ГЛАВА V

В ПРОКЛЯТОЙ СТОРОНЕ

В. П. Лапаев

1

В ноябре 1942 года меня, полуживого, перевезли на телеге из Виленской политической тюрьмы Лукишки в распределительный лагерь, шталаг. Я там немного пришел в себя.

Спустя неделю среди пленных пошли разговоры, что в Германию собираются отправлять очередную партию.

Я стал подбивать ребят бежать из эшелона. Уговорил пять человек, я – шестой.

Настал день, когда нас, тысячи две народу, повели на погрузку. Перед выходом немцы обыскивали группами пленных. Мы перебросили через проволоку ножи тем, кто уже прошел обыск.

Все шестеро попали в один вагон. Грузили по двадцать человек в вагон – обычный товарняк, на окошке решетки. Эшелон тронулся. Перед Каунасом начали резать ножами стенку, в углу вагона, поперек досок. Я спешил: надо было бежать, когда поезд еще идет по Литве. Нас повезли часов в одиннадцать утра, и ночью мы были бы в Пруссии. Решили оставить чуть недорезанную стенку, выбить ее, как стемнеет, и прыгать на ходу. Работали, прикрываясь шинелью. Прорезали так, что стало просвечивать.

Все, кто ехал с нами, решили бежать тоже. Но в нашем вагоне ехал старик лет пятидесяти. Он боялся: «Вы, молодые, попрыгаете. Я останусь, и немцы меня расстреляют». Отговаривал нас от побега, умолял не оставлять его.

Эшелон остановился в Каунасе. Снаружи открыли дверь, чтобы дать в вагон воды и сменить парашу.

Нам, дуракам, надо было держать старика, а он сразу выскочил в открывшуюся дверь и упал на перрон. Немец ногой пихает его обратно в вагон, а тот валяется, не встает, визжит, показывает жестами, как ножом режут стенку, а его – жест поперек горла.

Немец подозвал переводчика. Тот выслушал старика, кликнул еще двух немцев, и все немцы вошли в вагон. Ничего не увидели: место было закрыто шинелью. Вызвали старика, он указал на шинель. Немец сорвал ее, схватился за голову: «Ферфлюхт!»

Поднялся переполох. Вызвали еще человек десять охраны. Появился гауптман, начальник эшелона. Пленных выгнали на перрон, стали проверять все вагоны. Обнаружилось еще два порезанных вагона. Людей из них согнали вместе, приказали раздеться догола. Женщины проходят по перрону, отворачиваются.

Старик указал на меня: «Вот зачинщик».

Солдат выдернул меня из шеренги. Гауптман направился ко мне, вынимая из кобуры пистолет. Я подумал:

– Все. Сейчас застрелит…

Тот подошел и ударил меня рукояткой пистолета по затылку. Шрам – до сих пор. Я на мгновенье потерял сознание и упал. Гауптман стал бить меня ногами. Бил без остервенения, больше по ляжкам. Попался «сознательный».Я уворачивался, чтобы не попало по легким.

Всех шестьдесят голых людей из трех порезанных вагонов загнали в один вагон. Повезли. Ни сесть, ни лечь. Душно. Для меня очистили место в углу вагона, положили. Я был залит кровью, сильно болели ноги. Ребята из нашей шестерки обмыли меня водой.


2

Через двое суток ночью эшелон пришел в Белефельд. Нам, голым, дали команду одеваться. Мы на шарап кинулись к куче одежды. Мне достался один сапог и один деревянный клумпес, здоровенные немецкие солдатские штаны и немецкий китель. Сфотографировать бы – умрешь со смеху.

Это был 326-й шталаг, крупнейший в Германии пересыльный пункт. Бараков штук пятьсот, человек по сто в каждом. Бараки стоят рядами. Посмотришь вдоль ряда – конца не видно. Вокруг – колючая проволока, вышки. Как везде, внешняя охрана – немцы, внутреннее управление – свои. Если бы внутреннюю службу пришлось держать немцам – им понадобилось бы еще пол-армии. Полицейские из пленных жили в отдельном бараке, их кормили лучше. Чуть что – в морду кулаком, и палка не нужна.

Полицейские были, в основном, украинцы. Немцы им больше доверяли, по-видимому, из-за их национализма.

В украинцах и в националистах ли дело? – всплывают смутные мысли.

Недавно мне попали в руки воспоминания человека родом из Белорусской деревни Сомовичи, на Гомельщине. Автору в 41-м году было девять лет, звали его Василек.

С неторопливой, деревенской, обстоятельностью разворачиваются в рукописи судьбы десятков родов его односельчан.

С подробностями, донесенными памятью трех поколений, рассказывается о вражде деда с барскими, из своей деревни, лесниками…

О раскулачивании, которое проводил отец…

О расколе деревни в 41-м после прихода немцев. «Кулаки» стали полицейскими. Отец с товарищами ушел в партизаны. Беспощадная борьба соседа с соседом на тропах и в урочищах, истоптанных вместе с детства. Тупая, пьяная, победительная жестокость полицаев. Имена, характеры, смерти…

Извечные игры детей в войну. Дети партизан были – «красные», дети полицаев – «немцы». «Немцев» в этих играх было больше. «Красных» били.

В 42– м Василька вместе с сестрой немцы взяли в заложники -за отца. Полгода они провели в Гомельском киндерлагере – на баланде и съедаемые вшами, точь-в-точь как Виктор Лапаев. Отец Василька пригрозил старосте Сомовичей истребить всю его родню «до шестого колена». Какой ценой и как – неизвестно, но староста добыл документ, по которому детей выпустили.

Записки останавливаются на гибели деда Василька, бабки и дяди-горбуна, которых прямо в родной избе замучили односельчане-полицейские.

Сквозь бесстрастность повествования слышен скрип зубов. Как мне сказали, автор на этом месте надломился и продолжать дальше не смог.

Я интересовался, что в Сомовичах случилось потом.

Перед приходом Красной Армии часть полицейских, пытаясь реабилитироваться, стала сговариваться с партизанами против немцев. Немцы, прознав, отреагировали просто и четко: они окружили Сомовичи и сожгли деревню вместе со всеми стариками-старухами, бабами, детьми – и «красными», и «немцами».

Дети из Гомельского детского лагеря поумирали: немцы забирали у них кровь для своего военного госпиталя.

Отсидев положенные сроки, бывшие полицейские вернулись в родные места мужиками еще в силе к своим выросшим детям. И опять установили жесткую неформальную власть над краем, населенным солдатскими и партизанскими вдовами. Мне в другое время и другие люди рассказывали, что и на Брянщине – как раз там, где шумел сурово Брянский лес, – история советского коллаборационизма имела такие же продолжения.

Кайшядорские, лагерные, гомельские, брянские полицаи… Их числом и рвением держался «новый порядок» на оккупированных территориях. Сколько их было общим числом? Что побуждало их служить чужой, беспощадной, злой силе? Как разложить для них по долям родовое предопределение и свободу выбора?

Ответы на эти вопросы еще долго будут обжигать руки.

