Старухи выскакивали на счете «семнадцать». Прикрывшись шторой, Нина считала: три… десять, шестнадцать… Потом хлопала дверь подъезда, и они появлялись.
Нина загадывала: если первой выбежит свекровь – день будет спокойный. Если та, что с третьего этажа, – лопатистая, мужеподобная бабища, – день будет плохой.
Подглядывание в окно стало ворожбой, игрой в чет-нечет.
Сегодня первой из подъезда выскочила коротконогая, крепко сбитая старуха – ее свекровь. Она вдохновенно работала коленками, локтями, мощно выдыхала углекислый газ – зимой это бывало особенно зрелищно.
Сейчас же май. Мощность легких у бегущих старух можно только вообразить. Но мощность есть – это безусловно. И кураж тоже. В этом году они вырядились в новые ярко-синие с белой окантовкой олимпийские костюмы, которые недавно появились в продаже. Никого из них не остановило то, что «Мишка» слегка утяжелил стоимость костюма. Старухи поднапряглись и выдержали наценку. Зато как они бежали в этих костюмах в первый день! Просто синие стрелы, а не бабки.
На них всегда оглядываются зачумленные, торопящиеся по делам люди. Из окна не видно, что в этот момент в глазах у этих людей. Но ничего хорошего Нина не предполагает. Над старухами либо смеются, либо жалеют, либо их презирают. Потому что сама она, Нина, то смеется, то жалеет, то презирает.
Свекровь же взгляды, брошенные на нее на улице, читает иначе. Она уверена, ей удивляются и ей завидуют. Свекровь все в своей жизни воспринимает со знаком плюс, а это и есть основа счастья. Нина же так не умеет. Может, разнополярность и держит их – чужих, по сути, людей – вместе?
Нина любит оставаться по утрам одна. Это совсем коротенькое одиночество, но оно как смазочное масло всему дальнейшему дню.
Раньше она этого не знала. Утро было заполнено всегда куда-то опаздывающей, все теряющей Дашкой. «Ой, где мои ключи?», «Ой, где моя шапка?», «Ой, не стой на дороге!», «Ой, купи мне лосьон, у меня кончился!», «Ой, если будут звонить…»
Дашка убегала, но еще долго квартира была наполнена ее дыханием, ее энергией, и, собирая разбросанные повсюду вещи, Нина и без дочери все равно была будто и не одна. Она даже ходила как-то боком, по стеночке, вроде боясь, что Дашка возникнет, материализуется и закричит на нее за что-нибудь.
Теперь уже полгода, как дочь замужем. И появилось это одиночество, замечательное одиночество, благословенное одиночество, когда можно спросить себя, умную, и получить ответ, а можно и пожурить себя, дурочку.
Нина медленно пьет чай, читает газеты. Вернее, не так. Она их не читает, а просто перелистнет с конца в начало и отложит. Ну, иногда пробежит глазами рецензию на что-нибудь ей интересное, поразится полному несовпадению своего впечатления с печатным текстом и даже успокоится: в таком постоянном несоответствии есть уже некоторая прочность.
А прочность – это все-таки хорошо. Это надежно. Значит, и войны не будет. Правда, после замужества дочери снова зашевелился страх. Страх, что война все-таки может быть и теперь уже принесет потери ей. Им. Когда они жили вместе (плюс бегающая по утрам свекровь), Нина ловила себя на мысли, что давно не боится войны. Что, случись она, погибнут все сразу, а значит, не будет никому из них горя. А теперь дочь живет отдельно, влюблена до умопомрачения в своего мужа, и не дай Бог… Сохрани Бог…
Не думать об этом, не думать!
Скоро лето, надо себя куда-то приткнуть.
Нина хочет в Прибалтику, а точнее – в старый Вильнюс. Давным-давно, еще студенткой, ездила туда. Была тогда поражена его древностью, его двориками, его каким-то своим духом… Она тогда не сумела в этом разобраться… Просто бежала куда-то и вдруг затормозила в средневековом переходе и услышала – тишину. Тишину в шуме. Было ясное ощущение материальности тишины, ее наполненности. Эту тишину можно было брать в руки, так спрессована она была. Из нее, наверное, можно было добывать и философский камень. Так подумалось тогда… Или теперь? Может, раньше было просто ощущение, а подобное осмысление пришло потом? Но осмысление все-таки пользовалось формами обычными, заурядными, а то ощущение было вне заурядности. Вот почему хотелось проверить: существует ли такая тишина на самом деле или она плод фантазии?
Свекровь уже давно скрылась за поворотом. Сейчас они с лопатистой подругой прибегут на стадион, где их ожидает группа здоровья. Старухи поприветствуют друг друга в стиле карате и побегут дальше. Вечером они соберутся попить травяного чаю, или пойдут в театр «на старые вещи», где есть декорации и костюмы, или распишут пулечку.
Розовощекие, бегущие в будущее старухи.
Нина преподает в строительном техникуме русский язык и литературу. Бессмысленные для техникума предметы. Не она так считает – они. Ученики. Каждый год ей все труднее и труднее объяснять им про совестливость Толстого и про разумный эгоизм Чернышевского. Она знает: ее студенты – славные ребята, просто они никак не могут приспособить все даваемые ею знания к своему делу, и здоровый прагматизм отвергает их.
– Просто слушайте и запоминайте, – говорит она им. – Это за плечами не носить. А в отношениях с самим собой и с людьми обязательно пригодится.
Нет, отвечают они. Не пригодится. Не может человек, который никогда не работал, помочь в чем-то современному прорабу.
– Кто не работал? – не поняла Нина.
– Толстой. Кто же еще?
– Хорошо, – сказала она. – Возьмите ручки. Откройте «Войну и мир». Переписывайте.
Они сдались на тридцатой минуте. Тяжело. Да еще по-французски сколько! С лопатой, может, и легче…
Нина стыдилась своего эксперимента. В конце концов, она им только одно доказала: граф, барин мог устать физически. Может, даже не меньше, чем прораб…
– А какая у него ответственность? Кто у него план спрашивал?
В общем, уроки литературы – уроки веселой необязательной болтовни.
Повела всех на фильм «Премия».
– Ну? – спросила. – Как вам это? Это вам нужно или нет?
Мнения разделились. Нет, сказали одни. Потому что все это брехня. Никто еще никогда от денег не отказывался, если они не ворованные, а вполне государственные. Да, сказали другие. Надо как-то начинать наводить порядок.
В техникуме Нину ценили за неординарность уроков. Жалели за неудавшуюся личную жизнь, сторонились ее молчаливости, некомпанейности. Коллектив у них дружный, они за грибами вместе ходят, дни рождения широко отмечают. Она же – часто в стороне. Все что-то думает, а что думать? Вперед надо, вперед!
Такими же словами воспитывала Нину и свекровь. Слово «вперед» выходило у нее особенно выразительным, сине-олимпийским и с короткими ногами.
Однажды свекровь сказала:
– Ты могла бы и еще раз попробовать устроить свою жизнь. Какие у тебя годы? Вперед надо, вперед!
Нина замерла, будто зависла над этим словом, вспоминая вкус и цвет самого понятия – вперед. Что оно значит?
Что значит вперед и назад в человеческой жизни? Если завтра – это вперед, то какой смысл в этом вперед, если лучшее было вчера. И человек хочет назад, потому что, в конце концов, он знает, что ему лучше. Это глупости, будто человек сам про себя ничего не знает. Человек знает про себя все. Просто он может что-то забыть, в чем-то еще не разобраться. Тогда тем более ему надо назад, чтобы вспомнить и понять… Вспомнить – всегда назад. Человек неимоверное количество времени вспоминает, значительно больше, чем мечтает о будущем. Так почему тогда назад хуже, чем вперед?
Но Нина не говорит это свекрови. Никому не говорит. Думает же об этом бесконечно. Особенно с тех пор, как Дашка вышла замуж. Освободившееся от забот о дочери время надо было чем-то заполнить. Тем более что бесполезно гнать мысли. Их надо перебрать на вкус, на цвет и на ощупь… В этом «надо» было что-то почти мистическое. И в то же время бытовое, как в ремонте квартиры. Не начнешь же побелку, пока все не вынесешь?
Собираясь на работу, трясясь в транспорте, стоя в очереди, в любом неожиданном месте, в любое время Нина потихоньку «выносила мебель».
«Меня – две, – думала Нина. – Одна живет во времени вперед, другая – во времени назад. Встретимся ли мы?»
Распечатанное письмо свекровь вручила ей вечером.
– Какая беспардонность! – сказала она. – Какое нахальство! В конце концов, при чем тут мы?
О беспардонности и нахальстве говорил человек, распечатавший чужое письмо. Последнее время Нина стала обращать внимание на свойство людей требовать порядочности от других, не обременяя самих себя этими качествами. Было ли это всегда или это исключительно современное достижение? Себя чтит и пестует всяк. Всяк о себе только в превосходной степени. Все же другие – плохи. Даже совершая гнусь, люди научились находить для этого исключительно основательные причины и оправдания для себя. В троллейбусе прелестная женщина прекрасным голосом учила другую прелестную женщину:
– Лапочка! Пиши подметное письмо! Все уже давно их пишут. Это стиль жизни.
Нина ничего не сказала свекрови, она молча взяла конверт. Письмо было не подметным. Оно было от Алены, дочери ее умершей подруги. Алена старше Дашки на три года, значит, ей двадцать два. Нина видела ее в последний раз на похоронах матери два года назад. Алена тогда только что вышла замуж и, рыдая над гробом, картинно висла на шее у молодого мужа. Все на нее пялились, потому что непристойно здоровыми были эти объятия на виду у смерти.
И вообще замужество Алены вызывало осуждение.
У матери была последняя стадия рака. Но даже последняя стадия рака – это еще жизнь, а значит, и фата, и пузыри на машине, и прочая идиотская символика возможны, разрешены… Нина представила, как они, сильные и веселые, явились к матери и та, нафаршированная обезболивающими препаратами, благословила их, уже наполовину оттуда.
Люди осуждали Алену за торопливость, говорили, что раньше так не поступали…
– Так что же, ей надо было ждать смерти матери? – спрашивала Нина. – Вы понимаете, что это такое – ждать смерти?
– Не ждать, а потерпеть, – ответила ей одна женщина. – А они теперь не терпят…
«Люди, меняя слово, думают, что изменяют сущность, – думала Нина. – Ждать, терпеть… Разве это не одно и то же в этой ситуации?» Но в том-то и дело, что внутренне она приняла позицию той женщины. Надо было потерпеть…
А теперь Алена писала, что с мужем разошлась – он оказался подлецом. Что ей «остобрыдло» в городе, где все знают «друг друга в морду». Что она решила приехать в Москву на любую стройку, скрыв свое высшее педагогическое образование. Знакомые «сделали ей липу», написав справку, что она работала где-то там секретаршей. Но она не хочет ехать очертя голову, «через официальные каналы». Она хочет «приехать к вам, тетя Ниночка» и «потолкаться в московской толпе». «У вас, говорят, много кого требуется»… Устроится и, конечно, уйдет, «нельзя ближнего теснить в берлоге».
Нина почувствовала, что страстно, просто до боли, хочет увидеть Алену. Она хочет узнать, понять, как выходят они, нынешние, из разводов. Ведь если вспомнить, как было у них с Евгением… Господи, спаси! А эта крутобедрая, широкоскулая, калмыкообразная Алена будто нарочно повторяет ее шаги. Бросает профессию, разводится с мужем. Ее, Нину, все это обдирало до крови, а эту? Пусть девчонка едет. Пусть поищет счастья в Москве. Это нормальный для русского человека путь поисков.
Она тоже в свое время рвалась в Москву. Боже, когда это было?
Нине часто снится один и тот же навязчивый сон. Ей надо вытащить ведро воды из колодца, а у нее не получается. В жизни в детстве Нина вполне справлялась с этой нехитрой задачей. Зачерпывала понемногу, понемногу приносила. Во сне же, во сне, который навязчиво стал сниться ей после того, как она уехала от колодца, было не так. Только протянет руку к ведру, только на секунду оставит ворот, как цепь в тот же миг, хохоча, издеваясь, глумясь, начинает разматываться с неимоверной скоростью… Бьется о стенки ведро, расплескивая воду, шуму-то, звону сколько. Бухается где-то внизу… И скрипит, скрипит насмешливая цепь…
Всегда после этого сна ощущение тоски и неудачи.
Сон стал сниться, когда она приехала в Москву. У нее был трубочкой свернутый аттестат зрелости, платье из двух половинок. Перед – клетка беж с коричневым, а спинка – сплошь коричневая, изнанка старенького маминого пальто. Ехала в поезде на боковой полке, было жарко и пахло пожарищами. Семь лет прошло – все равно пахло войной. И люди в поезде вполне сходили за мешочников, а может, и были ими. Нина не выпускала из рук аттестат-трубочку и все время трогала зашитые в лифчик деньги. На станцию Никитовка ее провожал Славик. Он уже учился в Харькове, приехал на каникулы и вызвался ее проводить.
Пять часов они ждали поезда на раскаленной платформе, и мамины котлеты стали плавиться от жары, испуская такой аромат, что подошла одна тетка и спросила:
– Не пойму, что вы такое кладете в котлеты? У меня тоже вкусные, но до ваших, судя по запаху, далеко.
– Я не знаю, – виновато ответила Нина. – Это мама…
– Так секреты ж надо узнавать! – закричала тетка. – Ваша мама помрет – дай Бог ей здоровья, – а вы останетесь ни с чем. Скажите ей, молодой человек, – это она Славику, – рецепт – это все! Ничего за него не жалко. Дайте тогда попробовать.
Развернули котлеты, дали тетке, сами стали есть, запивая теплой водой.
Тетка жевала внимательно, тут же комментируя:
– Чеснок толченый, а лук пережаренный… А у меня сырой. Картошка на мелкой терке тертая. Мяса два. Поросячье и коровье.
– Только поросячье, – тихо сказала Нина.
– Девочка! – возмутилась тетка. – Разве ж я не чую? Кусочек коровьего точно брошен…
Нина молчала. Не было коровьего мяса, не могло быть. Держали поросенка, козу, уток. После голода сорок седьмого мама сказала: «Буду держать скотину, сколько смогу… Мало ли что?»
Тетка вытерла руки о цветы, которые росли на железнодорожной клумбе, и ушла к своим оклункам. Так у них назывались мешки.
