Станция Няндома расположена на полпути между Вологдой и Архангельском, недалеко от старинного города Каргополя. Место лесное, глухое.
В Няндоме прошло мое детство. Здесь росли и учились мои друзья — Слава Моргунов, Шура Иванов, Витя Хрусталев, Егор Кабрин, Леня Прыгов, Павлик Попов.
Ребячье знакомство обычно начиналось с вопроса: «Кто твой отец?»
Для ребят из рабочих семей это было важно. Отвечали с гордостью: «Машинист паровоза», «Помощник машиниста», «Кочегар», «Арматурщик», «Слесарь». Едва утвердилось сознание, а мы уже знали, что есть на свете жестянщики, медники, кузнецы, молотобойцы, столяры, стрелочники.
Мы знали о нашей станции все. И то, что наши отцы строили железную дорогу, и то, что они остались жить в этих краях навсегда, и то, что все здесь сделано их руками. Они были хорошими строителями. Не раз слышали мы, как ползла вперед колея, а позади уже вырастали дома, школы, больницы, бани. На всех станциях и разъездах здания похожи друг на друга как две капли воды. А на нашей станции не в пример другим был вырыт пруд для карасей и на привокзальной площади разбит сквер.
Лицо станции — вокзал и пассажирская платформа. Вокзал — единственное двухэтажное здание, обшитое тесом и покрашенное охрой. Вокзал стоит как дворец. Все здесь к месту и в меру: пакгауз для багажа и грузов, залы ожидания, будочка с кранами для холодной воды и кипятка, бачок с кипяченой водой и медной кружкой на цепочке.
За вокзалом вправо и влево прямая как стрела первая улица, которую называли у нас не иначе, как линия. На ней ладно скроенные дома, утопающие в зелени. Здесь живет местная «аристократия» — семьи начальников служб: тяги, движения, связи. В этих домах есть все удобства: квартиры из трех-четырех комнат, водопровод, телефон.
За первой линией выстроились в шеренгу вторая, третья, четвертая. На каждой из них свой табель о рангах. За «аристократами» жили машинисты паровозов, их помощники, затем кочегары, кондукторы, ремонтные рабочие. Чем дальше от вокзала, тем реже особнячки, больше построек барачного типа. Но и в них предусмотрены отдельные квартиры в одну, две, а то и три комнаты. В каждой квартире русская печь, в которой можно испечь пяток крупных караваев. Вечером чуть ли не всей семьей можно понежиться на горячем кирпиче за дымоходом.
Поит и кормит людей главным образом паровозное депо. Оно для нас, ребят, за семью замками. Утешаем себя тем, что можно досыта понаблюдать за работой дежурных по станции.
Дяди в фуражках с красным околышем обладают какой-то магической силой. В своей дежурной комнате они время от времени поворачивают механизм со странным названием «селектор», после чего в их руках появляется медный стерженек. Без этого стерженька-жезла не отправится в путь ни один поезд.
Рядом с дежурными по станции сидят кудесники-телеграфисты. Глухо стрекочут яркие (я всегда думал: золотые) аппараты. Из них ползет узкая бумажная ленточка. Тихо-тихо, почти незаметно, поворачиваются медные катушки. А на ленточке: точка, тире, точка…
Нашему ребячьему уму непостижимо, что в этих тире и точках идут к нам в Няндому какие-то указания или весточки из далеких неведомых нам городов.
На втором этаже вокзала — телефонный узел. Что там делается, сразу не узнаешь. Украдкой заглядывали в замочную скважину. Хотя для опасений и не было причин: там на узле работает не кто-нибудь, а моя старшая сестра Надя.
В комнате стоит небольшой полированный шкафчик. На передней его стенке множество ячеек, прикрытых круглыми заслонками. Перед шкафчиком столик, на нем провода с металлическими наконечниками. Заслонки на стене шкафчика то и дело поднимаются, открывая белые зрачки с цифрами.
Маленькая станция, а сколько премудростей! Хватит ли жизни, чтобы все это постичь?
В нашей семье росло восемь детей. Такую ораву надо было суметь прокормить. Мать без конца ездила по деревням, меняла вещи на хлеб, картошку. Увозила то граммофон, то швейную машину «Зингер и К°», то одежонку, обувь. Комнаты осиротели, стали неуютными.
Отец, оставаясь за хозяйку, вставал рано, гремел ведерным самоваром, будил ребят. Перед каждым из нас появлялась щепотка соли. Мы, обжигаясь, глотали кипяток и пальцем, не торопясь, экономно клали в рот соленые крупинки.
После такого завтрака сестренки и братишки — кто на работу, кто в школу. Я с тоской сидел с утра до вечера на подоконнике, смотрел с нетерпением на дорогу, ждал мать, зная, что она обязательно привезет какой-нибудь подарочек.
Проходили дни, недели, пока наступала счастливая минута. Перед крыльцом останавливалась подвода. Добрые мужики «за так» попутно подвозили усталую и промерзшую до костей женщину. Спасибо вам, незнакомые дяденьки! Видно, мир не без хороших людей!
В дом вносили мешки, узелочки. Мама потрескавшимися от мороза губами целовала меня, доставала из-за пазухи сохранившую тепло ее тела черную лепешку. Такой гостинец — сверх всякой мечты! Съесть его сразу, одним махом, было неловко. Ждал до вечера, когда соберется вся семья, делил подарок на всех, с надеждой, что кто-то откажется от куска. Чаще всего ломти с благодарностью возвращались. Я ел их со спокойной совестью, удовлетворенный тем, что хватило сил побороть в себе жадность.