Проблема свободы воли проста для девятнадцатилетнего солдата. Право распоряжаться своей и чужими жизнями для него – в нехитрой формуле: «Либо ты – его, либо он – тебя». Эта проблема становится неразрешимой для теологов, историков, юристов-международников. Думается, что человечеству здесь не заповедано ничего, кроме библейского закона: «За грехи отцов Господь карает до седьмого колена». И если класть на каждое поколение по тридцать лет, то время последействия человеческих дел растягивается на пару столетий. Не расхлебываем ли мы сейчас горечь от закрепощения Малороссии Екатериной и от указа о вольности дворянства, распустившего служивое сословие по родовым гнездам.

В последние, смутные годы я с беспомощной горечью вижу, как моих друзей разделила незримая трещина по признаку их родового происхождения.

Мои друзья – это нравственная и интеллектуальная элита России, в большинстве своем – доктора наук и профессура, трудяги и умницы, люди, на которых можно положиться. В шестидесятых они были «шестидесятниками». В 70-80-х многие пошли в партию, «чтобы самим решать, что делать». В девяностые – раскололись примерно поровну.

Я растопырился посредине в нелепой гегельянски-буридановой позе. На моем флажке банальная пропись: «Что случилось – тому и суждено быть». Флажок сей треплет ветрами со всех сторон.

Одни мои друзья яростно не приемлют того, что произошло с советской державой. Друг с полувековым почти стажем в ответ на мои исторические фатализмы натужно скрипит в телефонную трубку, что я «продался режиму». Другой, страдая и переламывая себя, отказывает мне в праве считаться «русским». Виктор Лапаев оказался, естественно, в этом лагере: «Поздно, дорогой, менять мне свои убеждения. Человечество ничего выше коммунистических идеалов не придумало. А реализация… Люди – они и есть люди».

Меня поражает, что все эти друзья – дети первого поколения советской интеллигенции, дети первых советских рабфаковцев, инженеров, партработников, военных…

По другую сторону – те мои друзья, которые столь же непримиримо отвергают все, что связано с семьюдесятью годами советской власти. И они все – проростки из перевернутых революцией пластов общества: из дворян, духовенства, из «незаконно репрессированных» в тридцатые годы. Наш первый президент стал мне понятен, когда я узнал, что он – из рода раскулаченных.

Иногда я размышляю вслух о неизбежности революции семнадцатого года, о том, что большевистская диктатура спасла, быть может, Россию от пугачевщины… Такие меланхолические речи безмерно раздражают друзей этого толка.

Наши с Игорем Сергеевичем исторические воззрения были, пожалуй, схожи.

Однако, пора бы вернуться к простым реалиям военной биографии Виктора Лапаева.


3

Из шталага меня с партией пленных послали в Ганновер. Работали на «Ганномаге», крупнейшем химкомбинате по производству искусственного каучука. Мы там грузили ящики на складах. С чем – не знаю.

Жили в бараках человек на двадцать, в ячейках на шесть человек. Спали на трехэтажных нарах, как в плацкартном купе, по одному друг над другом. Во всех лагерях, где я побывал, бараки были устроены одинаково. Нигде не спали вместе. Здесь мы жили без охраны, проволоки, вышек.

Я проработал на «Ганномаге» с месяц. Часто объявляли воздушные тревоги: город бомбили англичане и американцы. В один из дней – опять сирены, заводские гудки: тревога. Нас увели в подвал пятиэтажного дома, такое характерное для Ганновера большое здание красного кирпича, пропитанное копотью, как засмоленное.

Эта бомбежка была очень сильной. Все сыпалось, стоял сплошной гул от взрывов. Так продолжалось часа два. Дали отбой, нас повели в лагерь. Опять тревога – сирены, заводские гудки, и нас бегом погнали в тот же подвал. Снова часа два содрогания земли и гула. После бомбежки вышли на поверхность – наш дом и район вокруг не пострадали, а весь город был разрушен. За пять часов бомбежки от города почти ничего не осталось. На «Ганномаг» нас больше не водили, хотя, как я потом узнал, комбинат остался невредим. Недели две гоняли расчищать улицы. Командой в двадцать человек растаскивали обломки домов, мебель…


4

Потом нас опять вернули в 326-й шталаг. Поместили в какую-то карантинную группу, которая размещалась в подвалах общих бараков. В окошко сквозь решетку видно было только, как ноги ходят по тротуару. Сидим, лежим на нарах напротив друг друга. Как-то с противоположного ряда нар через проход кричат:

– Эй, землячки, табачку нет?

Я в ответ:

– Ты откуда?

– Калининский…

– Откуда, откуда?!

– Из Лесного…

Я оторопел:

– Ты и моего отца знаешь – Лапаева?

– А ты Петра Антоновича сын?!

Отец был первый секретарь райкома. Его каждая собака знала. Я протянул руку, поздоровались:

– Ты и моего брата знаешь, Тольку?

– Как же, вместе мобилизовались, нас отправили на Волховский фронт…

Потом, уже после войны, я узнал, что этот земляк ошибался. Толька, мой младший брат, в семнадцать лет пошел в армию добровольцем и пропал в октябре 41-го под Москвой. Тогда, после госпиталя, он забегал в Москве к тете Варе, моей молочной матери. Он рассказал тете Варе, что служит разведчиком в моточастях. Запоролись к немцам, кого убило, кого ранило, его – легко. Спешил на сборный пункт где-то на шоссе Энтузиастов. Рослый, широкоплечий… Через неделю пришел от него к тете Варе перевод на сто рублей. После этого от Анатолия и о нем не было до сих пор никаких известий.


5

После карантина меня отправили на работу в Оберхаузен. Самый центр Рура: Бохум, Оберхаузен, Эссен. Города слились. Попал на угольную шахту. В ней работало больше пяти тысяч пленных. Жили в лагере, метрах в пятистах от шахты. Работали по двенадцать часов в день: ставили крепеж, сцепляли вагонетки, кто посильнее – кирками рубили уголь и грузили его в вагонетки. Я сначала подтаскивал крепеж, потом грузил уголь. Были установлены нормы, их надо было выполнять.

Утром кормили в лагере, обедали в шахте. На день – двести граммов хлеба с примесями. В баланде картошка, немного круп либо гороха. Норма – черпак в пол-литра. Кому – погуще снизу, кому – жижи сверху. Бывало, попросишь:

– Ну, что ты – ни одной картошки не дал…

Если повар в хорошем настроении – добавит, а нет – матом:

– Иди, а то черпаком!

Я редко унижался просить. Но мне было легче, потому что я тогда не курил. На месяц каждому полагалась пачка махорки на пятьдесят две закрутки. За одну закрутку давали пайку хлеба. Такая такса была везде, где бы я ни был. Хлеб на курево меняли совсем уж доходяги, которым хотелось только забыться.

Каждый день из санчасти выносили хоронить одного, двух, трех. Считалось, проработаешь под землей месяц-два и помрешь. Когда на шахту прислали нашу свежую партию, там оставался только человеческий шлак.

Я понял, что любой ценой надо выбираться на поверхность: оттуда можно было сбежать. За полбуханки хлеба обменялся местами с одним, работавшим наверху. Попал на дорожные работы: в команде из двадцати человек чистили пути, подбирали уголь. Сбежать отсюда было нельзя. А тут еще при попытке убежать поймали двух пленных. Всех выстроили на плацу перед бараками. Вывели тех двоих. Объявили, что их вечером расстреляют, и увели. Думаю, просто пугали, но я заколебался.