И вот тут, на таком прозаически-котлетном фоне, Нине первый раз в жизни объяснились в любви. Что побудило этого лопоухого, молчаливого Славика – бог весть. Только он, багровея, сказал в тот момент, когда Нина сворачивала промасленную газету, чтоб выбросить:
– Если у тебя что не получится в Москве, ты давай в Харьков. Я буду ждать… – Он набрал воздуха, выдохнул его почти весь и уже на остатке не то просипел, не то просвистел, а может, даже – как это? – прочревовещал: – Я всю жизнь буду тебя ждать. Всю жизнь и каждый день.
В общем, если оробевшей перед будущим Нине нужны были шенкеля в бок, она их получила. Все что угодно! Только не Харьков и не Славик. Фу!
Утром Нина написала:
«Приезжай, девочка. Буду тебе рада».
Когда написала слово «рада», допустила ошибку. Написала «раба». Вспомнила, как боролась с собой в молодости. Она называла эту борьбу чеховским «выдавливанием из себя по капле раба». «Капли брякали о цинковое дно, и такой стоял шум», – с грустью подумала Нина.
– На носу лето, – объяснила Нина свекрови. – Вы все равно будете за городом, я, может, тоже куда-нибудь поеду. Пусть девчонка поживет.
– Учти, в свою комнату не пущу, – категорически отрезала свекровь.
– Я пущу, – ответила Нина.
Что-то нехорошее в ней шевельнулось. Жалость к себе самой? Или гнев против свекрови, которая жила ведь с Дашкой, до сих пор у нее в комнате диванчик стоит. Но тут же Нина прикрикнула на себя. Не сметь! Не сметь давать расти в себе ни жалости, ни гневу. Им только дай волю, только дай…
Опустив открытку в почтовый ящик, Нина подумала: Алена вызвала из небытия силы, о которых она, Нина, забыла… Это же надо! Ра-ба… Интересно, сейчас кто-нибудь выдавливает его по капле?
Нине хотелось притащить за уши ту девчонку, какой была сама… «Сколько? Тридцать с хвостиком лет тому…» Она хотела поставить ее рядом и посмотреть ей в глаза… Вот интересно, могла бы она ее чему-то научить, дать ей дружеский совет из сегодня во вчера? Дочери она не может…
На уроке у Нины был «Вишневый сад». Она не любила эту тему, потому что всегда почему-то старалась защитить пьесу, невольно провоцируя этим будущих прорабов на нападение. Они, как голодные волки, вгрызались в ломких чеховских женщин и бездеятельных мужчин, рыдающих от стука топора. Ну полное неприятие! В чем проблема?! Если надо, надо рубить! Люди, плачущие от таких пустяков, исторически бесперспективны. Что и доказала революция.
Никогда еще ни один столь правильный вывод не показался ей таким угрожающим. Было странное ощущение: для рождения ребенка убивают мать. Она даже сказала им об этом. Они ей ответили, что это все слова. «Мать убивают!..» Болтовня по-чеховски…
Никто никого не убивает. Один из учеников засмеялся: «Мать сама умерла при родах. Сердце не выдержало».
Но сегодня, опустив открытку Алене и вспомнив, как она сама выдавливала из себя по капле раба, Нина как-то автоматически, без провокаций, провела спокойно традиционный урок. Разложила все по полочкам, и все разошлись, довольные друг другом.
На перемене ей представили учителя, который пришел замещать ушедшую в декрет физичку. «Не могла дотерпеть до конца года», – возмущалась директор. Нина рассеянно пожала новенькому руку, не обратив внимания на оживившихся в учительской женщин. В их техникуме нет проблемы мужчин, сказывается производственная специфика, но женщины все равно радуются, что пришел он, а не она… Общая беда образования уже выработала стереотип восприятия.
Но сегодня такой странный день: все внешние впечатления проходят у Нины по касательной.
«Я хочу что-то понять», – сказала она себе.
Что?
После работы она столкнулась с новым учителем на троллейбусной остановке.
– И как мы в сравнении? – спросила она его.
– Не понял, – сказал он.
– Ну ведь вы определенно нас сегодня с кем-то сравнивали… Откуда вы пришли?
– А! – засмеялся он. – Я из вечерней школы, но ни с кем вас не сравнивал. Ей-богу! А вы всегда сравниваете?
– Я? – смутилась Нина. – Но ведь это происходит непроизвольно. Разве нет?
Он насмешливо посмотрел на нее и показал на троллейбус.
– Мой, – сказал он. – Я подумаю о непроизвольности сравнений.
Нина смотрела вслед троллейбусу. Остро захотелось увидеть Дашку, услышать лай Капрала. Что сейчас делает ее дочь? Жизнь Дашки в другом доме была ей совершенно непонятна.
Сватья говорила, что Дашенька хорошо готовит. Каким таким непостижимым образом она этому научилась? Сватья говорит: невестка практична и домовита. Конечно, тут надо делать скидку, что сама сватья – геолог, никогда домом не занималась, она и сейчас где-то в поиске, одинокая женщино-мужчина.
– Дашенька – очень мягкая, – говорит она.
– Разве если сравнивать ее с мужским отрядом в тайге… – ядовито сказала Нина.
– Что вы имеете против мужского отряда? – удивилась сватья. – Там разные люди.
– Ничего, – растерялась Нина. Очень она тогда расстроилась из-за своей бестактности.
Но видимо, Дашка на самом деле изменилась. Или мы такие, какими нас хочет видеть чужой глаз? Но мягкости у нее раньше не было. Или просто Нине она не досталась?
Нина села в троллейбус, идущий к дочери. Езда предстояла долгая. Чего Нина не умела делать, так это выбирать оптимальные по времени маршруты. Она не любила метро. Это чувство возникло у нее не так уж давно. Было восторженное восхищение метро в молодости, но, чем гуще становилась толпа под землей, а она становилась гуще и гуще, чем громче кричали в нем в мегафоны, чем чаще ставились сдерживающие блестящие оградки, тем противней было Нине попадать в подземку. Было что-то страшное в течении ее толпы и ее разноцветье, в ее молчании, в ее покорно направленном движении.
Автобусная очередь, расхристанная и неуправляемая, идущая не по правилам, а поперек их, была Нине понятней, что ли?
Конечно, противно, когда тебя жмут со всех сторон. Но это все равно лучше молчаливого движения в затылок друг другу. Четко – вверх или четко – вниз.
На этот раз в беспорядочном броуновском движении ей повезло: она села. Даже у окошка. Рядом грохнулся мужик, пришлось подобраться, сконцентрироваться…
Когда троллейбус тронулся, Нина увидела Олега. Судя по тому, как старательно он смотрел в окно, он тоже ее заметил.
«Сейчас приеду и скажу: встретила Олега. Что она мне на это ответит?»
– Такой фраер, – ответила Дашка. – Смотреть противно.
Капрал лизал Нине руки.
– Ты его встречаешь? – спросила Нина.
– Мы одной спекулянткой пользуемся, – засмеялась Дашка. – Так что бывает… Нос к носу в подъезде… Тебя кормить или…
– Корми, – сказала Нина.
Дашка захлопотала у плиты. Откуда у нее эти ловкие, экономные жесты? Плита выдраена до нечеловеческого блеска. Кастрюли повернуты донышками, на которых – ни пятнышка. «Дочь моя – моя тайна», – подумала Нина.
Донышки ее доконали.
А было так…
Олег, который отворачивался от Нины в троллейбусе, бросил Дашку уже после того, как они подали заявление в загс. Она запомнила его по кроссовкам сорок третьего размера, которые он оставлял поперек прихожей. От них кисло пахло, что раздражало и Нину, и Капрала. Свое раздражение Нина выказывала тем, что придвигала кроссовки ближе к входной двери, а однажды не выдержала и сказала об этом Дашке, где, мол, твоя всегдашняя брезгливость и чистоплюйство, от которых житья дома нет, твое постоянное «чем пахнет, чем пахнет?»? Та молча смерила Нину взглядом, который выражал что-то вроде: ты всегда мне говоришь гадости, но я выше того, чтоб ответить тебе, чем пахнете вы все, ваше поколение. В общем, ей его кроссовки ничем не пахли. Еще бы! Олег ослепил Дашку любовью. Нина видела, как они возвращались домой в ливень. Олег держал над Дашкиной головой распластанный полиэтиленовый пакет, видимо, считая, что голова ее дочери самое драгоценное, что стоит охранять от дождя. Он не знал стоимости только вчера купленных английских лодочек. Дашка ступала ими в лужи и потоки, демонстрируя полное пренебрежение к Нининому рублю.
А однажды он не пришел больше никогда.
Сгинул, канул… Провалился в тартарары…
Нина никогда ни у кого не видела такого выразительного отчаяния, какое было у Дашки.
Она почти не ела, не пила, не спала. Сидела неумытая, непричесанная, какая-то затвердевшая, смотрела в одну точку, и даже Капрал не решался к ней подойти.
Один раз ее лизнул и, потрясенный, отошел. Горькой ли, соленой показалась ему девочка, кто знает? Только вот было так – лизнул и отошел потрясенный.
Что Нина должна была делать? Она ждала, ждала, а потом сказала:
– Ты что, ненормальная? Подумаешь, мальчик ушел! Тоже мне сокровище. Ну обидно, ну досадно, ну самолюбие задето. Но не до такой же степени, чтоб не умываться?
Нина говорила спокойно и уверенно, слова у нее, как ей казалось, были разумные, и, вернись та минута сейчас, когда она уже знает, что дочь ей ответила, она все равно лучших бы слов не придумала.
Неумытая, голодная, невкусная даже для преданной собаки, девчонка повернула к матери свое осунувшееся в горе лицо и сказала абсолютно спокойно:
– Эй ты! Что ты понимаешь во всем этом? Откуда тебе что знать, если ты каменная? Меня тошнит от твоего спокойствия. Меня вообще тошнит в этом доме ото всего. Единственный у нас в семье человек – Капрал, да и то собака. Но и он стал похож на тебя, хоть бы когда-нибудь нагадил, где ему хочется. Хоть бы покусал кого-нибудь. Собака же!
Она не орала, не блажила, что было бы естественно, а говорила все это противным тусклым голосом, что заставляло предполагать не сиюминутность мыслей, а их выношенность, что ли… Будто давно ей все ясно и говорить об этом не хочется, но мать сама напросилась.
– Все вы такие, – продолжала Дашка. – Дрессированные собаки… Не мешай мне горевать, как я хочу и умею… – закончила она так, как говорила: не мешай мне смотреть телевизор.
Капрал сочувственно лизнул Нине руку. Она сняла с крючка поводок. Собака ошалело подпрыгнула: это было не ее время. И смотрела потрясенно, не веря своему счастью, а Нина надевала плащ, туфли, она хотела побыть наедине с собой, она должна сама решить, что сделать с этими Дашкиными словами: то ли понять их, то ли выбросить в мусоропровод, то ли высадить в какой-нибудь грунт и подождать, что из них вырастет?
Три часа Нина гуляла с собакой, потому что была ошеломлена, сбита с ног обвинением. Ей горько было быть в глазах дочери каменной. Вообще с понятием, какой быть, было непросто. Ну например, разве плохо быть сильной? Но сильные женщины, которым Нина иногда завидовала и которым даже пыталась подражать, так часто оказывались стервами, так легко, шутя-играючи, могли обидеть и предать, что Нина говорила себе: «Нет, нет! Быть „тряпкой“ порядочней». С другой же стороны… Эти ноющие, скулящие «тряпки». Эта их рабская покорность. Она ведь рабство – по капле, по капле, по учебнику… И вот такая неуверенная в себе женщина, стыдящаяся как напористой силы, так и отступающей слабости, в глазах родной дочери была каменной.
«Господи, вразуми! – думала Нина. – Хорошо это или плохо, что для дочери я несгибаемая, каменная?»
Конец той прогулки с Капралом оказался для Нины непредсказуемым.
Собака замерзла. Потащила домой. Нина настроилась на бой с Дашкой.
Слова, которые она собиралась ей высказать, распирали горло, просто можно было задохнуться, так они теснились… а в коридоре стояли кроссовки сорок третьего размера. Капрал сел на задние лапы и тихонечко заскулил. Нина отодвинула кроссовки к двери и пошла к Дашке. В конце концов!
Совсем другой мальчик тихо наигрывал на гитаре, Дарья раскачивалась, как фарфоровый божок, в такт музыке! Она уже успела накрасить ресницы и нацепить шнурок от Нининого платья.
– Тебе чего, мам? – спросила она. – Ты хотела что-то сказать?
– Ничего, – ответила она тогда.
За второго мальчика Дашка вышла замуж, причем почему-то они исхитрились сделать это раньше, чем было намечено с Олегом.
Таким образом Дашка ему отомстила…
Дашка наливала Нине суп и ставила его по всем правилам на сервировочную тарелку, нож и вилка тоже лежали по правилам, и Капрал сидел чинно, как отшельник, и музыка лилась тихая, мелодичная.
– Неужели Чайковский? – спросила Нина.
– А что? – удивилась Дашка. – Мы с Митей очень его любим.
Можно было спросить, с каких пор, но Нина аккуратно ела суп, не задавая ненужных вопросов и не напоминая Дашке ее собственные высказывания.
– Чайковский – музыкальный бальзам. Зализывание и рубцевание! Колыбельная для пенсионеров. А музыка должна рвать душу…
– Приезжает Алена, – сказала Нина. – Она разозлилась и хочет попробовать начать все сначала в Москве.
– Не вздумай ее прописать, – ответила Дашка. – С тебя станется. Недуром прет периферия…
– Что? – не поняла Нина. – Что за нелепая фраза?
– Еще какая лепая! – засмеялась Дашка. – Ты посмотри вокруг. Дышать от лимиты нечем!
– Между прочим, – сказала Нина, – ты тоже не королевских кровей.
– Папа – коренной москвич.
– А мама?
– С тобой мне не повезло, – хмыкнула Дашка. – В твою защиту могу сказать: ты вполне ассимилировалась и цивилизовалась.
– От чего ты ведешь счет? – возмутилась Нина. – От папы?
– От себя, – ответила Дашка. – Все считают от себя. Только не признаются в этом. Это нормальный здоровый счет…
– Значит, всегда я – первый?
– Ну не второй же?
– А как считаетесь с Митей?
– На первый-второй… – засмеялась Дашка. – Мы единое-неделимое. Ты клево выглядишь, – сменила тему Дашка. – Вполне.
– Слушай, как ты говоришь?
– Замечательно. Что тебе не нравится? И все же не вздумай прописать эту корову, – повторила еще раз дочь. – А то рассержусь.
– Почему корову? – тоскливо спросила Нина. – Ну что ты за человек?
Дашка навалилась на мать всем телом, затискала, запричитала:
– Да ладно тебе! Это экспрессия… Очень помогает. Знаешь, как хорошо ругаться матом? Лучше аутотренинга. Выразишься – и легкий!
