит их Курило.

«Так что за своим секретарем, Иван Вакулович!»

И еще раз подумала Женя: до чего же на своем месте и нужен людям этот человек!

Женя вовсе не считала Ключарева совершенством. Он простоват по своим вкусам и привычкам. Он, может быть, многого не знает — не успел узнать. Мир музыки, поэзии, театра далек от него (будет ли у него время овладеть им?). Но он сложный, талантливейший человек! Жене иногда казалось, что к нему надо приближаться попеременно — то с микроскопом, то с телескопом.

Зажглись лампочки на столбах. Они показались Жене первыми звездами на небе — ясные, мерцающие. На главной улице слышалась громкая музыка: завтра здесь праздник песни. Переполненные грузовики с девушками в разноцветных хустках то и дело лихо въезжали в Городок. Праздник песни! Сам Городок показался вдруг ей песней — со всеми его хорошими и плохими людьми.

И так стало грустно и жалко оставлять его, словно здесь-то и была ее настоящая родина!..

— Ну, Женя, танцуйте, — сказал ей Федор Адрианович, когда она в последний раз вошла в его кабинет. И, как когда-то давно, два месяца назад, помахал над головой голубым конвертом.

Женя без улыбки протянула руку. Нет, она не очень рвется к этим письмам! Борис опять будет писать ей, что вот как все счастливо сложилось у него в жизни: кончил аспирантуру и остался в Москве. На первых порах им будет, конечно, трудновато с квартирой, но как-нибудь перебьются («По-студенчески, Женек! Ведь ты не боишься трудностей?»).

Жене нелегко разобраться в своих чувствах, но все чаще и чаще глядя на самых разных людей в Городке, она невольно думает: «А почему Борис не такой? Если б Борис был таким!» Охотнее всего она представляет его на месте Кости Соснина или Костю на месте Бориса. Эти два образа путаются в ее воображении. Ей очень хочется привезти Бориса сюда, чтоб он увидел все собственными глазами. И тогда как крепко взялись бы они за руки! Крепко-крепко, может быть на всю жизнь…

С Ключаревым она простилась следующим вечером на широкой минской площади. Скверы стояли в желтых, облетающих шапках. И хотя еще далеко было до того, как залетают над городом первые блестки снега, но уже в воздухе явственно чувствовались пронизывающие струи холода.

— Ну, вот и лето прошло, — сказал Ключарев так, что она услышала за этими словами: вот и все кончилось.

Они медленно подходили к площади. Было еще не поздно, но по-осеннему рано стемнело; шли люди, громко разговаривая; шипя шинами, пролетали троллейбусы. Следя, как они с зеркальной легкостью катятся по асфальту, Женя вдруг вспомнила глубынь-городокские ухабистые дороги, пески Озерков и надсадное мушиное жужжание мотора, когда собираются все силы для рывка. Да, далеко отсюда до Глубынь-Городка!

Когда переходили улицу, Ключарев на мгновение взял ее за руку; не под локоть, а именно за руку, как берут детей. Потом выпустил, но она благодарно сохранила в памяти это дружеское прикосновение.

— Трудновато мне сейчас будет, — неожиданно сказал он. — Столько новых задач! А тут еще с озимыми отстаем. То есть, конечно, мы посеемся, и это дело дней, но все-таки трудно.

Они вошли в сквер и остановились.

— Трудно, — повторила Женя, как эхо.

— Даже вас проводить не смогу, — виновато сказал Ключарев, взглянув на ручные часы. — Через час, нет, уже через сорок минут к гостинице за мной заедет машина секретаря обкома.

— Что ж, я сама, — легко и быстро ответила она и даже тряхнула головой, чтобы показать, как в самом деле для нее неважно: еще один поезд, еще одна дорога. — У меня ведь не тяжелый чемодан.

— Значит, и вам уезжать надо, — задумчиво продолжал он. — Надо? — не то переспросил, не то повторил Ключарев и подождал ответа.

Женя молчала. Она смотрела уже не на него, а поверх его головы.

Ключарев проследил ее взгляд и тоже повернулся лицом к площади. Они стояли рядом, плечом к плечу.

В мглистом небе над их головами бесшумно пролетел самолет — спокойный зеленый огонек. «А ведь я могу вернуться, — вдруг подумала Женя, и сердце ее забилось быстро и весело, как перед отчаянным решением. — Утром в семь часов вылетает обратный самолет. Почему я не могу?! Денег на дорогу хватит».

— Вы могли бы остаться у нас или в другом районе, по-соседству, — покашливая, сказал Ключарев в эту самую минуту. — Посмотрели бы, поработали… У нас много интересного.

Зеленый огонек еще виден был в небе. Женя проводила его глазами.

Что-то очень большое и важное родилось в ней в этот момент, словно она переступила порог юности и началась другая, зрелая пора. Но выразить это словами она бы еще не сумела. Просто на душе у нее стало просторно и счастливо, потому что это ведь и есть счастье — знать, что ты непременно найдешь — уже нашел! — свое настоящее место в жизни.

— А помните, — сказала она вдруг торопливо и даже тронула его за рукав. — Помните, как мы однажды ехали в Братичи и остановились? Саша затормозил машину: птицы летели. Первые птицы, как первые ласточки.

— Это и были ласточки.

— Да?

— Они раньше всех улетают.

— Ну, до свидания, — сказала Женя первая, протягивая руку.

Ей вспомнилось, что в таких случаях говорят «прощай», но это было непривычное, театральное слово. Да и кого прощать, за что прощать?

Разве надо или не надо прощать людей, когда они входят в нашу жизнь, как пароход в реку, рассекая ее и оглашая сонные берега своими гудками? Проходят, оставляя частицу тепла, и ты им тоже отдаешь часть своего сердца, чтоб уж потом постоянно думать о них, радоваться и гордиться ими… Да и может ли быть иначе?

Разве не большим братством дружб и любовей красна наша жизнь?


1953–1955 г.г.

Загрузка...