Но потом мне сильно повезло: я попал на кухню. Туда отправляли по три человека в день чистить картошку, мыть посуду. Приходил на плац перед работой переводчик, командовал: «На кухню! Ты, ты, и ты». Ткнул и в меня.

Оглядываюсь на новом месте. Лагерная территория имела форму вытянутого прямоугольника. В дальней от наших бараков стороне лагеря проволочной изгородью были отгорожены барак немецкой охраны и кухня. В одном конце этой поперечной изгороди – калитка, открытая по утрам: через нее выходил из своего барака немецкий караул. Другой конец примыкал к главным лагерным воротам, из которых пленных разводили по работам. К воротам подходила партия, ее пересчитывали, немец кричал: «Штымт!», и команду вели на работу. По внешней границе кухонно-караульной площадки – каменная стена метра три высотой, поверху – колючая проволока в одну нитку. Около этой стены помойка. Таская помои, я увидел, что вдоль стены стояли в два этажа кроличьи клетки. С них можно было достать до верха стены.

Я решился. На следующий день, в семь часов, еще в полной темноте ноябрьского утра, я пристроился при разводке на работы в хвост своей команды, незаметно отделился от нее и залег у изгороди.

Команду пересчитали: девятнадцать! Одного не хватает. Началась небольшая сумятица минут на пять. Побежали в бараки… Вернулись… Потом, видать, махнули рукой: куда ему деться, и команду вывели в наружные ворота.

Я прополз вдоль внутренней изгороди от наружных ворот к кухонной калитке, ползком мимо кухни и барака охранников добрался до клеток – и первая же клетка, на которую я выполз в темноте, оказалась собачьей конурой.

Из нее прянула овчарка. Зарычала. Она не менее меня была ошарашена неожиданностью. Я не чувствовал страха, медленно придвинулся к собаке, стал оглаживать ее, совать хлеб, который наменял на махорку к побегу. Это гипнотически подействовало на нее. Рычание перешло в клокотанье, все тише-тише и совсем смолкло.

Я с трудом забрался на клетки, с них на стену и прыгнул в темноту, не зная – куда. Удачно упал, затаился. Все было тихо.


6

Неподалеку от стены проходила железнодорожная ветка от шахты. По ней составами по четыре-пять вагонов отвозили уголь. Почти сразу же я услышал звук тихо идущего состава и вскочил на площадку товарного вагона.

Я хотел уехать подальше от Оберхаузена, пока меня не хватились на шахте. Потом думал пробираться во Францию. Были разговоры, что там началось сопротивление, и немцам наших не выдают.

Однако поезд остановился на окраине города, проехав всего с километр. Уже стало рассветать. Вижу большой завод, справа дымится огромная куча шлака, слева – жидкий лесок. Сунулся в него, он – как сито. Рассветет – увидят сразу же. Наткнулся на старую железную трубу диаметром с метр, лежащую на земле. Залез в эту трубу и просидел в ней до вечера. Там ноябрь гораздо теплее нашего.

– Как был одет? В немецкую списанную шинель и китель. На спине «SU» и номер. На голове – немецкий картуз с козырьком.

Когда стемнело, выбрался из трубы и двинулся через город на паровозные гудки. Шел смело. Оберхаузен был весь разрушен, и мне по пути никто не встретился. У товарной станции пролежал всю ночь в густой, сухой, вроде полыни, траве. Со мной был хлеб, но есть его от возбуждения не мог. На рассвете высмотрел стоящий состав. Платформы, на которых что-то было накрыто брезентом. Влез, спрятался под брезент. Это оказались походные кухни. Решил ехать трое-четверо суток – все равно куда, на запад или восток. Куда-нибудь приеду.

Во второй половине дня состав тронулся. Ехал всю ночь. Часов в десять утра остановился. Из под брезента увидел здание вокзала, на нем готическими буквами – Дюссельдорф. Настроение улучшилось: «Все, выбрался. Едем на запад, к Франции».

Спустя некоторое время, я услышал разговор. Мимо меня прошли двое, вернулись, задрали брезент. Я перебрался на другую сторону платформы и спрятался за колесо кухни. Немцы проверяли проволочные затяжки, которыми кухни были расчалены на платформах. Один из них увидел меня:

– Рус, рус! Комм!

Я уже стал понимать разговорный немецкий. Слышу, этот немец говорит второму:

– Здесь русский.

Тот отвечает:

– Давай его сюда.

Подняли брезент. Я сижу за колесом, как заяц.

– Комм!

Пришлось подняться. Я ехал сначала в угольном вагоне, потом ночь пролежал в трубе – вид был ужасный.

Повели меня на другую от вокзала сторону, направо от эшелона, к одноэтажному зданию вроде какой-то канцелярии. Там сидели две молодые, расфуфыренные девки. Они так и бросились мне в глаза по моей тогдашней молодости. Немцы посоветовались и заперли меня в полуподвал этого здания.

Полуподвал был завален ворохами бумаг. Я сел на бумагу, стал засыпать: две ночи перед этим не спал. Но слышу, подо мной что-то шуршит, ворочается. Пригляделся – вдоль стен шмыгают громадные крысы. Перепугался: останешься на ночь – сожрут. Долго бил ногами в дверь – никто не открывает.

Часа через два дверь открывается, пришли две прежних девки, четыре новых и с ними мужики. Разглядывали меня минут пятнадцать. Посмеялись и захлопнули дверь. Я опять без толку стучал в нее. То стою около нее, то присяду на корточки. Боюсь, как бы крыса не схватила за задницу.

Потом дверь открывается. Входит немец с винтовкой, командует: «Комм!» Повел через весь город и сдал в городскую тюрьму. Здесь меня заставили раздеться и препроводили в ванную. Чистейшая, кафель сияет. Показали, что надо вымыться под душем. Мыла не дали. Помылся теплой водой. Взамен своей одежды выдали тюремную, полосатую, тапочки, шапочку. Посадили в камеру 2х4 метра, койка, застеленная чистой простыней, столик, приделанный к стене. Присел не без робости сбочку на койку, думаю: «Жить можно». Принесли ужин: несладкий желудевый кофе и тончайший ломтик хлеба с повидлом. Подумалось: «Этак протянешь ноги», – и я лег в эту чистую постель.

Утром опять принесли кофе и граммов сто хлеба двумя тоненькими скибками с прослойкой повидла. Но культурно – на тарелочке. Часа через полтора меня вызвали в ту же приемную комнату, велели переодеться в свое, вернули котомку с моим хлебом и опять повели через весь город.

Сняв с эшелона, меня поместили в городскую тюрьму, видимо, до выяснения личности, а в городской тюрьме обслуживание шло по другому разряду. Тогда при побегах нас даже не допрашивали, если ловили. Определяли по номеру на одежде – кого поймали и отправляли дальше в соответствии с инструкцией. У немцев все регламентировано, и порядок соблюдается во всем.