– Ох, дочь! Просто не знаю, что тебе сказать… У тебя на все ответы… А я, дура старая, еще даже не все вопросы задала… Ты живешь с ответами, а я вся в вопросах.
– Прекрасно, – засмеялась Дашка, – прекрасно, можем обмениваться. Мам! Выходи замуж. Отбей какого-нибудь плохо привязанного… Знаешь их сколько!
– Тьфу на тебя, – замахала руками Нина. И засобиралась уходить. Дашку можно принимать маленькими дозами. Она мастер разрывать неспешное течение Нининых мыслей. После Дашки их потом приходится связывать. Узлов получается!..
«Сейчас я войду в галантерею, – подумала Нина. – Уставлюсь на одеколоны, пуговицы, мыло, буду гипнотизировать себя видом обнаженной помады… Хорошо бы меня потолкали, хорошо бы мне нахамили… А еще лучше, чтоб давали что-нибудь дефицитное, и я бы встала в очередь и сразу отупела… И все… Очереди – прекрасное средство не думать. Именно когда перестаешь думать, является какая-нибудь мысль… Это проверено…»
Какой-то немолодой мужчина стал приставать к Нине с вопросом, какие духи лучше.
– Это индивидуально, – сухо ответила она.
– Но вы, лично вы? Какие предпочитаете? – И норовит поймать глаза, и ни на шаг не отстает, и улыбается заискивающе. «Господи, – подумала Нина, – неужели плохо привязанный? Но мне этого не надо, не надо, не надо».
Пулей выскочила из магазина.
Вздохнула, засмеялась и повторила: этого не надо.
Соседка оставила в кухне бюллетень по обмену жилой площади. «Совсем спятила», – подумала тетка Куня. У соседки, как и у нее, была восьмиметровка. Только Кунина комната смотрела во двор, на церковь, а соседкина – на реку. Всю жизнь преимущество было у Куни – теплее. Не так дует. Теперь, оказывается, в цене – пейзаж за окном. Так сказала соседка.
И старая дура (Кунино определение) стала играть в обмен. Куня знала – никуда она не поедет, но уже какие-то дядьки всех возрастов дергали в туалете цепочку и мерили шагами их общий коридор. Соседка же с самодовольным видом стояла возле окна на Москву-реку, и вид у нее был такой, будто это она ее пустила по городу, она перекинула через нее мост и теперь она же вправе взять за это цену подороже.
Куня листала объявления и осмыслить их не могла. Квартира в сто двадцать метров! Это какая же? А хочет человек еще больше. Справедливая Куня себя одергивала: а если у него семья большая? Но тут же качала головой: где они теперь, большие?
Зря она взяла этот бюллетень в руки, зря… Заболело то, что давно не болело. Заболела память… Как тогда Нина, племянница, просила ее, как просила!
Она помнит, как Нина рыдала, а потом – вспомнить страшно! – встала перед ней на колени.
Но Куня сказала: что хочешь проси, но не это – я никому кланяться не пойду.
Куня качала сейчас головой. Пошла бы – и дали. Все были для этого основания. Самая неудобная комната в их квартире долго стояла пустая, потому что примыкала к туалету, целый день слышно, как работает бачок, а из окна – серая стена с ржавыми потеками.
Но Куня сказала – нет. «Писать жалобные просьбы? Нет уж! Даже ради тебя, Нина, я не перешагну через гордость». И не перешагнула.
Куня снова возвращается в то время, видит все до мелочей. Пришла с работы, а на кровати лежит ее парадный шевиотовый костюм, жабо иголочкой приколото к подушке, на столе документы о гибели Петра и старая справка о том, что у Куни когда-то было ТБЦ. Нина смотрит на нее и говорит складно, убедительно: «Пропиши нас с Женей, я же беременная, попроси ту комнату. Ты же вдова погибшего, тебе не откажут…»
Что ее тогда задело, Куню? То, что без нее Нина в ящик полезла и все достала? Так это был общий ящик, не запирался ни от кого. То, что ее Петиной вдовой для выгоды посчитали, а она после замуж выходила, пусть и неофициально? То, что Нина указала ей путь не спросясь?
Куня сказала – нет. «Никого ни о чем я просить не буду».
И тогда та повалилась на колени.
Нина на коленях была противна Куне. Сколько лет прошло, а все равно она помнит то свое ощущение, ощущение отвращения и гордости за себя, что никогда, ни в каких случаях на колени ни перед кем не становилась. Да у нее просто ноги не согнулись бы!
Теперь Куня чувствует: что-то было не так. Отвращение отвращением, а помочь Нине надо было. Это все не фанаберия, при которой ноги не гнутся. Куня вспомнила, как привезла она Нину в Москву с вокзала. В пятьдесят первом или втором? В то время еще билеты на перроне проверяли. У Нины было платье комбинированное, лицо растерянное, оглушенное. Куня думала: провалится она в университет, куда ей тягаться с московскими школьниками. Поступала дочь ее сослуживицы и завалилась. А такая бойкая девица. Но Нина после всех экзаменов приносила пятерки, и Кунины глаза становились все круглее и удивленнее.
– Не может быть, – говорила она, разглядывая экзаменационный лист чуть ли не на свет.
Нина была такой счастливой, что не могло ее коснуться Кунино недоверие и сомнение. Тем более что тетка в конце концов устроила банкет с вином, пирожными, а вечером они пошли с ней в Большой театр на «Лебединое озеро».
Куня встречала Нину вечерами, когда та задерживалась в университетской библиотеке. Стояла в длинном плаще под темной аркой. С палкой. Нашла палку на набережной, длинную, кривую, суковатую. На нее в таком виде подозрительно оглядывались. Однажды одна девчоночка, увидев ее, вскрикнула и побежала прочь.
Куня кинулась ее догонять. Бежала и кричала:
– Не бойся! Не трону! Я не бандит!
Потом Нина и Куня умирали со смеху, разыгрывая без конца эту сцену. Насмеявшись, обе ложились спать. Куня на кровати. Нина на диване. Нину охраняли двенадцать флегматичных слонов с навсегда повисшими носами. Оттого что перед сном много смеялись, разыгрывался аппетит.
Куня доставала спрятанную между рамами колбасу – холодильник был тогда еще редкостью – и делала бутерброды.
Почему так громко поедаются ночью бутерброды?
Это тоже повод для смеха. Надо же, какое свинячье чавканье!
Они засыпали, когда в кухню отправлялся сосед по квартире. Значит, уже больше двенадцати. Сосед – никому не известный писатель Мыльников. «Пока», – загадочно говорила его жена. Писал он ночами, когда утихала коммуналка.
Только хихиканье, чавканье и тихие шаги по коридору, сопровождающие неспешное течение писательской мысли, нарушали покой ночной.
Куда все делось?
Куда, во-первых, делся писатель?
У него был мелкий, чтоб не сказать мелочный, почерк. Куня хорошо это помнит, потому что некоторые страницы попадали в уборную. Куня читала их. Это были ошметки какого-то исторического романа из жизни древнерусских князей.
А потом Нина бухнулась на колени.
«Все у меня встало дыбом, – подумала сейчас Куня. – Надо чаю попить».
Но пришла соседка с накрашенными мимо рта губами, сроду так красит, что смотреть стыдно.
– Ко мне сейчас придут, – сказала томно. – Супруги… Художники… Я их так понимаю. Не из каждого ведь окна…
«Надо куда-то уйти», – решила Куня. Художники и к ней могут ворваться. Был уже случай… Пришли пялиться на колоколенку. «А вы не меняетесь?» – «Да вы что?» – ответила Куня. И сама потом удивилась этому своему «вы что», этой враз взорвавшейся мысли, что она может отсюда уехать.
Но куда ей сегодня деться? На детский сеанс в кино или к Нине, если у той нет уроков? Если пойдет к Нине, скажет: «Знаешь, я тогда была не права… Надо мне было пойти…»
Нина обрадовалась, что приедет тетка. Отношения у них холодноватые, наверное, и не будут другими, и все-таки тетка. Родная душа, хоть и человек другой породы. Даже удивительно, что давным-давно были подружками. Но тогда обе они еще не знали, что они разной породы, разного замеса. Вот это точнее – замеса. Порода-то у них вроде бы одна.
Куня – сводная сестра Нининой бабушки. Значит, по правилам, она ей тоже бабушка. Но зовет ее Нина теткой.
Путаная у них родня. Все из-за прадедушки, который намудрил на старости лет. Уже будучи пожилым вдовцом, он женился на молодой женщине, которая всего на несколько лет была старше его собственной дочери. От молодой жены родились две дочери – Раиса и Куня. Младшая, Куня, дружила с Нининой бабушкой. Старшая, Раиса, с ней же враждовала. Но дружба была далеко – Куня училась в Москве, вражда жила рядом. Раиса родила двойняшек – Стасика и Славика. Они были чуть старше Нины, но отстаивали в отношениях с ней положение дядьев и старших, хоть и пасли вместе коз.
Братья были очень разные. Стасик – черен, как галчонок, худ и ловок в делах и словах. Славик – светел, нежен и имел большие, похожие на листья уши. Когда он говорил, а говорил он всегда мучительно, стесняясь то ли слов, то ли голоса, уши его делались розовыми, теплыми, и в них отчетливо проступали веточки сосудов. «Какой лопоухий», – говорила Нинина бабушка, вкладывая в эти слова слишком много сердца. Дело в то, что по ее логике от той женщины не могло пойти нормальное потомство. Оно могло быть только лопоухим, как Славик, или бандитским, как Стасик. Или стервозным, как сама тетя Рая.
Куня – последний всплеск прадедушкиной энергии – была красавицей по тем временам. Это нужно оговорить – по тем временам. Потому что ничто так не менялось за одну человеческую жизнь, как понятие «красивый – некрасивый». У Куни был тогда перманент, зачесанный набок, три заколки строго параллельно держали выложенные волной волосы. Куня была румяна, упитанна, безброва, что было хорошо, потому что бровям полагалось место повыше, что и создавалось при помощи хорошо послюнявленного черного карандаша. Маленькая выпуклая родинка на щеке тоже окрашивалась этим же карандашом. И такая вот русоголовая молодая женщина, помеченная жирно и четко, соответствовала представлению о прекрасном. Не надо забывать и о губах сердечком, которые Куня вырисовывала на больших полных губах, стыдясь несовершенства своей природы. Она совсем недавно вышла замуж за летчика Петю, и у них была крохотная комнатка на Смоленской набережной. У Куни еще длинные красивые ноги, что хорошо для легкой атлетики. И вообще, она не Куня, а Ксения.
Летчик Петя погиб в июне сорок первого. В сорок седьмом Куня вышла замуж за вдовца, а в сорок восьмом нашлась семья ее второго мужа – жена, дети, мать, – и он, хороший человек, вернулся к ним. Куня продала свое новое драповое пальто с чернобуркой, накупила для его семьи всего: крупы, консервов, масла, одежек для детей. Такая его провожала веселая, будто он к ней ехал, а не от нее уезжал.
Сразу после этого она приехала к родным. Показывала фотографии «его семьи» и рассказывала, как продавала пальто, как договорилась об одной цене, а из рукава вдруг вылетела моль и из-за этой моли цену пришлось снизить. Нинина бабушка качала головой, а потом купила Куне плюшевую жакетку, а Рая отдала ей толстую суконную юбку, сшитую из офицерской шинели. Куня уезжала от них хорошо по тем временам одетой и отдохнувшей.
– Кончишь школу, приедешь ко мне, – сказала Куня Нине. – Будем жить вместе.
– Замуж выходи, – говорила Нинина мама. – Тридцать лет – самая жизнь… Все еще впереди…
Обе они казались Нине пожилыми женщинами, у которых впереди ничего уже быть не могло. Это у нее все впереди.
Куня могла выйти замуж, когда Нина еще училась в университете. Куня сшила себе платье из модного тогда вишневого панбархата на шифоне. Шила она его суетливо, без радости. И Нине почему-то было за нее стыдно. Она тогда считала, что выходить замуж в Кунином старом возрасте неестественно. Она уже привыкла к Куне, которая давно отказалась от перманента и делала из волос валик. И губы красила чуть-чуть, и брови «носила» свои. Редкие такие, рыжие брови. А тут вишневый панбархат. Из какой-то другой жизни. И пергидроль, превративший Куню сразу в чужую женщину. Точила старый «бровный» карандаш, а он ломался, точила, а он ломался… И Нине это почему-то было приятно. Грифель – не дурак, понимал, для какого зряшного дела найден.
«Замуж» не получилось. Однажды Куне пришло письмо. Каждая фраза в нем была чеканно-победитовая. Почерк красивый, с нижними росчерками. Куня прочла и тупо протянула его Нине.
– Объясни ему, что это неправда! – закричала Нина. – Объясни!
Объяснять было что. Нина знала историю прадеда. Шалопутный прадедушка действительно бузил тогда, в двадцать девятом. Он только-только купил очень молочную корову, хорошего конька, денежные у него пошли годы. Приобрел для фасона старенькую пролетку, ручкался с теми, кто побогаче. А тут такие перемены. «Нет за голью ума» – так всем говорил. Языком и нажил себе неприятности. Осталась за ним в народе кличка Федор-пролетка, а чьи-то протоколы выдолбили слово пострашнее – «подкулачник». Время все выправило, умер прадедушка тихо и спокойно в сороковом году, и на могиле его стоит четырехгранник со звездочкой, как было заведено в те годы. Все как у людей…
Вот что предлагала Нина объяснить Куниному жениху. А объяснять, видимо, надо было, потому что начались у Куни неприятности и на работе. Пришлось даже уйти. Нина стала бояться за тетку. У той было лицо человека, который знает, что ему делать, знает, что дело это – его последнее дело, и ждет только времени, чтоб ударили часы. Спасла ее работа в метро.
Сломленной Куниной душе понадобились прохладные чистые своды «Маяковки». Как будто чистота и порядок станции оградили ее от всего, что висело над ней. Вот тогда-то Куня «запечаталась». Уже не смеялись они по ночам, и Нину она встречала по вечерам молча, потом перестала встречать – появился Женька. Сейчас, издали, это все оказывается рядом. Тогда все было длинно, растянуто. Продавалось панбархатное платье… Почему-то не заклеили на зиму окно… И однажды обнаружили на подоконнике залетевший в комнату снег… Стали срочно клеить, и Нина заболела фолликулярной ангиной… Новый год, а у нее температура под сорок. Куня принесла ветку елки. Запахло праздником, и стало себя жаль… Куня демонстративно легла спать в одиннадцать и выключила свет… Писатель Мыльников стучал им в двенадцать, звал чокаться, но они ему не ответили…
Кому нужны эти подробности, если Нина думала о другом?…
Сейчас, ожидая тетку, она решила, что обязательно скажет ей то, чего никогда не говорила. Тот самый несостоявшийся жених ведет у них в техникуме занятия по гражданской обороне.
