Часть первая В СЕТЯХ ДИАВОЛА



Не удерживай слова, если оно может помочь.

Ибо в слове познаётся мудрость, и в речи — познание.

Из книги премудрости

Иисуса, сына Сирахова.


Высокий костлявый старец широко ступал узкой тропинкой, вросшей бурьяном, которая пилась вдоль насыпи. Если отсюда, с этого крутого взгорья, посмотреть вниз, куда беспорядочной толпой как бы сбегают яворы, осины, вербы, дубы, густые заросли черёмухи и бузины, то сквозь их ещё оголённые ветви можно разглядеть широкую светлую полоску реки. Это Днепр. Старые прищуренные глаза хотя и видели далеко, но уже не могли хорошо рассмотреть нынче, каков он, этот полноводный Днепр, в этот момент — тихий или гневный. Наверняка всё же шумел белыми гребнями волн. Наверняка. Ибо иначе сегодня и не могло быть! Сегодня всё должно было возмущаться, восставать, расплёскивать гнев, подобно тому как он клокочет в душе этого седого старца.

По другую сторону дорожки, вверху за насыпью, тянется деревянная стена. В кремнистую землю этого высокого правого берега Днепра крепко вцепились высокоглавые храмы Печерской обители. Туда не хотел смотреть.

Сердито стучал сучковатым посохом о тропинку, по сторонам которой шелестели на ветру ещё прошлогодние стебли череды и цикория.

Не замечал этого. Большая сухая рука в синих сухожильях до боли в суставах сжимала посох. Подставлял лицо пахучему апрельскому ветру. Пьянило терпким молодым зельем, почками, влажностью земли. Дурманило голову. Путались редковатые, но длинные, до плеч, седые волосы. Путалась густая белая борода. Прозрачно вылинявшие старческие глаза напрягали зрение, всматривались вдаль. Но вряд ли что-то видели. Сердито бормотал:

— Горе тебе, человек, которого сын человеческий предаёт. Горе тебе...

Кому посылал эти слова? Бросал их себе в душу, дабы сделать ей ещё больнее? Или хотел ими сразить кого-то из своих обидчиков?..

На спине ветер надувал парусом чёрную рясу. Она хлопала о колени, облипала ноги. Старец не замечал этого. Хмурился. Под сморщенными веками глаза таили гнев.

Шевелились старческие сухие уста. Негоже монаху, служителю Всевышнего Господа, поддаваться мирской суете, где подстерегает тебя везде диавольское искушение. Обращайся, человек, в молитвах своих ко Всеблагому, возложи тяжесть тленного жития земного на его плечи, а своим терпением и смирением достигай покоя для души!..

Терпением и смирением...

Ан нет! Диавол от самой заутрени сегодня ловит душу отца Нестора в свои сети! С того часа, как узнал, что игумен Печерской обители сообщил черноризцу-книжнику, что забирает у него державный пергамен и отдаёт новому летописцу — Сильвестру[1]... Ибо того хощет новый князь... Владимир Мономах[2] того жаждет!..

Забрать его пергамен! Сколько лет Нестор труды свои вкладывал в него! Сколько дум над ними передумал! Душою сам возносился и иных, несмысленых, желал вознести над мелочностью и ничтожностью жалкого мира. А теперь эти мозгляки никчёмные вырвали у него самое дорогое. Забирают чадо его, кровию, потом, пылкой мыслью взлелеянное за все эти долгие и многотрудные лета.

«Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, которые запираете царство небесное человекам, ибо сами не входите туда и хотящих войти не допускаете...»

Стукнул посохом о твёрдую каменистую тропинку — случайно попал в босую ногу. Пусть! Пускай болит и тело. Может, душе полегче станет...

Уста шептали молитвы-раскаяния. «Боже, посмотри на смирение моё и на труд мой честный и прости все прегрешенья мои!.. Ибо грешен есмь!.. Ежедневно грешил помыслами, денно и нощно умножая эту сокровищницу познания для людей. Ибо забыл, что всеблагий Господь учил: «Где сокровища ваши, там и сердца ваши». И ещё сказал о таких, как он: «Безумец! В эту ночь душу твою возьму, собранное же тобой — кому достанется?»

Грешен отец Нестор. Считал, что эти его сокровища — человеческие души обогатят, посеют мудрость и добро в сердцах неразумных. Теперь же постиг, что всё это — лишь бесовские сети. Никому не нужны на сем свете те его знания и его правда. Наверное, и в самом деле: лишь на небесах, среди райских садов и белокрылых ангелов витает мудрость и умножает добро в душах праведных. На сей же грешной земле для них существуют лишь искушения...

Молиться... молиться ему следует. Нести поклонное чело святому Господу, чистой Богородице, Матери Божьей, и своим отречением от суеты и терпеньем этого унижения и оскорбления его души добыть право хотя бы на потустороннее признание Богом. А сей грязный, смрадный мир да сгниёт в блуде, страстях, братоубийствах! Ему же, отцу Нестору, теперь до него дела совершенно нет!..

Теперь пускай отец Сильвестр... Но почему Сильвестр?

Обида снова горячо бунтует в Нестеровой душе. Почему именно сей ничтожный лукавец, для которого не существует ничего святого и доброго на земле?.. Ведь он же что угодно напишет в державном пергамене! Может вознести никчёмного, может унизить великого. Правда человеческая никогда его не тревожила. А ведь летописец потому и имеет право на прошлое, что сохраняет правду для будущего!

Но не будет Нестор печалиться за этого Сильвестра. Ему отныне нужно спасать свою душу. Оградить себя верой и надеждами в Бога и в добро, наполнить себя равнодушием к миру сему, дабы достойно уйти из него. Его тропа вот-вот оборвётся... Навсегда...

Неcтор изо всех сил принуждает себя думать о собственной душе и собственном спокойствии. Как спасти свою душу? Только душу. Ибо силу плоти он давно убил в себе. Пусть отныне не встречается его душа с кознями диавола! Пусть ангелы проведут её сквозь адские мученья к свету Божьего милосердия. Аминь.

Монах вдруг остановился. Утомлённо сомкнул веки. Вдохнул на полную грудь. Обеими руками схватился за посох.

Пришёл ведь... Вот и конец его тропинке...

Посмотрел вниз, на широкие заплавы Днепра. На синюю даль лесов. Благодать Божья! Красота земли-матери...

За этой кручей, на которой он стоит, Днепр-река круто поворачивает направо и прячется в зелёно-мглистых волнах лесистых горбов. Под ногами — обрыв высокого берега. Дикие заросли и кустарники. А над головой — высокое синее небо. Порывы ветра подгоняют белые растрёпанные облака. Низко плывут они над днепровскими склонами. Касаются мягкими крыльями верхушек храмов и тополей. Будто хотят подхватить с собой и отца Нестора, великого грешника земного, дабы вознести его над миром. Надо всей весенней землёй, которую он так горячо любил, которую пылко желал засеять добром и мудростью. Потому человек и грешен, что верил в невозможное. Ведь это только Всеблагому дано!

Ещё грех единый знает он за собой: любит наслаждаться красотой мира. А может, это и не грех, ибо всякая красота — творенье духа Божьего... Потому она и успокаивает его уничтоженное, разбитое сердце и взволнованные мысли.

Что есть в человеке более низменное, как не суета мирская? Погляди, человек, вокруг себя, на этот безмерный и вечный мир, и ты почувствуешь своё величие и ничтожество своих стремлений. Что ты еси под небесами? Быстро меркнущая искра, мимолётная слабая вспышка. Не способна она озарить землю ни Сердцем, ни Мыслью, ни Словом. Для этого ещё нужно, чтобы окрест тебя умели прислушиваться к твоему Слову, а не к собственной гордыне или же к собственному ничтожному страху...

Безутешная обида снова заныла в старческом сердце. Ведь отдал людям всё богатство, которое носил в мыслях и в душе, а они взяли его своими грязными ручищами и бросили себе под ноги. Стоило ли столько лет над столом спину гнуть!..

Вновь бесовские искушения жгут мысли. Благой отец печерский владыка Феодосий[3], когда ещё был живой, учил братию монашескую не уповать на будущий день. Сколько чудес он сотворил во имя того, чтобы научить окружающих, как нужно жить сегодняшним. «Господь Бог сам проявит свою заботу, — говаривал, — за тех, кто молитвы ему посылает».

Он же, Нестор-черноризец, согрешил также и против этих поучений святого отца игумена: ведь беспокоился о будущем. Не о своём, правда, о будущем земли Русской и рода-племени русского. Вот и остались на душе его открытые раны. Солью посыпает их нынче. Забыл, что писали мудрые апостолы Божьи в святых мудрых книгах. А писали, что в большой мудрости — много печали; и кто умножает познанье, умножает скорбь человеческую...

Единственное покаяние для Нестора отныне — в посту и молитвах. Перейдёт он жить из монастырской кельи вот в эту свою пещеру. Четыре локтя в ширину, шесть — в длину. Дощатая скамейка, соломой устланная. Сверху дерюга. И всё. Братия будет приносить ему раз в три дня кусок чёрствого хлеба и глиняный кувшин с водой. Так повелося в обители ещё со времён первого игумена — Феодосия, который сей монастырь великолепный застраивать начал. А было это давно. Нестору тогда едва исполнилось семнадцать вёсен.

Припомнилось, с каким ужасом впервые увидел пещерку. Яма, нора — сырость и темень. В той пещерке жил Феодосий. Упал ниц перед святым старцем: «Благослови, отче, хощу остаться возле тебя! Хощу познать истинную веру, чтобы служить господину Богу всевышнему». — «Зачем, чадо моё, пришёл в это невесёлое место? Зачем убегаешь от сладостей земных, даруемых Богом людям? — Тот древний старец владел рокочущим гласом в могучем теле. Нестор не мог поверить тогда его словам. — Не каждый может выдержать наше житие. Не каждому такое терпение дано. Иди к людям, чадо. Иди в мир». — «Не пойду, отче. Благослови!» — с горячими слезами припал к его костлявым стопам. «Иль беда какая гонит тебя от суеты мира, сын мой? — наклонился над ним белоголовый старец. Его большая тёплая ладонь успокоительно легла отроку на голову. Голос Феодосия стал мягче, сочувственно дрогнул. Возможно, в тот миг вспомнил свою молодость святой человек. — Коль так желаешь, то оставайся возле меня. Укрепи свои силы верой. И готовься к своему подвигу, чадо моё...»

С тех пор минуло... Сколько же это? Где-то около полстолетия промелькнуло. Вот только теперь сосчитал! Было не до воспоминаний. То плоть свою буйную томил молитвами, бессонницей и голодом. То боролся с духом сатанинским и его чёрными ангелами в пещерке. Потом начал вписывать временные, уплывающие лета в пергамен. Отец Феодосий заповедал всем летописцам тем письмом крепить корни рода русского. Ибо распри вокруг, межусобицы, крамола княжеская... Должно, Бог разгневался на наш народ, потому что возлюбил поначалу больше других народов и честью отметил, дал просвещение больше других — потом же наибольше и наказал за тщеславие и гордыню княжескую...

«Прочь, прочь, размышления суетные!» Зачем снова припоминать ему дела мирские? И чтобы остановить теченье своих воспоминаний, начал запальчиво креститься. Убегал от себя.

Чудной человек в рясе — будто не ведает той истины простой, что от себя не убежать! И никто никогда не скрылся от себя...

— Челом тебе, брат! — вдруг слышит за спиной знакомый голос.

Но сразу никак не может припомнить, кто же это рядом с ним остановился возле его пещеры. Мысли его всё ещё путались меж этими взгорьями и кручами печерскими, где блаженный отец игумен, основатель обители Печерской, благословил молодого послушника на новую стезю в жизни.

Так и стоял с закрытыми глазами, вслушиваясь в минувшие лета, ожившие вдруг в нём. Поэтому молвил хрипловато, будто возвращаясь из тех ушедших дней:

— И тебе челом...

Неужели это новый печерский священник Сильвестр? Нашёл его здесь? Хочет поглядеть на его унижение и утешиться своим превосходством? Победой?

Решительно тряхнул белой бородой. Взглянул в вышину неба, будто просил у него силы погасить мятеж духа, вспыхнувший в нём с новой силой.

Стремительным шагом двинулся вперёд, выбрасывая далеко перед собою сучковатый посох.

За ним семенил плотный монах с чёрной гривой прямых волос, которые доставали до плеч и слипшимися космами рассыпались по спине. На его макушке сидела высоко подбитая новая скуфейка[4] из чёрного атласа. Кабы не чёрная ряса с блестящими затёртыми полами на его круглом животе, можно было подумать, будто и не монах это был, а черноглазый румянолицый мужичок, полный силы в широких плечах и уверенности в себе.

— К тебе я, брат, за благословеньем. — Слова Сильвестра догоняли Нестора.

Отец Нестор ускорил шаг. Не оглядывался. Не видел Сильвестра. Но по голосу ощущал, как тот униженно сгибается, втягивает короткую шею в плечи, как ладьёй складывает узкие, всегда влажные и липкие ладони и прикладывает к груди.

Видишь ли, к нему он... Но ведь отец Нестор благословенья не раздаёт. Есть простой черноризец, без сана! И слова его отныне ни к чему. Что теперь ему отведено на сем свете? Бить к земле челом. Со всеми соглашаться. Всем покорствовать. Да когда бы и поведал Сильвестру свои мысли — внял ли бы им он?

Человек, который вписывает годы в пергамен, пишет их в поученье наследникам простым и властителям могущественным, потому и должен возноситься мыслью далеко и постигать ею многое. Не только железным или костяным писалом[5] выцарапывать на жёсткой телячьей коже славные иль худые деянья владык мира или мудрых пастырей духовных! Не только сие. Но и своим розмыслом уметь оторваться от себя, от своих огорчений и обид, взнуздать собственную душу, лететь вперёд, дыбиться, выстоять, даже когда нет надежды, когда под ногами шатается земная твердь... Тогда дано тебе пройти сквозь смерть!.. Тогда можешь хулить одних и награждать похвальбою иль осужденьем иных...

Сказал бы сие Сильвестру, если б знал, что вот этому пониманию своему и высокости мысли можно научить сего человека!

Нестор остановился. Так же неожиданно, как сорвался было на стремительный шаг. Сильвестр едва не наскочил ему на пятки.

— Слово моё вряд ли поймёшь. Но скажу. Оторви очи от земли и погляди в небо. И погляди вокруг. На белый свет, сотворённый не рукотворно, а любовию великой. Да пусть этот мир и эта красота земная и великая доброта её — пусть войдут в твоё сердце и водят десницею твоею. Тогда поймёшь мудрость жизни. И писало твоё будет писать на пергамене истинные заповеди для сущих и для тех, кто придёт. Коль же не способен всё это взять в свою душу — пусты твои слова. Будут лишь плодить скудомыслие и холопство души. Помогай тебе Бог. Аминь. — Широко осенил крестом оторопевшего Сильвестра.

И уже тихим шагом двинулся дальше. Тяжело переставлял свои слабеющие ноги. Будто в тех своих словах оставил не только пыл души, но и силу, и частицу того огня, который обжигал его сердце. А возможно, вместе с ними передал свои думы и надежды и свою великую любовь к этому миру...

Кто знает... Сильвестр удивлённо сдвинул чёрные колючие брови и огляделся вокруг. Его короткая бородка задралась кверху. Странный отец Нестор! Мир как мир. Как сотворил его Господь Бог, так и поныне стоит. И вовеки стоять будет, будут ли они его созерцать или нет. Хе, отец Нестор напускает побольше тумана в свои словеса. Злится. Потому что именно ему отдали в руки дело Нестора. И отныне он сделает всё, дабы его имя, Сильвестра, осталось в памяти веков, а не имя этого горделивого дряхлого честолюбца Нестора.

Коль быть Сильвестру и дале таким вот старательным и с большим вниманием перехватывать в глазах владык мира их желания — добьётся он и чести епископской. Здесь, в Печерской обители, возможно, не удастся — слишком хорошо знает его здешняя братия мнишеская. А вот в Выдубичах иль в Германовом монастыре... Хе-хе, лишь бы сподобиться владыкам земным, нашлась бы для него кафедра епископская! — в Переяславле аль во Владимире, в Чернигове аль в Юрьеве...

Но главное — с чего начать. Дело сие новое для Сильвестра. У Нестора-книжника всё так складно получается. Ещё бы! Начитался греческих книг, и латыни, и сарацинских[6] разных скитальцев. А уж Святое Писание знает — никто, даже игумен-владыка не сравняется с Нестором... Понаписывал-то столько житий! О святом Борисе и Глебе[7]... и о блаженном основателе Печерской обители Феодосии... и ещё о... Господи Боже, научи и его, никчёмного раба, премудрым сим хитростям!

Сильвестр ускорил шаг, догнал Нестора.

— Брат! Поговори со мною о деле Божьем. Сам ведь знаешь — не виновен я ни в чём. Сказал же Господь: «Мнозии из последних да будут первыми». Ты всегда был среди братии первым. А я — последним. Нынче же — наоборот.

Нестор смиренно опустил глаза вниз.

— То, что должно быть, свершится. А то, что свершается, не что иное, как благо. Ибо это — воля Божья. Тако верую, брат Сильвестр. — Нестор первым сел на сухой горбик земли. — Стар есмь. Разумом оскудеваю. Духом слабею.

Сильвестр загнутым носком сапога коснулся сухого комка земли, тот вдруг рассыпался в прах.

— Яко и житие наше... Всё тлен. Всё рассыпается в прах, брат Нестор, — вздохнул Сильвестр.

— Не всё, — тряхнул редкими седыми космами Нестор и потянул с головы свою старую, потёртую на концах и помятую суконную скуфейку. — Нетленный дух людской, который остаётся в наших нетленных пергаменах. Сии каменные храмы также нетленны. Мы отойдём, а величье наше и сила наша — в них останутся.

— Грешные слова молвишь, отче Нестор. — В чёрных Сильвестровых глазах показалось выражение тупого упрямства. — На сей земле остаётся единая воля Всевышнего. А всё иное — тлен. Добыча для червей!

Нестор впервые взглянул Сильвестру в лицо. Крутоскулый, румянец на тугих щеках. Ни единой морщинки. Хотя уже за пятьдесят давненько перевалило Сильвестру. Неужели все эти годы сомненья и боль не касались его совести? Никогда и ни в чём не каялся брат Сильвестр? В своих словах и деяньях не сомневался?..

— Однако же истина есть, брат Сильвестр: добро рождает добро, а зло — всегда и во всякий час и на всяком месте — рождает только зло. Сладкие плоды вырастают ведь из сладкого корня, а горькие — от ядовитых отпрысков. Как вражда рождает ненависть, так и добро творит любовь и мудрый умысел.

— Всё тлен, брат. Вечна лишь воля Господа.

— Слово мудрое — нетленно. В нём душа и исходища мудрости рода людского. В нём — познание, неисчерпаемая глубина суть!

— Знаешь сам ведь, что познанье умножает скорбь людскую. Зачем же прибавлять печаль на земле?

— А этого бояться не надобно, коль уж взялся за писало. То — крест твой. Неси его терпеливо, яко Иисус Христос его нёс в свою смертную годину. Умей взнуздать своё нежеланье, свою леность, аще знай: всё имеет свою обратную сторону. Не было бы печалей, не знали бы люди радости. Нет вечного без суетного, брат, а великое — не существует без ничтожного. Главное — уметь разглядеть сущность. Ибо в Слове вмещается весь мир — великий и мизерный. В Слове. Аще бы постичь Слово, нужно любить этот мир таким, каков он есть. И нужно сердце своё держать на привязи у правды. Я знаю, брат, мои слова ныне горько бороздят твою душу. Любить ведь ты сладости жизни, а не правду. Любишь тщеславие, потому и унижаешься без нужды. Нет величия в твоей душе. И жажды знаний нет. Какой же мудрости научит твоё слово? Разве что... холопству и уничижению души... Охо-хо! Лучше бы ты, брат, помолился Богу да отказался от сего непосильного для тебя труда. Ты ведь и без этого достигнешь высокого сана. Отдай лучше мой пергамен брату Даниилу альбо Еремее. Честные они братья — ко всему справедливы душой, хотя и не учёные зело.

Сильвестр тяжело сопел коротким ноздреватым носом. Глазами что-то выискивал в земле.

— Я разве что... Не рвался к твоему пергамену. Говорил игумену: дайте другую работу. А он своё — имеешь красное письмо. Азы и буки, сам ведь знаешь, брат, у меня каждому милуют глаз.

Нестор привстал с бугорка, долго разгибал свою окостеневшую спину. Приставил ладонь к челу, всматривался в сизую даль. Будто кого-то выглядывал.

В тусклых, вдруг поблекших больших очах старца мелькнула холодная отрешённость. В самом деле, зачем всё это говорить Сильвестру? Разве кто стал лучше, услышав о себе хулу? А он... душу свою выворачивает! Сказано ведь: не давайте святыни псам и не мечите жемчуг ваш перед свиньями, ибо потопчут его ногами своими и, возвратясь, растерзают вас. Пусть бы растерзали его, Нестерово, тело. Пусть бы распинали его на кресте... Но Сильвестр будет терзать его душу, единственное чадо его — летописание, пергамен его. Что захочет — вырежет и выбросит. Что захочет игумен альбо князь-волостелин — допишет...

Давящим бугом[8] перехватило его старческое горло. Снова диавол искушает его... Снова горит душа!

В пещеру... Живьём зарыться в землю. Отказаться от воды и хлеба. Пока в теле не застынет кровь. Пока в голове не погаснет мысль. И пока на устах и в сердце не умрёт его Слово... Его недосказанное Слово — людям...

Тяжело шлёпали босые заскорузлые подошвы на тёплой от солнца, вытоптанной братией тропе. Посох, на который теперь он склонился грудью, едва поддерживал его тело. Быстрее, быстрее убегать от сих мыслей, которые бунтуют в нём гордыню, которые возвращают его в суетный мир. Совершить свой последний подвиг — найти своё вечное умиротворение в пещерке...

Сильвестр тащился за ним.

Спустились извивистой, едва видимой среди сухих бурьянов и кустарников тропкой, подошли к глинистому разлому обрыва. Нестор пошарил вокруг рукой, нащупал сноп из сухих ветвей ивняка, потянул на себя. Перед ним открылась чёрная нора, дохнула в лицо сыростью и плесенью. Вот здесь его последнее место на земле.

Трижды перекрестился. Вознял кверху вдруг ослепшие от горячей мглы очи. Согнулся и полез в эту нору. Широкими плечами продирался вглубь, земля сыпалась ему за ворот, в лицо. Сухая земля. Будто сухой земляной дождь.

Обернулся, позвал:

— Брат Сильвестр, закрой влаз[9] в пещеру бурьяном. А сверху — засыпь землёй. И молись за меня Всевышнему...

Сие были последние слова Нестора на этой земле... Даже Сильвестру на какую-то минуту стало жутко — так спокойно человек оставляет белый свет...

Сильвестр нагрёб в охапку сухих ветвей, забросал ими сверху нору, начал обсыпать острые выступы глинистого обрыва. Красновато-каменистая лавина почвы с грохотом посыпалась вниз и плотно завалила последнее пристанище Нестора. Оно уравнялось с окружающим видом всего обрыва. Будто так и было вечно. Рука Сильвестра поднялась к челу:

— Помоги ему, Боже...

Возвратился к обители той же тропинкой, которой уже никогда не пройдёт брат Нестор.

Сильвестр огляделся, как бы надеясь, что длиннорясая фигура белобородого монаха вот-вот замелькает над обрывом. Поспешно осенял своё чело и грудь спасительным крестом, отгоняя страх, дабы укрепиться силой в душе, дабы не выпустить из рук того дела, которое так неожиданно свалилось на него.

Когда миновал ворота обители, заметил, как монахи, работающие на огороде и во дворе, провожали его недобрыми, колючими взглядами. Но когда он подошёл к ним ближе, их спины наклонились ещё ниже к земле. И Сильвестр зло кривил свои тугие красные губы. Постойте, он заставит их ещё целовать его следы!.. Помоги ему в этом сила небесная!