А теперь меня, вероятно, уже определенного по категории военнопленных, привели в сапожную мастерскую. Там работало семь душ нашего брата. Вид у ребят справный, сытый. Налили мне хорошей баланды литра три в кастрюльке, густой, вкусной. Хороший кусок хлеба. Переночевал вместе с ними. Все жили в одной комнате, у каждого койка, тумбочка.

Утром приходит их бригадир, то ли Жора, то ли Гоша, низенький с усами. Набросился на меня:

– Сопляк! Бегать не умеешь, а тут из-за тебя…!

Я озлился, схватил табуретку и фуганул в него. Он выскочил в дверь, табуретка – по двери и рассыпалась. Набежали ребята, стали успокаивать:

– Брось ты с ним связываться.

Жаловался ли на меня тот Жора-Гоша – не знаю, только часа через три за мной заявился конвоир и повез куда-то на поезде.

Поезд шел изгибом по возвышенной гряде. Внизу лежал совершенно разбитый город.

– Что это за город? – спросил я у конвоира.

– Вупперталь, – ответил он.


7

Привез меня немец в Литмат, штрафной лагерь особо строгого режима. Остаться у сапожников надежды не было. К ним меня, скорее всего, привозили пересидеть между тюрьмой и штрафным лагерем. Наказать за побег должны были непременно.

Литмат был небольшим лагерем, человек на семьдесят-семьдесят пять. Строгость сразу почувствовалась по поведению немецкой охраны и переводчиков.

В бараке мне ребята говорят:

– Попал ты в яму, откуда костей не унесешь. Отсюда живыми не уходят.

– А что тут делаете?

– Работаем на каменоломнях.

– Ну и как?

– Сам увидишь – как…

На этих каменоломнях добывали известняк и здесь же, на заводе, пережигали в негашеную известь. Ломали камень в трех карьерах, «Патернона», «Мария» и «Белле». Каждый карьер был, как стакан диаметром метров в пятьдесят и вертикальными стенками высотой под сотню метров. К каждому карьеру шел подземный тоннель с узкоколейкой. Паровозик-кукушка вывозил составы вагонеток с камнем на поверхность, к заводу.

Стену забуривали электробурами немцы-взрывники. Шпуры заделывали метра по три длиной. После взрыва стена осыпалась, вставала белая пыль. Если по верху карьера камень не обрушивался, взрывники добуривали, спускаясь сверху на канатах.

На дне карьера узкоколейка ветвилась, ветки подходили под стену с шагом метров в пятнадцать-двадцать. Сюда подгонялись вагонетки, в них мы должны были грузить камень. В карьере работало человек по двадцать-двадцать пять. Каждый на своем месте, у конца своей ветки.

Я попал в команду карьера «Белле». Утром команду вели на работу два охранника, сквозь городишко, по проезжей части шоссе. Норма была – погрузить десять вагонеток до обеда, с восьми до двенадцати, и после обеда, с часу до пяти, – еще десять.

Нагрузил вагонетку доверху, снял с тормоза, толкнул – и вагонетка сама катится под малый уклон в середину карьера, где формируется составчик для кукушки. Пригоняешь с запасной ветки пустую вагонетку, ставишь на тормоз и снова…

Выработку считал немец-нестроевик Вилли. При входе в тоннель для него стояла будка. Он видит, что от моего, пятого, номера пошла вагонетка, и ставит в ведомости палочку. Вилли был туберкулезник, в годах, примерно лет пятидесяти. Ко мне относился с симпатией, может быть, потому, что я немного понимал по-немецки и мог при случае переводить. Потом, уже после карцера, он подкидывал мне то картошки, то хлеба. Сделает вид, что считает вагонетки, и незаметно подбросит еды. Говорил мне: «Ich bin kommunist».

Работа была тяжелая. Два-три дня после подрыва на погрузку шли куски полегче. Пока я был физически крепкий, в вагонетку, на высоту примерно метр двадцать, я мог поднимать камни пуда в три весом. Десяток таких камней – и вагонетка готова. Когда мелочевка кончалась, крупные глыбы надо разбивать кувалдой. Ее звали «гаммой», и весила она килограммов восемь. Чтобы работать с «гаммой», нужны были и сила, и искусство. Если правильно найдешь точку удара по плоскости, глыба рассыпается, как сахар. Если не повезет, глыба крошится с поверхности, оббивается в шар. В бараке, то и дело слышишь, жалуются: «Попались две глыбы – до обеда ничего не мог сделать».

Проработал так с месяц. Стал чувствовать, что с каждым днем теряю силы. Кормежка была, как везде, скуднейшая: утром в бараке – суррогатное кофе, сто граммов хлеба, двадцать маргарина. Обед привозили на кукушке в карьер – сто хлеба и баланда из полупрелой картошки со свекольными листьями, чуть плавает пшена. В баланде песок, особенно со дна. Вечером – хлеб, похлебка, немного макарон. Хлеба за день – триста граммов, пополам с опилками. Все в кишках спекается в древесную массу. Сходить по нужде – мучение. На шахте кормили так же, но работа была легче.

Думаю, надо бежать. Иначе – все! Стал обдумывать побег.


8

Тем временем, я подружился с лагерным врачом. Его звали Володя Сазонов. Он был москвич. Я единственный в лагере играл в шахматы. Володя вечерами приходил ко мне в барак играть. Как-то сидим мы с ним, играем, а он говорит: «Отсюда никто не уходил, никуда не брали, никто не убежал».

Володя заведовал лагерной санчастью. В санчасти лечили, при температуре освобождали от работы, но питание оставалось лагерным. Кроме русских пленных, на заводе работали расконвоированные заключенные – итальянцы, французы, голландцы. Те получали продовольственные посылки от Международного Красного креста. Мы не получали ничего. За неделю в санчасти умирали один-два человека. Мертвецов заворачивали в красно-коричневую плотную бумагу и уносили в этом пакете. Контингент лагеря пополняли штрафниками – вроде меня.

Как и везде, внутреннее самоуправление было из пленных: переводчик, шесть полицейских, врач, два медбрата, повара. Обслуга делила хлеб и пищу, поэтому питалась получше, хотя тоже не жирно. Володя меня даже немного подкармливал.

В Литмате мы жили в стандартных бараках с отсеками купейного типа. С двух концов барака чугунные печи. Угля не жалели, топили круглые сутки. Все таки Рур. Я спал в одном купе с Иваном, родом из Рязанской области. Жалко, забыл его фамилию. Он был старше меня, года с восемнадцатого, типичный деревенский парень, белесый, веснушчатый.

Я все присматривал товарища для побега: одному бежать очень тяжело. Вижу, Иван – парень, хоть и малограмотный, но просоветский. Говорю ему:

– Сдохнем здесь, надо бежать.

– Как же, сбежишь…

– Люди из тюрем бегут, а тут нас водят по улице. Да хоть из под винтовки!

А потом у меня созрел другой вариант побега. Когда машинист кончал сцепливать вагонетки в составчик, то Вилли уходил в свою будку. Поглядывал изредка в окошко. Бдительности он не проявлял никакой – ставит только свои палочки. Машинист уходит к кукушке, Вилли скрывается в будке – в этот момент можно влезть, согнувшись, между вагонетками и выехать к заводу. А там – открытая территория, рядом гора, на ней лес…

Рассказал об этом плане Ивану. Говорю:

– Ставим жизнь на карту. Боишься – бегу один.