Они пили чай, заваренный по правилам. На заварном чайнике лежало льняное полосатое полотенце. Нина положила на него руки и подумала, что его приятное тепло ее успокоило. Вообще она стала замечать: изменилось восприятие вещей, явлений. Большое, громкое не задевает, а вот теплый заварной чайник приносит радость.
Куня держала чашечку осторожно, как будто та была невесть каких кровей, и подносила ее ко рту медленно, церемонно. А Нина знала, что чай тетка пьет громко, грубо, жадно, ей даже подумалось, что сейчас Куня дурачится и вот-вот скажет: «Ну, хватит… Хватит мне твоего этикету… Дай мне чашку побольше и сухую заварку… Я сделаю по-своему».
Но Куня продолжала чайную церемонию по всем правилам.
– Дарья моя невесть что творит, – сказала вдруг Нина, – видела бы ты ее кастрюли.
– Она всегда была чистоплотной, – ответила Куня, делая микроскопический глоток.
– Ей девятнадцать. Надо читать, читать, читать… Надо заполнять ячейки…
– Глупости! – сказала Куня. – Надо думать. А думать можно и чистя донышки.
– Ты что? – возмутилась Нина. – Никогда не чистила кастрюли? Ну поделись, поделись хоть одной мыслью, которая явилась тебе в этот момент.
– Откуда ты знаешь, в какой момент что приходит? И вообще не в этом дело.
– Нет, донышки – это донышки… И вообще она алчная, жадная, бездуховная.
– Если бы у меня была дочь, я бы никогда так о ней не говорила.
– Вот именно – у тебя нет. А когда она есть и ты надеешься, что она у тебя вырастет тонкой, доброй, отзывчивой, а она у тебя только по части тряпок, барахла и донышек, так и не то скажешь!
– Пусть она будет счастлива по-своему, а не как ты намечтала.
– Куня! – простонала Нина. – Она моя дочь. Я не могу не думать о том, как я ее намечтала.
– А толку? Нельзя в другом осуществлять свои мечты…
У Нины есть такая манера: она умеет погружаться в слова, фразы, она изнутри проверяет их смысл. Что такое сейчас сказала Куня? Нельзя в другом осуществлять свои мечты? Это сказать может только бездетный человек. Все «детные» ее поколения только и делают, что пытаются осуществиться в собственных детях. «Я такое не носила, пусть она поносит», «Я это не ела, пусть она поест», «Я сроду там не была, пусть она побудет». И после этого им же, детям, в лицо: свиньи, неблагодарные, эгоисты… Как она сейчас о своей дочери… Может, Куня права? Но может ли быть правой прекрасная теория, если практика выглядит скверно?
Куня ушла, а Нина забыла, что хотела рассказать ей о ее «женихе». Какой он весь подтянутый, наодеколоненный и как он строг на занятиях, свято веруя, что все его параграфы следует выполнять неукоснительно. Над ним все смеются, и Нина тоже, и в голову никому не придет, что когда-то его можно было бояться.
Он Нину сразу узнал.
– А, – сказал он. – Это вы… – И протянул руку, широкую, белую, с непропорционально маленьким мизинцем.
Она вспомнила, что Куня познакомила их в театре. Он плотно вошел в театральное кресло, как в упаковку, и замер. В антракте он угощал их мороженым и шампанским. Шампанское подействовало сразу, и на Нину напал беспричинный смех, она не могла остановиться, и тогда он взял ее за руку. Он не сделал ей больно, но она почему-то испугалась.
Помнятся пальцы со слабым мизинцем… Манжета и… полная зависимость.
А может, ничего этого и не было? Не было какой-то предопределяющей мистической силы манжеты? Хихикающую в театре девчонку просто остановили, как могли. И запомнившаяся деталь выросла до размеров символа уже потом? После того его письма, когда Куня в одну минуту превратилась в пожилую женщину? Нина хотела остановить несправедливость, которая настигла Куню и повалила ее наземь. Она сама пошла к жениху. Ее переполняли два чувства – сострадание к тетке и праведный гнев. От сострадания хотелось плакать, а от гнева митинговать. Противоположность состояний вызвала легкий сдвиг в восприятии. Нине, например, казалось, что на улице все дома почему-то красноватого оттенка. Она решила, что это солнце так странно их подсвечивает. Подумала – какое странное сегодня малиновое солнце, а солнца не было вовсе. Потом ей стало казаться, что все люди почему-то бегут так быстро, что части их лица не всегда поспевают за ними. Промчался человек, и только через минуту прошел его нос или ухо. Улица была наполнена торопящимися вслед хозяину воспаленными глазами, насморочными носами, ватными ушами. Этот бред родил филологическое изыскание: у Гоголя, наверное, были неприятности, карета сломалась, и ему пришлось идти пешком. Он разгневался, вот тут как раз и встретился ему нос майора Ковалева.
Кода он открыл дверь, Нина почувствовала, что все ее сложные чувства каким-то причудливым образом поменяли свой химический состав и стали одним простым страхом. Таким обычным, сосущим, мокрым и липким. Жених был в спортивных штанах и выжелтевшей от стирок нижней рубашке с завязочками.
– Про дедушку – это неправда, – тихо прошептала Нина. И больше ничего не смогла сказать.
Он хохотнул. Странно так, как от щекотки, потом враз умолк и покачал укоризненно головой. И все. Весь визит.
Когда закрылась дверь, Нина еще долго слушала, как он возился с засовами, гремел, щелкал, клацал. Дурацкий у нее был вид, с лисьей муфтой под чужой дверью. К тому же соседка приоткрыла свою дверь и через цепочку спросила: «Ты чего тут стоишь, девочка?» Нина побежала вниз, хотя на площадке стоял лифт. На улице споткнулась, порвала чулок, растянула связки, ощущение страха прошло, зато пришли слезы.
… Вспомнилось детство, лето… Прадедушка в такой же точно, как у «жениха», рубашке дремал на чурбачке в тенечке. После смерти второй жены он доживал свой век со старшей дочерью. Когда лаял Джек, он открывал глаза и спрашивал всегда одно и то же:
– Чи не Куня приехала?
– О Господи! – кричала бабушка. – Что ей тут делать? Как маленький… Она же замуж вышла.
– А хоронить? – спрашивал прадедушка. – Кто ж меня хоронить будет?
– Похороним, – совсем выходила из себя бабушка. – На улице не оставим. Ну что за человек…
Старик любил разговаривать с Ниной и со Стасиком-Славиком.
– Кем будете? – спрашивал он.
– Летчиками, – отвечали мальчики.
– А ты?
– И я! – отвечала Нина.
– Усе в небо, в небо… Одного меня в землю… Ну, ничего. Как-нибудь… Сорви мне, детка, кружовнику.
Нина приносила ему горсть зеленого, мохнатого крыжовника, самого кислого на земле. Дед брал ягоду в рот, прокусывал ее единственным зубом и замирал в наслаждении. Нине сводило скулы.
– Кисло же, – говорила она ему, – хочешь, принесу малины?
Дед смеялся и плел несусветное:
– Чем кислее, тем слаще. На сладкое дурак падок. А кружовник… он со смыслом…
Лаял Джек, и дед вскидывал свой седенький хохолок.
– Чи не Куня?
… Нина размазывала по лицу слезы, положив на лавочку муфту. Так и забыла ее там. И больше никогда у нее муфты не было. Возвращалась домой и боялась: только бы Куня не узнала, только бы не узнала, куда она ходила.
Дома было холодно, дуло из незаклеенного окна.
«А, это вы», – сказал «жених» через много, много лет.
Про Куню – ни слова. А Нина приготовилась наврать про нее что-нибудь красивое. Нельзя же, чтоб он знал, что с тех самых пор она по-прежнему в метро, что так и осталась одна-одинешенька в той же самой комнатке с двенадцатью слонами.
Он ни о чем не спросил, а сам начал рассказывать. Что жена у него профессор медицины. «Видели на обложке „Огонька“?» У них сын. Кончил МГИМО. Работает в Таиланде. Очень жарко. Но обещают Австрию. Негнущимися пальцами достал из бумажника цветные фотографии, на которых были молодые люди с вполне человеческими лицами. А внучка – вообще прелесть.
Какую такую красивую жизнь можно набрехать супротив этого?
А потом выяснилось: жена его – профессор-гинеколог. Все их бабы визжали от такой удачи, которую теперь называют везухой. И пошли одна за другой на консультацию. И Нина ходила тоже…
Только Куне – никогда, ничего. Хотела сегодня рассказать, но начали про такое больное… Про детей… В которых мы так дурно, так бездарно осуществляемся.
Алена приехала, не дождавшись ответа. Впрочем, может, она так и хотела – предупредить и сразу явиться, чтобы у них не осталось времени на размышления. Может, тебе и не рады, да куда денешься, если ты уж тут?…
Чемоданы, большие, немецкие, рассчитанные на сильных провожающих и встречающих, дотащила сама. Вспотевшая, тяжело дышащая, была похожа на большого зверя, отмахавшего изрядные километры.
Залезла в ванную, а Нина и свекровь в четыре руки перетащили чемоданы в Нинину комнату.
– Спрячь деньги и ценности, – тихо сказала свекровь.
– Какие ценности? – засмеялась Нина.
– Цепочку, кольцо, – сердито сказала свекровь. – И медальон прежде всего. Старинная вещь, ей сейчас цены нет. Что мы о ней знаем, об этой Алене?
Старинный медальон достался Нине от бабушки по отцу, тошнотворно набожной старухи. Она в конце жизни совсем опростилась, опустилась, ходила босиком, кланялась, повторяя всем: «Благослови вас, Господи!» Ее гнали, принимая за побирушку, а она тогда всем все раздавала. Вот и Нине отдала крохотный медальончик с испорченным замком. Никто не отнесся к подарку всерьез. «Золото» валялось в коробке с булавками, им в детстве играла Дашка, много раз Нина хотела выкинуть побрякушку, но почему-то не сделала этого. Сейчас выяснилось – вещь на самом деле дорогая. И теперь время от времени свекровь спрашивает, на месте ли медальон, запрятанный в глубину ящика с документами. И Нина лезет проверять и даже волнуется, если сразу не находит. Зачем он ей сейчас, испорченный, спрятанный, сорок лет никому не понадобившийся? А вот прячет… Когда ей, девчонке, бабушка отдавала этот медальон, в нем была маленькая фотография. Твердым, похожим на коготь птицы ногтем бабушка зацепила крохотную ветхую карточку и растерла ее в порошок.
Кто на ней был? Какой родственник? Или не родственник вовсе? Можно было бы отдать медальон за эту информацию. Кого истерла бабка в порошок? Кого ей надо было истереть, если она всем подряд говорила «благослови»?
– Носи на здоровье, – сказала она Нине, – и бабушку вспоминай.
То, что он сохранился, – чудо.
Пока Алена фыркала в ванной, Нина пошла за тортом. Возле винного отдела замерла в раздумье: покупать вино или не покупать? Торт, вино – атрибуты радости, праздника, а какая, собственно, случилась радость? С другой стороны – приехала дочь подруги, у девочки все, как это говорится в классике, перевернулось и только образовывается. Вот и пусть знает, что в доме, где она сейчас плещется, ей всегда рады. То, что она приехала без спросу, просто плохое воспитание. Кира всю жизнь занималась теоретическими вопросами педагогики, ее краеугольными основами, до частностей, даже если это родная дочь, она не опускалась.
Ах, Кира, Кира…
Кире нравилось приезжать в Москву с Аленой. Она делала это каждый год с тех пор, как Алена стала говорить. Они покупали ей сначала крохотные платьица, потом искали модные брючки, шубку из меха двух цветов, мягкие рейтузики. Наверное, потому, что Нина все время возилась с чужой девочкой, ей так хотелось дочку. О сыне никогда не мечтала.
… У Киры был неоперабельный рак.
– Ерунда, – говорила она, придя с Каширки. – Печень увеличена у всех. А боли у меня от травмы позвоночника. У меня их было три.
Нине казалось, что она подозрительно быстро соглашается с ней, что излишне оптимистична, но кто знает, как быть и как говорить в таких случаях?
А Кира строила планы. Она собиралась съездить в Париж…
Нина купила бутылку сухого вина с хорошим названием «Старый замок».
Когда вернулась, она увидела на столе бутылку ереванского коньяка и большую нестандартную бутылку, заткнутую самодельной пробкой. На тарелке лежала нарезанная, сочащаяся жиром вяленая рыба и стояла пол-литровая банка черной икры.
– Надо было спросить, прежде чем бежать, – строго сказала Алена. – Я привезла вам дары браконьеров.
Она блестела от чистоты и здоровья, от нее даже жар шел, как от чистого и сытого зверя.
– Тетя Нина! – сказала Алена, залпом выпив коньяк. – Я не уеду из Москвы. Клянусь Богом. Лучше всего мне, конечно, выйти замуж за какого-нибудь богатого старика. Хорошо бы с дачей. Я бы развела там клубнику и держала старика при грядках. И хорошо бы его похоронила. С памятником. Не обиделся бы.
Говорила она серьезно, вкусно обсасывая рыбные косточки и вытирая пальцы о кусочек хлеба. Нина растерялась от ее цинизма, свекровь гневно поджала губы и демонстративно отодвинула непочатую рюмку.
– Шучу! – Алена посмотрела на них и громко рассмеялась. – Я честно пойду на стройку, выбьюсь в лидеры какого-нибудь движения, а дальше будет видно… Замуж я никогда не пойду. У меня прививка.
В бутылке оказалось вино, которое пахло степью и виноградом, было одновременно острым и нежным и проникало в кровь сразу, ошеломив и обезоружив стоявший на страже разум. Хотелось делать что-то несообразное возрасту, например, неприлично захохотать и стянуть через голову рубашку, и остаться в чем мать родила, и знать, что ничего нет в этом дурного, потому что нагое тело честнее одетого, значит, и не может быть хуже.
Это Алена хихикала и раздевалась. Это она пальцами, как ребенок, брала торт и откусывала от него так смачно, что крем повисал на щеках. И говорила она громко, будто попала в полосу тумана и боится потеряться.
– Всем хорош торт, – сказала Нина, – только уши от него пачкаются.
Алена провела по щекам, размазала крем и захохотала так заразительно, что Нина тоже стала смеяться и даже свекровь – поджимала, поджимала губы – не выдержала, закудахтала.