Не хотел открывать глаз. Неизвестно сколько уж миновало времени оттоле, как он оставил мир. Думал, умер уже. Да нет. Мысль ясно вспыхнула вновь и осветила внутренним светом его сырую затхлую пещерку. Под боком, на скамье, шуршит ещё прошлогоднее сено. Глухо вокруг и темно. Но слов для молитвы не было. Не было и слов раскаяния. Тяжёлое забытье первых дней прошло. Теперь остро слышал запах корней. Дух земли. Слышал, как кто-то над головой топал, даже сухая земля сыпалась с потолка. Кто там?.. Послышалось, будто голос Яна Вышатича. Будто зовёт его... Подожди-ка, ведь Ян умер несколько лет назад... Преставился... Но всё же будто его голос звал Нестора из пещеры... «Иди сюды-ы!»...

Наконец шаги умолкли. Нестор тогда понял, что это снова начались у него бесовские видения.

Теперь, вишь, недолго колотится нечистая сила возле него.

А раньше! Когда был моложе... Чего только не творила с ним!

Как только не издевалась, как только не голосила! На колесницах огненных диаволы грохотали над ним, в сопели, и в дуды, и в прегудницы[10] дудели. Даже оглох от этого шума. Самым тяжёлым было, когда злые духи заходили к нему в пещеру с сияющими светлыми лицами, улыбающиеся, ясноокие. И так ласково приговаривали: «Сие наш Иисус Христос. Кланяйся ему. Кланяйся!» Понимал, что это подлог, коварство. Отбивался от бесов святым крестом и молитвой.

А они хватали его за руки, за ноги, раскручивали и со всего размаху бросали в чёрную бездну, которой не было ни конца ни края. Он задыхался, размахивал ногами и руками, взвивался телом — но не было ему остановки. Тогда хватал себя за бороду, за волосы, лишь бы за что-то зацепиться и остановить этот ужасный полёт. Остановить!.. А вослед ему нёсся громовый хохот. Все вокруг него дрожало от этого зловещего гагаканья. Танцевали тучи, кричали звёзды, и он подпрыгивал в какой-то шальной пляске. От этого терял силы и камнем падал вниз. Падал! Даже в ушах свистело. Даже останавливалось дыхание в груди. Исчезали мысли... И он умирал...

Лишь тогда бесы покидали его и исчезали. Чтобы снова объявиться через некоторое время и, ухватив за волосы, таскать по земле и с размаху бить головой о каменные стены...

Отец Феодосий поучал: нужно строже блюсти себя в молитвах от помыслов скверных и от бесовского искушения. То диаволы разжигают у черноризцев, наипаче у молодых, вожделенные воспоминания, грешные намерения и желания. А ещё нужно сытной еды стеречься, многоядства и пития безмерного также. Они же умножают лукавые помыслы, из-за них же и случается грехопадение...

Отец Феодосий был первым игуменом Печерской обители, которую заложил схимник Антоний[11]. Хотя в книгах был он не слишком смысленый, беспокоился о том, чтобы его братия монашеская была научена книжному чтению и писанию. Тогда же он заложил в монастыре обучение: отец диакон по имени Никон обучал всех книжной мудрости. Монахи прозвали его Никон Великий. И в самом деле, сей муж был великим не только своим телом и своим терпением в нелёгком труде научителя, но велик был своей мудрой учёностью — читал по-гречески, по-латыни, иудейские книги разумел и арабские, знал все уставы монастырские и все правила церковные.

Молвили сведущие, когда-то Никон Великий[12] был пресвитером[13] княжьей церквушки в Берестовом селении, что над Днепром. Он первым и вырыл в кручах себе пещеру, куда приходил творить молитву. А потом князь Ярослав Мудрый[14] приблизил его к себе, возлюбил его за учёность. В той же пещере поселился гражанин из Любеча — Антоний, который возвращался из хождения в греческую землю, где стал монахом-схимником. К печерскому отшельнику сбежались гонимые и обиженные, жаждавшие спрятаться от мира, который порабощал тело и душу. Говорили, к Антонию-схимнику убежал и первый русский митрополит Илларион, когда гнев византийцев обрушился на князя Ярослава за своеволие... Вот в те времена и Никон Великий объявился здесь... Кое-кто загадочно намекал, что Никон и есть Илларион, которого Антоний тайно постриг в монахи.

Все на свете знал этот Никон. Его келия была забросана свитками пергамена, книгами, глиняными и восковыми дощечками с таинственными письменами. Уже позже передал кое-что из своего богатства молодому ученику Нестору.

Нестор жил тогда в келиях, построенных первым игуменом обители Феодосием с Божьей и княжеской помощью. Строил он их руками черноризой братии, конечно. С того времени, когда мысль Нестора коснулась Слова и оно открыло ему новый мир, жизнь его в обители стала иной. Наполненной и тяжёлой. Как бы прозрел после многолетнего сна.

Всё, что исчезло, стало вдруг сущим. Великие брани, трудные походы, славные подвиги, а также обиды, распри, мятежи, лесть и гордыня людская. Он стал всё это осмысливать. И, осмысливая, стал записывать. Так, для себя сначала. И казалось тогда, что пергамен, засеянный зёрнами слов, дышал новой жизнью, что писало его вещее... Казалось ему, что золотом отсвечивают имена великих мужей. Но писал он и о низости, зависти, лести. Из этого ведь никчёмного бытия состоит жизнь! Из этой же чёрной грязи можно разглядеть и уразуметь святое величие...

Вспоминает нынче — снова горит душа. Грешил, грешил писаниями своими, ибо жаждал знать многое. Грешил и теперь, ибо припоминал суету людскую. Свою никчёмность припомнил... Как против Бога руку поднимал. Как с волхвами[15] водился... Извилистой стезей водил его диавол в молодые годы. А возможно, так Господь Бог ему определил, дабы он потом глубже мог вникнуть в жизнь и в силу Слова нетленного и в силу духа человеческого...

Давно когда-то, ещё при первых Полянских князьях[16], град Васильков называли просто: Княж-городок. В центре его стояли деревянные идолы — Дажьбога, Сварога и бога Перуна также. Ведь он был защитником славянского народа. У старых деревянных капищ[17] здешний народ творил свои моленья, приносил в жертву богу Волосу самых лучших быков, устраивал гульбища. Ибо так требовали Полянские боги — Род и Рожаницы, которые опекали полянское племя и беспокоились, чтобы сила его не иссякла. От тех давних времён и брал своё начало род славного Туряка. Там, где нынче вознёс свою главу храм Святого Успения, стояло девятиглавое приземистое капище Перуна. А напротив, за рвом, который ограждал святое место, где жили души добрых богов, начиналась улица. Первая изба принадлежала огнищанину[18] Туряку. Он был славен своей силой и упрямством. К нему прислушивались старые мужи на вечах, ибо Туряк умел своим мудрым словом повести за собой.

Этого Туряка боялся сам князь Владимир[19], часто заезжавший в Княж-городок. Во времена великой смуты, когда Владимир крестил землю и начал ставить церкви, силой принуждая всех молиться новому Богу, Туряк бросился к нему. Швырнул к его ногам свой меч, гордо повёл плечами и громко, дабы всё вече услышало, молвил:

— Княже, сечёшь древо, на котором сидишь. Губишь обычай, которым держится наш род. На землю нашу пагубу кличешь. Почто делаешь так?

— Молвишь сие, ибо неразумен есть! — вспыхнул князь Владимир. — Не познал мудрости книжной и не ведаешь Христова ученья. А он учит людей: многотрудная жизнь земная — ничего не стоит. Смерть принесёт настоящее отдохновение на небесах. Все равны перед Богом и его силой. Всем он дарует прощенье за грехи, коли уверуешь в него.

— Лжа и обман это, княже! Нет иной жизни, кроме земной. И грехи наши земные могут простить нам на земле люди и наши земные боги. Иного не дано!

Покатилась буйная голова Туряка к подножию поверженных идолов. И ещё много голов градских мужей полегло рядом. Князь же Владимир повелел всех старых кумиров выбросить в озеро, а на месте девятиглавого капища поставить храм Успения.

С того времени стал исчезать со света род Туряка. Было у него восемь сыновей и две дочери, а уж скоро остался один, самый меньший сын — Гюрята и его род. Но что это за род — жена да един сын! Только изба стояла та самая. Теперь уже не возле капища, а возле церкви.

Но, как и давно, как и от века, гражане пахали землю, косили сено, выпасали лошадей и волов. Как и предки их, кланялись тёплому солнцу — Ярилу-Дажьбогу, ставили окрины[20] с мёдом и молоком под дубом щедрой Росодавицы[21], радовались вестунам богини весны Живы — ластовицам, водили хороводы, приносившие в дом оратая[22] хлеб и добро.

Наипаче — на Ярилов день.

Васильковцы издавна чествовали этот праздник. Проходил он после того, как все нивы заволочены и засеяны. Тогда Ярило-свет садился на своего белого коня, надевал на златые кудри венец из золотистых цветов одуванчиков, на плечи набрасывал епанчу[23] из серебристого кружева, в одну руку брал оброть, в другую — пучок колосьев. И так объезжал всю вспаханную хлеборобами землю. Над разрыхлёнными пахучими нивами тогда стояли долгие яркие весенние дни. В день Ярила — в самый ясный день весны — самая красивая девушка из окрестных поселений, в таком же венце из одуванчиков, садилась на белого коня и ехала в поле. За ней шли и стар и мал. Пели песни и дарили ей цветы. Она должна была задабривать ими Ярило-Солнце и просить у него, чтобы он принёс всем им богатый урожай на полях. Девушки и парни брались потом за руки, шли ряд на ряд:


Ой, мы в поле выйдем, выйдем!

Ой, мы с Ладом[24] выйдем, выйдем!

Ой, мы просо насеем, насеем...

Ой, мы с Ладом насеем, насеем...


Звенели песни над нивами. Эхо перекатывалось с холма на холм.

Вдруг в храме Успения отец Михаил ударил во все колокола. Люди вздрогнули — что такое? Гюрята Туряков лишь усмехнулся:

— Зачем пугаетесь? Наш святой отец хочет приостановить эти гульбища идольские и песнопения ногайские! Супротив его Бога они. Креститесь побыстрей, грешники!..

Некоторые стали крестить себя. Другие медленно поворачивали назад ко граду — шли к церкви отмаливать свой грех, ибо забыли истинного Бога и творили танцами и песнями старым идолам молитвы.

Гюрятин парень Наслав возвращался домой последним. Подошёл к растерянной Яриловой невесте, девушке Гаине, которая всё ещё сидела на белом коне. Взял жеребца за оброть, повёл за собой.

В вечернем небе уже мерцали звёзды. Пьяняще пахло сладким молодым листьем. Сердце тревожили песни, которые таяли в синеве густых сумерек.

Темень вечера разрезал высокий девичий голос, который будто отрывался от других голосов, что мягко стелились над землёй:


Ах, как в первом броде кукушечка кукует,

А во втором броде — соловушка щебечет.

Ах, пришла весна-красна, травушка зелёная!


У двора Васильковского кузнеца старого Претича Наслав подал Гаине руку. Девушка устало сползла с седла и упала ему в объятия.

— Пусти-и... — Гаина вырывалась из его рук. А он и не почувствовал, что больно стиснул её. — Ох, как у медведя лапы... — Она укоризненно застонала, а Наславу невдомёк: ей нравится его сила или она возмущена ею.

— Около плуга хожу, потому и сила...

Гаина ведёт лошадь ко двору — завтра нужно отдать богатому смерду Топиле. Одолжили на праздник. Наслав стоит неподвижно. Что сказать ей? Какими словами остановить? Хотя бы на миг ещё задержать.

Перехватил узду. Сам повёл лошадь к конюшне. Остро и знакомо пахнуло конским потом и помётом. Гаина молча шла следом.

— Завтра с отцом поеду в Киев. Бочонки повезём на княжий двор — от нашего конца[25] бондарского. В храм Святой Софии зайдём, — хвастал Наслав.

— Пойду уж... спать... — Гаина зевает.

— Иди, — торопливо согласился Наслав и затаил в себе вздох. Время и ему на сеновал.


Выезжали в Киев на рассвете. Ещё ранняя зорька не позолотила края неба, как две повозки, доверху нагруженные бочонками, лоханями, деревянными вёдрами, покатились хорошо уезженной дорогой к стольному граду земли Русской. Медленно покачивали рогатыми головами волы. На первой повозке гейкал на волов Васильковский бондарь Гюрята, на другой — его сын Наслав.

Лежал на полосатой дерюге, постланной на охапке сена, додрёмывал и мысленно разговаривал с той гордячкой Претичевой — Тайной. Пожалуй, Васильковский ковач не согласится отдать свою пригожую дочь сыну простого оратая и бондаря Гюряты. Захочет взять богатея в зятья, а то купчину, либо отдаст за гривны какому боярину или князю в наложницы. Такие времена пришли, что нынче девичья красота продаётся за злато и серебро. Или за звание княжеского стольника[26], мечника[27], постельничего[28], сокольничего[29]. Так повелось в граде ещё со старых времён греховодного Владимира. Когда он крестился и принял себе новое греческое имя — Василий, с тех пор и Княж-городок переиначили — велел называть Васильков-градом. Но своей жизни изменять не желал. Как и раньше, в городке стояли терема князя Владимира-Василия, где пребывали его жёны — Рогнеда-полочанка[30], грекиня-черница, болгарка, от которой же сыновья Глеб и Борис. А в других теремах собраны девицы-красавицы, которые тешили старого греховодника. Кабы не эти щедрые утехи, дожил бы могучий князь Владимир до глубоких лет, не ведая телесной немощи и ранней старости. Но не слушал мудрых советов — проматывал своё здоровье в тех теремах, слабел телом и разумом из года в год. И чем больше слабел, тем отчаяннее бросался в буйства, веселья, разгулы. Требовал наполнять свои терема молодыми отроковицами, осыпал златом и серебром родственников тех безымённых красавиц, возводил в чины, приближал к своему столу, набирал в дружину.

Поганое зелье не сей, само взрастёт. Меньшие князья, бояре, мечники княжеские начали и себе заводить такие терема, устраивать гульбища, не боясь ни людского суда, ни Божьего наказания. Умыкали девиц и юных жён, покупали, тащили силой. Уповали на всепрощение Всевышнего — и поэтому ставили ему храмы, одаривали Божьи обители землями, охотничьими угодьями, сёлами, узорочьем, златом...

С тех времён васильковчане научились продавать дочерей богатеям. В семье радовались, когда рождалась девочка. Парень что — смерд, оратай, пастух, ковач или зодчий-здатель. Горек его заработок. Или ещё горше — частые походы князей требовали многих воинов. Костьми этих сыновей засеяна степь половецкая, дороги да перевалы Угорских гор. Чёрные тучи воронья кружат над ними каждое лето... Печаль сушит душу... Но юная дочь могла принести отцу своему и огнищу, и землю, и скот, и серебро, да и тёпленькое местечко около князя. Это радость.

Так и приучались девицы сызмальства ожидать своей счастливой долюшки.

От невесёлых раздумий ещё больше разжигалось сердце у Наслава. А Гаина? Может, и она ожидает-выглядывает княжеских слуг? Может, потому и не хочет одарить его своей лаской? Что он? Ни богатства, ни красоты. Длинноногий, рукатый парень-оратай. Ходит в холстине до колен, сорочке и белых узких, из холста же, портках. Никаких оловиров[31] или куниц на шапке. Тяжёлый труд от зари до зари. На земле, возле скота, на лесных роздертях[32]... Не пара красавице златокосой, которую поселяне избрали Яриле в невесты.

Но разве разум может сердцу приказать — не любить Гаину? Не ходить вечерами под тыном у её избы? Не мечтать о ней в бессонные весенние ночи?..

И Наслав страдал. От этого худел, обозначились скулы, в больших серых глазах часто появлялась какая-то осторожность и задумчивость, испуг, боль. Знал, в скором времени мать найдёт ему жену, коль в лето он сам не приведёт её в хату: Такой обычай рода славянского. Земля не может оскудевать без рабочих рук, а княжеский двор — оставаться без достатка и ратников.

Не знал, как поговорить об этом с Тайной. Не посылать же к ним старост, не спрашивая у неё согласия. Можно было бы и так сделать. Но потом не избавишься от стыда на всю окрестность, коль вместо вышитых рушников старосты пустой горшок принесут для него!

Вот по возвращении из Киева и поговорит с нею. Что будет, то и будет. Ждать больше нельзя — перевяжут его рушником с нелюбимой!

— Гей, гей-гей!.. — лениво гейкал Гюрята на волов и крутил плетью над серыми их хребтами. Те ускоряли шаг, и колеса повозок крутились какое-то время быстрее. А потом снова шли тише.

Уже солнце блеснуло за лесами, когда Наслав заметил впереди всадников. Мчали галопом, сбивая копытами пылищу. Пригибались к гривам высоконогих лошадей, только на солнце сверкали их шеломы. Вскоре всадники приблизились к возам, осадили своих коней. Обступили со всех сторон. Какие-то они странные, эти вои[33]. В железных кольчастых кольчугах, будто шли на рать, над шеломами развевались длинные белые хвосты. Что за люди?

— А что хозяин везёт? Пиво? Мёд? — говорили тоже как-то странно, хотя и понятно.

Пока Гюрята и Наслав растерянно рассматривали их, вой начали переворачивать мечами и копьями бочонки, корыта, лохани, которые с грохотом раскатывались по сторонам, ударялись боками, врезались в придорожные камни, теряли обручи и клёпки.

— Князю во двор везём! Это дань князю! Не трогайте! — Гюрятины губы посинели и дрожали от гнева. — Сие труд людской! Весь конец бондарей доверил нам отвезти на княжий двор...

— Ого-го! То есть и для нас! — гоготали вой, наклоняя кувшины и лагвицы[34], выцеживая себе в рот пиво, которое Гюрята с сыном взяли для себя в дорогу. — Давай мёд! Давай пиво! — кричали на него.

Озлобленный Гюрята соскочил с повозки, вытащил из её днища дубовую жердь и со всего размаху ухнул ею нескольких грабителей по головам. Загудело кованое железо шлемов.

Грабители вмиг разбежались, но тут же неистово выхватили мечи и пошли на него. Гюрята ошалело водил очами, отступил назад, но круг замкнулся. Тогда он молниеносно взмахнул своей жердью, треснул ею по железным кольчугам нескольких всадников.

— Грабители... бесчеловечные! Чтоб вас гром убил!.. Наслав, выдирай из повозки жердь! Наела... — Голос его вдруг оборвался.

И Наслав, бросившись к повозке, остановился как вкопанный. Он увидел... Нет, он не закрыл глаз... Два меча одновременно врезались отцу в грудь и в спину...

Гюрята какой-то миг стоял, обернувшись лицом к сыну, из его рук вывалилась дубина...

— Беги... — тихо сказал Гюрята.

Но хлопец услышал. Отступил к придорожным зарослям.

— Го-го-го! — ринулись на него двое взбешённых от крови ратников.

Парень изо всех сил сорвался на бег. Между кустов... между пней... к лесу... к густому лесу, который отступил от дороги, освобождая землю для плуга. Там спасенье!..

Два всадника завернули назад. Зачем гоняться за беглецом, лучше ведь поискать ещё хмельной браги или мёда. Наверное же, Васильковские бондари дань князю платили не только вот этим хламом. Бочонки, ушаты, корыта, кружки летели сейчас с возов, катились по дороге, застревали в бурьянах. Наслав сделал несколько кругов и остановился. Спрятался за густым ольшаником. Какие-то необыкновенные это были разбойники-тати. Не те ли это ляхи-вои[35], которые, говорят, пришли с князем Изяславом Ярославичем[36] в Киев? Бандитское отродье... Почто отца закололи? Его отца? Теперь васильковцев заставят платить правёж[37]. Или в яму долговую бросят — чтобы сгнил там, потому как их добро, их труд не защитил от ворога...

Тем временем грабители начали издеваться над волами. Разгонялись на конях — и всаживали мечи в серые бока тяжелотелых волов. Те вращали кровавыми глазищами, отчаянно размахивали величественными рогатыми головами в ярмах и жутко мычали... Даже страшно становилось...

Упал Наслав на землю. Тело его вздрагивало, пальцы вцепились в ещё влажную тёплую землю...

Оцепенение постепенно сковало его. Почему добрые земные боги сотворили в человеке столько злобы?

Но скоро почувствовал над собой шум весеннего леса. Щебетанье, свистенье, токанье, кукованье. Пьяняще будоражили голову молодые клейкие листья тополей. Дурманил горьковатый дух ожившей дубовой коры, прошлогодней хвои, размякшей на солнце сосновой смолы.

Куда ему идти? Прислонился спиной к тёплому от солнца стволу берёзы, а в душе холодком поползла тревога. Всадники-грабители, наверное, уже были в граде. Что сотворили там они? Пустынной дорогой побежал назад.

Ещё издали увидел, что над градом Васильковом клубится чёрный дым. Над Васильковом пылал пожар. Средь бела дня. Среди ясного весеннего дня. У церкви Успения металась толпа ошалевших людей — с детьми, мешками, узлами. Кто тянул на верёвке корову, кто пригнал волов. Напуганно дрожали овцы и козы. Толпа ломилась в дверь церкви. Но каменная храмина не могла вместить всех. Люди брали её приступом. Вопили женщины, отчаянно орали дети, причитали старухи. Молились старым кумирам. Проклинали нового Бога и одновременно просили его заступиться от напасти и разорения.

— Сие наказание вам пришло за игрища поганские!

— Смиряйтесь, терпите, христиане, Бог воздаст вам!

— Накликали на себя беду теми гульбищами волховскими!

— Люди! Люди! Сие наши старые боги разгневались на нас. Забыли мы их заповеди. К лесу идите! К Перунову капищу!

— Волхвы! Волхвы с нами! Наши заступники!

А деревянный Васильков-град пылал ещё сильнее. Будто Солнце-Ярило подбрасывало в пламя ещё и свой огонь...

— Волхвы! Вот они — среди нас! Ведите нас...

Два белоголовых старца в серых холщовых рубищах выбрались на паперть.

— Спасите нас! Отведите беду! — Люди протягивали к ним руки.

Наслав ещё не мог опомниться — огромный и добротный дом Гюряты догорал в ярком красном пламени. Мама! Где же она?

— А-а-а! — Высокий женский голос отчаянья повис над толпой. Все притихли. — А-а-а! — жуткий вопль пронзил насквозь сердце Наслава. Это был голос матери. — А-а-а! — ужасный безнадёжный человеческий крик... И — тишина. В адском пламени обвалились пылающие стропила. Столп искр пыхнул в небо...

— Сгорела... — прошептали рядом. — Сердешная... Её закрыли на замок грабители, а дом зажгли...

— Тише... тише... Говорят волхвы!..

— Старые наши боги ожидают от вас раскаяния. Вас обманули крестители-греки. Обучают лжи. В их писаниях нет правды! — натужным высоким голосом шепелявил белобородый старец на паперти. — Мудрость не в книгах. Мудрость в старых обычаях рода и в душах живых. Почто ищете истину в словах? Истина — в деяньях справедливых...

— Верим тебе!..

— Не слушайте его, люди! — раздался над склонёнными головами знакомый голос отца Михаила. — Сё вам наказанье за игрища идольские! За хулу истинного Бога — Христоса!

— Лицемерны твои слова! — обернулся к нему волхв. — Подлая ложь в них! Зовут ко смирению, а сами освящают насилие и жестокость сильных.

Толпа гудела.

— Возвратите нас в лоно старой веры! Не хотим надевать на шею ярмо смирения! Не хотим неба! Дайте нам жить здесь, на земле...

— Поставим новые капища! Как у дедов было.

Гражане уже не глядели на догоравшие избы. Тронулись вослед за двумя волхвами и уходили из проклятого богами града, в котором новый всемогущий Бог и его апостолы не смогли защитить их от беды. Бежали от мира, в котором жили ложь, страх, сомненье.

Вместе со всеми уходил и Наслав с волхвами из города.

Сбежавшие васильковчане всё лето жили табором в Боярском лесу. Поставили новое капище Перуну, зарыли стены его глубоко в землю, крыша — вровень с землёй, прикрыли её сухими листьями. Только из небольшого глиняного дымохода, будто из-под земли, ночью и днём струился сизый пахучий виток дыма. Это возле жертвенника волхвовал старый Сновид, принося немудрые жертвы богу огня — поленья берёзы, сосны, дуба. Мужи давно уже ушли из Боярщины вместе с младшим волхвом — Ростом. Где-то ходили в окрестной земле, ночью нападали на боярские погосты или на подворья ненасытных тиунов[38] и биричей[39], часто, забрав всё, поджигали или громили их. Тогда в таборе васильковчан появлялся хлеб и добрая животина. Этим и жили.