– Нет, – отвечает, – бегу.

– Но чтобы ни одна собака не знала – иначе выдадут.

Иван решительностью походил на Андрея Клименко. Без Андрея я бы погиб. До него я был маменькин сынок: только учился да хлеб отцовский жрал. Он меня и спас, и смелости научил.

Мы с Иваном стали готовить побег. Поменялись местами и номерами так, чтобы наши ветки были рядом. Это зависело от Вилли, и он разрешил.

Выбрали удачный момент, прицепились между вагонетками и выехали через тоннель к заводу. Соскочили, вышли в город. Ходят штатские немцы – им до нас никак.

Стали пересекать шоссе к горе, а на куче породы около завода стоит итальянец, заключенный, в полосатой, серо-оранжевой одежде. Как он заорет: «Рус! Рус!» Мы перебежали шоссе в тополя, обернулись, смотрим: за нами бегут трое штатских немцев. Сначала двое схватили Ивана, а потом один догнал меня. У меня не было сил, я задохнулся и остановился сам.

Привели в лагерь. Не били. Пришли переводчик и комендант. Сказали нам, что будем сидеть две недели в карцере.

Карцером служила отдельная, под замком, комнатушка в нашем бараке. Из нее даже было слышно, как ребята разговаривают. Кто сидел в карцере, работал, как все, но не получал ужина, то-есть паек урезался чуть не в половину.

От этого я стал сильно слабеть физически. Десять вагонеток к обеду нагружаю с трудом, а к вечеру – как выжатая мочалка.

Утром ведут на работу – солнце восходит, ранняя весна. Думаешь: «Добраться бы до первого клочка родной земли – и там умереть. А тут – помрешь, завернут в красную бумагу – никто и не узнает».

Прожив и трудно, и счастливо еще долгих пятьдесят пять лет, Виктор умер 6-го мая 1998 года.

Тридцатого апреля мы с моей женой Музой привезли ему в Тверь сигнальный экземпляр этой книги. Виктор лежал, непостижимо бестелесный, как высохший скелет птицы. Я прочитал ему несколько страниц. Он остро вслушивался, повторяя про себя:

– Хорошо,… хорошо,… правильно…

Уточнил несколько деталей. Шептал:

– Хорошо, что приехали… Успели проститься…

Я говорил ненужные слова:

– Мы с тобой еще, Виктор,…

Он отвечал мне с интонациями педагога, претерпевающего безнадежную тупость, ученика:

– Игорь, ты не понимаешь… Я выхаркиваю остатки легких… Выплюну все – и умру…

Умиротворенно просветлел, когда его любимый внук Мишка показывал нам, как хорошо он читает.

Устал… Отдалился… Прощаясь, я пожал его руку. Вместо жесткого – как доской защемило – Викторова жима едва ощутил его родной отклик…

Хоронили Виктора как он сам выбрал. В Сельце, под Старицей, на берегу Волги. Рядом с женой Азой Петровной. Тоже учительницей. Бесконечно снисходительной, иронично всепрощающей.

Собрались родичи, пришла вся деревня.

Шумел весенний ветер в кладбищенских соснах. Искрилась и плавилась Волга. Громоздился вдали обрыв ее противоположного коренного берега. Шуршал янтарный песок, стекая струйками в могилу. Доносились беспечальные клики Викторовых внуков, Мишки и Олега, убежавших к Волге.

Когда открыли для прощанья крышку гроба, голова Виктора лежала на подушке повернутой в свой ястребиный профиль.

– Пусть смотрит на Волгу. Он сам так хотел, – сказал Владик Сумбатович Нерсесянц, Викторов зять, член Российской Академии по отделению государства и права.

Так его и похоронили.

За сим вернемся к Виктору, в его год 1944-й.

Приходит как-то к нам в карцер врач Володя, с переводчиком.

– Что, попался?

– Попался…

– Худо ваше дело, – и чуть смигнул глазом.

На другой день приходит он один, говорит:

– Для вас единственная возможность выбраться – покалечиться. Тогда я, быть может, смогу убедить коменданта перевести вас из этого лагеря.

Говорю Ивану:

– Надо калечиться.

– Нет, – отвечает, – У меня духу не хватает.

Я решил сунуть руку под вагонетку. Стал брать на работу полотенце, чтобы забинтоваться.

На собственном опыте я тут познал, что, когда слабеет тело, – слабеет и дух. С утра готов пихнуть пальцы под колеса, но тогда до конца работы изойдешь кровью. Надо давить последней вагонеткой. А к вечеру ослабел – и не можешь решиться.

День идет за днем. Совсем ослаб. «Гамму» поднять не могу. Десять вагонеток стал нагружать только к четырем часам. А пока не выполнишь норму, Вилли не нальет баланды.

И вот однажды стою без сил, упершись лбом в вагонетку. Вдруг меня бьют сапогом в зад.

Это был немец-инженер, который следил за работами и появлялся на карьерах раза по три в день. Низенький, плотный, в крагах и кожаной куртке, сбоку пистолет. Он – мне: «Комм!» Это было в час-полвторого. Махнул: «В тоннель». Иду тоннелем, в голове плавают мысли: «Сейчас пристрелит в затылок, кинет в вагонетку…»

Впереди появился просвет: «Теперь не застрелит…» Вышли из тоннеля. Немец командует: «Направо». По тропинке взошли на холм, в который углублялся наш карьер. Впервые увидел все сверху. Внизу, на стометровой глубине, работают ребята, поглядывают на меня. Сильный ветер с мокрым снегом.

Немец поставил меня на краю пропасти и ушел. Я тут стоял с полчаса. Думал: «Может, лучше броситься вниз и покончить со всем».

Потом инженер крикнул снизу: «Комм!» Я спустился к нему в карьер. Он отвел меня на место и приказал Вилли не выпускать меня хоть всю ночь, если я не выполню норму.

Инженер ушел. Тут я решился. Выдернул у вагонетки тормоз и сунул руку под колесо. Вагонетка медленно сдвинулась и переехала пальцы.

Крайняя фаланга указательного пальца осталась на рельсе. Остальные были – сплошное мясо. Я туго замотал покалеченную кисть полотенцем, зажал ее подмышку. Работать не могу. Стою, согнувшись, около вагонетки. Мимо прошел Вилли, взглянул с сочувствием. Так я простоял часа полтора, до конца работы. Полотенце пропиталось кровью.

Робко пристроился к своей команде, когда ее выводили из карьера. Вилли меня не выгнал и отвел вместе со всеми в барак. Там, перед самым карцером, говорю Ивану:

– Беги к Володе, скажи: «Виктор покалечился».

Пришел Володя в барак:

– Ну, ты и разворотил. Надо было один палец и на левой руке, а ты – всей правой.

Взял ножницы: «Терпи», – и стал обрезать лохмотья мяса. Я потерял сознанье. Он мне сделал какой-то укол, перевязал руку, и я пришел в себя.