Они не могли остановиться, даже когда раздался звонок в дверь, продолжали всхлипывать, глядя друг на друга. И уже сквозь глупый смех пробивалась тревога, потому что Нина и свекровь знали, кто так звонит, и не понимали, почему он звонит, если ему не полагается сюда приходить. Уже столько лет это правило неукоснительно выполнялось.
– Я открою? – спросила Алена, натягивая на плечи Нинин халат, который был ей и короток, и узок.
Куня сшивала простыни. Странная это была терапия – из нескольких продранных простыней создавать одну. В сочиненных в раздумье простынях была какая-то странная притягательность. Казалось бы, что может быть вообще примитивней и проще простыни? Кунины же выглядели живописно и весело. Куски сострачивались у нее как Бог на душу положит, никогда она не раскладывала их заранее. В результате появлялись невообразимые полотнища, состоящие из полосатого, белого, цветного, из хлопка и льна, из дорогого и дешевого, в них не было программы и идеи, но, состроченные намертво, они обещали Куню пережить.
Остервенело строча, Куня думала о Нине. Она думала о том, что у ее племянницы, а вернее – внучки, жизнь не получилась ни с какой стороны – ни с общественной, ни с личной. Есть такие изначально несчастливые люди. Им бы какой-нибудь знак, чтоб другие были с ними поделикатнее, осторожнее. А сами эти бедолаги предопределенности своей не знают, живут, как счастливые, и все равно напарываются на беду, как на штырь. Вспомнив о штыре, Куня посмотрела на свой вбитый возле двери, на котором висели вещи для уборки – старый халат, старое осеннее пальто, в котором она выходила на черную лестницу вытряхивать половики и одеяла, пластмассовая выбивалка и ситцевая косынка.
Она хорошо помнит, как нашла этот штырь на улице. Просто он попал ей под ноги, когда возвращалась с работы. Она тогда еще не привыкла к сменной работе в метро, еле ноги волочила и зацепилась за эту железяку. Взяла ее и вбила в стенку и повесила спецовку. Много раз белила после этого комнату, но штырь не вынимался. Сначала, как Куня говорит, – из вредности, а потом он просто врос в тело такой же неживой природы, какой был сам. Почему, собственно, неживой? Все живое! Вот эти простыни такие живые, что прямо вырываются из рук, распохабно веселые простыни, творение эпохи нехваток и дефицита. А штырь – творение другой эпохи, но тоже живой.
Куня членит свою жизнь на составные части. До войны Куня прыгала с вышки. Купол весело хлопал над головой и тянул ее вверх, вверх… Куня вытягивала изо всей силы пальчики ног, она боролась с этим «вверх, вверх», все-таки не от чего-то там отлетаешь – от земли. Вот такой, разрываемой пополам, она помнит себя до войны: стропы тянут ее вверх, а земля вдохновенно притягивает к себе.
Потом была война и… Послевойна и… И точка.
Куня перемахивает через эти годы прямо к штырю. Нечего думать о том, о чем думать больно. У человека должна быть воля. У нее есть воля. Поэтому подумаем о другом.
Например, о том же штыре. О нем сколько угодно, пожалуйста. Замечательно вечная железяка. Как и простыни. Оказывается, в жизни Куни есть уже две вечные вещи.
А что, если представить штырь шампуром? И нанизать на него проуксусенные и просоленные куски жизни? И хлопающий купол парашюта, и эту вот нахальную простыню, и даже то, о чем думать воля не позволяет? Штырь крепкий, он все выдержит.
Из шести драных простыней вышли две крепкие, бессмертные, наглые простыни плюс куча замечательно мягких кухонных тряпок. Собственно, чего брюзжать? А никто и не брюзжит.
Строчит Куня, строчит… Хорошая у нее машинка «Зингер». Тоже вечная вещь. Получается, третья в ее жизни.
У простых дел есть особенность – они уничтожают течение времени. Если не хотите замечать, как оно бежит, – стирайте, гладьте, варите, поднимайте петли, выколачивайте половики. Шейте простыни!
И опять Куня возвращается мысленно к Нине.
Нина поседела за последние годы, надо бы ей краситься, это в тридцать лет седина украшает, а когда тебе уже за сорок, за сорок пять, извиняюсь, то седину лучше убирать. Правда, сама Куня всего один раз красилась. Пергидролем. Теперь она сивая. Нине же так нельзя, все-таки педагог, на людях, да и время сейчас другое, женщина долго молодой выглядит. Оно, конечно, неплохо, только есть в этом какая-то стыдность. Все теперь – девушки. Все будто в одной поре. А пору свою надо знать, она ведь всякая хорошая, если разобраться. Вот Куне уже много лет… Что она, глупее стала, или меньше умеет, или что? Она не отдаст свой нынешний возраст ни за какие младые лета, если скажут – бери одни годы… Не нужна ей прыгающая дурочка с выгнутыми пальчиками. Что она знала, эта дурочка, что имела? Песни пела, руками размахивала. И ту женщину, что провожала мужа в его настоящую семью, тоже не надо. Даже ту счастливую пору, когда она еще не знала, что придется провожать…
Так что, оказывается, всему свое время, все для чего-то нужно было. Все – для нее сегодняшней. А сегодня ей почти семьдесят, и ни копейкой меньше… И все эти годы сидят на штыре-шампуре вподгонку и дышат в затылок друг другу. Как пассажиры на эскалаторе.
Куня поставила машинку под кровать, накрыла ее стареньким гобеленом, выбросила обрезки, сложила простыни, сунула их в шифоньер, сняла халат, повесила его на штырь, надела юбку и кофту, посмотрела на себя в зеркало, что стояло на тумбочке, взяла ключи…
В коридоре встретила кашляющую старуху. Та, медленно шаркая, пробиралась из комнаты в кухню с чайником в руке. Куня взяла у нее чайник, отнесла и поставила на плиту.
– Зажечь? – спросила.
– Нет, – ответила старуха. – Я уже пила.
Старуха стояла посреди коридора, сбитая с толку Куниной любезностью. Куда ей теперь идти? Вперед или назад? Куня хлопнула дверью, а старуха продолжала решать эту трудную для нее проблему.
Она ведь шла в кухню? В кухню… Зачем? Она что-то несла или ей надо там что-то взять? Чайник? Конечно, чайник…
Старуха добрела до кухни, сняла с плиты чайник и понесла его обратно. Шла и думала: эта ее соседка, которая сейчас ушла, очень бестолковая женщина. Она трет паркет веником. Кладет веник плашмя и ногой его, ногой… Паркет – веником! А то еще насыплет в воду какого-нибудь порошка. Порошков этих теперь – тьма. Разве можно паркет порошком? Паркет натирают воском. Тогда он хорошо пахнет… Бестолковая женщина…
Алена немножко повозилась с замками – «как они у вас тут?» – но все-таки открыла. За дверью стоял выпивший Евгений. Он сразу, сквозь Алену, углядел стол, и коньяк, и бутыль, переступил порог и сказал:
– Я знал, тут меня поймут. Привет, бабоньки мои золотые!
Свекровь просто встала в боксерскую стойку. Мгновение – и она даст родному сыну в солнечное сплетение. Нина взяла ее за напрягшуюся вытянутую руку.
– Успокойтесь. Пришел так пришел. Садись, Женя, гостем будешь.
– Неужели это все – Алена? – спросил Евгений, разглядывая не помещавшееся в халате голое Аленино тело. – Это все большое и горячее – маленькая девочка, которая писала нам в кресло? Детка, ты помнишь это?
– Клевета! – громко возразила Алена. – Я никогда не писалась!
– Лапочка! – засмеялся Женька. – Замечательное поколение! – Он осторожно обнял Нину.
Нина смотрела на руку, лежащую у нее на плече. Вот она, оказывается, какая! Она совсем ее забыла. Просто напрочь…
… Нина познакомилась с ним на одном из модных в середине пятидесятых годов поэтических вечеров. Она пришла туда за информацией для газеты. Женька – из потрясения поэзией. Он тоннами поглощал стихи, в этом было что-то от детского, жадного «дорвался». Было сразу видно, он наестся до отвала, до колик в животе и больше никогда в рот не возьмет ни одного стихотворения. Так все потом и было. Но тогда… Он собирал у поэтов автографы, он умилялся способностями придумать эдакое: «дактилоскопия малаховских ребят». Его заинтересовал Нинин скепсис – не поэзия спасет человечество – как факт патологический. По его логике, все должны были плавиться у ног Маяковского. Отношение к поэзии, на его взгляд, было мерилом человеческой ценности.
Но как ни хотелось Нине понравиться ему, прикидываться она не считала нужным. Вопящая, сопящая, скандирующая толпа, для чего бы она ни собралась, была ей все-таки не по душе. Поэтому они часами бродили по улицам, стояли в подъездах то Куниного дома, то какого другого и говорили, говорили… Договорились до любви. Несмотря на то что взгляды на стихи и толпу у них были разные: «у толпы – лицо толпы, и нет в ней индивидуальностей» – Нинина точка зрения; «толпа – это собрание разных людей, сохраняющих свои признаки» – его. Так вот, несмотря на это, они решили быть вместе навсегда.
И Нина предъявила Женьку Куне.
Они сидели за обеденно-письменным Куниным столом и пили чай. Какой он был красивый в этот день, в пестром пиджаке и темных брюках, с бархатной бабочкой, такой весь свободный, раскованный, очаровательный стиляга!
Всю жизнь Нине нравится в людях любое проявление внутренней свободы. Это от ее зажатости, скованности. Женька купил ее этим. Он сидел как хотел. Наряжался как хотел… Говорил как хотел. А Куня кусала кружку…
Нина понимала: Женька перед ними выламывался. Взгляды Куни в ее сторону выражали непонимание, удивление, разочарование.
Они не понравились друг другу.
Но Куня не сказала ей ни слова.
– Типичная старая дева, – вынес приговор Женька.
– Ты что? – засмеялась Нина. – Она трижды была замужем.
– Хоть пять, – сказал Женька, – ничего не меняет.
Женька жил с матерью в такой же крохотной, как у Куни, комнатке на Солянке. Дом был старый, наполовину деревянный, давно не ремонтированный. Слухи о его сносе были еще довоенные. (Дом стоит до сих пор, и слухи до сих пор передаются из поколения в поколение.) Иногда они казались почти сбывающимися, когда рядом с домом появлялись люди с рулетками. Они что-то говорили, размахивая руками, и тогда дом начинал волноваться, потому что кто-то обязательно сообщал: переселять будут за ВДНХ или в Бутырскую слободу. С кем-то случалась истерика – такая даль! Кто-то переставал убирать кухню – какой смысл? Но потом все утихало. Вставляли давно разбитое стекло, меняли почерневший унитаз, хлопотали о сломанной лестнице – все входило в берега, все оставалось по-прежнему.
Женькина мать растила его одна. Муж канул в пресловутые годы, она поменяла фамилию на девичью и сыну дала ее, потому что «зачем это мальчику?». Когда изменилось время, она сказала Женьке: какая гарантия, что то время не вернется? Пусть у них все остается без изменений. Сын принял такую позицию за неимением собственной.
Его мать встретила Нину спокойно, девочка как девочка, ничего особенно хорошего, но ничего и особенно плохого. Против женитьбы выступила категорически. Рано. Надо институт кончить, на ноги встать, квартиру заиметь. Раньше всего этого женятся идиоты. Во всяком случае, к себе не пущу.
Подумаешь! – смеялись они. Не очень им и хочется в этот коммунальный клоповник! Если начинать, то с места, не засиженного мухами многих поколений.
Все – с чистого листа. Все – сначала.
Нина забеременела быстро. У начала был вкус и запах тошноты. Они мыкались, они искали выход, живя пока врозь.
Нина сидела на Кунином диване, ей было колко, неудобно, она ерзала, и на нее сваливались носатые слоники. Приходил Женька, гладил по голове, и лицо у него было несчастное. Она тут же взбадривалась, начинала что-то делать, жарить, к примеру, картошку, но тут приходила Куня, и картошка становилась у них поперек горла, потому что Куня так выразительно начинала греметь посудой, что не оставалось сомнений: их семейная трапеза протекает на враждебной территории.
Женька уходил. Куня картошку не ела. Нина тоже. Они вываливали ее в мусоропровод, к великому ужасу жены писателя Мыльникова. А потом Куня тщательно расставляла упавших с полочки слоников.
Однажды жена писателя объявила в коммунальной кухне:
– Мы съезжаем. Нам дают отдельную квартиру.
Все застыли с крышками, сковородками, тряпками. Кто бы мог подумать, что именно Мыльникову повезет раньше всех? Жена писателя смотрела победоносно, с недосягаемой высоты отдельного туалета.
– Куня, – сказала она напоследок, – похлопочите нашу комнату для себя, а в своей оставьте беременную племянницу. И не будет у вас проблемы с новыми соседями.
Несказанное предложение! Это же почти счастье! Ерунда! Это абсолютное счастье!
– Я никого ни о чем просить не буду, – сказала Куня. – Мне ничего не надо. Вы уж меня простите, вы как-нибудь сами, ребятки, сами… В этой жизни я не прошу…
В освободившуюся комнату въехала шестидесятилетняя старуха с кашлем. Целыми сутками из комнаты неслись булькающие, будто предсмертные, хрипы.
Она жива до сих пор.
В конце концов можно было уйти на частную квартиру. Тогда в Москве было много старых домиков, многие из Нининых знакомых снимали комнаты в таких полубараках. Был другой путь. Уехать на годик-другой из Москвы, к Нининой маме. Но Нина боялась оставлять Женьку. Именно беременность вызвала в ней какую-то болезненно-слезливую любовь к нему. Она висла на нем, облизывала его, сюсюкала. Его явно коробило это ее постоянное требование каких-то слов, неудовлетворенность доказательствами его любви и прочее, прочее… Она не поехала к маме. Они не сняли квартиру. «Вот тебе, вот тебе!» – думала она тогда, идя в больницу. Это был поздний, трудный аборт с воспалением и осложнениями.
У нее был низкий гемоглобин, высокая РОЭ, громадное количество лейкоцитов, вся формула крови говорила за патологию. Врач сказал: «Ребенок? Вряд ли…»
Было ни с чем не сравнимое ощущение приобретенного уродства. Казалось, все видят, что она калека. И это нельзя скрыть. Как отсутствие глаза. Почему-то изменился голос. На самую маленькую фразу ей стало не хватать дыхания. В любом предложении ее поджидал этот пугающий всхлип, после которого из нее выходил скрипучий, резкий, будто пропущенный через плохую запись, звук.
Изменилась походка – сместился центр тяжести.