Но чем дальше, тем больше такая жизнь становилась нестерпимой. Лето миновало. Приближались дни вереса[40] месяца. А там не заставит себя ожидать и зима со снегами и морозами. Кое-кто тихо исчезал, из таборища, наведывался на старое подворье. Кто-то уже беседовал с отцом Михаилом, кое-кто уже разузнал, будут ли прощены грехи сбежавшим за то, что надругались над новым Богом и творили требы старым богам — Яриле и Перуну.

Говорят, что добрый отец Михаил ходил в свой храм Божий и в молитвах ко Всевышнему просил прощения заблудшим овцам из стада своего. После этого ответил ходокам из табора, что Бог всемилостивый, потому и послал на землю к людям своего сына — спасать их от греха и сетей диавола. Молвил ещё, чтобы все они возвращались обратно и начинали хозяйство своё восстанавливать, ибо оскудевает земля, становятся пустыми онбары и овины у княжеских людей и у князя. А сие — противно Богу! Ещё молвил, будто греховный князь Изяслав, старший сын мудрого Ярослава, переступил заповедь отца своего и привёл чужаков-грабителей, чтобы наказать киевлян, которые его изгнали с княжеского стола. Но всевидящий Бог наказал уже его. Горе тому, кто ищет помощи у разбойников!

Нынче братья Изяслава изгнали его с отцовского стола, и на нём воссел средний Ярославич — Святослав[41], князь черниговский. Так случится и с теми Васильковскими бунтарями, которые ночами ходят по боярским дворам и творят грабежи и разбой. Будут наказаны зело! Будут гореть в огне адском! Ещё отец Михаил поведал, что к Василькову прибыл княжеский воевода Ян Вышатич[42] со своей дружиной, тишину и порядок будет водворять в окрестных лесах.

Это тот самый знаменитый Вышатич, который из славного рода Добрыни, служившего ещё старому князю Игорю и Святославу[43]. Отныне — не избежать васильковцам карающей десницы Божьей!..

Крепко задумались васильковчане. Не простит Бог христианский погрешений их, не поможет здесь заступничество отца Михаила. Нужно сидеть тихо. А тут ещё приблудился к ним черноризец-расстрига из Печерского монастыря, из-под Киева — Еремея. Принёс новости странные: будто отец игумен этой обители Феодосий и вся братия монашеская денно и нощно проклинают нового князя киевского Святослава. Ибо тот переступил заповедь отцовскую, вступил в вотчину своего брата старейшего. Сие великий грех супротив Бога и супротив обычаев Русской земли. И изгнанный из Киева Изяслав снова возвращается в свою землю с помощью ляхов.

Затаились васильковчане. Снова ожидать беды! Ярославичи, вишь, подняли меч один против другого. Людям нет ни от кого защиты — ни от князей, ни от богов... Ибо растеряли старых и не имеют веры новым.

Волхв Сновид предостерегал: «Не возьмут вас, люди, новые боги в своё сердце, ибо любят они не правду, а угодничество, принимают славословье пустое от бесславных, низких, ленивых духом и скудных разумом. Адское наказанье упадёт на тех, кто мыслию и душою пребывает в смятенье. Наказанье!..»

Наказанье... наказанье... Бедного простолюдина везде ждёт безысходность... Наказанье от князей и мужей княжьих за татьбу[44] и пожоги; наказанье за отступничество от старых богов и за сомненья в новых... Кто поможет бедняку на белом свете?

— Лишь от старых кумиров ожидайте помощи! — тряс белой бородой сухой, с воспалёнными от ночных бдений глазами Сновид. — Лишь на них уповайте душой. Дайте в жертву Перуну, защитнику нашему, людской крови. Дабы свои огненные стрелы гнева направил он против врагов наших. Како сие делали ваши предки — не жалели богам наилучших, наикрасивейших меж собой. А коль сами не пожелаете избрать, присмотритесь один к другому — боги укажут вам на своего избранника!

Чем возразишь мудрецу, которому кажется, что он всё знает? Как остановишь толпу, в душе которой посеян страх и сомненье? Табор жил в гнетущей тревоге. Женщины, старухи, отроки, дети — со слепым повиновением ожидали слова от того, кто ночью и днём беседовал с богами и знал их волю. На кого укажет его перст?

Восемьдесят лет русичи уже ставили христианские храмы и давали обеты молиться греческому Богу, который пришёл на Русь из блестящей Византии. Святители запретили обычай проливать на жертвеннике людскую кровь и жестоко наказывали виновных.

За это время люди отвыкли даже в мыслях от подобных жертв. А вот сей мудрый волхв снова напомнил им о забытом обычае предков. Но никто не чувствовал в своём сердце зова разгневанного Перуна — все хотели жить и умирать своей смертью, но не жертвенной.

Капище обходили стороной. Хотя бы мужи возвратились скорее с Ростом! Хотя бы раду[45] сотворили вечевую[46]! Вдруг на солнечной зелёной поляне, усеянной цветами золотистых колокольчиков — ключей от солнца, — появился Наслав. Пригнал несколько пар говяд[47] и лошадей. Привёз несколько кожаных мешков зерна. Будет детям хлеб, будет каша, будет мясо!

— Наслав! Наслав! Да спасут тебя боги! Где мужи наши? Где отцы чад наших? Что нам делать? Боги жаждут людской жертвы!..

Утомлённый дальним переходом, Наслав отошёл от поляны на безлюдное место у кустов дикой малины, упал там на тёплую траву. Лица касались упругие батожья пышно разросшейся земляники. Над головой часто стучал невидимый дятел, посвистывали рябчики и синицы, где-то неподалёку, у небольшого озера, дудел удод. Утомлённые глаза отдыхали на зелёном цветущем разнотравье.

Перевернулся на бок. Против него, где поляна граничила с лесом, росли густые кусты малины. Чьи-то руки наклоняли длинные ветви её и обирали сладкие ягоды, бросая их в глиняный полумисок[48]. Кто это? Белый платок то мелькал, то исчезал в густых зарослях. Вот снова показался белый платок и под ним — золотистая коса на спине. Гаина!

Украдкой пополз к малиннику, поближе к девушке. Поднял мягкий комок земли, бросил в её сторону. Гаина испуганно огляделась, вокруг — никого.

Наслав бросил в неё камешек. Он легонько ударил ей в грудь и закатился за ворот сорочки.

— Ай! — завопила Гаина и метнулась из малинника. Выбежала на поляну и как обезумевшая помчалась мимо костров и опанов[49]. Понеслась к капищу.

Женщины на поляне замерли. Что случилось? Боги подали ей свой знак?

И страх, и затаённая радость, и облегчение на сердце охватили вдруг всех. Не им пришлось... Не их кровным... Претичевой Гаине!.. Красавице Васильковской... Яриловой невесте.

Странное и тяжёлое смятенье смешалось с тревогой и острой жалостью.

Старый Претич первым учуял беду. Грузно поднялся с пня, на котором сидел и шилом пошивал воловьи шкуры — делал лапти. В этот миг пред ним упала его старуха. Застонала с болью.

— Иди к Сновиду! Проси милости! Пусть вымолит у Перуна помилование! Ид-ди-и! — резкий, пронзительный вопль её вдруг разрезал тишину солнечного дня.

К ним со страхом приближались люди. Стояли, однако, в стороне. Тихие, любопытные, настороженные... и безвольные...

Из-под белого платка старой жены Претича выбились космами седые волосы. Она рванула на старческой высохшей груди сорочку, мокрым от слёз лицом припала к земле. Глухие рыдания сотрясали её худое маленькое тело.

— Молись, жена. Молись нашему защитнику Перуну. Да снимет с нас свой гнев. Проси доброго Дажьбога, дабы светом своим щедрым ублажал алого Дива[50]. Кабы не размахивала Обида[51] над нашими головами лебедиными крыльями... Молись.... — Старый Претим не вытирал слёз. Будто ослепший, направился к капищу.

Голосила-рыдала, к земле никла старая Претичиха.

Понуро стояли вокруг неё люди. И тоже плакали.

Когда к ним подошёл Наслав, то никак не мог понять, что стряслось. Мыслями был всё ещё там, за малинником, выглядывал Гаинку. Умчалась... Но ведь должна была вернуться!

Теперь с удивлением вслушивался в вопли матери Гаинки.

Потом увидел идущего от капища белого старца. За ним медленно ступала Гаина. Старый Претим плёлся позади, слепыми от слёз глазами неотрывно смотрел на Сновида.

Вдруг Претим споткнулся, упал на землю. Наслав бросился к нему, посадил на пень.

— Что с тобой?

— Гаину нашу... ох... позвал к себе Перун.

— Гаинку?! — вскрикнул Наслав. И сразу всё понял.

А Сновид, взяв Гаину за руку, поучал:

— Благословите её для тяжкого часа, люди. Вечная тишина и вечный покой уготованы чистой душе. Не знать ей больше ни горя, ни болезней, ни беды. Не потревожит пусть сердце избранное печаль! Перун убережёт её от бесчестия и падения! Люди, молитесь, пусть отлетит из душ ваших жалость и печаль. А избраннице Перуновой — пусть в сердце откроется иная радость.

Гаина онемело стояла и испуганным, оцепеневшим взглядом кого-то искала. Какой-то отрады... помощи...

Её глаза встретились со взглядом Наслава. Вздрогнула, двинулась к нему, но в тот же миг остановилась. Испуганно глядела на тихо причитавших женщин... В стороне сидела её мать, обезумевшая от горя. Казалось, она не видит Гаины.

— Оденьте её во всё новое, — обратился Сновид к старухам. Сам же взял её за руку и снова увёл к капищу.

Наслав бросился за ним. Вырвать Гаину из рук волхва! Но остановился — всё равно она не пойдёт с ним. Не поверит ему. Ведь она верит в своё избрание...

Бежать!.. Звать мужей из похода... Спасти жизнь Гаине, она не должна так просто умереть... на жертвеннике...

Густой лес сдерживал бег коня и горячность мыслей. Наслав злился, бил пятками коня в бока, дёргал за узду. Но скоро остыл. И тогда в его воспалённый мозг пришла здравая мысль: волхв Рост не будет освобождать Гаину, которую сам Перун избрал себе в жертву. Скажет: старым богам нужны наилучшие, наичистейшие, безгреховные души. Потому Наслав должен сказать о великом Ганнином грехе. Какой же грех он знает за нею? Долго вспоминал. Перебирал в памяти всё, что знал.

Наконец вспомнил. При рождении Гаина крещена была в церкви своими родителями. Отец Михаил подтвердит. Тогда её нарекли Анной. Но, следуя дедовским обычаям, люди называли своих детей старыми именами. Мать с пелёнок называла свою дочь Тайной, Гайкой, ибо рядом с Претичевой хатой, в гае-роще, целое лето висела колыбель ребёнка, там и выросла девочка. Потом забыли её христианское имя. Но всё равно это грех, что она имела христианское имя. Вот как и он, Наслав. При крещении его назвали Иаков...

Согласится ли Рост за этот грех отвести от девушки смерть? Скажет: не её это вина, что родители крестили и имя христианское дали. Душа её чиста. Потому и позвал её Перун на свой огонь.

Наслав остановился. Нужно ехать в град. К отцу Михаилу. И чем ближе подъезжал, тем больше убеждался, что иного выхода нет...

Отец Михаил, как только увидел неизвестного всадника возле своей коновязи, сразу вышел на крыльцо. Почувствовал, с чем-то важным прибыл незнакомец. Слишком зачумлённый, слишком растрёпанный у него вид. С секирой за поясом, босоногий, торопливость в движениях...

Отец Михаил был крепок и ладен собой. В плечах — косая сажень, голос имел зычный, яко ерихонская труба, слышен его глас издалека. Как затянет в церкви «Аллилуйя!» — кажется, купол над храмом поднимается вверх. Чёрная его борода начиналась от самых глаз и в щетинистых чёрных кудрях прятала всё лицо. А глаза у отца Михаила были огромные, серые, внимательные. Казалось, они примечали всё, что грешный человек жаждал спрятать в душе. А ещё были примечательны у отца Михаила руки — огромные, увесистые. Весной они не гнушались плуга — свою ниву Михаил пахал сам. В жатву шёл в поле с косой за плечами. Пела она в его руках. Стеной опадало доспевшее жито.

Васильковчане всегда опасливо поглядывали на него. Увидев издали, ревностно крестились, как на апостола. Бывало, что не ту руку вознимали для креста, — отец не сердился. Ласково подходил, поправлял: «Вот так-то, чадо... так-то!» — гудел густым голосом своим. Из-за этого его ещё пуще боялись. А что, если и в самом деле сей христианин был доверенным истинного Бога?

Но Бог снова, кажется, испытывал его силу духа и долготерпение: сбежавшие не возвращались в город. Что мог сделать он? В руках у него — лишь святая молитва и святой крест. Воины его — слова из священных писаний далёких пророков, которые в очень давние времена своей самоотверженностью и верой умножали стадо Христово. Для русичей сии слова были малопонятны. Потому он и мозговал над тем, как сделать эту веру греческую, чужую, более близкой сердцу русича. Самым понятным могло быть — всепрощенчество и благодать, которых всю свою жизнь ожидает бедняк от высших сил. Потому на сие и напирал.

Когда в Василькове объявился с дружиной новый киевский тысяцкий воевода Ян Вышатич, чтобы выловить в лесных пущах ослушников, отец Михаил решительно запротестовал. Негоже наказывать уже наказанных. Их час скоро придёт — возвратятся в свои дворы, сядут на своей земле. Хлебороб-оратай не может жить без нивы, не может детей своих кормить только звериной. Да и осень... осень надвигается!.. Будут снова платить исправно князю Святославу потяги[52], правежи, виры[53]... Яко и брату его Изяславу Ярославину платили...

Воевода не знал, как быть. Или послушаться мудрого совета отца Михаила, или оголить мечи и броситься выполнять слово Святослава, князя черниговского, который нынче стал киевским князем.

Отец Михаил понимал, что князь Святослав торопился натолкать чрево своё, дорвавшись к золотому столу киевскому Ярослава Мудрого.

Воевода Ян не смел ослушаться своего князя. Собирался всё же пойти на лов волхва Роста, дабы наказать злодеев-грабителей за татьбу и пожоги. И ведь правда: разбойники сии не только губят хозяйское добро, но творят ещё большую несправедливость — сеют смуту, непослушанье, смятенье в душах окрестных поселян, бунтуют, против Бога гордыню возносят. Но сказано же: «Бог противится гордым, а смиренным даёт благодать». И ещё: «Оголяют мечи нечестивые и натягивают лук свой, дабы сразить тех, кто идёт прямой дорогой, но меч их войдёт в их же сердце и луки их сломаются же, а нечестивые сгинут!»

Так обучал псалмопевец Давид. Так оно и есть.

Отец Михаил отступил перед домоганиями воеводы — пусть идёт в лес.

И вдруг этот странный вестун.

— К тебе, отче, — неуверенным голосом молвил Наслав. — Прибежал из леса.

У отца Михаила взвились густые чёрные брови.

— С чем же приехал, сын?

Голос вкрадчиво-спокойный, а глаза — стерегут каждое движение.

— Спасай, отче, людей... Волхвы! Кровь людскую хотят пролить на требище Перуновом. Спаси! — Наслав вдруг упал на колени.

Отец Михаил сразу всё понял. Быстро перекрестился. Прошептал испуганно:

— Кто пошёл против жизни — да заплатит жизнью...

— Но, отче... ты учил, что Бог наш Христос — милостивый. Люди низкие — жестокие из-за слепоты своей. Просвети их... Помилуй!..

— Конечно же... Люди невиновны в пролитии крови. Виноваты волхвы. Молись, сын мой, о прощении людских грехов — и тебе воздастся. А я скажу воеводе Яну. Ты поведёшь его дружину к табору. Это далеко?

— Нет, в Боярском лесу. У озера.

— Пойдём, расскажешь воеводе сам.

— Отче благой, попроси воеводу, чтобы никого не наказывал. Попроси!

— Хорошо... — пробормотал отец Михаил. Он шагал так стремительно и быстро, что Наслав едва успевал за ним.

Воевода Ян Вышатич пировал со своими воями. Отец Михаил велел отроку позвать воеводу сейчас же.

Наконец Наслав мог рассмотреть вблизи знаменитого Яна. Знаменитого подвигами своих предков.

Роста невысокого, мелок в кости, узкогруд. Отпрыск славных воевод княжьих не вызывал у него доверия. Разве способен что-то сделать этот воевода? Слишком мелок, мелок во всём. Совершенно не проявлялась в нём сила его былинного предка Добрыни, даже правнука его, знаменитого книжника новгородского — Остромира, от которого были Вышата и его сыновья Вышатичи — Ян и Путята[54].

Отец Михаил учтиво склонился перед воеводой.

— Бог просветил нас. Беги с дружиной своею к Боярскому лесу. Спаси людей от волхвов. Пусть меч твой сеет христианскую веру, воевода! Послужи Господу-вседержителю и вместе с тем — князю нашему.

Ян придирчиво рассматривал отца Михаила, потом незнакомца, переминавшегося за спиной священника.

— Знаешь, где волхвы? — уколол глазами Наслава.

— Знаю, — печально вздохнул Наслав. — Здесь только Сновид да жёны с малыми детьми. А тех... иных... не ведаю...

— Найду и тех, — твёрдо пристукнул Ян пятками своих мягких сапог. — Всех на осине подвешу! — угрожающе взмахнул небольшим кулачком и потом решительно рассёк ладонью воздух. Снова крутнулся на пятках, крикнул отроку: — Зови дружину!

Наслав оттолкнул рукой отца Михаила.

— Воевода, обещай дать всем прощенье! Обещай, воевода! — горячо заговорил он. — Те люди ведь ни в чём не повинны!

Михаил шевельнул густыми бровями и обратился к Яну:

— Бог прощал и людям велел...

— Коли Бог, то и я. Прощу! — блеснул тот косоглазо в сторону священника и дробно засмеялся.


Поляна потонула в лесном мраке. Только слышалось бессильное причитание старой Претичихи и моленье Сновида. Люди стояли вокруг Перунова дуба, под которым пылал огромный костёр. Пламя поднималось над головами, трещало и вверху рассыпалось снопами искр. Огонь-огневище Перунов...

— Перуне-господине! Пошли к нам своих зорких лучников, с очами пылающими, с истоками кипящими! — Сновид говорил негромко, вытянув руки к пламени. Но каждое слово его жгло расплавленной смолой сердце Наслава. — Даём тебе в дар белое тело, честную душу невесты твоей благолепной, её очи светлые-пресветлые, её перси — тугие-невинные. Кабы нас ты защитил от печали-тоски, кабы стрелами своими сразил врагов наших... А коль узришь нашу неискренность, коль души наши запутались в сетях обмана и лжи — испепели нас с родом нашим, разверзи под нами Пековые недра, и пусть вечно наши кости горят в огне живом...

Издали Наславу не видать, где стоит Гаина. Знал, что стоит там, у костра. Стоит, наверное, привязанная к стволу дуба, уже мёртвая душой, хотя и живая ещё телом.

Воевода Ян, воеводушка! Что же ты выжидаешь-высматриваешь за кустами? Налети вихрем, выхвати её, ещё живую и тёплую!..

Нетерпеливо волнуется под Наславом конь. Колотится, готовое выскочить из груди, сердце...

За спиной вдруг — разбойничий свист. Будто зловещий Див. С гиканьем ринулась лавина всадников к костру. Многоголосый женский вопль разрезал тишь. Воины Яна оттолкнули людей, пробрались к волхву. А он, сразу всё поняв, будто занемел с поднятыми вверх руками.

— Вяжите его. Пусть перед Богом христианским теперь отвечает за свои грехи! — могучим голосом огласил поляну отец Михаил. Откуда выкатился!

Но Сновид вдруг сделал два шага вперёд и вошёл в костёр. Пламя облизало его одежду, затрещала борода и волосы на голове — вмиг они почернели. Задымилась сорочка.

Отец Михаил бросился к волхву:

— Не убежишь, разбойник, от расплаты! Дашь ответ людям! — Изо всей своей молодецкой силы ударил Сновида ногой по заду — и тот будто выпал из костра и рухнул наземь.

Кто-то из дружинников ухватил Сновида за руку и потащил по земле, сбивая на нём огонь, охвативший одежду. Катали по траве, срывали тлеющие клочья рубахи и штанин. Осмолённый почерневший волхв дымился, как сырое полено.

Наслав тем временем отвязывал верёвки, которыми была привязана к дубу Гаина.

— А кто она? — удивлённо остановил коня возле них воевода.

— Дочь Васильковского ковача, — пробасил отец Михаил. — На Ярилов день вознесли её яко избранницу для Ярила-Солнца, а нынче — в жертву Перуну приготовили!

— Лепая[55] девица! — восторженно воскликнул Ян и соскочил с седла.

— Помилуй, Господи, грешницу... — осенял её широким крестом священник. — Кабы не сей парень...

— Как же имя этой красной девицы? — Ян бесстыдно рассматривал её мертвенно-бледное лицо и грудь, будто глазами ощупывал животину, которую собрался покупать.

— Гаина она, — после молчания ответил Наслав.

— Во крещении получила имя Анны! — громогласно возмутился отец Михаил.

— Лепота!.. Лепота!.. — кружил Ян вокруг девушки. — Возьму в свой терем.

— Не дам! — расправил плечи Наслав.

— О?! — вдруг очнулся Ян, внимательно всматриваясь в пылающие глаза парня.

— Довольно наших девиц в теремах боярских да княжьих... наложницами...

— О?! А может, хочу её взять в жёны. А? — хитро прищурился Ян к Наславу. — Нет у меня жены, а отныне — будет! Отец Михаил!..

— Просвети Господь тебя... — растерянно отступил от него Васильковский поп.

— Как скажет она! — бросил оземь верёвки Наслав и отошёл от воеводы.

Гаина отрешённо стояла. Не верила в своё спасенье. Глаза были широко раскрыты.

— На коня её! К лечцу[56]! Пусть пошепчет... Испуг пусть выльет из души её! — крикнул воевода дружинникам.

— Грех берёшь на себя, воевода. Не Божье сие дело — ведьмовское! — возмутился Михаил.

— Это уж моё дело, отец! — увернулся от него Ян и легко вскочил в седло.

Наслав бросился к Гаине, схватил её обмякшее тело в охапку и бросился бежать.

— Отобрать её! — вскипел воевода в седле, даже на стременах поднялся.

Два сильных дружинника вмиг настигли Наслава, вырвали Гаину из его рук и понесли к своим коням.

— Где волхв? Где Сновид? — вдруг вспомнил Ян Вышатич. — А, вот ты... Но где же брат твой?

Наслав весь дрожал. Нужно хотя бы Роста спасти... Дабы не выпустили дружину воеводы из Боярского леса. Отошёл в глубь густого леса. Тихо свистнул. Рядом оказался его конь. Уже издали расслышал сердитый голос Яна:

— Зачем людей губишь, лукавец? Держи ответ перед нами!

— И перед Богом! — пробасил отец Михаил.

Воевода Ян Вышатич творил суд над волхвом. Сновид ещё дымился. Безбородый, безбровый, безволосый, с чёрными лохмотьями на обожжённом теле, сквозь которое просвечивались рёбра и острые старческие локти, он был похож теперь на костлявого голошеего неоперившегося птенца, нечаянно выпавшего из гнезда.

— Перед твоим Богом я не в ответе, — с дымом выдохнул Сновид. — Твой Бог не защитил людей от беды. Твой Бог чужой нам. Не может согреть наше сердце. Лишь может... охолопить его!

— Почто сквернословишь, волхве? — загремел на Сновида отец Михаил. — Вот видишь, он помог спасти жизнь невинной дочери ковача. Сие его перст указал нам путь сюда.

— Её защитил не ваш Бог — это Перун отдал её людям...

— Когда твои боги такие всесильные, волхве, пусть спасут они тебя от моего меча! — Воевода выхватил из ножен меч и занёс над головой Сновида.

Сновид гордо поднял голову. Двинулся к костру.

— Держите! Бросится в огонь! — вскрикнул воевода.

— Не брошусь, воевода. — Волхв еле собрал силы для тех слов, — Мои боги говорят мне, что ты не сотворишь мне ничего, Ян. Я ведь защищал людей от напастей и голода.

— Защищал татьбой? Грабежом? Где твой брат Рост?