В сапоге у меня хлюпало. Я вылил чуть не полсапога крови и отправился в карцер. Там меня сильно зазнобило. Чувствую, теряю сознание. Говорю Ивану: «Стучи, зови Володю». Пришел Володя, поставил градусник – 38,6. Рука опухла. Мочусь в парашу – моча кровяная. Володя покачал головой: «Терпи до утра». Дал две таблетки аспирина. Приходит утром, щупает: «Ага! Не хотел тебе говорить, боялся – гангрена. Но, вроде, обошлось. Видишь, опухоль стала спадать. Это – воспаление».

Он перевел меня в санчасть. Здесь кормили, как всех, но на работу не гоняли. Это было начало лета 44-го года. Через неделю Володя сообщает: «Все – в шахматы мы с тобой отыграли. Уговорил отправить тебя лечиться в Нордхорн».

Володя, оказывается, дня три уговаривал коменданта, тот все не соглашался: «Вылечим здесь – пусть поработает».

Наконец, комендант махнул рукой, и меня отправили в Нордхорн. Об Иване я больше не знаю ничего.


9

Нордхорн был лагерем тысячи на три для больных и калек, которых свозили со всего Рура. Иной раз пишут и показывают в кино, что немцы калек-пленных пристреливали.

Я такой литературе не верю. Честно говорю, особой грубости или жестокости со стороны немцев я не встречал. Им как-то было не до нас.

Жестокими, быть может, вспоминаются только садист-инженер на каменоломнях и комендант Нордхорна. Он ходил с овчаркой: «Фасс!» – и та кидается на человека.

Лагерь стоял в трех-пяти километрах от голландской границы на голых торфяных полях, на месте бывших торфоразработок.



В.П. Лапаев. 60-е годы.

Прямоугольник, огороженный колючей проволокой, по углам вышки. Два ряда по двадцать бараков. В одном ряду – калеки, в другом – туберкулезники. Как и везде, внешняя охрана немецкая, внутренняя полиция – свои. Русские врачи лечили и делали перевязки. В бараке жило человек по сто. Спали друг над другом на двухэтажных нарах, на тюфяках с соломой или стружками. Ходили – в чем нас привезли, в списанной немецкой военной одежде. На спине знак «SU».

После подъема к каждому бараку подъезжала кухня. К ней выстраивались каждый со своим котелком. Стандартная по всему плену баланда, двести граммов хлеба с кусочком маргарина. Хлеб с кукурузой, ячменем. Нормальным хлебом не кормили ни в одном лагере. Обед, ужин, отбой… Кормежка полуголодная, но лучше, чем в обычных лагерях. Работ никаких. Только из наших «увечных» бараков брали кого покрепче хоронить туберкулезников. В день умирало два-три человека. Их заворачивали рулоном в специальную красную бумагу, относили на поля и зарывали в одном месте. Захоронения не отмечали никак.

Между кормежками мы слонялись по территории, играли в самодельные карты и шахматы.

Потихоньку я узнал, что у пленных есть подпольная организация со своей агентурной сетью. Со мной поговорили: как попал в плен, как бегал. Приняли в организацию. Ей руководил, как он говорил о себе, старший лейтенант Иван. Незаметный мужичишка, русый, плотный. Хромал на одну ногу: у него была отбита пятка.

Планировалось разоружить охрану и бежать в Голландию: там отношение к пленным у населения было другое.

Но все изменилось. В наш лагерь прислали человек триста штрафников из власовской армии. Настроены яро антисоветски, в большинстве – украинцы. Все здоровые, упитанные по сравнению с нами, доходягами. Ходят в папахах, наглые, с немецкими наградами. Хвастают заслугами перед немцами, рассказывают, как в Крыму вырезали целые селения. Особенно выделялся один майор-летчик. Он жил как раз в нашем бараке. Расписывал свои похождения, показывал орден Красного знамени, который получил еще в Красной Армии, хвалился, как перелетел к немцам.

Власовцы попытались взять в лагере верх. Идет высокомерно такой в папахе, встретит калеку – походя ударит…

Иван собрал нас. Сказал: «Надо положить этому конец. Ликвидировать главарей у этой шатии». Сказал: «Ребята, надо душить. Куда деть – моя забота».

Власовцы были распределены по десять-пятнадцать на барак. В каждом бараке было человек десять-пятнадцать из организации. В нашем решили душить трех. Отрядили по три-четыре на каждого. Я был тогда дохлый, и меня поставили у двери, чтобы никто из барака не выскочил. Шел уже октябрь месяц, у двери топилась торфом железная печь. В топку сунули оружие для меня – железный прут.

С отбоем погас свет. Темнота. По бараку бегают блики от печки. Часов в одиннадцать в этой темноте раздался голос:

– Внимание! Должна быть полнейшая тишина. Кто закричит или попытается встать – будет убит.

Тишина воцарилась мертвая. Потом поднялась возня, сломались с хрустом нары. Кто-то кинулся к двери – я его ударил раскаленным прутом. Он шмыгнул обратно под нары – я ему добавил по заду.

Двух смертников придушили быстро, а летчик лежал на верхней полке и был такой здоровый, что отбился и спрыгнул с нар. Его поймали, захлестнули веревку вокруг шеи и закрутили веревку палкой. Когда рассвело, я посмотрел: лежит – синий, синий.

Утром пришли с носилками санитары и унесли всех троих закапывать как туберкулезников.

Как я сейчас понимаю, вся лагерная обслуга: полиция, переводчики, врачи были у Ивана в руках. Шел конец войны, те хотели реабилитироваться. Полицейские уже не били и не кричали. Придут: «Ребята, пора спать. Комендант недоволен».

Утром лагерная уборная была усеяна порванными документами, фотокарточками, немецкими наградами. Началась стихийная расправа со всеми, кто кого обидел или оскорбил. Как сейчас вижу, в умывальной двоих на полу топчут ногами. Один потерял сознание. Его сунули головой под воду и потом втроем с размаху об цементный пол задницей. У того и язык по пояс вывалился. В нашем бараке троих задушили и забили человек шесть.

После этого побоища уцелевшие власовцы притихли, папахи пропали, порванные документы валялись повсюду.

Немцы обо всем этом ничего не узнали. Внутренняя территория была отгорожена от наружного забора низкой колючей оградой. За нее не выскочишь, не пожалуешься. А по главной лагерной аллее ходит Иванова внутренняя полиция с палками. Иногда только по ней важно проходил комендант с овчаркой.

В Нордхорне я пробыл месяца три. В ноябре к лагерю стали подходить англичане, и нас спешно эвакуировали. Калек разослали по разным работам. Что стало с туберкулезниками – не знаю. Меня в группе человек тридцать с двумя конвоирами отправили на сахарный завод в небольшой городок Линдген, юго-восточнее Нордхорна.


10

Новый лагерь был в полукилометре от завода, и порядки в нем были, как везде. Правда, дело шло к концу войны. Чувствовался упадок духа у населения. Охрана тоже ослабла, конвойные даже критиковали Гитлера. Лагерная кормежка стала еще хуже, но в ней не было нужды: мы здесь питались очень хорошо.