Странное чувство вызывали и люди. Она знала их до дна. В них не то что не было теперь тайны… в них просто не стало смысла. Ни в ком. Они кричали что-то друг другу сквозь закрытые окна, глупый их крик, звеня, пробивал стекло, и его ловили, кивали головами, радовались. Чему?
Она не кричала. Она смотрела на них молча. На Женьку и Куню.
Забирала ее одна Куня.
В погоне за лекарствами для Нины Женька поскользнулся и сломал ногу.
Как раз в это время в их НИИ завершалась очень важная для него работа. Но он надолго вышел из строя, и это позволило его товарищам элегантно отстранить его от авторства. У него началась депрессия. Он стал желчен, противен, он ходил по материной комнатке на костылях, вонзая их в пол с такой силой, что живущие под ними написали телегу в домоуправление. В том Нинином состоянии, когда мир предстал перед ней во всей нехитрой ясности, Женька выглядел просто облупленным яичком. Она боялась на него смотреть, так ярок он был. Женька от этого еще больше свирепел.
Он возненавидел свою сломанную ногу.
Нину как первопричину…
Этого нерожденного ребенка, из-за которого…
Он все время об этом только и говорил.
Как-то вяло и спокойно подумалось о разводе. Потому что ничто уже не связывает.
Связала квартира. Ребята из лаборатории в качестве компенсации первую квартиру в возникающих Черемушках отдали Женьке. Решение месткома принесли на блюдечке с голубой каемочкой.
И уже коммуналка на Солянке остолбенело стояла с крышками от кастрюль. Это же надо! Самый молодой жилец уезжал первым. Виделась в этом прогрессивная тенденция времени.
Счастье было весьма низкорослым. Но это не имело значения. Подумаешь, два сорок высоты. Стены свободно пропускали сквозь себя соседнюю жизнь. Запах сырого бетона и линолеума никуда никогда не уходил. Окна без форточек, сидячая ванна требовала привыкания.
Но большей удачи, чем ключи от той квартиры, у них не было. Благословенные райские хрущобы!
Новоселье длилось бесконечно.
Ели, пили прямо на полу, подстилая газеты. Одна стена вся ушла под автографы и пожелания. В голову не могло прийти, что портили обои.
Потом долго не знали, что делать с этой стеной. Нина срезала полотнища, свернула в трубочку и спрятала. Развернула через много лет, читала, как берестяную грамоту:
«… Да не уйдет из этой комнаты дух великого товарищества!
… Ребята! Любитесь и размножайтесь!
… Нина и Женя! Пусть ваш дом будет полной чашей!
… Мы вас любим! Мы вам завидуем!
… Люди! Все новоселья впредь – половые! (В смысле – на полу.)»
Уставшие, хмельные, они долго мыли посуду, убирали, и эта длинная ночь вернула им прежнюю нежность, и им стало казаться, что все то непонимание, что было, ушло навсегда. А ведь был момент, был, могли разбежаться, идиоты. Спасибо вам, ребята, за блюдечко с голубой каемочкой.
Мебель появилась у них не сразу. Посуда стояла чистая на подоконнике, пока свекровь не подарила им полированный сервант. Сами они купили диван-кровать, модное тогда и перспективное сооружение, которое раскрывалось и закрывалось с каким-то хлопающим звуком. Сначала звук смешил, потом раздражал, потом стал выводить из себя.
– Да смажь ты его чем-нибудь!
В конце концов диван перестали складывать-раскладывать. Он стоял теперь разложенный, и это было некрасиво и неуютно и бесило.
И только когда приходили гости…
Боже ты мой, как они были им рады!
Однажды вечером Нина открыла дверь и увидела чужого мужчину в затрапезном сером костюме и старушечьих очках. Она приготовилась захлопнуть дверь, потому что было уже темно и ходили слухи о каком-то маньяке в очках и сером костюме, но тут заметила единственные в мире уши…
– Господи! Неужели Славик?
– Он самый, – тихо ответил Славик.
– Я так рада, заходи! – хлопотала она. – Скоро Женя придет, будем ужинать…
Он оглядел квартиру, потом подошел к серванту и снял с него узкий синий вазон.
– Я его помню, – сказал он, – очень хорошо помню. Мать хотела в войну выменять на него что-нибудь съедобное.
Нина это помнила тоже. Однажды, когда ее мама уходила на менку, пришла тетя Рая, мать двойняшек Стасика-Славика, и положила в тачку два синих вазона.
– Может, хоть проса дадут…
Мама на них ничего не смогла выменять. Они были бестолково узкие, в них только и была эта томная изогнутая узость. Женщины, имевшие продукты, тыкали в горлышки пальцем: «Та шо це таке? Для чого воно?» И ничего не давали.
Сегодня оказалось – антиквариат. Бессмысленная в войну вещь.
Тетя Рая подарила вазоны Куне, Куня – Нине, на новоселье.
Вазоны стоят на серванте. Томные, изящные.
Они сидели на незакрывающемся диване и вспоминали со Славиком свое детство. Как гоняли в стадо коз, как пришли немцы, как провожали Розку…
– Ты помнишь Розку?
… Они тогда тоже сидели рядышком на каком-то не то сломленном дереве, не то невкопанном или упавшем столбе. Столбе. Рядом еще валялась порванная электрическая оснастка. Деловой Стасик ее доламывал. Хорошее, веселое занятие.
Столб лежал у главной дороги, по которой уезжали и приезжали. На ней голосовали, поднимая руку. Как раз здесь, возле столба. По ней уходили с тачками в деревни на менку.
У Нининой мамы была прекрасная тачка. Она гордилась ее легкостью. Невесомая, на изящных колесах. А у других пустую не сдвинешь с места.
Какими причудливыми могут быть предметы гордости!
Мама сложила в тачку: крепдешиновую кофточку с воланами, тюлевую гардину, фетровые боты, марселевое одеяло, горжетку, плюшевую скатерть. Вот тогда и пришла тетя Рая с двумя синими вазонами.
Они, дети, проводили Нинину маму до столба. Потом помахали ей рукой и сели разламывать бывшее электричество.
Сначала они услышали лай. Потом шуршание.
Это была совершенно тихая процессия. Никто в ней не разговаривал, не плакал. Немцы с автоматами перебрасывались о своем, будничном. Дети не понимали о чем, но это был какой-то житейский разговор, не по делу. Может, о мыле. Может, о каше.
Одного немца Нина знала. Звали его Ганс. Он жил недалеко и любил играть на губной гармошке. Выходил во двор, садился на лавочку и играл. Дети окружали его и слушали. Гансу нравилось, что он собирает слушателей, он краснел от гордости.
Теперь он шел с автоматом. Увидев их, он присвистнул, как знакомым.
Никто из взрослых в этой процессии не повернул в их сторону головы. Смотрели на них сверстники, друзья по общим играм: Нема, Левка, Роза.
У Розы очень кудрявые волосы. Подружки много раз пытались их выровнять. Мочили ей голову дождевой водой и старательно растягивали локоны. Она терпеливо это сносила, потому что мечтала о прямых, как палка, как у Нины, волосах, которые можно заплести в косички. Она так хотела иметь косу, чтобы вплетать в нее вишневую ленту. Но волосы у нее заворачивались непокорными спиральками, а от усилий их выровнять делались даже тверже и круче.
Она смотрит на них оттуда. Из толпы. Они еще не понимают, что слово «никогда» разделило их больше, чем собаки и автоматы.
А она все оглядывается, оглядывается…
– До сих пор помню, – тихо сказал Славик. – Для меня смерть – это вот как они тогда уходили. Понимаешь? Не в гробу, не в могиле… А то, как они шли, а Розка оглядывалась… Я все думаю: о чем она тогда думала?
– Ой, Славик! Не надо! – закричала Нина. – Не вспоминай! – Дело в том, что она уже давно нервничала. Все время вышло, а Женьки не было.
В ту ночь он так и не пришел домой.
Славик сказал тихо: «Пожалуй, я останусь, а?»
Нина стояла у окна, и ее колотило.
Так, прямо из детства, с того вокзала, где он объяснялся ей в любви, он шагнул в самую сердцевину ее жизни. Он увидел то, чего никто никогда не должен видеть.
Надо же! Чтоб именно он – он! – увидел ее горе.
В половине четвертого – в соседней квартире часы как раз отбили половину – Славик сказал:
– Помнишь, я тебе когда-то говорил… Все остается в силе… Я тебе клянусь, что…
Она так и не узнала, в чем он ей хотел поклясться. Она заорала, как истеричка: «Ты думаешь, что говоришь? Ты думаешь?» – упирая на это «ты» недвусмысленно так, что Славик тихо сказал:
– Пошутил, пошутил! Успокойся…
– Но как ты мог такое сказать даже в шутку?
– Черт попутал.
– Типун тебе на язык!
Так они и просидели до утра. Наверное, Нина постарела на глазах, потому что к утру Славик ей показался совсем молодым. Просто мальчишечкой с нежными розовыми ушами. Что у нее могло быть с ним общего?
Утром они позвонили в бюро несчастных случаев. Там Нину высмеяли, подумаешь, мужа ночью не было.
Он объявился по телефону уже у Нины на работе: «Задержался у товарища, знаешь ведь наш транспорт. Глупости! Что со мной могло случиться? Впредь не волнуйся!»
В один из приездов Кира со свойственной ей прямотой сказала:
– Слушай, он ведь тебе изменяет.
– С кем? – с непринужденностью и легкостью сбитого с ног человека спросила Нина.
– Если захочу, то и со мной, – сказала она. – У него мастерство и опыт по этой части. Я это определяю с ходу.
Нина засмеялась и сказала, что мастерство и опыт такие редкие в наше время качества, что, в чем бы они ни проявлялись, она их приветствует.
– Да? – удивилась Кира. – А меня остановили угрызения… Подумала: все-таки подруга.
– Не боись, – успокоила Нина. – Я выше предрассудков.
– Учту! – засмеялась Кира.
Они встречались нежно, как родственники. Или любовники? Кира, строгая к разного рода этикетным мелочам, к Женьке выходила в халате.
– Ты свой, – говорила при этом и терлась о его щеку.
Развод, можно сказать, стоял за дверью, когда Нина узнала, что беременна. Обрадовалась свекровь… Она начала бояться за сына: попивает, таскается незнамо где… Нине сказала: «Буду нянчить, только роди».
Нина рожала у мамы. Она не хотела, чтоб Женька видел, какая она стала уродина. Все у нее было не как у людей. От всего становилось плохо. Еда имела вкус рисового отвара без соли… Все цвета были цвета выгоревшего сатина. Звуки – бесконечно тянущимся «до».
Из зеркала на Нину смотрела пятнистая женщина с расплывшимся носом и расквашенным ртом.
Мама качала головой: «У нас в роду такого ни у кого не было». И смотрела на нее с жалостью.
А Славик ходит к ней, страшной, ходит… Странные отношения. Он говорит ей, что она красива. Что ей к лицу коричневые пятна. Что ее раздутые ноги совершенной формы… Что такой прекрасной она никогда больше не будет…
В конце концов! Если закрыть глаза… Если совсем расслабиться, то можно вообразить, что слова эти говорит Женька. Это он любит и выхаживает Нину. Он!
Она, замерев, слушает, что говорит Славик. Потом он поит ее чем-то пряным, потом ведет ее гулять… И она идет покорная, дышит, как он велит, терпеливо ждет, пока он застегивает на ней старое мамино пальто, а потом становится на колени и надевает на нее валенки.
– Зачем ты позволяешь, – спрашивает мама, – так за собой ухаживать? Это же неприлично.
У Нины нет сил… Ни оправдываться, ни нападать… ни объяснять…
После родов все прошло… Она торопилась вернуться домой, надо же было предъявить Дашку Женьке. Девочка была толстенькая, хорошенькая, розовенькая.
Нина стала узнавать себя в зеркале.
– Ради Бога! – закричала она Славику. – Не подходи к нам близко. Ты неизвестно где таскаешься!
Он смотрел на них с порога.
Как-то незаметно он перестал ходить…
Приехал Женька.
Это был очень счастливый день. Скрипел морозец… Рыжий петух распушивал во дворе перья и смотрел на всех с гордым достоинством.
– Кыш, черт рыжий! – сказала ему мама.
Такси подъехало к самому крыльцу.
Презрительно вильнув задом, петух вышел из-под колес.
… А в это время свекровь нашла обмен. Эту хорошую, с высокими потолками, большой кухней двухкомнатную квартиру, в которой они и сейчас живут. Женька демонстративно не принимал в этом никакого участия.
– Женщины, как хотите, – говорил он, подымая руки.
Дашка его вернула. Он влюбился в нее с первого взгляда. Он ошалел от своего отцовства. Единицей измерения всего стала дочь. Мера всех вещей. Свекровь была счастлива, потому что считала: это ее заслуга.
Нина же занималась взращиванием и воспитанием оптимизма. Это оказалось гораздо сложнее, чем вскармливать в городских условиях экзотическое животное. Оптимизм не жрет ни рыбу, ни мясо, ему нужны тонкие, прозрачные, искренние субстанции, настоянные на чистой вере и чистой крови. И никакой синтетики!
… Все хорошо, хорошо, хорошо!
… Посмотри, как он целует ножки дочери, посмотри, как он весело свистит, стирая ей пеленки.
… Посмотри, какая у тебя квартира.
… Ты выжила, моя дорогая, выжила… А тебе не так уж и пришлось… Вспомни тех, кто старше… Вспомни их разочарование, их потери, их выживание… Вспомни Куню…
Отсчет от Куни был беспроигрышным. Куня была образцом человеческой неудачливости. Когда Нина видела тетку в «стакане» метро, она думала: это место будто создано для таких, как она, несчастливых женщин. Нина даже молилась – дай Бог не быть мне в «стакане», дай мне Бог!
Куня же будто услышала эту молитву. Однажды при чайной встрече ни с того ни с сего сказала: лучше метро ничего нет. Нет точнее точки обзора, чем в «стакане» у эскалатора. Здесь у нее есть возможность увидеть всех живущих в Москве и даже посмотреть им в глаза, потому что даже бегущие именно перед ней на мгновение застывают, и она старается понять или догадаться, куда и зачем все бегут.
– Я не участвую в бессмысленном коловращении. Я стою.
Нет, Куня не могла сбить Нину с толку. У нее свое представление о счастье. Она предпочитает движение, а не стояние. Пусть планета шевелится под ногами, пусть! Надо найти опору для счастья, даже если она очень расходилась, эта планета.
Квартиру расцветили красивыми занавесками.
В красивых импортных нарядах бродит по квартире замечательная дочка Дуня – Дарья, развитая и смышленая не по годам.