— Мой брат Рост не грабитель и не злодей. Он отбирает лишь то, что богатеи забрали у смердов. Зерно и животину, дабы дети не померли от голода.

— Рост со своими людьми убивает велеможных[57], сеет непослушание и смуту. Он примет смерть. И ты примешь смерть.

— Сие благо, воевода, — смерть! Но мои боги говорят мне, что я не умру. Буду жить сам, и вера моя будет жить.

— Брешут твои боги, волхве. Свяжите его, эй, дружина! Заткните глотку, пока не найдём Роста!

— Уже утро, воевода, — сонно пробасил отец Михаил. — Утренница сеется на небе.

Вышатич посмотрел вверх. Над чёрной полосой леса, которая снизу отсвечивала розовыми вспышками угасающего костра, синел край неба. Он делался на глазах прозрачным, более широким.

Воевода утомлённо опёрся на рукоять меча. Кто-то дёрнул его за стремя. Ян Вышатич испуганно вздрогнул. Кажется, он задремал в седле? Помнит густую синь края неба над лесом, а теперь там разлит розовый свет.

Перед ним стоял неизвестный старец.

— Ты воевода Ян?

— Я. А ты кто? — Вышатич крепче стискивает коленами бока своего длинногривого коня. Тот напрягся, наставил уши, готов был в любой миг сорваться с копыт.

— Я Рост, — вызывающе расправил плечи длиннобородый.

— Рост? — Вышатич не мог поверить.

— Сам к тебе пришёл. Отпусти брата моего Сновида. Наши боги добром тебе воздадут.

— Ваши идолы? Ха-ха! Вот эти деревянные обрубки? Ничего не могут они, эти колоды неотёсанные. А ты от Бога истинного будешь иметь наказание. Яко и брат твой соумышленник. Ты, может, ещё большее наказание будешь иметь, ибо сколько погромил властоимцев! Сколько людья совратил в грех! Эй, дружина!

Старец молча протянул руки вперёд.

— Позорище вокруг и лжа... Бери меня, воевода. Приму смерть с братом своим.

— Достойно молвишь, волхве, — обрадовался Вышатич. — Но откуда узнал, что я здесь?

— Боги молвили мне об этом.

— Боги?! — Ян Вышатич нахмурил светлые брови. — А может, тот парень?..

Волхв Рост промолчал. Ему стало безразлично окружающее — и прошлое, и будущее, и заповеди, и молитвы. Душа его слишком была утомлена бедами и борьбой. Он ожидал покоя. В отличие от своего старшего брата, Сновида, Рост не владел отчаянно упрямой верой в старых богов. Жил более земной и греховной жизнью, ближе к сердцу принимал обиды и горести людские. Теперь же предпочитал пойти в царство Пека[58], нежели бездеятельно наблюдать, как вокруг торжествует ложь, обман, как процветает лицемерие, а истина обрастает неправдой, как велеможные и попы обкрадывают память человеческую, как охотно люди убивают собственными руками и свой старый обычай, и своё великое прошлое... В будущем не было уже места ни для него, ни для его брата Сновида.

— Бери меня, воевода, сам.

— Бог наш с нами! Это он просветил тебя, грешник, и привёл на стезю покаяния! — приближался с дружинниками отец Михаил. — Да святится имя твоё, о Господи!..

Дружина Яна Вышатича возвратилась во град в полдень. Били колокола в храме Успения, как в пасхальный день. Печальной цепочкой тянулись к своим разорённым хозяйствам люди. Им обещано прощенье грехов за отступничество. Теперь от них ожидали смирения, покорности и исправных платежей князю.

На отдельной подводе везли двух волхвов. Люди со страхом глазели на этих мужей. Они были привязаны верёвками к перекладине, какую вытесали ещё в лесу из трёх осин.

— Смотрите, злокознивцев поймали!

— Исчадия сатаны...

— Что вам говорят ваши боги? Почему не спасают?

Кое-кто из гражан бросал в них комья земли, палки, черепки. Такова уж судьба поводырей, которые не оправдали надежд...

Сновида и Роста распяли на кресте, установленном на церковной площади, и сожгли живьём. Ни стона, ни проклятий не услышали люди из уст старых волхвов. Пепел от этого костра рассеяли по ветру. С тех пор осталось одно грустное воспоминание.

Долго люди обходили стороной Боярский лес и заброшенное капище в нём. А потом исчезли из памяти людей имена Сновида и Роста.

Зато долго ещё помнили воеводу Яна и его пребывание в Василькове-граде.

На Дмитрия Мироточивого, праздник которого падает на месяц октябрь, воевода отыграл свою свадьбу в княжеских теремах. В жёны взял дочь кузнеца, ту самую Гаину, которую выхватил прямо из волховского пламени.

Отец Михаил ещё долго в своих проповедях рассказывал о Божьем персте, который указал Яну Вышатичу дорогу к требищу, помог разгромить мятежников и спасти суженую свою, Богом для него избранную жену — Анну Претичеву. Кто был сим перстом Божьим, отец Михаил не говаривал. Воевода также не вспоминал Наслава. К чему? Так более доверия и больше славы ему.

Наслав же о себе ничего не мог сказать. Был далеко от воеводиного ока. Побаивался, что Яновы мечники охотятся за ним, убежавшим татем. Ибо отряд Роста весь был схвачен. Некоторых повесили ещё в лесу, некоторых бросили в яму-поруб, а кое-кто купил себе прощенье изменой. Сбежавший печерский черноризец, который приблудился к Росту, тот самый Еремея, да Наслав не знали, где приклонить голову.

Вот так оба и появились на Печерских кручах под стольным градом Киевом.


Стояла глубокая осень. Ветер подгонял тяжёлые стада обвисших серых облаков над взгорьями правого берега Днепра. Сердито пенились седые мутные воды реки, даже казалось, что ворчит она и кружит в чёрных водоворотах шальные круги, поглощая всё, что, случалось, падало с берега в воду. С прибрежных дубрав и лесов тучами поднимались сухие жухлые листья, уже прибитые изморозью первых холодов. Оголились каменные и деревянные стены Печерской обители. Чёрными слепыми норами воззрились к небу узкие влазы в монашеские пещеры схимников, которые нынче опустели. Черноризая братия перебралась за стены, в кельи. Надо всей монастырской горой кружили стаи крикдивого воронья. Предвещали морозы, снега, буревеи...

Двух приблудших нищих в обитель не пустили. Вратарь-мних оповестил о приказе отца игумена — никого из мирян не впускать во двор монастыря. Дальним странникам отводился небольшой дом вне монастыря.

Там можно было остаться на ночь, согреться у печи, похлебать постных щей или чечевичной похлёбки, которую сам Иисус Христос с удовольствием хлебал. И только к заутрене да на вечернюю молитву можно было попасть в монастырский храм.

Еремея ходил насупленный и угнетённый. Мучился мыслью: примет ли его назад отец игумен Феодосий и какое покаянье назначит ему за ослушание?

Кутаясь в рваную монашескую рясу, дабы спрятать своё грешное тело от леденящего ветра, вратарь-мних сочувственно пританцовывал около этих двух приблудших. Топал на месте почерневшими, в трещинах подошвами, не знал, чем помочь этим бездомным. Сколько нынче голодных и оборванных бродит по дорогам от града ко граду, от села к селу!.. Холопы[59], изгои[60], рядовичи[61], закупы[62], разорённые княжескими продажами, вирами, боярскими правежами и потягами... Люди, изгнанные из своих огнищ половецкими набегами... И всякий иной разорённый убогий люд...

Вдруг монах-вратарь что-то припомнил. Вытянул голову из старого грязного платка, который был накручен вокруг шеи, дохнул гнилью зубов в лицо Еремее:

— Или вот что: завтра князь Святослав приедет к обители. Будет мириться с отцом Феодосием. Наш игумен не хочет признать старейшинство на Руси черниговского князя. Игумен упрям. Говорит: попустишь грех сей одному, иные князья начнут один другого со столов спихивать и мятежить. Оттого земле нашей горе и разоренье.

— Правда сие, брат... — кивнул дырявой скуфейкой Еремея. Вратарь обрадовался, что нашёл понимающего собеседника, оживился.

— Говорит: старейший князь должен держать в узде меньших князей. Дабы меньшие слушали старшего. Яко сие водится среди братии нашей. Никто не может ослушаться ни игумена, ни пресвитера.


Пробудились ни свет ни заря. В душном виталище[63] странноприимного дома полно людей. Спали все вповалку, на постеленной на земляном полу соломе. Спали одетые и обутые, плотно прижавшись один к другому спинами. Густой, будто вязкий воздух пропах крепким потом, портянками, сыромятиной, овчиной. От печи-мазанки, из-под заслонки, тянуло сизым угаром — заброшенные в печь вечером дрова не горели, шипели и обугливались. Сквозь небольшое окошечко продирался свет угасающих звёзд. Время к заутрене. Странники зашевелились, заохали, зашептали молитвы. У каждого было своё горе, своя беда, от которой желали попросить заступничества и помощи у отцов черноризцев.

Богомольцы торопились к церкви. За ними направлялись Еремея и Наслав.

В маленькой деревянной церквушке Успения Богородицы, поставленной ещё первым монахом печерским Антонием с братией, уже неистово бил поклоны отец Феодосий.

Еремея и Наслав едва протиснулись за порог церкви — там уже было полно монахов. Все уважительно слушали негромкое бормотание престарелого Феодосия. И чем больше слушали его моленье, тем большая оторопь брала за душу. Не Божьи слова, не молитвы произносил Феодосий. Какие-то проклятья богохульные возносил гласом своим против нового киевского князя Святослава!

— Не по закону воссев на отчем престоле, грех великий сотворил властелин. Изгнал брата своего старейшего, который был ему вместо отца, в чужую землю лядскую. Глас крови убиенных вопиет на тя, княже, до Бога, яко кровь Авелева на Каина! На гонителя и убойника, братоненавидника и согрешителя пошли, о Господи, свою карающую десницу, да утвердился бы на земле нашей закон старейшинства во благо всей Руси... Да убоится сын восстать супротив отца, а меньший брат на старшего руку возняти!.. Да быти в законе заповедям Ярослава, сына Володимирова, первокрестителя и апостола земли Русской!.. Утверди мя, Господи, духом своим... в сём благом деле! Ничто же ми не мило тако в жизни своей — ни утрата благодатьства, детей, земли... яко мила мне сила и могущество земли Русской...

— Поди сюда, — тихо позвал Еремея Наслава. — Мне это чудится или в самом деле такие слова молвит игумен?

— Мне также... будто чудится... против князя коромолит[64]!

Феодосий же возносил руки к алтарю:

— Верни, о Господи, законного князя нашего, христолюбивого Изяслава, сына Ярослава Мудрого, и сотвори закон...

Невменяемость игумена захватила и монахов. Они ошалело били поклоны и осеняли себя крестом.

Наконец Феодосий устал. Братия зашуршала одеждами, затопала, расступилась, пропуская своего пастыря к выходу. Еремея и Наслав протолкались ближе к нему. Наконец расстрига поймал минуту, упал на колени перед игуменом.

— Владыка благой! Помилуй мя и не сотвори гнева на слабость духа. Позволь вернуться под десницу твою в обитель!

Высокий белобородый старец в простой грубой рубахе тяжело опёрся на подставленное плечо своего келейника.

— Сие ты, Еремея? Вернулся?

— Я, отец святой... Прости...

— Поднимись, сын мой. Со слезами буду молить Бога, дабы душу твою буйную упокоил и научил терпению.

Еремея ухватил старческую руку игумена и приложился губами. Старец не отнимал руки. Смотрел вперёд себя куда-то вдаль, уже мыслью витая далеко от покаявшегося грешника. Вдруг его взгляд остановился на незнакомом лице парня.

— А это кто?

— Побратим мой, отче. Прими его в своё стадо...

— Прими, отче... — Наслав склонил голову на грудь.

— Хощеши быти достойным черноризцем, присмотрись к нашему житию нелёгкому, чадо. К молитвам, к труду неусыпному во имя Бога.

— Хотел бы, отче... в монашеский сан... — бормотал Наслав.

— Благое твоё хотенье, чадо, и помысел благодатный. Но взвесил ли свои силы? Довольно ли имеешь терпения блюсти суровые законы нашего быта? Не позовёт ли тебя назад богатство и слава суетного мира? Господь ведь учил: «Никто же, поклав руки свои на рало и глядя назад, недостоин быть в царстве небесном». Тако и мних. Подумай вначале. Иди к отцу Никону, пресвитеру. Будешь послушником.

Игумен закрыл старческие веки, отдыхая от слов. Потом двинулся медленно ко вратам.

Монастырский привратник уже нёсся навстречу игумену, отбивая на бегу поклоны.

— Владыка! Князь Святослав перед вратами давно стоит. Но ты велел не пускать его к обители. Я и не открыл ворот.

Игумен величественно остановился. Выпрямил спину, занёс вперёд свой сучковатый посох.

— Теперь велю открыть.

Перед вратами, которые спешно открыл монах, стоял князь Святослав со своей свитой.

— Повелел мне прибыть, владыка, а сам не пускаешь в обитель. — В князевом голосе слышится обида.

— Се бо вельми ся радую, — ответил Феодосий, — брат мой моё слово исполнил! — Гордо поглядел в лицо князя. — Теперь иди.

Князь Святослав Ярославич, третий сын Ярослава Мудрого, был уже в летах. Приземист, с седыми прямыми волосами на голове, подрезанными под круг. Округлённое, отяжелевшее тело делало его похожим на могучий дубовый пень. Он неуверенно сделал шаг навстречу высокой осанистой фигуре игумена, который от величественного чёрного клобука казался ещё более высоким.

— Отче! — Князь Святослав ещё раз неуверенно шагнул к Феодосию. — Боялся, что не пустишь меня в обитель свою.

— И не пустил бы, кабы не печаль моя и не боль моя за прегрешения твои зело великие, княже...

Святослав растерялся. Оглянулся на своих бояр, будто искал у них силы. Наслав вместе со всеми посмотрел на тех, у кого князь Святослав искал поддержки. В то же мгновенье узнал среди них воеводу Яна. Он единственный на этот беспомощный взгляд Святослава выступил ему навстречу и уверенно положил руку на рукоять меча. Возможно, от этой его готовности уверенность вернулась к князю. Наслав тем временем спрятался за чью-то широкую спину — не узнал бы его воевода!..

Еремея понял встревоженность Наслава. Наклонился к нему:

— Не бойся, отец Феодосий нас не выдаст.

— Истину молвлю тебе, отче, — тем временем, осмелев, Святослав приближался к игумену, — коль возвестили бы мне, что отец мой восстал из мёртвых, не был ся тако радоваться, яко твоей благосклонной воле позвать меня сюда. — Князь уже приложился к руке игумена. Оторвавшись, продолжал: — Давно ведь желаю, отче, побеседовать с тобой и духовными словесами насытиться.

— Да что гнев наш против власти державной? — Феодосий, впрочем, даже головы не склонил перед князем. — Сия власть — выше всего. За неё должен Богу молиться. Идём, князь.

Святослав, прижимая к груди соболью шапку, медленно ступал вослед игумену. Старался поймать суженными от напряжённою внимания зрачками мысли и намерения Феодосия. Что сделает дальше? Какие слова ему приготовил?

Лицо игумена было суровым и непроницаемым. Взгляд — углублённый в какую-то тревогу, которая стянула вокруг глаз сухую, восковую кожу лица.

В свои глубокие лета отец Феодосий хотя и сник силой, но телом казался таким же могучим, каким прославился среди печерских жителей. Когда-то ему ничего не стоило, бывало, ночью, когда вся братия засыпала, перетереть на жерновах всё зерно для выпекания хлебов, которое распределялось для помола поровну между многими монахами. Мог также подняться на рассвете раньше других и порубить все дрова, заготовленные для рубки на неделю. Не шелохнувшись, мог сидеть на земле, у пещеры, с оголённой спиной, в которую впивались мухи, оводы, комары, и прясть шерсть, чтобы из неё соткать одежду для всей братии. Вельми терпелив и упрям в труде был сей отец Феодосий, как и неисчерпаем в своих молитвах. С таким же упрямством теперь он стоял на защите непоколебимости киевского княжеского стола и закона державы.

Закон! — сие главная сила, которая должна придавить своеволие буйных Рюриковичей[65] и заставить их клонить свои мятежные головы перед Властью, освящённой Божьим Словом. Закон! — сия сила, считал игумен, должна утвердить единодержавие, какого достигли ещё Владимир Креститель и Ярослав Мудрый с помощью Церкви.

Теперь рассыпалось это единовластие. Князь Ярослав Мудрый пред смертию поступил неразумно, разделив землю между тремя оставшимися в живых своими сыновьями — Изяславом, Святославом и Всеволодом[66]. Теперь началась распря между ними. Заводчиком в ней стал волостель[67] Чернигово-Северской земли, сей лукавец Святослав, что так послушно и виновато шёл нынче за игуменом.

Молча двинулись в храм. Молча молились — каждый о своём. Потом зашли в тесную келию игумена.

— Ещё в Чернигове слышал о силе твоего слова, отче. Ты еси светоч на земле Русской. — Святослав откровенно льстил.

— Да. Но ведь хотел меня заточить? — ясно и спокойно взглянул Феодосий князю в глаза. Эта ясность не дала возможности Святославу слукавить.

— Грешен есмь, отче... прости...

— Бог простит...

— Искренне тебе молвлю: не хотел ты признавать меня киевским великим князем. Велел ведь в ектении[68] и сейчас называть киевским князем Изяслава, — обиженно исповедовался новый киевский властелин.

— Правду тебе сказали твои доносчики, — спокойно согласился Феодосий. — Ибо ты супротив закона пошёл и неправдой сел на отчий престол. Велик бо грех есть переступать заповедь отца и закон державы! — Сурово поднял вверх указательный палец.

— Грешен есмь. Прости! Не имей гнева на меня. Брат мой Изяслав хотя и старейший, но безвольный. Окружил себя иноверцами и купчинами.

— Ведаю сие. Изяслав верой был нестоек. Но это уже наши хлопоты. Князю приличествует быть веротерпимым. Отец его — Ярослав — поставил в Новеграде епископом Луку Жидяту. Он сподобился великому князю силой своей веры. Жидяту выкрестил сам Илларион. И был он, Жидята, истинным христианином, яко и апостол Павел, и иные апостолы Христа.

— Да, но Лука Жидята был истинным, а брат мой — колеблющийся в вере. Сам говоришь.

— Но разве из-за этой его неустойчивости ты отобрал у него отчий стол? Разве ты из-за этого пограбил его золото и перетащил его в свои онбары?

— Грешен, отче...

— Если чувствуешь сей грех — верни брату киевский стол. По закону русскому.

Святослав вздохнул. Взглядом что-то высматривал в золотистой верхушке собольей шапки, которую мял в руках.

— Не потому стол отобрал, дабы ему возвратить. Сему не бывати! — твёрдо молвил. — Но без твоей поддержки, велемудрый отче, мне долго не удержаться в Киеве. Иные князья меня столкнут, снова начнутся крамолы между нами... Подопри меня. Утверди в Законе Божьем своим словом. Ты ведь знаешь, что, когда брат мой Изяслав изгнал из пещеры схимника Антония, я ведь дал ему защиту в Чернигове, на Болдиных горах. И Печерскую обитель я никогда не забывал. И ещё больше буду жаловать землями, и лесами, и добром всяческим. — Святослав оглядел келию. — Тесно у вас уже стало. Нужно ставить новые храмы и новые келии. Подарю обители вот эту гору, которая возле обрыва. Ставьте с братией новую церковь. И денег дам.

Феодосий вздохнул. Хитёр этот Святослав. Знает, как подойти к игумену.

— За подарок обители — благодарение тебе... — Феодосий немного подумал и досказал: — И слава. Но не забывай — на чужом месте сидишь. Ломаешь силу, какой держится крепость земли — закон.

Феодосий устал от этих поучений и увещеваний. Твердолоб и упрям сей Ярославич и к власти жаден. Не отдаст её добром.

Святослав молча вышел из келии. На пороге перекрестился, прислушиваясь. Кажется, отец Феодосий не послал ему вдогонку проклятия. И на том — спасибо!

Поспешил к своим боярам.

— Ян и ты, Чудин, сегодня же пришлите обители мёда, воска, зерна из моего двора — ко столу святым отцам. Пусть молятся за нас.

— Сегодня и будет! — первым поклонился Вышатич и двинулся к воротам. За ним все остальные со Святославом во главе...

— Всё же угомонили Феодосия, — прошепелявил им вслед Еремея, провожая свиту недобрым взглядом. — Стар уж стал. К Божьему раю готовится...


После того как Феодосий в своей пещере благословил молодого послушника, пресвитер печерский отец Никон постриг его в монашеский сан и нарёк новым именем. Отныне навеки исчез стыдливый парень Наслав. На свет явился молодой сероглазый монах Нестор, вдумчивый и молчаливый. Дни и ночи просиживал он над книгами. Читать был научен сызмальства, ещё в Василькове, где со времён князя Ярослава дьяки брали в науку смекалистых. Но писать не умел. Тяжёлое это дело — выводить азы и буки на пергамене, составлять из них слова, а в те слова вкладывать мысли. Чтобы не пустыми были... Нестор целый год положил на сие умение свой труд. Пока не одолел мудрости писания. А потом с удовольствием просиживал над пергаменами — то переписывал из Четьи-Минеи[69], то что-то своё уже выводил. Интересно, когда твои мысли в слова выливаются...

Неожиданно тихий монастырский рай обернулся для него адом. Виной было и не книжное обучение, к которому пресвитер Никон посадил молодого мниха, и не труды в трапезной или на монастырской ниве. Его тело вдруг начали истязать бесовские искушения. Лукавые проделки диавола мучили молодого постриженника и днём и ночью. Путали-запутывали его сердце в сетях воспоминаний, от которых, считал, он отрёкся навсегда.

Наипаче допекал диавол, когда приводил в его келию образ Гаины. В её глазах то потухало синее пламя, то покрывалось сизым пеплом, то снова пылало. Она протягивала к нему руки и вдруг начинала рыдать: «Зачем спас меня от Перунова огня? Почто отдал косоглазому слюнявцу?»

Нестор тогда срывался в бег. Перебирался через монастырскую стену, продирался сквозь чащобу и едва видимой тропинкой направлялся к Перевесищу, а потом, мимо Лядских ворот, поднимался к Княжьей горе. Невдалеке от княжьего двора, у самого Боричева спуска — узвоза[70], возвышался розовато-каменный терем тысяцкого Яна Вышатича. Дом его был высок, о пяти башнях, стоявших рядом одна возле другой. Дом был на подклети, имел большие окна, кругло вырезанные вверху и украшенные резьбой. В рамы окон были вставлены цветные прозрачные пластины, похожие на смальту, какие изготовляли греческие рукоделы для дворцов своих царей.

Сей терем скорее напоминал пышные хоромы великого князя, которые невдалеке когда-то поставил и украсил Владимир.

Вокруг Янового дома были выстроены медуши[71], бретьяницы[72], онбары, псарни, соколярня; конюшни стояли далее, за большой оградой, которая разделяла двор боярина на две части и окружала его дом глухой стеной. А далее, за ограждённым двором, у спуска на подольские улицы, были поставлены хлевы, курятники, коровники, хижины для дворовой челяди. Здесь мычала, блеяла, ревела, гоготала в сотни голосов домашняя животина, меж которой носились постоянно десятки погонщиков, челядников, поваров...

Сюда боярин, видимо, редко заглядывал. Здесь хозяйничали стольники, конюшие, тиуны, биричи, каких было полно во всяком добром боярском дворе. Да и в своих пышных палатах Ян не задерживался около боярыни. Непоседливый воевода постоянно был в походе — то шёл в полюдье, за данью для князя, то в далёкую Ростовскую землю или на Белоозеро мятежи тушить. То составить с иным волостителем — мелким или могущественным — ряд-договор на мир или войну. Воинственный Святослав Ярославич утверждал себя на всей земле и лукавством, и лестью, и раздачей земель — и мечом. Бросал свои рати со старшим сыном Олегом на половцев, посылал на помощь полякам, на Вислу, против чехов. Принимал немецких послов и хвалился пред ними златом и серебром, узорочьем и пушниной. Дабы и в далёких землях ведали об его богатствах и могуществе. И в самом деле, император Священной Римской империи Генрих IV[73], который жаждал вначале помочь изгнанному братьями князю Изяславу, опешил от тех богатых даров, которые привёз его посол Бурхард Трирский из стольного града Русской земли. В немецкой хронике позже было записано: «Бурхард привёз королю столько злата, серебра и драгоценных одежд, что никто не помнит, дабы когда-нибудь такое богатство привозилось в немецкую державу». Генриху сразу расхотелось помогать нищему-изгою князю Изяславу...