Часть пленных работала на самом заводе, а часть, транспортники, – снаружи. Я был в бригаде, которая грузила на складе «трокней» – сухие свекольные выжимки. Крестьяне, бауэры, за сданную свеклу получали деньги и этот жом. Кормили им скотину. Мы подавали транспортером мешки «трокнея» на склад и укладывали штабелями метров по десять-двенадцать высотой. Охрана, да и то не очень строгая, была только на заводе. Наружных вообще после работы не обыскивали. Мы договаривались с приятелями, которые работали внутри. Вечером, когда стемнеет, из назначенного окна выкидывалась кишка, сшитая из мешковины, килограмма на четыре сахарного песка. Ее можно было спрятать в штанах и вынести под шинелью.

Виктор показал, как проносили, сгорбившись и раскорячившись, этот сахар под накинутой на плечи шинелью.

Покойный Иван Алексеевич Шоманский, пастух из моей тверской деревеньки Любохово, человек высокого духа и абсолютной честности, рассказывал мне, что под конец своего плена он «так напакался», что мог вынести между ног бычью голову: «Накроешься шинелью, двое поддерживают под руки – как больного. Немцы народ простоватый, охлопает по карманам:

– Weg!»

Похоже, это был прием, широко известный среди нашего брата и недоступный пониманию немца.

Сахар припрятывали на складе «трокнея», его всегда было в запасе несколько пудов. Бауэры с удовольствием меняли сахар на хлеб, картошку, сало и прочие продукты. Харч варили в бараках.

Стали появляться и другие радости. Как-то с бауэром приехала француженка. Ее спрашивают:

– Хочешь сахару?

– Хочу.

– А фиг-фиг?

Виктор изобразил кукиш, у которого большой палец препохабно ерзал между средним и указательным.

– Да-да, – ответила девица и поехала на транспортере на верх склада. Ей дали десять килограммов сахару. Это было не для меня.

После варшавского восстания на завод пригнали поляков, в основном, женщин. К нам на склад попали уборщицами три полячки. Я познакомился с Вандочкой. Мне было 23 года, ей 19-20 лет, очень складненькая. Сначала у нас были трали-вали, пустые разговоры. Но однажды в обеденный перерыв мы остались одни. В огромном полутемном складе. Сначала целовались, а потом поехали мы с ней на транспортере наверх. Дошло до серьезного. Пошла настоящая любовь.

При заводе работало много пленных иностранцев: французы, голландцы, поляки. Все были расконвоированные. Только русских угоняли вечером под конвоем в лагерь. А полячки жили в общежитии завода свободно, без охраны. Бывало, ребята смеются надо мной:

– Виктор, ступай к проволоке, тебя Вандочка зовет.

Бегу, передаю ей сахар в мешочке, а она его меняет, чтобы прокормиться.

Наша охрана слабела, и мы стали вечерами наведываться к полячкам в общежитие. У каждого появилась своя. Полячки жили по двое в комнате, за занавесочкой у каждой – кровать, столик.

Только завязался у нас с Вандой роман, прихожу я к ней – а там, полулежа на подушке, расположился Володька из конкурирующей бригады.

В нашем бараке к тому времени сложились две соперничающих бригады по восемь-десять человек: «Кривая оглобля» и «Рваный лапоть». Разделились непонятно как – не по тому, где спали и с кем работали. Какое-то стихийное молодое соперничество.

Ванда дает мне знак, что Володька пристает к ней. Я ему:

– Выматывай, занято!

Тот, развалясь, поддал меня ступней:

– Иди ты на…!

Я – на него, и пошла драка. А ребята уже разошлись по своим девкам. Володька был сильней меня, схватил за горло. Кто-то увидел:

– Витьку бьют!

Сбежался народ, и началась сильная драка. Но в нашей бригаде главным был пехотный лейтенант Петька Патрушев, ростом под метр девяносто, сухой, широкоплечий, кулаки – с арбуз. Он всех раскидал, Володьку вышвырнул. Вечером собрал в бараке всех: «Что, и дальше будем драться? Нам делить нечего. Надо мириться». После этого мы сдружились и даже потом бежали вместе с Володькой. Вместе оказались в одном лагере у англичан.


11

На сахарном заводе мы проработали примерно до апреля месяца 45-го года. Вдруг нас, только русских, ночью, колонной человек 300-400 погнали на Бремен. Все наши польки и француженки остались. Проститься с Вандой я не успел.

Идем. Ночь. Охрана слабая. Мы отделились от колонны и залегли в кювет. Колонна ушла. Всю ее, как я узнавал, немцы в Бремене погрузили на баржи и потопили вместе с баржами в Балтийском море.

Это был мой последний за войну… Постой: первый – из Козловой Руды, второй – в Барберишках… – забормотал про себя Виктор, – выходит, восьмой по счету побег.

Нас было пятеро: я, Петька Патрушев, Петька Лузин, Сашка Косточка и тот самый Володька-конкурент. Решили идти напрямик на Восток, к нашим. Они, по слухам, были уже под Берлином.

С рассветом вышли к хутору. Большое здание из известняка, у дома выставлены для сдачи три молочных бидона по 36 литров. Поверху – слой сливок сантиметров в пятнадцать. Мы уже сильно проголодались. Армейской кружкой черпаем сливки, пьем – не можем напиться. Кто-то заглянул в подвальное окошко: «Жратвы полно!» Я был самый тощий и шустрый – полез в окошко. Чего только нет! Висят окорока, колбасы, по полкам банки. Я стал выпихивать в окошко окорок – не лезет. Выкидываю круги колбасы, банки…

Тут наверху послышались шаги, и – Бам! – выстрел из ружья. Я все побросал, выбрался в окошко. Уже рассвело. Своих никого нет. Вокруг поля и луга, поделенные проволокой на квадраты. Я вдоль цоколя дома пробрался в кусты. Думаю: хозяин соберет соседей, начнут шарить. Увидел в лугах перелесочек, перебежал туда, залег. Слышу слабый разговор – наши.

– Витька, мы думали, потеряли тебя.

Я им:

– Сволочи, что ж бросили!

– А что было нам делать: он же стрелять начал.

Вокруг открытые места – идти нельзя. Дождались ночи, пошли. Опять кустарник. Слышим немецкую речь. Пригляделись – в перелеске стоят зенитки. Потихоньку отползли в сторону.

Пересекли Эмс-канал. Первым перебрался через него самый высокий из нас, Петька Патрушев. Ему было по грудь. Остальные шли за ним по горло, держа одежду над головой. Меня на бетонный парапет выдернули за руку. Вода холодная: шел конец апреля.

На рассвете второго дня мы опять схоронились. И тут мы услышали по репродуктору иностранную речь. О чем – мы не понимали, но от немецкой отличить уже могли. Это были англичане. Никаких деталей встречи не помню, все стерлось.

Мы очутились в центральном английском лагере для русских. Здесь было тысяч двадцать пять народу. Лагерь охраняли англичане, выходить не разрешалось.

В первый раз за войну нам выдали посылки от Красного Креста: в стандартном ящике галеты, банка тушенки, шоколадка, сигареты,… кусок хорошего мыла – держать его в руках казалось странным.

Все в лагере обзавелись оружием. Несколько раз к нам англичане обращались с приказом: «Сдать оружие». Никто не сдавал.