У них широкая кровать, два одеяла, две тумбочки, два ночника. Дашка любит притопывать к ним вечерами и ложиться между. Иногда она даже так засыпает, на этот случай у них есть для нее третье одеяло. Во сне она скатывается всегда в Женькину сторону, а не в Нинину, и та ее тихонько перетягивает.
Мрачные предсказания о жизни вместе со свекровью, к счастью, не сбылись. Свекровь была чистоплотна, любила внучку, в «пупок» не лезла. Что еще надо человеку?
И Нина поклялась себе: никогда не принимать к сердцу ничего, что выходит за пределы вышеперечисленного ряда. Даже работу.
С этим, правда, было трудно. Но новый редактор очень в этом поспособствовал.
Нина пришла в свой научно-филологический журнал, когда во главе его стоял ученый с мировым именем. Милый старик из когорты тех лингвистов, что к языку относятся нежно и трепетно, как к живому человеку. Он любил брать слово «пинцетом» и разглядывать его на свет, как редкое и чудное явление природы. Он брал слово «на кончик языка» и смаковал его, как гурман, ощущая все оттенки вкуса. Он хватал слово жестко и страстно и мял его, тискал уже не как деликатный художник, а мужлан, грубиян, не знающий других способов познания, кроме этого – грубого и примитивного.
И не было для него ничего важнее слова, и было это слово для него островом в мироздании, единственно обитаемым.
А в мироздании – то есть редакции – была неразбериха, все приходили на работу поздно, распивали чаи и кофеи, все удовлетворялись незначительным числом читателей и почитателей.
Старик редактор умер. Он жил долго и умер достойно, не обременяя никого немощью и болезнью.
А в журнал прислали нового редактора. Молодого, делового и энергичного. Он начал так: нам не нравится, что у вас в коридорах пахнет кофе и ирландской шерстью, нам не нравится, что вы работаете для избранных. Что за эстетство! Они спросили: кому это – нам? Новый редактор улыбнулся, как улыбаются детям на их глупые вопросы.
Началась реорганизация.
Сменили скрипучую мебель на пластиковый модерн.
Уволили старую техничку, что сидела в закутке рядом с кипятильником и всегда хранила в шкафу анальгин, валидол, элениум, чай, кофе, сахар, рюмки, тарелки, папиросы, сигареты, нитки, пуговицы, вату, гуталин, щипцы для орехов и ножницы, свежий хлеб и гору баранок. Что еще нужно интеллигентному человеку?
По редакции стало ходить длинноногое существо с безукоризненными лодыжками. Существо заняло место у дверей редактора, где уже сто лет сидел архивариус журнала. Его пересадили в другую комнату, его шкафы задвинули в тот самый закуток и закрыли красивой раздвижной панелью. Пальчиком тронь – катится. Но архивариус, отделенный от своего богатства, заболел, и выяснилось, что никому, кроме него, не надо двигать пальчиком панель.
– Вот видите, – засмеялся редактор.
Он внес в их обиход слово «вероисповедание». Откинув назад голову и предоставив собеседнику видеть тщательно выбритый, топориком торчащий подбородок, он бил наотмашь:
– Я все понял. Я не понял, какого вероисповедания ваша статья?
Нина занималась тогда модальными глаголами. Она говорила: мои обаятельные модальные… Редактор шутливо спросил: а какого они вероисповедания? От этой шутки ее едва не стошнило. Но!.. Не стоило свеч… Не нравятся модальные… Можно вернуться к увлечению молодости.
Когда-то на все случаи жизни Нина знала массу пословиц и поговорок. В университете их за ней записывали. Спрашивали: откуда столько? Нина таинственно молчала. Не могла же она сказать, что не знает откуда, они всплывают в ней не программно, а по случаю, что, наверное, в ней задавлен выдающийся фольклорист и время от времени он подает знаки, что еще жив и действует.
Во всяком случае, свои знания Нина в дело не пустила.
Почему бы сейчас?
Они обступают ее, блистательные…
… Сладкий будешь – расклюют, горький будешь – расплюют…
… У кого на хлеб нет, а у кого жемчуг мелкий.
… Зубами скатерть с конца на конец не натягиваем.
… Эка невидаль, что каша естся.
… Душа, как в венике, а голос, как в тереме.
… Как быть? И на руке пальцы не равны.
А современные городские модификации? Что посмеешь, то и возьмешь… Куй железо, пока не подорожало.
– Специфический подбор, – сказал редактор. – Скулящий фольклорный декаданс… Вы оглупляете народ.
Нина ушла в педагоги. «В учительницы», как говорил Женька.
– Ну как живешь, учительница? – спросил Евгений, продолжая сжимать Нине плечо. – Я тут недавно собирал фотографии и нашел ту, помнишь?…
– Какую? – спросила Алена. Она глаз не сводила с руки, лежащей у Нины на плече. Нина увидела это, встала – как иначе отделаешься от дружеской с виду ласки?
Она взяла альбом, хотела показать Алене фотографию, о которой говорил Евгений.
В альбоме доминировала Дашка. Собственно, никого другого в нем просто не было. Пришлось выдвинуть ящик из шифоньера, где россыпью лежали семейные фотографии додашкиного периода.
На старой плотной фотографии в центре большой семьи – прадедушка. Бабушка рассказывала, что они тогда специально ездили в город Бахмут фотографироваться. Бабушке на фотографии пятнадцать лет. Она улыбается, сжав кулачки. Рядом с прадедушкой его жена, Нинина прабабушка. Белая блузка, вертикальная строчка, волосы башенкой. Барыня, а барыней не была и близко. Но ведь фотография – не баловство. Ее делали основательно, для потомков. На ней полагалось «выглядеть». Она должна была передать не просто, кто ты есть, ей надлежало отразить и мечту, и запросы, и претензии. На старых фотографиях все люди значительные, не в пример новомодным слайдам, которые давно ловят только момент из жизни. Старые фотографии искали истину в человеке.
Барыня-крестьянка умерла через год, а через два года вдовец женился на молодой девушке. Сохранилась и их свадебная фотография. Прадедушка с симметрично разделенной бородкой держится с достоинством знающего себе цену человека. А молодая жена его цены своей еще не знает. Но на всякий случай – на всякий! – запрашивает цену большую. Это и есть в ее лице – молодость, нахальство и неуверенность. Вся она цыганистая, напряженная, готовая громко завопить, если скажут ей поперек. Тетя Рая, которую она родит, вся из этой ее напряженности и крикливости, а младшая дочь Ксения… У Куни нет фотографий из ателье. Куня – человек другого времени. У нее только те, что для документов, и любительские снимки.
Вот она в ЦПКиО стоит под парашютной вышкой и смотрит вверх. Вот сидит на лавочке с первым мужем, летчиком, размытые, нечеткие силуэты. Вот в стеганке, сапогах, платке – на картошке. Картошка на первом плане, хорошая такая, должно быть, разваристая… А Куня при ней. Улыбается не фотографу – мешку. Все Кунины снимки как в тумане, как через марлю.
Нечеткие знаки жизни… У Куни фотографии стянуты резинкой, как оплаченные счета за свет, газ, комнату…
Вот Нина. В «пополамном» платье на фоне каких-то конструкций. Конструкции получились хорошо, и платье тоже, лицо же – светлое пятно, еще докажи, что это ты, а не кто другой. А может быть, это все не случайно – четко получившиеся конструкции. Они ведь на самом деле – приметы того времени. Университет бурлил тогда идеями, страстями, новациями. Время было беременным. Две эпохи тяжело сомкнулись, и не в пространстве – на человеческом теле. Открылись форточки, начались сквозняки. Люди объедались кислородом, умирали от него и уже стыдились синяков, полученных от мартовских лошадей пятьдесят третьего года. Трещали авитаминозные кости, деформируя суставы.
Создавались новые конструкции.
Так не могло быть, а было…
Так совершенно нельзя, но так можно…
Взаимоисключающие понятия лепили людей заново, и люди лепились с восторгом новообращенных. Голенькие, озябшие, они бежали в реку для окрещения, и только вера спасала их от воспалений и менингитов.
«А! – обрадовалась Нина. – Вот она…»
На любительском снимке она, Капрал и Дашка. Одна нога у Нины обута, другая в грязи по самое колено. Выражение лица – идиотки, зато собака смотрит очень по-человечески.
Дашка прилепилась к Капраловой ноге.
… Все началось с собаки.
Капрал таскал Нину на поводке так борзо, что однажды она потеряла туфлю. Растоптанная, старенькая, просто осталась на дороге, а Капрал потащил ее дальше, потому что впереди где-то тоненько, призывно тявкнула какая-то особа и негоже было ей дважды повторять приглашение.
Был октябрь, лужи ночью покрылись тоненькой ледяной пленкой, днем же они были просто холодными и грязными. И Нина прошла их все, пока они нашли юную сучечку и не убедились, что им там ничего не обломится: звали не их. Потом вернулись, нашли Нинину туфлю, в которую уже успела залететь конфетная обертка.
Они так смеялись над ней – Дашка и Женя. Целый день рассказывали друг другу, как Нина выглядела в одной туфле, и что думали о ней люди, и как она шокировала молодого красавца Капрала, от которого отвернулась подруга, увидев, кого он привел на поводке. Это был вечер смеха, и они все так закатывались, что мысль, что можно было простудиться, просто никому не пришла в голову. Вернее, не так. Подымаясь в лифте, Нина думала сейчас же залезть в ванну. Но когда они увидели ее ногу в драном чулке, по колено в грязи, смыть это зрелище сразу было бы просто негуманно. Женя достал фотоаппарат и сфотографировал их.
Уже ночью у Нины мучительно заболел бок, заныла поясница. Утром она еле встала. И снова повела Капрала, и он таскал ее на поводке, а ей хотелось упасть и умереть, так у нее все болело. К врачу она обратилась только через пять дней.
Какой-то отсчет шел именно от этой фотографии, когда они вновь были счастливы.
И до сих пор, видимо, что-то еще живо, раз Нину волновала непрошеная Женькина рука на плече. Или это вино, пахнущее степью, сделало свое дело?
Нина вернулась в кухню с фотографией. Алена хохотала, запрокидывая назад голову.
– Хорошее было время, – сказал Евгений, глядя на карточку. – Дашка – какая прелесть! Сколько ей тут? Одиннадцать? А сейчас, дура, замужем…
– Дядя Женя, а вы женатый? – спросила Алена.
– Вроде нет, – ответил Евгений.
– Новые новости, – тихо сказала свекровь.
– Женитесь на мне, – предложила Алена. – Не бойтесь, я никого не рожу…
– Какой же смысл? – сказал Евгений.
– Ну рожу, – ответила Алена. – Делов!
– Мы с тобой пьющие, – засмеялся Евгений. – Дети будут заики.
– Почему заики?
– Ну, кривобокие.
– Да ну вас, – махнула рукой Алена. – Я ведь серьезно… Я для этого приехала.
– Эй ты, – сказал Евгений, – писюха!
Алена бежала честно. До конца платформы. Можно сказать, она провожала ее за всех.
Дашка отказалась: «Мама, извини, но по телику третья серия… У тебя разве тяжелый чемодан?»
Свекровь не возражала против Нининой поездки, но к тому моменту, как Нине уходить, демонстративно накапала себе валерьянки, тем самым как бы говоря: «Ты все-таки уезжаешь… А я вот сиди дома… С твоей Аленой…» – и провожать тоже не пошла.
Алена вырвала у Нины чемодан и несла легко, хотя чемодан был неподъемный. Откуда только набралось столько барахла?
Все так изменилось в Вильнюсе. Он стал расхристанным, разбросанным, как все современные города.
В гостиницу она попала новую, в ней еще пахло краской и синтетическим покрытием. Номер был на двоих. Чьи-то женские вещи лежали на подоконнике, на столе, кроватях, в ванной висели на всех крючках. Было ощущение женского десанта. Нина даже испугалась: а вдруг тут нелегально живет много женщин, но оказалось, что соседка все-таки одна, и даже маленькая, и разбросанные вещи – это ее натура. Как у Дашки. Той Дашки, что была дочерью, а не женой. Соседка оказалась врачом-гигиенистом. У них тут была какая-то конференция. Кроме способности все разбрасывать, у нее было еще одно замечательное свойство: она без остановки и пауз давала советы по всем вопросам.
Она строго сказала Нине, что завтракать надо только в номере. Так дешевле. Бутылкой кефира и булочкой. Обедать вовсе вредно. Надо где-нибудь выпить один стакан сока. Ужинать – тоже в номере. Два вареных яйца из кулинарии и кефир: «Утром вы все равно бутылку не одолеете».
Советов была уйма: как перелицовывать вещи («никто этим не занимается, а это удивительный резерв бюджета»), как массировать живот, чтоб не обвисал, как использовать спитой чай и т. д. Благо был еще один совет: «Не ходите ни на какие экскурсии. Город надо узнавать в процессе жизни в нем». Из этого совета следовало, что гигиенистка за ней не увяжется.
Нина искала тишину университетских двориков и не находила ее. Все было другим. Как будто некто устроил сквозняк и выгнал с его помощью старый дух. А сам сквозняк оставил, и теперь он шастает между древними домами, как старательный комендант: «А ну? Где тут еще не дуло?»
Нина расстроилась чуть не до слез. Надо же! Как хорошо все придумала. Вот она приедет и припадет к этой тишине как к истине, и ей станет легче, потому что станет понятней.
Что – понятней?
«В прошлое летишь вниз головой… – думала Нина. – Я не нашла тут того, что искала. Так мне и надо…
Зачем мне была нужна тишина, если у меня ее сейчас и так навалом? Вся моя нынешняя жизнь, как в непростреливаемом окопе. Я спряталась, я загородилась… Я холю и нежу это свое одиночество… Я боюсь его потерять… Боже, как хочу я его потерять!»
Какие нелепые эти средневековые улицы. Путают человека, путают… Все время возвращаешься на одно и то же место.
«Я знала, что так поступлю когда-нибудь», – думала Куня и протянула в окошко справочной листок.
«Сергей Никифорович Плетнев. 1912 года рождения. Петушки Владимирской области. Предполагаемое место жительства – Донецкая область».
… Сере-е-е-женька…
Как это было?
Тысячу раз благословенное ею метро!
Он на костылях не мог войти на эскалатор. Она взяла его под руку и подняла наверх. Пока ехали – она влюбилась. Куня смотрит сейчас передачи по телевидению, смеется, когда серьезные мужчины и женщины объясняют молодежи, какое это непростое чувство – любовь. Какие глупости! Самое простое, самое естественное, самое… Она держала человека под локоть и поняла, что готова быть ему опорой всю жизнь. От него пахло табаком и потом, и ей не было это противно. У него была некрасивая, какая-то клочковатая щетина, а ей хотелось прижиматься к ней щекой. Он подпрыгивал на своих костылях, боясь выемок и порогов, боясь лестниц и тротуаров, боясь земли, по которой надо ходить, и ей не был этот страх его смешон.