Ян был верным помощником князя Святослава. Метался по всей Русской земле — из конца в конец. Там бряцал мечом, там звенел золотом, там действовал наговором. Только на большие праздники христианские возвращался домой. Со всей дружиной своей шёл в храм, отмаливал содеянные грехи, чтобы сразу броситься творить новые... На то ведь милосердие Божье и существовало...

Боярыня Гаина сидела в хоромах одна. За все годы своего неожиданного замужества не могла привыкнуть, что стала боярыней, что имела право повелевать, что это даже требовалось от неё как от хозяйки и распорядительницы неисчислимых богатств рода Вышатичей в Киявье[74], в Поросье, в Новгороде Великом, на Белоозере...

Тихая, смиренная боярыня проводила свои дни в беседах с учёными монахами и монахинями. Наипаче с игуменьей женской обители Святого Петра, которая была невдалеке, против Софии. Учёная игуменья Анна, в миру Янка, дочь переяславского князя Всеволода Ярославича, была обучена книжной премудрости и завела в монастыре схолу для девочек, палату милосердия для больных и немощных. Тянула к себе и молодую боярыню.

Служанки Вышатича поначалу угодливо кланялись своей господарыне в пояс и предупредительно заглядывали в рот. Но скоро почувствовали её незлобивую натуру, доброту и махнули рукой. Блаженная, не иначе, их боярыня! Старшая горничная Килина, которую все называли проще — Килька, уверяла, что боярыня не в своём уме, что ничем она в доме не занимается, лишь сидит над книгами. Наверное, потому, что душой уже побывала в Перуновом пламени и вкусила сладость идольского грехопадения.

Гаина знала об этих пересудах и принимала их со смиреньем. Людям языки ведь не укоротишь. Мир они ценят и мерят по своей короткой мудрости. Что поделаешь? Правда людская — не среди людей, она выше.

Трудно было узнать в боярыне Гаине бывшую Ярилову невесту. Небольшая, но тугая грудь, крепкий стан, раздавшиеся плечи — всё говорило о тоскливой женской перезрелости. Только лицо приобрело какую-то ещё большую пылкую привлекательность. Тонкие нити тёмных бровей потемнели. Огромные серые глаза с чёрной радужкой у зрачков как-то стали более глубокими, встревоженными. Над верхней губой появился нежный золотистый пушок. Она редко когда стягивала с головы чёрный платок, так же как и широкое чёрное навершие поверх белой сорочки.

Так и жила. Или влачила существование. Этого не знала сама.

После завтрака всегда садилась за стол, листала тяжёлые страницы огромных книг. Килина жалостливо вздыхала — такой жене да доброго бы мужа, да детей в подол! Вот! Что же их боярин худосочный! Его больше тянет к славе, к походам, к гульбищам. Все ищет, чем бы далее свой род прославить. Дед его Остромир проуславил, вишь, Евангелием красным, отец — Вышата — цареградским походом. А он и его меньший братец, разгульный Путята, измельчали, гоняясь за славой. А она — эхма! — махнёт крылом перед ними — и растает, яко дым. Беги, воевода, догоняй!..

Килина первой заметила у двора высокого молодого мниха. Он часами простаивал у ворот. Или прохаживался вокруг дома. Кого поджидал? Конечно же не её, рябоватую половчанку, которую подобрал воевода Ян в половецкой степи!..

Когда ворота раскрывались и был виден весь двор, дом с двумя крыльцами, монах тот настороженно всматривался в лица людей.

Не спрашивали у черноризца ничего. Когда б и спросили — не сказал бы. Он ведь и себе боялся признаться, кого выжидает. Но Килина скоро поняла: боярыню! Конечно же уже всех перемерил своими глазищами.

Чернец же и в самом деле хотел видеть боярыню, желал узнать, счастлива ли она. А может, ещё хотел рассказать о том забытом Наславе, который когда-то, в каком-то сказочном сне водил её белого коня, неумело обнимал, снимая с лошади... а потом ещё бежал лесом искать для неё спасения... Он ведь спас ей жизнь... Какова же она теперь у неё?

Сколько солнцеворотов минуло с тех пор — Нестор в горячке не мог точно сосчитать. Три или пять. Не мог также припомнить все мгновенья, когда кровь горячо обжигала его сердце и память. Лишь одно знал сейчас — он должен увидеть её.

И увидел.

Гаина провожала игуменью Анну-Янку. Высокая, ещё молодая, но уже с морщинистым от частых постов лицом, эта учёная внучка Ярослава Мудрого шла впереди Гаины, быстро выбрасывая вперёд колени. Но вдруг останавливалась, чтобы Гаина могла поравняться с нею.

— Вижу, мой труд не пропал даром, сестра, — радостно молвила игуменья. — Греческие книги, какие ты переписала, стали нам большим подспорьем в монастыре. Иди к нам, будешь обучать сестёр.

— Не знаю, смогу ли...

— Кто же тогда и сможет!.. — улыбнулась Анна.

— Говорят, в земле хорезмийской есть много знатных лечцов и мудрых книг. Кабы достать их! — заглядывает Гаина в сухое лицо Анны.

— Вот пойду скоро в Царьгород, попрошу и сих. И арамейских, и ещё египетских.

— Нужно было бы ещё у наших знахарок сию науку перенять. Они много знают трав и истоков целебных.

— Свят-свят-свят! Да они же своим волхованьем и ведьмовством людей губят! Со старыми богами беседуют, заклятия ногайские на людей напускают! — От возмущения игуменья даже остановилась.

Гаина побледнела. Испуганно опустила глаза. Но всё же пролепетала:

— Я о травах говорю, матушка. Множество их на нашей земле растёт. И что ни травинка — то сила целебная. Знать бы о каждом стебельке... эту силу людям отдать...

Игуменья резко, как-то безжалостно и холодно заговорила:

— В тебе отзывается та сила колдовская, которая когда-то на костёр тебя привела. Молись, сестра! Забудь о том волхованье. Греческие книги — Богом освящены. Так мне ещё мать моя сказывала. А она — из царского рода, из Мономахов! Не слышала? О! Весь мир помнит великого царя Византии Константина Мономаха[75], деда моего!..

— Если бы нашу книгу написать и освятить — также пошла бы в свет... И была бы священной.

— Нашу? А достойны ли мы сотворить что-то своё? Разве что идолов деревянных! — Голос игуменьи стал трескучим и жёстким.

— Помилуй меня, матушка. Но выдаётся мне, что такая книга послужила бы нам лучше: греческое зелье тяжело нам доставать, а вокруг нас — сколько нашего целебного зелья! Не нужно было бы ходить за ним к ромеям.

— Греховные мысли живут, однако, в тебе, сестра. От тех старых кудесников и кумиров твои размышления. От них... Молись, да простит тебя Вседержитель...

Гаина молча склонила голову. Все укоряют её за старых богов и волхвов — от челядниц до высокородной игуменьи. Здесь уже все забыли о своих дедовских обычаях, о песнях Яриловых... Поют лишь чужие невразумительные песнопения... А своё, такое понятное, такое близкое, отбросили. Почему нужно отрекаться от него? Почему кланяемся чужому?..

Возвращалась домой. И вдруг встретила взгляд знакомых глаз. Сердце её ёкнуло. Наслав! Он ли? Монашеская ряса, скуфейка, борода...

Она пристально глядела в его лицо. Да, это он поджидает её. Неожиданно припомнила, что уже много дней видит эту высокую фигуру у ворот.

Какая-то сила заставляла смотреть на него не отрываясь.

— Наслав... — прошептала неуверенно.

— Я...

Гаина почувствовала тяжесть в теле. В ушах звон. Но — чудно! — с её памяти будто сползла пелена забвения.

Тёплый весенний ветер дохнул в лицо запахом вспаханных нив, ожившей коры и только что распустившихся почек. Прозрачными каплями весеннего сока обвешаны ветви берёз. Весь мир наполнен синевой неба и дыханием воскресшей земли. В золотистых лучах Солнца-Ярила едва приметно дымились-дышали паром ровно заволочённые и засеянные поля...

— Заходи же в дом, будешь гостем.

— Не знаю, могу ли... Я в пещерах... в обители...

— Идём всё же...

Тяжело пошатнулся, двинулся за нею.

Сидел в большой светлице с высокими окнами. Смотрел, как на белой стене играли цветные радуги от лучей, пробивавшиеся сквозь разноцветные прозрачные пластины тонкой смальты. От этих радуг торжественно сияли богатые иконы, выпуклые бока золотых и серебряных подсвечников, кувшинов, мис, чаш, тарелей, которые стояли плотными рядами на полках ларей для посуды. Много красоты рукотворной собрано в доме Вышатича!..

Нестор увидел стол, заваленный толстыми книгами, свёртками пергамена, обломанными и новыми писалами — костяными и железными.

— Знаешь греческое письмо? — улыбнулся ей.

— Матушка игуменья обучила.

Говорили о далёких делах, о чужих хлопотах. Прятали волненье встречи за холодными, спокойными словами. Боялись коснуться переполненной чаши воспоминаний, дабы не расплескать, дабы на землю не уронить ни единой капельки их...

За всем тем новым, незнакомым миром Нестор узнавал Гаину Претичеву, невзирая на свою приобретённую книжную мудрость, верившую в старое, доброе, верившую в счастье, которого не имела никогда и во имя которого для других — чтобы имели его — ступила в жертвенный огонь...

Больше чернец из пещер не появлялся на Вышатином подворье. Но с того единственного посещения что-то необычное начало твориться с боярыней.

Первой заметила это конечно же Килина. Удивлялась, что её господарыня с утра не садилась больше за книги, а уходила со двора. Как-то тайком поплелась за нею было и Килька. Но — разочаровалась. Боярыня её бродила вдоль берега реки, стянув с головы чёрный платок. Разувшись, забредала в воду, долго стояла, к чему-то прислушивалась. Иногда чему-то улыбалась, что-то шептала. Вскоре боярыня перестала наряжаться в чёрное навершье и чёрный платок. Надевала на себя то золотистую брачину[76] с серебряным вышиваньем на подоле, то голубого шелка шаль, то ещё какую-нибудь диковинку. Переплела свою светло-русую косу красной и голубой тесьмой, накрывала её прозрачной, как дым, шалью — убрусом[77], который сверху придавливал серебряный обруч, надетый на голову. Гаина совсем исхудала, стала снова юной и необычайно красивой. Женщины-горничные сразу догадались: в сердце их боярыни пришла наконец любовь.

Килина млела от любопытства: о ком вздыхает её боярыня? О том сероглазом монахе? А может, она колдует? Может, требы приносит старым богам?.. От догадок у горничной суживались и без того узкие глаза и перехватывало в горле. Потом в челядницкой избе Килька рассказывала, что боярыня, наверное, волшебством занимается, ибо хочет зельем чародейным привлечь вот этого русобородого монаха-красавца.

— Ой! — верили и не верили этим россказням. — Может быть, хочет детей начаровать себе? — строили догадки молодухи постарше. — При таком богатстве — и детей не иметь! Это беда! Род воеводы вымирает.

— Кто знает, может, и это...

Шептанья-пересуды осторожно выползали за ворота Вышатиного дома и тихими, невидимыми струйками растекались по Киеву. Боярыня Янова колдует с волхвами! С поганской силой знается. И всё это от черноризцев у нас пошло — от их тёмных душ.


Воевода Ян ещё не успел и коня расседлать после возвращения от половецкого хана Осеня, как на Святой Софии ударил вечевой колокол. Кони насторожили уши, как люди, вслушиваясь в это тревожное гудение набата.

К полудню вечевое гудение колокола перестало дрожать в хрупком морозном воздухе. Над городом упала тишина. Казалось, в ней тысячегласо тонко вызванивали мириады мелких осколков, которые оторвались от этого звона. Из них была соткана холодная голубизна неба, от них шло серебряное вызванивание голосов, шагов, даже скрип полозьев на снегу и короткий топот конских копыт.

Вдруг на звоннице вновь заговорили колокола. Но это уже не был зов на вече. Колокола били тяжело и тягостно — за упокой души.

Воевода за это время успел только зайти в светлицу и поклониться своей боярыне. Быстро переоделся в свой новый, расшитый внизу золотым узором кожух[78], обул чёрные, хорошо намащённые жиром сапоги, на голову насадил кудлатую шапку из серебристо-седой лисы и побежал к Софийскому собору.

Боярыня бросилась к сундуку, начала торопливо вытаскивать свой кожух, полушалок, сапоги. Она также желала знать, что произошло в граде.

А на Софийской вечевой площади до самого Бабиного Торжка уже с утра стояли тёмные, выбеленные сверху инеем толпы людей. Приглушённый гомон, отдельные возгласы — сразу ничего не разобрать. Во всём, впрочем, проглядывала какая-то растерянность.

Огромное сизое облако морозного тумана прозрачно колыхалось над толпой, которая дышала в него паром, и это облако будто заглатывало громкие возгласы и слова:

— Всеволода... Всеволода...

— Помер...

— Кто помер, люди?

— Святослав? Когда же?

— В обед!

Воевода Ян вместе с другими боярами и достойными мужами уже стоял на помосте под колокольней. Около него переминался с ноги на ногу киевский митрополит Иоанн. Это был муж удивительный — речист, хитёр, к простым и велеможным одинаково добр. Он единственный из всех митрополитов-греков, которые приходили на Русь со времени Владимира, изучил русскую речь.

Давно уже этот Иоанн сидел на митрополичьей кафедре в Киеве, освящал то одного, то другого князя, то третьего, кому Бог поможет спихнуть своего соперника-брата. Каждый из них уповал на поддержку митрополита, старался перекупить его милость.

Княжеские крамолы ослабляли заносчивых киевских державцев, которые со времён Ярослава Мудрого стремились выбиться из-под церковной зависимости Византии. Они не давали превратить Русь в провинцию ромеев-византийцев, как это издавна повелось с теми народами, которые принимали христианство из рук могущественной империи.

Нелёгкой была миссия греческих митрополитов на Руси — склонять князей к византийским законам да подбивать Русскую Церковь под руку цареградских патриархов. Своевольные русские князья, начиная от Ярослава Мудрого, не считались с намерениями митрополитов, более того! — даже хотели вообще избавиться от этих византийцев-ромеев. Недаром византийский книжник и письмотворец Михаил Пселл[79] в то время писал, что варварское племя русичей всегда люто и оголтело выступало против греческого преобладания и всегда изыскивало то или иное обвинение, дабы начать войну с Византией...

Много киевских тайн ведал митрополит Иоанн. И ныне, в этот тревожный зимний день, бояре и все киевляне, столпившись на вечевой площади, с осторожным любопытством поглядывали на Иоанна. Ян Вышатич предупредительно подвинулся к нему, легонько оттолкнув локтем отца Лазаря из Вышгородской княжеской обители и переяславского митрополита Ефрема. Странно: почему он оказался вдруг в Киеве?

Перед стоящими на помосте колыхалось в седом морозном тумане говорливое людское море. Белое солнце низко плыло на небосклоне и слепило глаза. Конец декабря месяца в Киеве был морозным и снежным. Уходил в прошлое год 1076-й от рождения Христа.

Боярин Чудин остановился на краю помоста и звонко ударил в било. Площадь вздохнула в ожидании. Чудин изо всех сил выкрикнул:

— Кияне! Помер наш князь Святослав. Неожиданно помер...

— Наказанье Божье принял!

— А мы и не звали его вечем в наш Киев! — закричали снизу, из толпы.

Боярин Чудин повернулся на возгласы, сердито свёл седые брови:

— Почто нынче об этом заговорили? Говорите теперь, кого на стол княжий позовём.

— Да никого!.. Сами управимся!..

Толпа шатнулась, заревела, даже эхом отозвались чувствительные колокола на софийской звоннице.

Боярин Чудин отодвинулся от края помоста и спрятался за спиной Иоанна. Ему показалось, что так же начинала реветь толпа горожан, когда впервые в Киеве, восемь лет назад, вспыхнула великая стань[80]. Именно тогда под стенами города появились впервые половецкие орды, которые разгромили ратников князей. А что, если вновь в Киеве начнётся мятеж?

— Позовём изгнанного князя Изяслава! — крикнул староста гончаров из киевского Подола, дебелый Бестуж.

— Не хотим Изяслава! Снова приведёт ляхов! Долой Изяслава! Трусливый князь!..

— Кияне, да покличем Всеволода из Переяслава! — снова подвинулся боярин Чудин к краю помоста.

— Всеволода! — отозвался вдруг переяславский митрополит Ефрем.

— Всеволода!.. — подхватило у помоста несколько десятков звучных голосов.

Митрополит Иоанн закивал им головой:

— Да... да!.. Всеволода!

На его груди болтался серебряный крест. Ян Вышатич удивлённо посмотрел на Иоанна— что-то в его тёмных глазах мелькнуло злорадное.

А Чудин тем временем шёпотом рассказывал Яну подробности. Странная смерть забрала Святослава. Обедал здоровым в своих хоромах вместе с отцом Иоанном. Ушёл почивать после обеда в свою ложницу — и помер. Сказали после — разрезал желвак. Больше ему ничего не известно.

Митрополит Иоанн дёрнул Чудина за рукав:

— Скажи всем: я даю своё согласие на Всеволода.

— Киевляне! — зычно крикнул Чудин. — Отец Иоанн, митрополит наш, даёт своё согласие на князя Всеволода!

Иоанн вознёс над собой крест.

— А-а-а!..

Чудин ударил снова в било, добиваясь внимания.

— Чудин, а Чудин! — тянется на цыпочках Ян Вышатич, стараясь дотянуться до уха рослого боярина. — А что же нынче молчит Печерская обитель?

— Известное дело — законного князя Изяслава желает.

— Тогда нужно бы и нам, брат... и всем людям достойным на этом стать. Законного звать из изгнанья!

— Уж поздно... Отец Иоанн благословил...

— Законность ведь укрепит нас. Прекратятся межусобицы между князьями.

— А раньше ты этого не говаривал, когда тебя сюда князь Святослав с собой привёл и возвысил! — уколол его за прошлое Чудин.

Вышатичу было не до обид. Стянул с головы шапку и решительно стал впереди митрополита Иоанна.

— Кияне! Добрые люди! Смерды и рукодельцы! Купчины и бояре! Слушайте!.. Слушайте-ка!..

Иоанн удивлённо уставился на вертлявого маленького боярина. Откуда он выскочил? Сии варварские обычаи никак не понять — не знаешь, чего ожидать на таком вече, где каждый говорит, что пожелает!..

Вышатичу удалось кое-как утихомирить первые ряды. Он звонко крикнул:

— Слушайте, люди, правду! Князь Святослав умер — его нет. Но есть законный киевский князь, Изяслав, который сидит в изгнании у ляхов. Отец его великий Ярослав сам посадил его на златой стол в Киеве. Так было угодно Богу. Так и по старым обычаям русским ведётся издавна. Зовите Изяслава! Законного князя зовите!

— А-а-а!..

— Пойдёте супротив воли Ярослава — пойдёте супротив обычая нашей земли!.. Супротив Бога!..

— А-а-а!..

— Изяслава!..

— Всеволода!..

Вышатич дёрнул Чудина за полу:

— Скажи и ты, брат. Видишь, люди колеблются. Пусть в земле Русской господствуют князья по старейшинству. Тогда уймётся крамола.

— Уже поздно. Отец Иоанн...

— Ты трус! — зло прошипел Ян в лицо Чудину. Кончик его острого носа побелел, губы дрожали. — Боишься сего гречина? — И вновь бросился к краю помоста: — Кияне!.. Кияне!..

Но его уже никто не слушал.

Вышатич скатился клубком по высоким ступеням помоста и начал пробираться сквозь толпу.

Ещё у Софии киевляне продолжали вечевать, а из южных Лядских ворот вырвались сани, запряжённые тройкой быстрых лошадей, и понеслись через Крещатый Яр и Перевесище к Днепру. Оттуда шёл хорошо наезженный путь по льду к Печерскому монастырю.


Настойчиво дёргали за щеколды, пока в привратной башне монастыря отодвинулось окошко. Чьи-то острые глаза придирчиво разглядывали неизвестных людей, топтавшихся перед обителью.

Время было предвечернее, и черноризая братия, начинавшая свой день ранними молитвами перед рассветом, теперь опочивала в келиях. Такой обычай завёл недавно почивший игумен Феодосий. Его преемник, новый печерский владыка Стефан, свято придерживался установленных преподобным Феодосием порядков и обычаев. В эти часы велел никого не пускать за стены обители.

Привратник долгое время не подавал голоса. Вышатич схватил палку и начал отчаянно колотить ею по воротам.

— Открой! Сие воевода Вышатич! — припал к окошку слуга воеводы — Бравлин.

— Не велено, — спокойно молвили из-за ворот. — Перед вечерней молитвой открою.

— Открой, а то снесу тебе голову! — рассвирепел Вышатич и выхватил из ножен меч. Грохнул о ворота, только загудели дубовые доски.

В окошке молчали. Бравлин снова начал колотить билом о ворота. После нескольких злобных ударов палка разлетелась в щепки. За воротами молчали.

Вышатич повалился на сани, закрыл глаза. Перекипал сердцем, успокаивал неистовое волнение в груди. В голове беспорядочным роем кружились мысли. И чем больше думал, тем больше удивлялся своей опрометчивости. Примчался сюда, а какие слова приготовил отцу игумену? Сгоряча не подумал. Вот Бог и остановил его пред тем важным шагом в его жизни. Теперь должен собраться с мыслями и найти единственное важное слово, способное склонить людей на его сторону и добиться успеха.

Но слово это не шло на ум, и в голове проносились давно забытые картины детства. Новгород Великий белокаменный... Пенистый мутный Волхв... Старый терем посадника Остромира. Потемневший от лет, но будто окаменевший от них и неподвластный времени. Сыростью гниющего дерева дохнула на него просторная хоромина — вся в иконах, с тёмными серебряными лампадницами. В резных дивных узорах подоконники и косяки дверей.

Под большой, украшенной золотом иконой на лаве сидит слепой старец. Это его отец, слепой Вышата. И зимой и летом Вышата сидит в кожухе, наброшенном на плечи, и бесконечно перебирает пальцами выпуклые чёрные чётки. Кроваво-синими ямами глазниц он уставился куда-то вверх, в потолок, задрав свою козлиную бородку и натужно собрав кожу лба, отчего смешно топорщились два редких кустика седых бровей, седой чуб, свисавший на чело.

Старый Вышата был совсем немощным. И часто плакал. По глубоким морщинам лица стекали широкие ручьи. Ян не мог без содроганья глядеть на эти слёзы. Кусал губы, стискивал кулачки, чтобы самому не расплакаться.

— Это ты, Ян? — Старик всегда угадывал, когда к нему вкрадчиво входил сын.

— Я, отец...

— Подойди, я посмотрю, какой ты вырос.

Вышата ощупывал плечи Яна, спину, голову.

— А какие у тебя волосы?

— Светлые.

— А почему руки такие слабые? Держи меч сызмальства.

— Держу.

— Тогда чаще ходи на ловы. Вишь, слабосильный какой!

— Буду ходить.

— Ох, наказал меня Бог слепотой. И тобой наказал. Вырождается наш великий род.

Ян опускал голову на грудь. Знал уже, что дальше отец будет укорять судьбу и Бога за то, что уродился такой хилый сын. И Ян начинал злиться. Разве он в том виноват, что род богатыря Добрыни киевского вот так измельчал на нём?

Впрочем — не в том сила человеческая. В разуме! Дед его Остромир прославил имя своё книжной учёностью, оставил внукам на удивленье великолепное Евангелие. Такой богатой книги, молвили сведущие, не найти ни в русской, ни в греческой земле.

Вышата, сын Остромиров, доканчивал жизнь свою в темноте и печали, в жгучей скорби и отчаянье за несвершённые намерения. Даже летописцы промолчали об этой его тяжкой доле, ибо они привыкли вести речь лишь о славе, а не о позоре. Потому Ян Вышатич обязан возродить славу своего рода.

— Я отомщу за тебя, отец, — твёрдо обещал Ян слепцу.

— Отомсти, Ян. За обиду князя Ярослава и сына его Владимира. Жив ли? Не слыхал?