Стали ходить вербовщики в Бельгию, Голландию, Южную Америку, уговаривали записываться на временную работу и насовсем. Соглашались немногие. Помню, у барака для завербованных сидят четверо таких на своих котомках. Мы подошли: «Гады. Куда вы собираетесь!» Молчат.

В этом лагере рядовые и офицеры жили и столовались порознь. Раз сидим мы в офицерской столовой. Петька Патрушев говорит: «Видишь, через стол сидит то ли таджик, то ли татарин. Он в Линдгене приходил к нам во власовской форме, вербовал добровольцев во власовскую армию».

На следующий раз Петька подзывает его к нашему столу:

– Ты в Линдгене был? Нас не помнишь?

Тот, конечно, не помнит.

– А мы тебя запомнили. Ты, гад, ко власовцам агитировал поступать.

Тот начал:

– Ребята, я не по своей воле…

Петька ему:

– Пошли поговорим.

Лагерь был размером гектаров на тридцать. Один угол совсем заросший, ручей в пару комнат шириной. Пришли.

– Раздевайся, гад!

Тот упал на колени:

– Ребята, простите. Я не по своей воле…

Разделся.

– Иди!

Тот пошел по воде: кряжистый, шея и плечи – во. Сам черный.

Петька выстрелил – раз, другой… На спине пробрызнули две красных точки. Он завалился в ручей.

Еды в лагере было до черта. Все время лежала колбаса, ветчина, окорока большими кусками. Брали это у бауэров. Я по бауэрам не ходил.

Километрах в тридцати был спиртзавод. Кто-то организовал машину, привезли спирту – три шестидесятилитровых бачка. В таких бачках приносили в столовую еду. Крышка с резиновой прокладкой на четырех барашках, удивительная белизна изнутри. Смотришь сквозь спирт – видно кристально чистое дно.

Такой бачок стоял в бараке. Рядом армейская трехсотграммовая кружка. Петька подойдет, зачерпнет кружку – в другой руке стакан воды. Выпьет кружку спирта, запьет водой – хоть бы хны. Через пару часов повторит.

Устроили в бараке вечеринку. Запели. Я вместе со всеми. Я тогда не пил, не курил. Меня считали правильным, вроде комиссара, звали на «Вы». Все – совсем уже пьяные, разгулялись:

– Давайте Витьку напоим – чего он один трезвый.

– Не могу, ребята. Я же с вами пою.

А мне прихватили руки, загнули голову, открыли рот, стали лить спирт. Он попал в дыхательное горло, я стал задыхаться, чуть не потерял сознание.

Ребята видят – синеть начал. Отступились, положили на кровать. Меня вырвало.

Викторово повествование о запорожской вольнице в английском лагере живо напомнило мне рассказы Ивана Алексеевича Шоманского о его первых днях на свободе. Он из немецкого лагеря попал, как и Виктор, в английский.

Его первая еда на воле была яичница из тридцати реквизированных у бауэра яиц.

Такое же вольное беспредельное пьянство. Единственное отличие – пили не из бачков, а из бутылок.

Иван Алексеевич за свое, всюду сразу отмечаемое бескорыстие, избран был разливающим. Он рассказывал:

"Приносят раз большую бутыль темного стекла с красивой наклейкой. Я разливаю всем нашим поровну, оставляя себе напоследок. Вдруг открывается дверь, входит английский солдат, наш охранник Боб. Все зашумели: «Налей Бобу». Я отмерил и ему. И просчитался: у бутылки оказалось сильно вдавленное дно – мне досталось грамм пятьдесят. Выпили. Чуть времени прошло – у меня в глазах поплыло. Наши все повалились налево-направо, а Боб пополз на карачках. Тут я совсем ослеп. Когда опять стал видеть, узнал что в бутылке был метиловый спирт, и что вся наша компания уже на том свете, кроме меня.


12

В английском лагере, – продолжает Виктор, – мы прожили дней десять. Потом сюда приехал наш полковник. Англичан не стало. Внутреннее руководство поменялось.

Еще через два-три дня пришли грузовые машины, и по автостраде Ганновер-Берлин нас повезли на восток. Когда переехали мост на Эльбе, все кидали свое оружие. Выросла куча – в рост человека: больше револьверы и пистолеты, автоматы, холодное оружие. Потом опять по машинам. Проехали Берлин. Он был сильно разрушен. Прибыли в свой, русский лагерь. Это было числа 10-15 мая 1945 года.

В лагере нас стали проверять. В первый раз со мной беседовал молодой капитан. Часа три лояльно и корректно задавал вопросы:

– Кто, где, когда родился, как попал в плен, как можно то и то проверить?…

– Как, – отвечаю, – вот эти, Патрушев и Лузин, могут подтвердить. Они меня всегда комиссаром звали. Легко проверить, что был у Яцкевичей. Там даже все население считало меня комиссаром…

Недели через две вызывают меня во второй раз. На сей раз беседовал штатский. Разговор был на полчаса, уже без особых подробностей, только уточняющие вопросы.

А дня через три нас направили служить в воинскую часть, в Ратенов, в 118 километрах от Берлина.

В моей красноармейской книжке записано: «Был в плену с 10.8.41 по 9.4.45 года. Последнее место службы – 124 Пражская Т.А. орд. Ленина Краснознамен. о.о. Суворова, Кутузова, Богд. Хм. 28/VII-1945».

В начале июня я написал первое письмо родителям. У них оба сына, я и Анатолий, пропали без вести в сорок первом году.

Через месяц получил от них ответ.


13

У войны много лиц. Есть война Алексиевич, война Константина Симонова, война Быкова и Астафьева.

Только что Виктор Лапаев провел нас по мрачному подземелью своей войны, с катакомбами плена, с муками, побегами, с неудержимым стремлением на восток.

Перед нами – завершение войны Игоря Косова.

Его война была разной. Вот сумасшедший монтаж 41-го года. Мельканье кадров, клочья ленты…

Его убивают несчетное число раз. Он поражает врага из автомата, из гаубицы Шнейдера, из своих ракетных установок, ножом, кулаком, арматурным железом.

Двадцатилетний лейтенант Игорь Косов с ватагой своих разведчиков бесстрашен, беспечен и бессмертен.

Одна умная женщина, прочитав его воспоминания 41-го года, сказала:

– Да это какая-то мушкетерская война.

Игорь Сергеевич не любил вспоминать о своей позиционной войне – на Волховском фронте, на Курской дуге, под Речицей. В его рассказах линяли краски, пропадал кураж. Это был изнурительный профессиональный труд артиллериста, постоянно нависающая опасность, тяжкая ответственность за дело и за свой дивизион – махину в сотню машин и полтысячи человек.

Опять вскипела кровь капитана Косова, когда война повернула на запад. В этой войне он был на лихом «виллисе» впереди своей грозной дружины. В глубоком рейде, далеко от начальства, под свист ветра и гром своих гвардейских минометных установок.

Об этом победном фазисе своей войны с Гитлером дальше будет рассказывать он сам.

Эту гиперболу я позаимствовал у Льва Борисовича Ястребова, долголетнего коллеги Игоря Сергеевича по исторической и редакторской деятельности. Военные сказания нашего героя он, любовно-иронически подшучивая, именовал: «Повесть о том, как Игорь Косов победил Адольфа Гитлера».

Загрузка...