Он был слабый, мнительный человек, ее Сереженька.
Очень мнительный. Просто удивительно, что он с таким характером прошел войну от начала до конца. Но война тем и страшна, что лишает человека индивидуальности, ей не важно, какой он: сильный, слабый, умный, глупый, пьющий ли, трезвенник, талантливый или бездарность, – важно, чтобы умел попадать в цель. Ей требуется всего одна человеческая функция. Что еще может быть страшнее этого?
Куня отогревала в нем отмершее за войну. Из-под окопной коросты она освобождала, выпрастывала то, что, собственно, и было Сергеем Плетневым, мнительным, робким человеком, с какой-то болезненной уязвимостью винившим себя во всех человеческих слезах, бедах и потерях.
– Ну что ты мог! – успокаивала его Куня.
Он улыбался какой-то странной улыбкой, как улыбаются дети, застигнутые врасплох.
Однажды Сергей на всякий случай, мало ли что, в последний раз отнес запрос о своей семье.
И получил адрес.
– Я люблю тебя, – сказал Сергей. – Но это не имеет никакого значения.
Она не крикнула, не возмутилась. Она любила именно такого, именно такого она привела когда-то домой, отмыла, обстирала, обшила, откормила. Такого, который скажет ей: «Это не имеет никакого значения».
Что можно понять после этого в человеке?
Она любит его до сих пор. Вот подала бумажку и поняла, что жила и ждала, когда можно будет прийти в эту справочную на Киевском вокзале.
Кто это говорил, какой дурак, что жизнь больше любви? Это жизней бывает много…
Одна человеческая жизнь – просто фраза. Мы переходим из жизни в жизнь, как из комнаты в комнату. И никогда не знаешь, что у тебя за следующей дверью.
А любовь – она одна. Один раз на все твои жизни.
… Справку обещали выдать через три дня.
После той прогулки с собакой Нину положили в больницу.
– Мы попросили Куню к нам переехать, – сообщила Дарья, придя в больницу. – Чтоб собаку выводила…
Нинина болезнь способствовала Женькиной эволюции. Она просто шкурой понимала, как это все в нем происходило. Как он приходил домой, его ждала несимпатичная ему Куня и кормила его вкусным ужином. Потом, лежа на диване, он предавался размышлениям о превратностях жизни. Вот жены нет, и к этому «нет» вполне можно привыкнуть.
Он тихонечко привыкал, находя в ее отсутствии разного рода мелкие преимущества.
А может, все было не так…
Они ведь не говорили с ним об этом. Просто Нина увидела: ее возвращение из больницы переполнило радостью только Капрала. Он признал и принял ее сразу, а все остальные очень долго обнюхивали.
Даже Дашка.
Она как отец. Стоило ей почувствовать, что он привыкает без матери, она тут же свыклась тоже.
Куня сдавала хозяйство, будто Нина комендант. По описи.
– … Одеяло байковое – прожгла. Утюгом.
– … Разбила чашку.
– … Потекла кастрюля. Видишь, дырочка?
– Да перестань ты, Бога ради! – закричала Нина. – Что у меня самой ничего не ломается, не бьется, не пропадает?
Куня только губы поджала.
– … Совсем затупилась мясорубка. Но я отнесу поточить, не беспокойся.
– … Перестал звонить будильник.
Нина узнала все: что ела Дашка и что она не ела, какие смотрела передачи по телевизору и что говорила по их поводу; что порвала, из чего выросла, почему они ссорились и кто теперь у Нининой дочери любимая подруга.
Столь же подробно была рассказана и жизнь Капрала.
Ей поведали факты из жизни лестничной площадки.
И только о Женьке – ни слова. Как будто он и не жил в этой квартире.
– Скажи, они тебе помогали? – спросила Нина, провоцируя Куню на какую-нибудь информацию о нем.
– Даша всегда ходила за хлебом.
– А Капрал? – спросила Нина. – Куда он ходил?
Услышав свое имя, Капрал лизнул ей руку.
– С Капралом никаких проблем, – ответила Куня.
Нет лучшего способа обратить внимание на что-то, как тщательная скрытность. Нина могла бы объяснить нежелание Куни говорить о Женьке просто неприязнью к нему, но это было бы легкое объяснение. И не его она добивалась.
– А что мой муж? – спросила Нина прямо. – Он как тут без меня жил?
– Жив, здоров и невредим мальчик Женя Бородин, – продекламировала Куня.
Дашка весело засмеялась и стала повторять эту глупую фразу.
– Помогал, помогал! – как-то значительно сказала Куня. – Картофель приносил, в прачечную ходил. Что он еще у нас делал? – спросила она Дашку, всем своим видом показывая, что хочет быть объективной и справедливой, но то, чего она сказать не хочет, она и не скажет – хоть режь!
– Как у тебя было с Куней? – спросила Нина вечером мужа.
– Нормально, – ответил он. – Но ты же знаешь, что мы с ней не лю… друг друга.
Куня ушла домой, а Нина с ходу стала восстанавливать свое положение главной опорной балки.
– Мамочка! Как с тобой хорошо! – уже через несколько дней зачирикала дочь.
И Женька сказал, что совсем теперь другое дело. Он не врал, но и врал немножко. К нему вернулась старая подзабытая радость существования «без жены».
Алена расстаралась к Нининому приезду.
Она испекла капустный пирог, сделала помидоры по-гречески и купила красивую пузатую – на экспорт! – бутылку водки.
– Гуляем, тетя Нина! Сейчас дядя Женя придет. Он заказал «Птичье молоко». Гуляем!
И гуляли. Евгений сидел рядом с Ниной, и рука его лежала на спинке ее стула. Лопаточкой он доставал ей лучшие куски пирога и клал на тарелку. Каждый кусок свекровь провожала тяжелым испуганным взглядом.
Что делать? Мать знала своего ребенка и ничего хорошего от него не ждала.
А Алена как раз ждала. И только хорошего. Она уже несколько раз вставала и целовала Евгения за то, что он – самый красивый пожилой мужчина, за то, что он достал «Птичье молоко», и за все будущие добрые поступки, которые он совершит ради нее, Алены.
– Дядя Женя! Ну познакомишь с кем-нибудь? Мне годится ваше поколение. Оно не очень деловое, но вы добрые. Вот младше вас – сволота и за вами, а вы – посередочные.
– Мерси, – говорил Женька. – Мы селедочные… С уксусом.
– Возмутительно! – заявила свекровь. – Вы ведете себя в чужом доме, Алена, совершенно неприлично.
– Ку-ку, старушка! – ответила Алена.
Девчонка была пьяна.
Это было невероятно. Сергей Никифорович Плетнев, 1912 года рождения, проживал с Куней на одной линии метро.
От потрясения Куня села на мусорную вазу и как-то по-собачьи тоненько заскулила. Хорошо, что народ сейчас торопящийся и у каждого своих дел и бед навалом, поэтому никто к скулящей на мусорке женщине не подошел. Только работница справочного приподнялась, посмотрела, хотела даже что-то сказать, но к ней обратились с вопросом, и она обрадовалась этому.
Куня отдышалась и обнаружила в себе удивительное – она вдруг стала много лучше видеть. Она впервые и подробно увидела на своих пальцах плотно приросшие к ногтю заусенцы, стоптанный каблук другого цвета, чем сам туфель, и асфальт серый, примитивный. Все эти невидимые раньше мелочи странно гармонировали с промытым и прополосканным небом и домами, эффектно глядящимися на его фоне. Куня увидела и провисшие балконы, и загаженные голубями шпили. Но надо же – все это было красиво, сочно, объемно, она даже не подозревала, что в мире есть столько оттенков, столько выпуклостей и углублений, столько всего.
Куня встала и поехала по адресу.
Три одинаковые башни стояли на пригорке, и Куня подумала, что когда-то, еще при царе Горохе, тут наверняка стояла церковь. Такие пригорки просто создавались природой для церквей. Ее дом был посередине, но Куня пошла в соседний. Там она выяснила, что нужная ей квартира находится на четвертом этаже, сообразила, куда выходят окна, и заняла позицию. Она осторожно села в детскую сломанную качалку, которая валялась в кустах, приноровилась и стала наблюдать. Окна как окна. И лоджия как лоджия. Зоркий сегодня Кунин глаз разглядел и тюль, и цветные гардины, и даже вазу на подоконнике в кухне. Такая ваза была и у нее. От этого у Куни совсем поднялось настроение. Были у них в жизни уже две общие вещи – линия метро и ваза. Глядя на дом, Куня прикинула, что ему всего лет шесть – восемь, значит, где-то Сереженька жил и раньше… И почему-то это растревожило ее. Тут-то, на пригорке, все у него должно быть хорошо, а как там было? Совсем ошалела старуха, а тут на лоджию вышла женщина и позвала:
– Витя! Витя!
Женщина была молодая и могла быть его дочерью, а могла быть и снохой. Тогда у него было двое детей. «Девочка в школу бы пошла, – сказал он ей в первый день, еще не зная, что они живы, – а сынок уже пятиклассником был бы…» Странно, но эти же слова он ей сказал и при прощании. И она поняла: детей оставлять нельзя, хоть ты тресни. Дети – это дети.
Теперь вот существовал какой-то Витя.
Куня стала всматриваться в детей. А тут мимо нее промчался на велосипеде мальчишка – «Я тут, мам!» – она только успела увидеть напряженные в езде острые лопатки. Вот и Витя.
Куня приходила на качалку каждый день, в разное время. Но никого, кроме женщины, которая кричала «Витя!», не видела.
На лоджии сушилось белье, и вид его не предвещал беды. Куня смотрела на мужскую рубашку с обтрепанными обшлагами, которая могла быть его рубашкой.
– Тетя! – услышала она. – Постерегите велосипед, мы за мороженым сходим. – Витя пристраивал рядом с ней машину. – Я быстро…
– Иди, иди, я посмотрю, – с готовностью ответила Куня и ухватилась за колесо.
Витя прибежал с пломбиром, рванул к себе машину…
– Ты не торопись есть, – сказала ему Куня. – Ты осторожно. А то захвораешь…
– Не… – ответил Витя. – У меня гланды уже вырезали.
– Все равно можно заболеть, – убеждала Куня. – Маму расстроишь… Дедушку…
– У меня нет дедушки, – сказал он.
– Как нет? – растерялась Куня. – Ты же Плетнев?
– Плетнев, – ответил мальчик.
– А Сергей Никифорович тебе кто?
– Это мой папа, – сказал Витя, вытирая руки о штаны.
«Этого не может быть! – подумала Куня. – Это какая-то путаница». На балкон вышла мать Вити. Она резко сдернула белье, прижала охапку к груди и стала искать глазами сына. Видимо, нашла, потому что пошла в квартиру. На какую-то секунду она остановила свой взгляд на сидящей в кустах Куне, и Куня залилась краской, будто ее застали за чем-то неприличным. И тогда она поднялась и пошла совсем в другую сторону, уже страшась встречи, которой так хотела раньше. Значит, мальчик Витя родился здесь, в этом доме… А где-то в другом доме была другая его жена и другие его дети? Или ее уже не было, другой жены? За столько лет могло случиться что угодно. Куня придумывала, нагромождала катастрофы, потому что так ей почему-то было легче. Легче, чем представить простое и обычное – смерть жены, а потом эту жену. Казалось бы, какая разница? Но хотелось почему-то чего-то страшного, что объяснило бы существование маленького сына и этой молодой женщины. Просто от катастрофы он мог потерять рассудок и не сообразить, что у него всегда была она, Куня. Что она его ждала всю жизнь, но тут же честная Куня подумала – не ждала. Замуж ведь почти вышла, так, недоразумение помешало… Земля слегка колыхнулась и посваливала их с ног… С землей это бывает. Одно ясно: не придет она больше к трем домам. Она ведь зачем адрес искала: вдруг он на периферии и ему надо масла послать, консервов. А он, оказывается, в Москве, живет в доме улучшенной планировки, на прекрасном пригорке, один вид из окна чего стоит, маслом его не удивишь… Мальчик у него вполне здоровый, с вырезанными гландами. А обшлага заштопают – не проблема.
Надо ей порадоваться за Сереженьку, его молодая полюбила, такой он хороший, и если плачет она сейчас, то от радости… «Нет! – закричала без слов Куня. – Никакой радости у меня нет… Сердце у меня разрывается не от радости…»
Нине позвонила Кунина соседка и сказала, что у Куни гипертонический криз. Врач предложила больницу, но тетка категорически отказалась.
– Еду! – сказала Нина.
У них в тот вечер было застолье. С приездом Алены выпивка, можно сказать, на столе не переводилась. И каждый раз все выглядело так, что вроде без нее и нельзя. К примеру, была Алена в райкоме комсомола, и там ею заинтересовались. «Я им про себя всю правду-матку… – сказала Алена. – И про образование свое проклятущее, и про то, что запросто фиктивно замуж выйду… Используйте, говорю им, лучше вы мою напористость и беспринципность». Они засмеялись и говорят: деловая. Подумаем.
По этому поводу пили югославский вермут. Алена с силой, до белых пальцев, выдавливала в него лимон, щедро добавляла водки, соскребала со стенок морозильника «шубу». «Почему в доме не водится льда?» Нина разбавляла вермут водой из-под крана, свекровь воду из-под крана закрашивала вермутом, так и сидели, припаянные неукротимой энергией девчонки.
В другой раз Алена купила себе сапоги. Задешево, в комиссионке. Кто-то принес сдавать, а там была очередь, и Алена давно «пасла вход» в приемку. Выручила торопящегося человека и – no problem! Вместе с сапогами принесла финский брусничный ликер.
– Что это такое? – возмутилась свекровь. – Нельзя же каждый день!
– Еще как можно, – ответила Алена и налила свекрови рюмку. – Вы только лизните.
И та лизала. И собирался под ликер чай, и Нина думала, что так глупо, бесшабашно-весело у них никогда не было с Дашкой. Та не любила сидеть с матерью и бабушкой, кривилась от каждого общего обеда. И за столом сидела, загородившись книжкой. А Алена разговаривала, спрашивала и слушала с интересом. Свекровь, не избалованная вниманием, рассказывала про разные комиссии, в которых заседала, про группу здоровья, в которой они вместе отмечают свои дни рождения. Зимой на катке праздновали восьмидесятилетие одной персональной пенсионерки, та на коньках «ласточкой» совершила круг почета.