— Говорят, умер...

— За обиду его и мою отомсти... Гречины ослепили нас, яко рабов своих мятежных. Не желали признать нас равными себе...

Ярослав Мудрый не покорялся грекам и не признавал свою землю провинцией империи. В Святой Софии в пику греческому митрополиту был избран свой, русский митрополит. А в приднепровских пещерах рос и набирал силы русский монастырь. И тогда в Цареграде в отместку за самовольство Киева жестоко расправились с полонёнными русичами, среди которых были Владимир, сын Ярослава Мудрого, и Вышата...

Своим утомлённым сердцем воевода Ян чувствовал: именно сейчас пришла к нему долгожданная минута мести, о которой завешал ему слепой отец... Вышатич теперь уразумел и ту лукавую усмешечку в глазах митрополита Иоанна. Это он, лукавец речистый, сеет крамолу между сыновьями Ярослава, расшатывает могучий киевский стол, дабы самому наконец править Русью — ставить на золотой киевский стол и смещать с него чванливых и слепых чад мудрого Ярослава, насаждать свои, ромейские законы, несущие русичам рабство. Вот оно, возмездие Ярославу Мудрому, пришедшее через его славолюбивых сыновей...

— Сие ты — воевода Вышатич? — склонился над Яном монах-привратник.

Ян оторопело смотрел на привратника.

— Игумен Стефаний тебя кличет. Иди. Я проведу.

Прошли к длинному каменному строению. Воевода знал, что это были новые келии для монахов, начатые ещё Феодосием и завершённые его преемником Стефаном.

В полутёмной келии было угарно от дурманящих запахов лада на лампадницах, которые мерцали перед киотом. На нём тускло высвечивались богатые, золотом и серебром отделанные оправы на иконах Богородицы, Вседержителя и его апостолов. На огромном столе из грубо отёсанных досок стоял высокий подсвечник. Пять вознесённых вверх чашечек-лепестков держали горящие восковые свечи. Ровное, ясное пламя едва потрескивало, разнося по келии пахуче-томительный дух чистого воска.

Ян, прищурив глаза, оглядел келию. В углу на деревянной скамье кто-то тёмный зашевелился, закряхтел. Это был Стефан в чёрной рясе, без клобука, без богатых уборов.

Отец Стефан подошёл к Яну, гостеприимно указал рукой на скамью, приглашая гостя сесть, и сам уселся у стола. Ровно льющийся свет горящих свечей давал возможность воеводе внимательно разглядеть игумена. Его сухое, изнурённое лицо и совершенно вылинявшие, бесцветные глаза выказывали не один десяток нелегко прожитых лет. Тяжесть минувшего согнула отцу Стефану и спину, потому он, помня это, постоянно выпрямлялся, встряхивая гордо головой. Будто тем движением желал сбросить со своих утомлённых плеч эту тяжесть.

— Знаю, воевода, что привело тебя сюда...

Вышатич не ожидал, что у этого тщедушного на вид старца такой молодой, зычный, густой голос.

Стефан медленно поднялся со скамьи, начал кружить по келии, при этом всё время оттягивал худыми жёлтыми пальцами воротник рясы, словно он давил его, мешал ему дышать.

— Сие митрополит Иоанн наколдовал... — начал было Вышатич.

— Не будет нашего благословенья князю Всеволоду. Пока живой есть законный киевский князь!

— Я хотел уговорить киян, отче... Но Чудин и другие бояре глаза запрятали.

— Ведаю про твои труды, воевода, — рокотал Стефан. — Вот он там был и всё видел и слышал, — кивнул он головой в угол, в сторону ложа. Оттуда выплыло старческое лицо какого-то монаха. А он и не заметил его! — Бояре киевские заняли первые места везде, имеют богатые волости, жиреют. Про свой род не вспоминают. Ибо нету рода и чести у рабов, которые похоронили свою память и вознеслись над подобными себе!

Стефан остановился, передохнул, провёл ладонью по влажному челу.

— Говорю... Когда ничтожные возвышаются, их желания творят зло. Убойтеся их, честные люди. Остерегайтесь тех, кто всем сыт и доволен и кто молча терпит зло!..

От подобных поучений Стефана скучно стало Вышатичу. Его душа рвалась к действиям. Едва уловил мгновенье, чтобы повернуть мысли Стефана в ином направлении.

— Нужно скорее скакать в Краков, отец. Нужно звать Изяслава Ярославича на Русь. Волею киян и печерской братии кликати его.

Стефан стал против Вышатича. Сморщенные обвисшие мешки под глазами, страшная худоба — настоящий великомученик, видно, недолго осталось страдать ему на белом свете.

— Согласен ехать?

— Согласен, — с готовностью склонил голову Ян. — Но... Всеволод ближе — в Переяславе. Раньше прискачет сюда.

— Надо было бы ему напомнить заповедь отца его, Ярослава: «Имейте любовь меж собою, чада мои, — вдруг отозвался голос монаха из темноты келии. — Коль будете в ненависти жить, в распрях и ссорах, то сгинете сами и погубите землю отцов своих и дедов своих», молвил Ярослав.

— Он знает, он слышал сам сии слова от великого Ярослава, — кивнул на монаха игумен, — се наш пресвитер Никон.

Ян поклонился в угол.

— Так и передам Изяславу.

— А ещё скажи: слышал сии слова от мниха Никона, а когда-то отцом его был наречен яко Илларион. Сию заповедь принял из уст умирающего князя и записал в свой пергамен.

Вышатич вздрогнул от такой новости.

— Илларион?! Отец мой столько сказывал о нём!..

— Какие слова говорил? — удивился Стефан.

— Когда князь Ярослав высвятил Иллариона в митрополиты... И как война была... Мой отец слепым вернулся тогда домой.

— Ведаю гордого Вышату. Люто ромеев ненавидел.

— Отец мой так и не знал, где ты пропал. Считал — помер.

— Спрятался от мира и от соблазна греховного в пещерах. Ещё тогда. Принял схиму — оттоль и Никоном стал. Доживаю нынче свой век и стерегу заповеди Ярослава.

— Помогай тебе Бог... — Вышатичу показалось, что он говорит не с живым человеком, а с вечностью. С минувшим, которое вдруг прикоснулось к нему доверительно и таинственно. — Благослови! — Ян упал перед ним на колени.

— Да пребудет с тобою сила Господа Бога нашего, — зашептал над ним отец Никон.

Воевода шёл как во сне... Великий Илларион жив ещё... И он нынче — великий Никон... летописец и велемудрый книжник печерский. Князь Ярослав спрятал его в эти пещеры от гнева митрополита-гречина. Говорили, тогда новый митрополит Ефрем везде выискивал своего русского соперника... Гончие псы митрополита, разбежавшись по всей земле, выведывали убежище Иллариона, а Ефрем в священных книгах отыскивал достойное наказание русичу, который осмелился занять митрополичью кафедру и тем посягнуть на всесилие Византийской Церкви да ещё посмел в своих проповедях поставить народ русский среди великих народов, попирая тем самым преимущества первой в мире христианской державы. Говорил Илларион в «Слове о законе и благодати», что истина Божья одинаково всю землю наполнила верой. И ни один народ не должен возвышаться своим преимуществом большей истинности веры. Русские князья владычествуют не в худой и не в неведомой земле, но в той, что ведома и слышима есть всеми концами земли!..

Сии греховные слова Иллариона рождали чувство гордости среди русских, не сгибали их спины в слепом раболепии перед Цареградом. Илларион учил в своём «Слове»: Бог не презрел русичей, приведя их последними к учению Христа. Русский народ не унизил никаких народов и не хулил ничьего обычая, не творил иудейского совета, как кого распять, наоборот — сам кланялся распятому.

За эти слова Ефрем уготовил Иллариону сожжение на площади у Софии.

Но намерениям Ефрема не суждено было свершиться. Исчез великий Илларион. Доносчики приносили из разных мест удивительные известия: одни убеждали, что Илларион ушёл к волхвам и те своими заклятиями и чародействами превратили его в оборотня или дикого вепря. Другие молвили, что Илларион ушёл в греческую землю. Ещё сообщали, что Илларион спрятался в каком-то русском монастыре. Но в каком? Монастырей тех на великих просторах Руси появлялось как грибов после дождя. Найти его было так же невозможно, как если бы он и в самом деле стал оборотнем. Русские монастыри не признавали в большинстве своём митрополичьей власти, а были княжескими. Печерский же монастырь к тому же стал опорой единовластных киевских князей против притязаний Византии и был недоступен для киевской митрополии.

Великий Илларион, превратившись в схимника, не перестал быть великим воителем за силу и мощь Русской земли. «Не наводи, Господи, на нас напасти искушения, не предай нас в руки чужих, да не будет прозванный град твой Киёв пленённым, а стадо твоё — пришлым в земли не свои...» Сия молитва Иллариона была жива и ныне.

Киев да не будет пленённым!.. Да не будет! Мы ещё станем с тобой на прю, велемудрый и книжно речистый митрополит Иоанн!..

Воевода Ян собирался в далёкое путешествие поспешно. Из-за этой поспешности и лихорадочных размышлений не сразу вспомнил, что, вернувшись от хана Осеня, не поприветствовал, как должно, свою жену. Позвал служанку.

Килина в то же мгновенье выросла на пороге. Будто только и ждала зова боярина. Её глазки играли лукавством. Лицо пылало так, что резкие рябинки на коже казались белыми пятнышками.

Она приоделась. С чего бы это? Красные узоры на широких белых рукавах вышитой сорочки также, казалось, пылали. Ян заморгал глазами: сверху сорочки Килина натянула багряное, из греческой вольницы[81] безрукавое платье. То, которое он когда-то подарил своей жене.

— Где... боярыня?

Килина, извиваясь гибким станом, повела чёрной бровью.

— Богу, видать, молится. Где же ещё!

— А ты... почто эдак вырядилась?

— Боярин мой приехал — праздник для меня! — Килина облизала ставшие вдруг сухими от внутреннего жара губы.

— А платье... где взяла? — уже не так сурово, скорее с любопытством допытывался Ян.

— Боярыня пожаловала. За верную службу... Хи-хи-хи...

— Что... за служба такая? — насторожился воевода.

— Килька умеет служить, потому умеет и молчать, осподарю мой! — Она сложила руки на тугой груди.

Яна будто слепень укусил. Одним прыжком подскочил к служанке, изо всех сил стиснул её плечи.

— Г-говори! Почто крутишь хвостом? Ай забыла, на чьём хлебе живёшь?

— Разве я... что? Я ведь ничего не сделала! Да почём я знаю?

Выслушав её сбивчивую речь, Ян оттолкнул от себя Килину. Половецкое отродье поганское! Что плещет о его боярыне? С волхвами, мол, она!.. Нестором... Какой ещё такой Нестор?..

Килина от обиды всхлипывала, губы её дрожали.

Ян метнулся прочь из хоромины, распахнул дверь божницы. Гаина сидела за столом, расстелив под правой рукой свиток пергамена. Пальцем левой руки водила по строкам письма. В подсвечнике догорала свеча. В божнице было темновато.

Спокойно-печальным взглядом встретила она распалившегося воеводу. Для неё он так и остался воеводой. Мужем не стал.

Выражение смирения и кротости её исхудавшего утомлённого лица гасило ярость, успокаивало душу Яна. Сердце, как и когда-то, вдруг замерло, встретив вопросительно-удивлённый взгляд больших серых глаз Гаины.

«Ездишь-колесишь по далёким землям, а для кого славу-то добываешь? Где чада твои, где отпрыски рода твоего? Брат Путята, тот, вишь, всю славу рода и заберёт. Для сына своего Дмитра».

Но воевода Ян ни в чём не мог, однако, упрекнуть свою боярыню. За ним вина была. Надеялся на чудо.

Видел теперь — ошибся. Себя обманывал напрасными надеждами и ей душу покалечил.

С острым чувством собственной вины перед женой тихо сказал:

— Еду я, Гайка.

Она встала из-за стола.

— Снова... Далеко?

— В польскую землю.

— К Изяславу?

Ян вздрогнул. Молча отступил от мерцающего огарка свечи.

— Не бойсь, никому не скажу, — успокоила его.

— Игуменья Анна бывает у нас?

— Уже давно не бывала.

— Угу...

Что бы ей сказать? Что-то доброе, благожелательное! Да!.. На что это Килька-то намекала? В нём опять зашевелилась злость.

— Зачем Килину так жалуешь?

— Для неё ведь это единственная утеха — красивое одеянье. А мне — и так хорошо.

— А волхованье твоё? — опять вскипел.

Гаина удивлённо вытянула шею. Внимательно смотрела на порозовевшее, пошедшее пятнами лицо Яна. От злобы и без того косые глазки его, казалось, разбежались в разные стороны.

— Я не волхвую.

— Кабы уж волхвовала, так чтобы дитя мне принесла... Кому сей терем оставлю? И сии книги? И конюшни... и всё!

Лицо Гаины побелело. Глаза стали тёмными.

— Если так, уйду отсюда, Ян.

— Иди! — пристукнул ногой воевода. И вдруг осёкся: — Гайка... Гаина! Ничего не хочу от тебя. Сына подари!

— Но...

— Знаю! Моя вина... — И вдруг его маленькое жилистое тело вздрогнуло в немых рыданиях. Гаина растерялась. — Всё прошу... никто не будет знать...

Гайка поникла, съёжилась. Впервые за столько лет совместной жизни в её душе отозвалась человеческая жалость к Яну. Видать, и в самом деле большая печаль лежит на душе воеводы...

— Спаси мой род, ладушка моя! — шептал растревоженно воевода. — Иначе всё это достанется Путяте. Этому загребущему чревоядпу! Тот изо рта не постесняется вырвать...

— Что ты?! На грех меня толкаешь?

— Отмолим этот грех вдвоём, Гайка! Храм поставлю. Золото у меня есть!

— У богов, возможно, и выпросишь прощенье. А у себя?

— Гайка, что у себя? Мне уже полсотни лет. Надеяться не на кого. А тебе ещё жить да жить. Неужто тебе хорошо без чада?

— Не надо, Ян...

— Гаина, ладушка ты моя...

...Дивилась Килина. Впервые за столько лет боярыня сама собирала в дорогу воеводу. Хлопотала, чтобы хлеба и сухарей было достаточно. Чтобы лагвицы с медами не перемёрзли. Да и кожухов и шкур бросила в сани сколько нужно. И гридю Порею приказывала смотреть за Яном. Когда сани с воеводой выскользнули за ворота и понесли улицей, долго провожала их взглядом. Пока не улеглась белая метель, взбитая полозьями и конскими копытами.

На другой день начала собираться в дорогу и боярыня. Вздумалось Гаине наведать свой род смердовский, к отцу-матери заглянуть, в Васильков-град.

Снаряжала небогатый возок, не клала в него ни ковров, ни мехов. Госпожой в тереме оставила Килину. Отрокам и челяди дала волю на три дня.

Сама держала вожжи в руках, сама погоняла, как возница. Сказано ведь — смердовская порода!

Никто не провожал боярыню, не стоял у ворот, пока сани не скрылись вдали.

Когда ехала к Золотым воротам, встретила нескольких всадников и двухколёсных повозок богатеев киевских. Удивилась, приветствовали её как-то крадучись, отводя глаза в сторону... В этот ненадёжный час предпочитали не узнавать Вышатичиху. Кто ведает, каков гнев Божий накличет на своевольного воеводу митрополит Иоанн. А заодно и на них, ныне властвующих.

Удивлялась: измельчал род человеческий... Запутался в бесчестии и лицемерии. Дальше, подальше от сего пристанища лжи и ничтожества! Туда, на вольные нивы, к убогим обителям, где голодная, но чистая правда, где искренность людская согревает душу... К отцу-матери...

Белое солнце на белом небе и белая заснеженная земля сливались воедино, и казалось, нет границы между ними.

И дорога тоже, которою мчали сани Гаину, казалось, ведёт в белый, безмерно чистый простор небес. По сторонам санной дороги мертво спали леса под белым снежным покрывалом. И на душе от этого становилось тихо, чисто, торжественно.

Размеренно и дружно бежит тройка лошадей. Сани пружинисто выскакивают на пригорки и холмы, стремительно, будто оторвавшись от земли, летят вниз. Иногда в белой морозной мгле вставали придорожные селения. Кое-где в них высились колокольни церквушек.

Гаина и не заметила, как покраснело, замглилось солнце. Кончался короткий зимний день.

Из-за молчаливых, зачарованных зимним холодом пущ и дубрав выползали синие сумерки. Они становились всё более густыми, хватали за щёки острыми иглами, проникали к телу. Всё чаще из леса вырывался снежный ветер.

Солнце уже закатилось за край неба, когда из широкого заснеженного оврага вылетел белый снежный столп. Он кружился в шальном танце, подымая вокруг себя метелицу. Неожиданно этот снежный столп стал розовато-пурпурным, потом синим, дальше совсем как бы почернел и упал, рассыпавшись под копытами Ганниных коней.

Сердце её оборвалось. Что это? Какой-то вестун от богов? На добро ли иль на какую беду?

Едва успокоила биение сердца в груди. Хлестнула по крупам лошадей. Возвращаться назад — поздно. Да и кто сворачивает с дороги, которая обещает неизвестность?..

Резкий ветер рванул на её голове тёплую шаль. Тугой, колючий, безжалостный сивер...

Метнулись в стороны гривы и хвосты лошадей. Гаина испуганно поглядела вверх: над землёй нависло тяжёлое черно-сизое небо.

Уже было совсем темно, когда из свинцовых туч посыпался густой колючий снег. Щедрыми охапками ветер швырял ей снег в лицо, обсыпал сани, дерюгу, прикрывавшую сено. А до Василькова уж совсем рукой подать — каких-то три-четыре поприща[82].

Вдруг потерялась дорога. Полозья саней стали тонуть в густом рассыпчатом снегу. Лошади тяжело брели, низко опустив головы и подставляя широкие лбы пурге.

Ночь обступила Гаину со всех сторон. Лошади остановились. Лишь завыванье ветра вокруг и тревожное шелестение снежинок-льдинок.

Где она? Куда ехать? Неожиданно лошади резко дёрнули сани, бросились в сторону. Гаина едва удержала вожжи. Остановились. Тревожно заржали, настороженно подняли головы. Волки?.. До боли в зрачках всматривалась в темноту. В глазах поплыли розовые круги...

Снова дёрнулись сани, лошади бросились в другую сторону и ошалело понесли её... Сани перевернулись, Гаина выкатилась на снег, а сверху на неё свалилось сено и дерюга. Где-то в глухой мгле слышалось короткое разноголосое ржание, которое поглощала тьма.

— Стой!.. Стой!.. — Гаина выбралась из-под сена, бросилась за лошадьми. В ответ — лишь отдалённое всполошённое похрапывание...

Ноги увязали в снегу выше колен. Идти было некуда — везде мрак, но она шла. И когда уверенность уже оставила Гаину, увидела огоньки. То исчезали они, то вспыхивали. Наконец... Какое-то селеньице светило ей огоньками. И Гаина побрела на те огоньки. Споткнулась о какое-то полено. Наклонилась, — кажется, полоз от саней... Взяла в руки, оперлась. Легче стоять. И легче идти... И она пошла...

Снова замелькали огоньки. Но как-то странно — с другой будто стороны, с противоположной. Они не исчезали, двигались то стройной цепочкой, то полукругом. Только теперь почувствовала, что ветер сник, что падающий густой снег как бы стал мягче.

Подумала — всё это видение. И огоньки, и снег. У неё начался бред! Но чувство реальности не проходило. На ресницах застыли льдинки. Спина и грудь стыли от холодного пота.

Пошла на огни... Торопилась. Не отрывала взгляда от огоньков, боялась, чтобы они не ускользнули из виду... Волки?.. Всё равно... Лишь бы уж какой-то конец...

В этот вечер околица Василькова была растревожена злобным лаем собак. По улице с грохотом промчалась обезумевшая тройка лошадей, запряжённая в перевёрнутые сани. Кони коротко и испуганно ржали, фыркали, били копытами в снег, будто предупреждали о какой-то опасности.

Псы огромной стаей увязались за лошадьми и гнали их через все переулки прямо к озеру. В этот час здесь пылали костры. Девушки и парни доигрывали водокрещенский праздник. Ещё не определилось, кому должен принадлежать вырубленный изо льда и облитый красным свекольным квасом огромный крест-ордан. Днём отец Михаил освятил возле него в проруби воду. А вечером один конец города должен был идти в кулачный бой на другой конец: бондари жаждали победить в этом бою кожемяк или должны были уступить им ордан. Седоусые мужи, крепкие молодцы, отроки на глазах молодок и девиц, толпившихся у костров, показывали свою отвагу и силу. А заодно тайком кое-кто сводил счёты со своим обидчиком или откровенно завоёвывал благосклонность богини Славы[83]... Скрипит под ногами замерзший снег, хрустят льдинки на застывших стеблях аира, торчащих у берегов озера. Конец идёт на конец.

Неожиданно с высокого берега, где стояла ветряная мельница, на ледяное поле скатилась тройка обезумевших лошадей. Они неслись на людей, подминая под копыта заснеженные кусты и прибрежные заросли. Кто-то успел вывернуться, кто-то охнул, кого-то толкнуло в сторону перевёрнутыми поломанными санями. Лошади уже мчались между двумя рядами кулачников.

— Сани!.. Сани!.. — первыми закричали женщины. — Кто-то погиб! Сани перевёрнутые!..

Васильковчане заволновались. Где искать погибшего? Откуда примчались лошади? Больше всего горячились женщины. Возможно, человек ещё жив. Быстрее бросайте потеху — и искать!.. Пусть ордан достанется тому, кто найдёт человека! Вот это будет дело!

С зажжёнными факелами в руках они двинулись по следу шальной тройки лошадей, скрывшейся в ночи. Шли — след в след, потом развернулись полукругом. Потянулись все оставшиеся. Кричали, улюлюкали, свистели.

Вдруг паренёк Майко неожиданно упал. За что-то зацепился. Вскочил на ноги. Не сообразил сразу, что это было, двинулся вперёд. Потом вновь вернулся на место, где упал. Наклонился, пощупал рукой. Перед ним лежал в беспамятстве человек, весь залепленный снегом.

— Сюда!.. Сюда-а!.. — Майко осветил снег пламенем своего факела. Сбежались люди. На снегу увидели женщину. Глаза залеплены снегом, обмерзшие брови и ресницы. Без тёплого платка. Расстёгнутый кожушок.

— Жива ли?..

— Вот так Майко!

— Кто она? Не наша вроде бы...

— Узнаем... была бы жива...

Лишь под утро мать Майка, которую все называли Нега Короткая, оттёрла и отогрела замерзшую женщину. Смазала её гусиным жиром, напоила крепкой брагой, целебным зельем и мятой. Всю ночь возилась, шептала заклятья, кропила больную из чародейной чаши росой, собранной на Ярилов день. Положила её посреди избы на земляной пол, на свежесломанные сосновые ветки и отсекла топором их концы. А вместе с ними отсекла невидимые руки свирепого Чернобога, жаждущего отдать душу этой молодой женщины ненасытной Моране-смерти[84].

Уже перед рассветом Нега накрыла её веретьем и кожухами. Загасила лучину.

А Майко так и не смог уснуть. Сердце его распирала гордость. Все увидели, каков он. Старшие братья теперь не будут дразнить недорослем. С собой начнут брать в бой кулачный. Весь город о нём нынче заговорит. Вот видите, каков сын у Неги Короткой! Лишь четырнадцать ему, а остр на глаз...

Утром Нега подняла сыновей с тёплой постели. Старший сын, Тука, умывшись над лоханью ледяной водой, набросил на плечи сермягу, взял с сундука ковригу хлеба, щепотку соли — всё это мать приготовила ещё с вечера, — пошёл на хозяйский двор. Там он должен разломить хлеб на куски, посолить их и бросить в ясли коровам и волам, чтобы съели они эти кусочки вместе с сеном. От этого боги будут милостивее и щедрее, будут умножать всякую животину во дворе и беречь её от падежа. Средний же сын Неги — Нерадец — ухватил за дужки деревянные ведра и побежал к колодцу за водой. В первый день после водокрещения должны ходить за водой и хозяйничать возле скота мужчины. Обычай этот, не христианский, конечно, а древний, прадедовский, велел женщинам ничего в этот день не делать — ни прясть, ни шить, только можно было хлопотать у печи, готовить яства ко столу, дабы было чем потчевать гостей, которые с рассвета начинают ходить по избам с перевяслами из гречневой соломы.

«Добрый день добрым людям! Принесли вам гречневой колбасы! Вона сколько!» Так хлеборобы напоминали о том, что уже пришло время проверить зерно для посева.

Майко тихонечко притаился на печи и ждал, когда шелохнётся женщина, спавшая на полу, на соломе.

Наконец гостья приподняла голову, с удивлением рассматривая избу. Привстала, села, негромко окликнула:

— Кто здесь?

Нега Короткая стояла у печи, швыряла сухие дрова на под печи. Огонь быстро разгорался, лизал красным языком пламени дымоход. Прямо из дымохода сбоку в стене была дыра, через которую дым выходил наружу. Дымаря не было — за него нужно было платить большие гроши[85]. Бедные смерды должны были отказаться от такой роскоши и потому глотали постоянно дым, наполнявший хижины, так как тяга через эту дыру была, понятно, никудышной. Должно быть, на улице кружил ветерок, ибо дым вдруг заворачивал назад и валил в избу, разъедал глаза и щекотал в горле.

Нега локтем вытирала слёзы, которые от едкой гари текли по лицу, откашливалась и не могла сразу отозваться на слова женщины. Наконец оправилась от кашля.

— Как руки, ноги? Отошли?

— Горят будто в огне...

— Это хорошо. Кровь играет... Чья же будешь?

— Здешняя. Может, слышали — Претич-кузнец есть в Василькове.

— Претим?! Дак это ты — Гайка? Лю-у-доньки!.. Гайка наша прибилась! Что ж сама? Где твой боярушка?

— Уехал... в далёкие земли. А я — сюда. Родню проведать.

Нега сжала кулаки, подставила их под щёки.

— Так это ты и не знаешь? Горюшко! Нету уж ни отца твоего, ни матушки. Перед зимой померли. Вместе, будто сговорились. Какая-то зимница[86] тяжкая с ними приключилась.

Гаина побледнела, выпрямилась — да так и застыла от горя.

— Не оставят тебя боги, дочка, — бросилась к ней хозяйка. — Сие для них благо — не мучили их тела болезни и хворости. Померли враз и всё. Каждому бы такая смерть!

Гаина не слышала утешающих слов пожилой женщины. Или, может, была ещё не в состоянии понять их. Медленно стала опускаться на пол.

— Майко, быстрее воды! Боярыне плохо.

— Мам, разве это боярыня?

— Она, сынок, боярыня, Гайка наша... — Нега растирала Гаине руки и грудь, брызгала в лицо из ведра ледяной водой, что-то шептала, кому-то угрожала. Раздвинула пальцами крепко стиснутые зубы Гаины, налила в рот воды. — Одна беда не ходит, за собой другую беду водит, — вздохнула Нега. — Нерадец, сыну, это ты зашёл? Укрой её своей сермягой ещё...

— Кто сие, мама?

— Наша Гайка. Жена боярина Вышатича. Та самая...

Нерадец удивлённо стал её разглядывать. Она ведь! Её лицо неземной красоты! Когда-то, ещё молодым, тайно страдал из-за девицы. Тогда на Ярилов день глаз не сводил с неё!..

Гаина открыла глаза, вздохнула, начала тяжело подниматься на ноги.

— Пойду... к своему дому... Хотя бы поклонюсь душам отца и матери...

— В такой-то мороз? Ещё и не отогрелась...

— Пойду, тётушка. Спаси тебя Бог за помощь. Век буду помнить. Ты мне как мать родная ныне. Вернула меня к жизни.

Нега всхлипнула, вытерла кончиком платка заслезившиеся глаза.

— Нерадец, проводи боярыню. Какая же она молоденькая да хорошенькая!..

Нерадец бросился одеваться. Руки его дрожали. В небольших светлых глазах под широкими тёмными крыльями бровей затеплилась радость. Под острыми, немного выпирающими скулами лица неспокойно шевелились узловатые желваки. От этого его пшеничные усы смешно оттопыривались.

Нерадец мгновенно запряг сани, положил в них свежего сена. Терпеливо ожидал, пока выйдет Гаина и сядет рядом с ним. Наконец она молча села.

Нерадец пустил лошадь рысью.

Сани тихо поскрипывали по снегу, легко приминая полозьями обмякший уже снег. Направлялись к церкви Успения.

Лишь теперь Гаина поняла, куда ночью прибил её буран. Это было предградье Василькова, которое выросло за валами города: оратайский конец, беззащитно выходивший прямо в поле. Кое-где стояли избы со светлыми соломенными крышами. Должно, новые, недавно поставленные дома. Чаще всего это были беглецы из Поросья да с улучины днепровской, где нынче хозяйничали половецкие орды. Тысячные толпы русичей со своими семьями, скотом, утварью из года в год оставляли старые обжитые места окраин Русской земли и прибивались сюда, ближе ко княжьему Киеву, под защиту мечей киевских дружин...

Вот и улица Претичей. Не улица — заулок. Ни следа, ни тропинки у занемевшей избы Претича. У старого ковача не осталось детей, кроме Таины. На ней и замыкался их род.

Гаина поспешно сползла с саней, ринулась к дверям. Отбросила деревянную щеколду — в доме не было даже замка, — вошла в сени. На скамье, как и когда-то, стояли рассохшиеся деревянные ведра. Под потолком на жердине висели пучки калины, душицы, мяты. Мать как истинная русинка запасала эти травы на зиму от хвороб.

В избе всё так же, как и когда-то было. Вышитые белые полотнища рушников над окошечками. На столе — белая полотняная скатерть, припорошённая пылью. На ней — уже ссохшаяся паляница. Кто-то оставил для домового, чтобы дом стерёг.

— Если хочешь, затоплю печку, — тихо отозвался за её спиной Нерадец.

Гаина отрицательно мотнула головой.

— Кто же... схоронил их?

— Некому было... Мор напал на людей. Так мы с Тукой собрались да ещё двое парней... Старые люди нас на вече просили. Яко могильщики, ходили с заступами. Твоих вот здесь, за огородом, закопали...

Гаина впервые посмотрела на Нерадца.

Широкоплечий верзила, усы пшеничные — до плеч, и мнёт в руках шапку.

— Век не забуду... Почему же не поведали мне?

— Твоего воеводы боялись.

— Как зовут тебя?

— Нерадец.

— Хочешь — бери себе эту хату. Заимеешь жену — заводи хозяйство.

Нерадец отвёл глаза в сторону.

— Нету мне пары...

— Что так говоришь?

— Кроме тебя — никто сердцу не мил... — едва шевеля губами, произнёс он.

— Не нужно...

— Знаю!.. Это я так... Коль уж пришлось...

Гаина задумчиво сдвинула брови. О ней здесь ещё помнят. Душа её будто оттаивала, согретая человеческой мукой и болью.

— Я всё равно буду ждать тебя.

— Не нужно...

Нерадец надел шапку на густую копну своих рыжих волос.

— Говорю тебе, чтобы знала, коли что случится... — упрямо повторил он, глядя себе под ноги.

— Отвези меня в Киев, Нерадец... — тихо попросила Гаина. — Отвези... Мои кони унеслись...

— Найдутся! Я видел их вчера вечером...

— Найдутся — возьми себе. На новое хозяйство.

— Спаси тебя Бог, Гайка.

Только через три дня Нега Короткая разрешила Гаине ехать в Киев. Собирала её в дорогу как родную: вязала в узелки орехи, медовые пряники с маком; тайно била поклоны то иконе Богородицы чудотворной, висевшей в углу, то своей чародейной чаше, которая стояла на отдельной полке рядом с деревянными идолами. Не знала, каких богов и благодарить за щедрость боярыни. Лошади! Тройка лошадей!.. Прямо с неба свалилось богатство!

— Тука! Нерадец! Где же они, эти кони? — бросалась к сыновьям.

— Молвили, на кожемяцком конце их переняли.

— Так бегите же за ними! То ведь наши кони!..

Вскоре тройка гривастых лошадей била копытами в конюшне Неги Короткой.

...И снова над Тайной плыло неяркое зимнее солнце. Молчаливые леса в белых одеяньях снова манили сказкой, тайной. Что-то чистое берегли в себе. Что-то большое обещали.

Гаина им улыбалась благодарно. И белому небу, и белому солнцу улыбалась. И нелукавому Нерадцу.

Он закутывал её плотнее в бараньи шкуры и, будто невзначай, прижимал к своей груди. И ей было от этого хорошо.

— Слышь, Нерадче, вот у этих дубов тогда подкатился прямо ко мне высокий снежный столб, рассыпался перед ногами. Какой это был мне знак от Белобога? Как ты думаешь?

— Это метель начиналась.

— Смотри, вон какая-то хижина! Кто там живёт?

— Никто. Это хижина для охотников. Или для странников, чтобы отогреться зимой.

— А чем там отогреваться?

— Там есть печка, есть дрова. Нужно лишь огонь разжечь.

— А где огонь взять?

— Как — где? В кресале.

— До Киева нам ещё ой сколько... Я замёрзла...

— Чего же... можно и передохнуть...

Нерадец завернул лошадей к лесной хижине.

В ней было темно и холодно. Но на полу у печки лежали сухие берёзовые и сосновые поленья. Нерадец стал высекать огнивом искру.

Вскоре в хижине потеплело. Бело-розовое пламя щедро рассыпало вокруг себя горячие искры. Запахло живицей.

Нерадец подбросил берёзовых дровишек. Хижина сразу наполнилась запахом весны и ещё чего-то терпкого, неясного...

— Жарко... — Наконец Гаина согрелась.

Отодвинулась от огня. Стала снимать с себя тёплую одежду. Чёрный платок заменил вскоре кожух, прикрывая спину и плечи. Поправила под ним тугой венец кос. Прикусила губу.

«Что это со мной? — мелькнула в голове пугливая мысль. — Не подумал бы чего этот Нерадец...»

Перед глазами всё ещё вилась-извивалась белая дорога, а над ней висели белое небо и белое солнце... И всё вокруг было переполнено чистой, звенящей белизной...

Сидела притихшая на расстеленном кожухе, обхватив колени руками. И мысли — какие-то лёгкие и лукавые — несли и несли её куда-то... Почему-то вдруг вспомнила своего боярина... Да ну его!..

Нерадец снова занёс в хижину охапку дров. Стал подбрасывать в печь. А над лесом, наверное, уже вечер или ночь. Не знала, сколько времени сидела в сладком оцепенении. И не хотела знать...

Не удивилась, когда рядом с нею сел Нерадец. Не отклонилась, когда его тяжёлая рука торопливо сползла к её стану. А потом сильные руки легко подхватили её, как ребёнка, и с разгона, но мягко опустили на кожух.

— Ой... Нерадче... — ухватилась за его крепкую сильную шею. — Нера...

В хижине притухало пламя сухих берёзовых дров, обращаясь в искрящийся жар. Косматые тени испуганно метались по стене...


Янов повозник Порей то сдерживал лихих коней, то туже натягивал вожжи, чтобы пустить их побыстрее. Оба они уже со счета сбились, сколько времени мерили копытами своих лошадей заснеженные взгорья Бескидов[87].

Наконец в белой мгле стали вырисовываться тёмные очертания башен. Они врезались в небо острыми верхушками и круглыми маковицами каких-то больших строений. Из сизой дали всплывал Краков, стольный град земли малопольской[88].

Когда спустились в широкую долину, их остановили стражники.

Пришлось долго объясняться и быстро откупаться. Стражники хотя и видели, что эти двое путников не страшны для покоя их князя, всё же охотно взяли откуп и ещё охотнее окружили сани воеводы плотным кольцом. Потащили их к Вавелю — княжескому замку, где пребывали краковские князья со времён объединителя польских земель Болеслава Кривоуста[89].

Русский князь Изяслав Ярославин жил в замке своего тестя князя Мешка Второго. Невысокие, из серого камня палаты стояли на открытом незалеснённом холме, огороженном глубоким рвом и земляной насыпью. На расстоянии остановились леса, сползшие с недалёких горных хребтов, выслав вперёд, будто своих разведчиков, одинокие кряжистые дубы.

Стражники проехали вперёд, кому-то закричали — и через ров, соединив свои дощатые бока-половицы воедино, был переброшен неширокий мостик.

Воевода Ян и Порей уже несколько лет не видели князя Изяслава и забыли, как он выглядит. Но сразу поняли, что именно он, князь Изяслав, и его жена Гертруда, первыми бросились им навстречу с крыльца, на бегу надевая свои опашены[90].

Русоволосый, с настороженно-зоркими глазами, старший Ярославич был, говорили, более других сыновей мудрого князя похож на свою мать, шведскую королеву Ингигерду, дочь короля Олафа, которую на Руси перекрестили в Ирину. Но, наверное, в нём переборола горячая русская кровь — не мог дождаться, пока Вышатич откланяется ему с надлежащим почётом. Изяслав, сбежав с крыльца, подхватил под руку воеводу, заглядывая ему в лицо.

— С чем приехал? С чем? — Дыханье его перехватило от волнения. Пять лет изгнания! Пять лет позорной славы иждивенца польского двора!..

Прибежал сюда, спасаясь от руки брата своего меньшого Святослава, который, считай, за полы стянул его с отцовского стола. Правду сказать, прибежал сюда Изяслав с огромным обозом добра — серебра-золота прихватил достаточно, куниц, соболей, ковров, шелка бухарского, льняного полотна, медов, воска. Надеялся за это богатство купить чужих воев, которые посадят его снова на киевский стол. Но чужаки дань забрали, землю Русскую ограбили, а его не защитили. Взмолился было Генриху IV, могущественному императору Священной Римской империи, который воевал с самими папами римскими. Обещал ему и земли, и серебро, и воев...

Генриху нужны были серебро и ратники. Он и послал в Киев послов во главе с Бурхардом Трирским: «Почто забрал у брата его стол? Отдай сам, ибо заберём силой и вернём Изяславу!»

«Не отдам, откуплюсь от вас! У меня ведь больше серебра и золота, нежели у изгнанника братца. Смотрите-ка — и всем рассказывайте!»

И показал им сокровища Святой Софии киевской и сокровища княжеских монастырей и храмов. И велел дать послам Генриха столько, сколько каждый мог удержать в руках. Знал ведь, с собой на тот свет его не заберёшь, а на этом свете оно даст ему в руки власть. Но не знал другого — только нищие стремятся к золоту. Только ущербные и порочные покупают за него призрачность непрочной силы...

Впрочем, Генрих после этого отступился от Изяслава. И остался русский князь, старший Ярославич, иждивенцем краковского властелина... И вдруг — гонцы из Киева. Он их сразу опознал — бородатых русичей. Но... воевода Вышатич — правая рука Святослава?! С какими словами приехал от брата его мятежного, татя и богохульника дерзкого?

— Княже! — кланялся тем временем Вышатич Изяславу. — Слово к тебе имеют кияне... Иди в Киев.

— Кияне!.. А князь Святослав? — встревожился Изяслав.

— Князь Святослав преставился. Царство ему...

— А вече? — нетерпеливо спросил Изяслав.

— Вече?.. Оно за Всеволода...

— Но кто же меня хочет?..

— Киевские велеможцы и черноризцы печерские. Бери воев, иди на Киев. А мы — подсобим своими дружинами. Подставим плечи под твои стопы.

В глазах Изяслава остыла радость.

— Неверное сие дело...

— Отец Никон велел тебе передать: в земле Русской должна восторжествовать заповедь отца твоего — на столе киевском должно сидеть старшему в роде.

— Княже, не гневись на жену свою... — из-за спины выглянула Гертруда. — Возьми рать у отца моего. Послушай бояр. Забери назад киевский стол!

— Отец твой уже не даст мне своих ратников.

— Даст! Я напомню ему, как отец твой, Ярослав Мудрый, поплыл в лодиях своих на мятежников-мазовшан, которые, помнишь, перебили епископов, и попов, и бояр своих. Тогда он посадил на стол князя Казимира и сестру свою Добронегу в жёны ему дал!

— Забрали ведь у меня всё злато-серебро... Чем воям платить? — едва не плакал Изяслав.

— Победой, осподине мой! — гордо блеснула светлыми очами Гертруда и медленно направилась к крыльцу. Потом обернулась, величественно повела рукой перед собой: — Прошу дорогого гостя в палаты!

В палатах будто все забыли друг о друге. Каждый размышлял о своём. Изяслав не решался склониться к словам Яна. Уже слишком много было за его спиной обманных обещаний — и Генриха IV, и князя Мешка, и дружины лядской.

— Ян, а как игумен печерский? — наконец отозвался задумчиво Изяслав, пристально всматриваясь в глаза Вышатича.

— Отец Стефаний сказал: не будет от него благословенья князю Всеволоду, пока жив законный киевский князь. Закон и благодать должны крепить Русскую державу.

— Сие так... сие так... — размышлял вслух Изяслав. — Ещё великий Илларион оное говаривал. Но почему ты, воевода, раньше ублажал этого крамольника... братца моего Святослава, а теперь стоишь за закон?

Вышатич от неожиданного вопроса не знал, куда глаза девать. Потом, собравшись с духом, ответил:

— Я Не лукавлю, князь. Имел я почёт, и земли, и виры от моего благодетеля князя Святослава. Наказал его Бог за то, что закон и заповедь отца преступил. Теперь же хочу тебе служить. По правде. Весь мой род великим князьям верно служил. И слепой отец мой Вышата — сам ведаешь — мученья принял за честь отца твоего и за Русь.

— Да будет так, — недоверчиво наклонился вперёд Изяслав. — Пусть и так. Будешь мне верным — почитать буду и я.

Вышатич облегчённо вздохнул. Обвёл небольшие палаты взглядом. Стены обшиты дубовыми досками, на окнах — резные наличники. На стенах — иконы, свечи, пахнущие ладаном лампадки. Все как в палатах киевских...

Гертруда тихо подошла к стенному ларцу, сняла с полки два серебряных бокала, нацедила из лагвицы красного вина. Поднесла на подносе сначала Изяславу, потом Вышатичу. Склонила в неглубоком поклоне голову, обвитую шёлковым чёрным платком, играя небольшими, по-девичьи живыми глазками на худом, уже увядшем лице.

— Спасибо, Ян, что печёшься о нас и о внуках великого Ярослава, о наших сыновьях — Святополке и Ярополке[91]. Должны твёрдо исполняться заповеди Ярослава Мудрого. — Она глядела на Вышатича, но слова обращала к своему князю.

«У княгини недаром голова поседела... Духом тверда... И десницу Изяслава направляет... Мудра княгиня Гертруда!» — отметил про себя Вышатич.

От слов княгини о сыновьях Изяслав встрепенулся, будто кочет, невзначай задремавший на заборе. Вскочил со скамьи, обернулся к иконе, перекрестился.

— Погляди, Матерь Божья, на смирение моё и прости грехи мои...

Гертруда опустила ярко заблестевшие глаза. На её бледном, измученном лице шевельнулась победная улыбка. Приветливо бросила взгляд на воеводу: мол, всё в порядке, Ян, князь решился, князь возьмёт в руки меч! Подошла к Вышатичу.

— Какие же вести от сына нашего старшего — Святополка?

— В Туровской земле сидит. За болотами. Там тихо.

— Лишь бы тихо, — вздыхает Гертруда. — А дочь нашу Евпраксию мы здесь отдали за князя Болеслава!..

— Ещё одна Евпраксия осталась в чужой земле. Дочь князя Всеволода — та давно за императором Генрихом Четвёртым. Императрица! — Неизвестно почему Вышатич это произнёс с гордостью.

Гертруда плотно поджала сморщенные губы. И воевода понял неуместность своей гордости. Генрих IV, император Священной Римской империи, Генрих, который воевал со злобным Папой Григорием VII, который потрясал королевствами и епископствами во всей Европе, этот могущественный властелин Германской империи, был родичем Всеволода Ярославича. И Всеволод мог опираться на него в своих стремлениях относительно киевского стола. Слабосильный же польский князь Болеслав... Какую помощь может он оказать несчастному князю-изгою?..

Ян отступил от скамьи, держа в руке бокал с вином, тяжело провёл рукой по вдруг вспотевшему челу. Нелёгкая эта работа — быть послом от киевлян к князю с ранимым честолюбием...

— Воевода устал? Сейчас позову постельничего... Подожди... пойдёшь в свою ложницу, отдохнёшь с дороги...

Ян облегчённо закивал головой. Подальше, подальше от разговоров с княгиней и князем. А то ненароком опять что-нибудь сболтнёт лишнее.

— Мне скоро и назад, княгиня... Поеду в землю Волынскую. Князей тамошних поднимать с дружинами. В помощь князю Изяславу. На чужие рати нет надежды. Ляхи о своём кармане пекутся, а не о княжьей чести...

Тьфу ты, снова язык его не в ту сторону поворачивается!.. Забыл, что княгиня — полька! Гертруда отвела глаза в сторону.

— Не обессудь, княгиня. Говорю искренне.

Гертруда высоко подняла голову, направилась к двери. Она обиделась за своих родичей, о которых так неучтиво отозвался русский воевода. Но и возразить ему ничего не могла — ведь говорил-то он правду. Вышатич почувствовал, что сорочка прилипла к его спине. Плохой из него посол...

Князь Изяслав горько усмехнулся воеводе:

— Гордячка моя княгиня...

На другой день на конюшне, возле лошадей Вышатич разыскал своего верного гридя Порея. Тот только сопел, сильнее налегая на гребень, которым чесал бока лошади. Вышатич понял, что в сердце Порея кипит какая-то обида.

Ян выжидал, не начинал разговора. Но гридь упорно продолжал молчать. Тогда воевода решился:

— Возвращаться нам пора, Порей. Так велел князь.

— И слава Богу! — с неожиданной яростью согласился гридь. — Сам хотел просить воеводу об этом...

— Что так? — Вышатич осторожно оглянулся. Эта предосторожность понравилась Порею.

— Лукавые их челядины, — зашептал на ухо гридь. — Нашим лошадям в мешки... ячмень насыпали вместо овса! Чтобы наши кони зажирели и потеряли бег...

— Скажу князю!

— Не нужно. Я по-своему сделал.

— Как?

— Ячмень пересыпал в мешки их коням, а их овсом наполнил наши мешки.

— Лукавый еси, гридь, — засмеялся Ян.

— Должен быть таким... с лукавцами же...

— Ну-ну... За день приготовься в дорогу.

— Пане Ян! Пане Ян! — кричал, оглядываясь по сторонам, с крыльца постельничий князя. Увидев Яна на конюшне, бросился к нему. — Пане Ян! Князь Изяслав кличет. Там сольба[92] какая-то! От Папы Римского...

Изяслав с нетерпением ожидал Вышатича.

— Твой совет нужен, Яне. Послы от Папы Григория Седьмого прибыли. Из Рима. Епископ Беренский.

— Дивные дела твои, Господи... — растерялся Ян. — Чего-то им надобно?

Кто не ведал о грозном Папе Григории VII[93], который даже императора Генриха IV... на колени поставил в Каноссе... Дабы не посягал на всесилие владык Божьих...

Честь великая изгнанному русскому князю. Но за что?

Епископ Беренский ожидает их вместе с краковским князем Болеславом, приятно улыбается. Ясным внимательным взглядом смотрит в глаза Изяславу.

— Преосвященный отец Римской Церкви прощает твой грех, княже, что желал было с его врагом — Генрихом Германским — соединиться. Бог тебя наказал лукавством самого же Генриха.

— Наказал, отче, — вздохнул Изяслав, — Брат мой Святослав Черниговский купил Генриха русским золотом и серебром. Император и не дал мне своих кметей[94] против крамольника брата.

— Лицемерный Генрих уподобился окрашенному гробу, как сие говорится в Писании, сверху кажется великим и красивым, а в середине — полно костей, мертвечины и всякой нечисти...

— Грешен есмь, отче. Не ведал сего! Прозрел лишь нынче, — угодливо молвил Изяслав.

Вышатич удивлялся — откуда такое раболепие у князя Изяслава? Неужели годы изгнаний так сломили его гордыню?

— Если желаешь престольный Киев вернуть, обопрись на твёрдую руку Папы Григория. — Епископ с твёрдой ясностью посмотрел в лицо Изяслава, будто эту твёрдость хотел передать и князю.

Изяслав непонимающе уставился на епископа. Вышатич не выдержал, шагнул к епископу.

— Князь Изяслав уже возвращается в Киев. Кияне зовут Изяслава.

— Но! — поднял вверх палец епископ.

— Митрополит киевский, правда... Иоанн...

— Он есть схизматик, как и патриарх Михаил Кируларий! Они преданы анафеме истинною Римской Церковью! Новый патриарх — также еретик и схизматик. Все его митрополиты и епископы — суть руки диавола. Только Римская Церковь знает меру воздаяния за грехи.

— От греха разве можно избавиться, отче? — удивился Изяслав.

— Можно, коль проявить заслуги сверх положенных.

— Но ведь сущность Бога Отца, и Бога Сына, и Бога Духа...

— Это схизматицкое толкование Бога! Бог единый, неделимый! — страстно заговорил посланец Григория VII. — Но князь Изяслав должен дать вначале обещание, что прогонит из Руси греков-ромейцев и всех еретиков-православных.

Ян Вышатич от радости даже ногой притопнул.

— Непременно прогоним, отче, сих пронырливых татей церковных! У нас должны быть свои митрополиты — русские. Как того желал Ярослав Мудрый.

Епископ сложил руки на груди. Отрицательно покачал головой.

— Русской Церкви должно перейти под покровительство и благословение Римского Папы. Только он имеет право на вселенское владычествование. Знай, князь, Папе Римскому от Бога даны два меча: один меч — духовный, другой — светский. Этот последний он может отдавать избранному им государю. Нет власти более высокой, чем власть Папы!

— Но ведь наша вера пришла из Византии...

— Не беспокойся, — нетерпеливо прервал князя епископ, — наши священники искоренят схизматицкое православье, простят грехи и князьям, и простолюдинам.

— Так вместо ромеев придут на Русь латиняне? — прищурил глаз Ян Вышатич.

— Придут! С радостию великою! — согласился охотно епископ. — И подопрут власть князя Изяслава.

— Сие нам не подходит, отче! — рассердился Ян. — На Руси князья должны опираться на бояр русских. Он наш законный князь. Законом и воссядет на отчий стол.

Вдруг откуда-то появилась Гертруда. Гневно пылало лицо.

— Осподине! — громко обратилась она к Изяславу. — Ты разрешаешь о делах своей державы судить твоему челядину?!

И без того косые глаза воеводы от такого оскорбления разбежались в разные стороны. Он — знаменитый воевода из знаменитого рода — челядин?

— Княгиня забыла, на чьи плечи исправека опиралась сила русских князей?! Я — русич и беспокоюсь о всей земле Русской.

Губы Гертруды дрожали. Русич! А она, вишь ты, лядская кровь — это не её дело, значит? Ей смеют указывать на это в её доме?

— Воевода должен ехать завтра же на Русь. Князь Всеволод, наверное, прибыл уже в Киев, — тихо молвил Изяслав. — Поторопись, брат...

Ещё кипя сердцем — видите, он челядин, — Вышатич медленно направился к двери.

— Бери помощь от Папы, Изяслав, — устало повторяет польский князь. — Не одолеешь сам брата своего своевольного. У него всё золото и серебро русское. А ты — нищ!

Изяслав вздрогнул, прикрыл веками глаза. Князь Болеслав, наверное, все эти годы расценивал его именно так?!

— Киевский стол достанется мне по закону русскому и по заповеди отца! По закону хочу сесть. С помощью русских людей.

Епископ обиженно стиснул тонкие губы. Глаза его угасли. Князь-изгой отказывается от помощи могущественного Папы?

— Князь земли Русской, сегодня пришла весть, что император Михаил Дука пал, а всесильный евнух Никифорица — убит. К власти пришёл Никифор Вотаниат. Но против него поднялся Никифор Вриенний. Неверные турки-сельджуки обсели землю византийскую до самой Пропонтиды... Везде поднимаются мятежи схизматиков-павликиан, они объединяются с ордами печенегов. На Дунае восстали болгары с Добромиром... Горе византийской земле! Нету ей помощи от Бога, а от Папы Римского — только проклятие! И Руси не будет помощи ни от кого. Пока не искоренит у себя православья. Аминь.

Епископ величественно поплыл к пылающему камину, простёр над пламенем замерзшие пальцы.

Изяслав стоял растерянный и ошарашенный.

— Мы ожидаем тебя вскоре, княже! — крикнул уже с порога Ян. И побежал по ступенькам.

Твёрдо ступают ноги воеводы Яна. Так ходит каждый, кто верит в себя и в свою силу. Без такой веры — нет победы!

Изяслав прислушивался к шагам воеводы...


Келия Нестора теперь перестала быть похожей на обычное жилище монаха. Куда ни взгляни — на столе, на ложе, на скамье — везде лежат скрученные в свитки и развёрнутые пергамены. Одни листы исписаны чёрными, из железа, чернилами, способными пережить все лихолетия столетий. Другие — ещё чистые. Но и на них будут письмена, которые должны служить людям века. Такова уж судьба писаний — служить людям.

Нестор сидел за столиком, выпрямив спину. Перечитывал старые пергамены. Их отдал недавно молодому черноризцу великий Никон, готовясь отойти в мир иной. Пусть приучается к сей работе. Пусть постигает её...

Странные мысли приходили Нестору в голову при чтении старых записей. «В лето 6360[95], индикта 15, когда начал царствовать[96] Михаил, начася прозывати Руска земля. О сём были уведомлены, яко при сем царе приходиша Русь на Царьгород, якоже пишется в летописании греческом. Так отселе почнём и числа положим...»

Сколько ни перечитывал эти строки никоновского летописания, а всё ж невдомёк было, откуда пошла она, Русская земля? И град её стольный — Киев...

«...И было (у Рюрика) два мужи... и испросились у него ко Царюгороду с родом своим. И поидоста по Днепру, и идучи мимо и узриста на горе градок. И спросили: «Чей сей градок?» Ответили им: «Было суть три брата — Кий, Щек, Хорив, иже сделали градок себе и изгинули, а мы сидим, род их, платим дань козарам...»

Кий, Щек и Хорив — давно отошли, а род их покорили себе хазары? «Аскольд же и Дир остались в граде сем и многи варяги совокуписта и начаста владеть польскою землёю...» — рассказывал старый летописец.

А ещё раньше, до варяг и до Кия, кто владел Полянского землёю? Не пишет о сём Никон. И греческие хроники не пишут.

Нестор отодвинул пергамен Никона, потянул к себе толстую книгу в деревянном окладе. Хроника Георгия Амартолы[97]. От сотворения мира и до недавних времён рассказывал сей книжник о разных событиях и народах. Обо всех — кроме русского. Будто не было этому народу места на земле...

Взял чистый кусок пергамена, макнул своё железное писало в маленькую глиняную кружечку, сверх которой лежала, сдвинувшись набок, крышечка — дабы чернила не высыхали. Начал царапать писалом пергамен — мягкая, хорошо выделанная кожа послушно поддавалась давлению руки. Вослед писалу осталась извилистая линия. От этой линии Нестор провёл вниз другую, потоньше. Потом макнул писало снова в чернила, медленно вывел мелкими буквами: «Сие удел сыновей Хамовых и Симовых, а сие — Иафетовых». Заглянул снова в Хронику Амартолы и начал чертить пергамен: как сыновья Ноя разделили между собою землю после великого потопа. И как потом уже их сыновья захватили себе в уделы земли и народы, когда Бог разгневался на людскую возносливость, смешав все племена и все языки, и рассеял по земле. Сыновья Сима, рассказывал Амартола, взяли себе восточные края, а сыновья Хама — южные, сыновья же Иафета — полунощные земли. От племён его пошли нарцы, еже суть словене...

Вот в писаниях чужестранных ещё сказано о русах-словенах, которые жили в Поморье. Здесь на речке Лаба был город Русислав. А на побережье Фриш-Гафа — стоял торговый город Руса. А у лютичей был град стольный — Кролевец, который стоял на речке Рюрик, что у лютичей означало — сокол. А стольный град бодричей — Рарог, то есть сокол. Град Макленбург когда-то также назывался Рюрик, то есть — Сокол! У сербов южных тоже есть град Сокол...

Рассказывали об этом в своих писаниях Иоганнес Магнус свейский, Торфей норвежский и Саксон Грамматик датский...

Велика славянская земля была издавна.

Нестор провёл извилистую линию сверху вниз и написал: «А сё Днепер. Суть земли полян и северян». Выше провёл несколько чёрточек, соединявшихся с Днепром, и написал: «Земля древлян и дреговичей». Рядом с ними — земля кривичей, вятичей... А ещё были уличи и тиверцы... и князь Чернь... и князь Люб... Вот о них недавно читал в другом пергамене...

Чертил, водил писалом, витал мыслью где-то в глубинах веков. Не услышал, как за его спиной склонилась чёрная тень. Вздрогнул, когда эта тень стала дышать ему в затылок.

— Что сие, чадо моё? — удивлённо прозвучал голос Стефана. Нестор невольно прикрыл рукой пергамен, но в следующее мгновенье убрал руку. Негоже прятать от владыки своего ни деяний, ни мыслей.

— Хочу, дабы всяк видел, где живёт на земле народ русский и какие племена словенские суть, — Нестор поднялся, склонился в почтении.

Стефан непонимающе напрягал старческие глаза и беспомощно хлопал веками.

— Сие река наша славянская — Днепр. Тут сидели поляне. Отец Никон написал о князьях их — Кии, Щеке и Хориве, — начал разъяснять Нестор. — А ещё раньше были у них иные князья — Чернь и Люб. Сие когда аланы-ясы шли на нашу землю, а ещё раньше, лета 470 от рождения Христа, русы из Ругии, от Поморья Балтицкого, с князем Одонацором, взяли гордый Рим и четырнадцать лет им владели...

Отец Стефан резко вскинул голову:

— Откуда ведаешь про сие?

— Из старых пергаменов, владыка. Вот, смотри... читал... Это всё отец Никон мне отдал. Хочет идти помирать в Тмутараканскую землю. Там обитель свою давно обосновал...

Игумен пожевал беззубым ртом.

— Неверные времена в Киеве нынче... Неверные... Один князь здесь, а другой — тоже идёт сюда. Брат на брата восстал. А Никон... будто убегает... Наверное, от князя Изяслава... Знаю...

Нестор молчал. Не ведал он настоящих намерений престарелого, но всё ещё мятежного отца Никона. Знал только, что Никон в своё время был против Святослава, когда тот захватил Киев не по старшинству. А ещё раньше ссорился с Изяславом, когда тот вместе со своей дружиной убежал от незнакомой тогда половецкой орды, которая впервые подкатила к земле Русской.

...Тогда на речке Альте княжеских воев побили половцы. Изяслав и его братья едва убежали и спрятались за валами своих городов.

Вот тогда киевляне ударили на вече. Собрались на торговище на Подоле и начали совещаться. Князья убежали, некому их защищать. И пришёл к ним из своей пещеры схимник Никон. Здесь, на торговой площади, собрался чёрный, худой люд Киева — смерды, гончары, кожемяки, рыбари и разный народ бродячий, нищенский, который никогда не мог пробиться в богатые княжеские храмы. Молился он в своих бедных церквушках, всё больше на Подоле, у Почайны, либо в тайных капищах давних своих богов за Глыбочицей-рекой требы клал...

И вот впервые тогда во время мятежа в Киеве, лета 1068, обратился он к простолюдинам, научал этих людей просить у князя мечей и лошадей, чтобы самим загородить поле копьями. Киевляне послушались старца — послали гонцов к Изяславу. Но Изяслав убоялся давать мечи мятежным киевлянам.

Тогда Никон взмахнул посохом: «Пойдёмте, люди, через мост, ко княжьему порубу[98]! Там сидит князь полоцкий Всеслав, внук Рогнеды[99]! Посадим его на киевский стол!»

Толпа повалила через мостик рва и ворвалась за ограду княжеского двора, к темнице. Топорами разрубили колоды поруба, из тёмной его ямы вытащили полуослепшего внука Рогнеды и Владимира — Всеслава. За год перед этим братья Ярославичи, едва отобрав у него Новгород и Минск, хитростью заманили его к себе и полонили...

Всеслав должен был слушаться толпы. Ополчил народ. Семь месяцев сидел на киевском столе — столе своего великого деда Владимира. Но тогда Изяслав явился в Киев с польскими дружинами. И Всеслав тайно сбежал — не желал стоять на пути у брата своего, который люто ненавидел его.

Изяслав, вернувшись в Киев, сел на великокняжеский стол. А сын его Мстислав жестоко расправился с мятежными гражанами — многих насмерть убил — и повсюду искал белоголового монаха-схимника. Великий Никон должен был убежать в Чернигов, к Святославу, потом в далёкую Тмутаракань. Вот тогда и обосновал там свою обитель. Многих постриг в монахи. Тмутараканцы весьма почитали киевского черноризца, который и здесь положил начало летописания времён минувших.

Нынче, молвят, в Киев снова возвращается из Польши изгнанный вторично братом своим Изяслав. Печерская братия и бояре смысленые звали его через Яна Вышатича. Никон сам благословил своим перстом боярина на сие законное дело. Но не вспомнит ли Изяслав через десять лет мятежного черноризца Никона? И Всеслава Полоцкого ему не пропишет ли плетью по спине?..

— Мятежную душу кто удержит на узде? — вздохнул Стефан. — А пергамены сии — спрячь. Тебе даю иное: надобно для обители и для проповеди церковной написать житие о святых мучениках русских — Борисе и Глебе. Свою кровь пролили они в межусобицах и распрях князей. Погибли от рук брата своего — Святополка Окаянного. Теперь время напомнить нашим князьям крамольным, что и они проливают братнюю кровь. Топят в ней землю нашу. Тебе, Нестор, Бог в душу вложил мудрое слово и розмысл гораздый. Тебе и писать.

— Но, владыка, ведь летописание о прошлом не окончено.

— Сие докончишь потом. Ещё будет у тебя время. Молодой ведь.

Стефан пожевал пустым ртом.

— Пиши жития. Непременно пиши! Очень нужно.

Игумен тихо ушёл. И будто весь мир Нестора унёс из его келии. Им взлелеянный мир, который так ярко предстал перед ним с этих старых пожелтевших свитков — примятых пергаменов, неизвестно и когда попавших в руки Никона...

Но ослушаться отца игумена Нестор не мог. Ведь сказано: «Всякая душа власть держащим да покорится, ибо нет власти, аще не от Бога...»

Метался по тесной келии — от стола к двери, туда и назад... С кем поделится мыслями и печалями своими? «Человек одинок на сем свете, и другого нет, ни сына, ни брата нет у него, и всем трудам его нету конца...» — говаривал мудрый Экклезиаст. И ещё такое: «Не будь духом своим поспешным на гневе, ибо гнев гнездится в сердце тупиц...»

Нет, не будет Нестор гневаться ни на кого. Экклезиаст охладил его сердце... Экклезиаст... В его поучениях нет и в помине Божьего помысла... Как попал он в сонм святых проповедников слова Божьего? Сей мудрец печалится о быстротечной жизни, зовёт не к молитве и посту, а к труду и знаниям. «Всё, что может рука твоя делать, по силам твоим делай, потому что в могиле, куда ты пойдёшь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости...» Экклезиаст в чём-то напоминал ему неугомонного Никона Великого.

Когда-то Нестор испугался было поучений сего мудреца. Показались они ему во всём еретическими. Теперь же, в минуты гнева или разочарований, снова вчитывался в них. Наверное, и ему нужно жить на земле так, как учит сей проповедник.

«И похвалил я веселье: ибо нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться; это сопровождает его в трудах во дни жизни его, которые дал ему Бог под солнцем...»

Нестор вздохнул. Вот и ему не мешало бы повеселиться нынче, выпить добрую чарку красного вина (где-то наверняка припрятал келарь в трапезной) — и подумать, как сотворить жития Бориса и Глеба. Правду молвил игумен: сие очень нужно, дабы этим кровавым и позорным братоубийством напомнить нынешним князьям о грехе, чтобы опустили свои руки, занесённые с мечами над головами друг друга...

Собрал свои свитки, связал их двумя бечёвками. Часть их отдаст учёному диакону Ивану — пусть запрячет подальше, другую часть оставит себе. Когда-нибудь, возможно, он ещё возвратится к ним.

А нынче слово его — о первых русских апостолах Борисе и Глебе. Но сначала нужно сердце своё наострить. Борис и Глеб... Сыновья первого самодержца всей Русской земли Владимира... Сыновья от четвёртой его жены — болгарки. Святополк же рождён грекиней-расстригой, которая была женой брата Владимира — Ярополка[100]. Владимир, убив Ярополка в борьбе за киевский стол, взял её себе в жёны. Говорят, тогда она была уже с дитём во чреве... А ещё были у Владимира жёны — Рогнеда из Полоцка и чехиня и грекиня-царевна Анна... Не о них речь нынче...

Нестор вышел из келии. Обогнул деревянные стены монастырского двора, стал спускаться по склону высокого днепровского берега. Под ним дышала свежестью великая славянская река.

Пьянящий дух только что распустившихся почек мягко ударил в лицо. А вокруг — будто Ярило-Солнце рассыпало по зелёной траве золотистые венчики одуванчиков. Ох, что же это он, грешный? Ярила, бога поганского, вспомнил! Прости, Боже милосердный, его душу языческую! Не его вина, что остался в нём и Ярилов день, и огнище Перуна, и песни-заклинания... Не оторваться ему вот так сразу от своего корня... от своих прадедовских обычаев... от своей земли...

— Наслав!.. Наслав!..

Или ему чудится знакомый зов в тонком шептании ветра? Или это воспоминание отозвалось в нём...

Оглянулся вокруг — нигде никого. Ох, растревожилась его память. Даже сердце так сильно застучало! Напрасно... Виновен, кажется, Экклезиаст: «И похвалил я веселье...»

Нет ему дороги назад, в суетный мир. Нет ему нужды возвращаться к земным радостям и бедам...

— Наслав!! Наслав! — уже близко. Тот же голос... Где-то внизу, под крутизной, на которой он стоял, кто-то карабкался вверх.

Наклонился вниз.

Хватаясь за кусты, наверх взбиралась женщина.

Вот последние усилия — и она рядом с ним на ровной площадке. Да это же Гаина!

— К тебе я, Наслав...

Нестор оторопел. Не мог вымолвить и слова. Не мог поднять на неё глаз. Новое искушение от Бога? За какие прегрешения? За Экклезиаста?

Наконец повернулся к ней лицом. Но взгляд не отрывал от земли.

— Извини... отец Нестор... исповедай меня... — шептала пылко Гайка. — Грешна есмь... На душе тяжело.

— Почто подкрадывалась, яко проскупица[101]? — строго спросил, пряча за этой строгостью терпкую истому во всём теле. Краем глаза взглянул на её разгорячённое лицо, на её пушистые тёмные ресницы и венец тугих кос на голове, прикрытых прозрачным шёлковым убрусом.

— В сию обитель жён не пускают, отец. А ты... не приходишь к нам. Я так долго тебя ждала! Обиду затаил?

Нестор молчал.

— А другому не могу доверить исповедь мою...

Нестор плотно, до боли в дёснах, сжал губы. Искушение сие... Новое искушение диавола...

— Я тебя слушаю... жона...

Гаина испуганно заморгала ресницами. Под ними влажно блеснула синь её глаз. Дрожащие пальцы теребили на груди кончик убруса.

— Помоги мне молитвой своей искренней... Нету сил у меня! Грешна... — вдруг закрыла лицо ладонями.

Нестор не шевельнулся.

— Молись, сестра, кайся в грехах своих. Обратись к Богу милосердному — он вернёт тебе покой.

— Молюсь ведь и денно и нощно... Уста мои и сердце моё почитают Бога. Но в душу не входит благодать. Великий грех ношу в себе...

— Откройся мне — и покайся. Буду молиться за тебя.

— Согрешила я. Отяжелела я...

В глазах Нестора почернел свет.

— Молись, Гайка...

— Не помогает ведь молитва, говорю... — горячо шептала ему в лицо. — Не сплю ночами. Как привидень хожу... Но... хочу дитя иметь! Хотела когда-то от тебя, Наслав...

— Ты ошибаешься, сестра... Я давно уже... Нестор...

— Но я не нашла тогда тебя! Не знала, как...

Нестор изо всех сил сомкнул веки. Его тонкие ноздри затрепетали. Запахло вспаханным полем... солнцем... одуванчиками... Где-то зазвенели голоса... Перекатывались с пригорка на пригорок, с холма на холм... «Ой, мы в поле выйдем, выйдем!.. Ой мы с Ладом выйдем, выйдем!..»

— Черноризец я. Грех так мыслить было!

— Почему грех? Любовь — не грех. Бог и есть любовь. В Святом Писании так и записано: кто пребывает в любви — пребывает в Бозе и Бог в нём пребывает. Разве не так говорил апостол Иоанн? Нет страха в любви, молвил он, настоящая любовь — отбрасывает его, ибо страх есть мученье... Я сама сие читала! Но теперь что? Страх мой распинает душу... Ты же — безгрешен и чист. Заступись за меня перед Богом! Пусть душа моя успокоится. Пусть на дитя моё не упадёт мой грех... Христом и всеми богами тебя умоляю!

Гаина упала на колени. Тело её безмолвно замерло в ожидании. Нестор не шевельнулся. Онемел.

«Ой, мы с Ладом выйдем, выйдем!..»

— Кто ж он? — неожиданно спросил — и ужаснулся своих слов. Лучше бы свой язык проглотил! Или ему не всё равно?

Гаина взглянула на него. Вся съёжилась. Поникла головой. Будто вдруг завяла, как сорванный цветок одуванчика.

— Не скажу, отче... — Выпрямилась. Вытащила из-за пазухи тяжёлый кошелёк. — Возьми. Сие гривны серебряные. На храм Божьей Матери.

Нестор глядел вдаль.

Сердце людское... Какую бездну, какую глубину таит оно в себе... Сколько радостей и скорбей в нём тонет... Вся жизнь человеческая в нём... Как стремительно оно летит ввысь... к солнцу... к вечности... И как пылко жаждет оно простого, земного счастья... Тёплого, близкого... Кто поймёт всё величие сердца людского? И способен ли он, простой земной человек, понять хотя бы своё сердце?

Гаина не дождалась слова от Нестора. Тихо поплелась по извилистой тропинке вниз, через заросли...

А он всё ещё стоял и глядел вдаль...

Почему суетная жизнь врывается так часто в спокойное течение его дней? Почему терзает его душу воспоминаниями о неосуществлённых надеждах?

Он никогда не сможет этого понять. Никогда! А что, если в этой непобедимости человеческого греха его земное — и единственное! — счастье, его земная вечность? «Ходи путями сердца твоего и взгляда очей твоих...» Кабы раньше знал этого Экклезиаста!.. Тогда наверняка не стал бы черноризцем. Скорее пошёл бы к волхвам кудесничать, кланяться Роду и Рожаницам, Дажьбогу и Перуну... дабы множили и оберегали его род на этой земле...

К пещере... Искупать сии еретические мысли постом... бессонницей... чтением псалмов... Учиться управлять своими желаниями...

Удивительно: живому человеку нет покоя и в Божьей обители. Жизнь настигает и здесь души людские, отреченные от неё. Вот так: Никон Великий всю жизнь воюет против засилья ромеев и против княжеских межусобиц... За ним отец Феодосий, а нынче немощный Стефан тайно освящает русских князей на киевский стол — вопреки митрополиту-гречину. И он, Нестор, идёт тою же тернистой стезей жизни. Хотя и желал бы здесь упрятаться от неё...

В пещере Нестору стало легче. Упал на скамью. Прикрыл глаза. Темень. Покой. Время остановилось. Или повернулось обратно и тащит его за собой туда, в прошлое. И он летит за ним... И нет ни горя, ни обид. Ни Гаины... ни её слёз...

И он своими помыслами перенёсся на полтысячелетия назад... Куда звало его Слово Никона... Куда он сам жаждал заглянуть. В его душе было только Слово. Древнее, как сей Мир...

Вот за спиной будто слышится чей-то хриплый голос: «Берегись!»

Что это? Бред? Сон?..

Над ним простор звёздного неба...

А перед глазами — трепещет пламя свечи. Колышется язычок огонька. Нестор пальцем водит по древнему пергамену. «Бере-ги-сь...» — шевелит губами. Сотворил слово. Маленькое слово. А за ним поднимается новый мир. Отошедший в прошлое...

Но постой, постой! С чего это всё началось?

Да! Началось с тревоги...


Загрузка...