Но однажды я проявил непростительную слабость. В проходную комнату нашей квартиры поселили красных командиров. Комнату наспех перегородили тесом. Военные нередко приходили с сухим пайком, несли хлеб, масло, сахар. Заходилось сердце при виде этих богатств. То и дело, будто случайно, заглядывал я в комнату новых жильцов с малюсенькой надеждой на угощение. И однажды в моих руках оказался ломоть белого хлеба. Ломоть, да еще намазанный твердым сливочным маслом. Голова разламывалась в поисках решения: пойти в кухню, похвастаться? Тогда придется поделиться лакомством, которого я еще не пробовал. Голод сделал свое дело. Я украдкой ушел в спальню, забрался под кровать и там, в пыли, с жадностью съел хлеб. В животе стало легче, а на сердце лег камень: низкий, паршивый человечишка! Весь день ходил пришибленный. Мать встревожилась:
— Не заболел ли?
Признаться язык не поворачивался, будто присох. Мотал головой: мол, нет.
— Может, кто обидел? — допытывалась мама. — Не дяди ли военные?
— Нет. Они хорошие.
И вопрос на вопрос:
— А почему они в Няндоме? Почему у нас?
— Мал ты еще, сынок, не поймешь. Вырастешь — узнаешь.
— Можно я к ним схожу?
— Нельзя. Не мешай красным командирам. Им нельзя мешать. Они голов своих не щадят за нашу новую жизнь, за будущее таких, как ты, мальчиков.
— А за девочек нет?
— И за девочек тоже. Глупенький ты еще у меня!
А годы шли. В рабочих семьях, как грибы, рождались дети. Рождались больше мальчики. Было холодно и голодно, а матери и бабушки при появлении новорожденного не досадовали: «В тесноте — не в обиде. Живи, расти на радость!»
В нашем доме живет Шура Иванов. Он чуть постарше меня, но от дружбы со мной не отказывается. Как-то он таинственно спросил:
— Ты у Северного семафора был?
— Не-ет, — растянул я.
— Мелкота! И чего я вожусь с тобой, сам не знаю!
— Возьми меня с собой, Шура! Вот тебе крест — не струшу!
— Крест! — передразнил Шура. — Тоже мне богомолец!
У того загадочного семафора — холмы. Северный склон опоясан окопами, а перед ними колючая проволока в несколько рядов.
— Смотри, брюхо не распори, — предупреждает Шура.
Слева от железнодорожной колеи шепчутся березки, а справа выстроились сосны. Деревья, и среди них только мы двое. По моей спине бегут мурашки.
А Шура, пытаясь приободрить, рассуждает, как взрослый:
— Сейчас что! А вот, как батя рассказывает, было в этих местах очень даже жарко.
— А что здесь было, Шура?
— Как батя начнет рассказывать — рот разинешь.
— Расскажи! — умолял я.
— Давай устроимся поудобнее вон в том окопчике.
Примостились на площадке у бруствера, затянутого дерном. Внизу — болото. С высоты видно далеко-далеко.
— Здесь наверняка пулемет стоял, — размышлял Шура. — Для него, для пулемета, как толкует батя, хороший сектор обстрела нужен.
— Ну, рассказывай, Шура, — поторапливал я.
— Не спеши, дай хорошенько припомнить.
Шура тянулся к ветке малины, срывал спелую ягоду и долго смаковал ее. Потом шарил в сухой траве и находил веточку костяники. Запускал ее в рот. Красные ягодки отрывались, как горошинки от стручка. Когда мое терпение уже лопалось, Шура начинал:
— Так вот слушай, мелкота. Батя говорил, что в восемнадцатом, девятнадцатом и двадцатом годах, когда мы с тобой еще и пешком под стол не ходили, вон там, за Няндомой-речкой, за один городишко дрались наши.
— Ну, а дальше?
— Дальше! — возмущался Шура. — Разве все запомнишь, о чем говорил батя.
— Зачем же хвастался?
— Хвастался! — Шура вскочил. — Да за кого ты меня принимаешь! Мало я тебе рассказал?
— Не мало. Но как бы побольше узнать?
— Если больше, тогда приходи сегодня к нам. У бати получка. Наверняка пол-литра купит. Выпьют с матерью по стопочке и пойдут вспоминать. А мы с тобой за шкафом притаимся, будто бы играем, а сами будем слушать. Идет?
— Идет!
Но послушать рассказ Шуриного отца про войну не удалось.
Появилась у нас в доме девчонка. Сосет без стыда и совести материнскую грудь. Ей одной внимание всей семьи. То один, то другой наклонится над ребенком, причмокает, посюсюкает, погукает. А на меня — ноль внимания.
Я теперь не младший. Только и слышно: «Подай, принеси!», «Займи сестренку, чтобы не плакала». Чуть подросла девчонка, указания более категоричные: «Погуляй, покорми, уложи спать». Минуты не выберешь, чтобы поиграть в стекляшки или бабки.
А Тамарка, то есть моя сестренка, словно изверг. Молоко холодное в рот не берет, куражится, пока не подогреешь на керосинке. И тепленькое не очень жалует, ей, видите ли, подай еще сахарок вприкуску. Если попробую я, так после меня не хочет, поднимет шум на весь свет, греха не оберешься.
Еще тошнее, когда мама в отъезде. Тогда ты и нянька, и помощник по всяким делам. Вечером старшая сестра, хлопотунья Надя, просит:
— Зажигай, братишка, фонарь. Корову пора доить. Одна боюсь. Ты посветишь, а заодно и крыс поотгоняешь. А то они совсем обнаглели, так и прутся к парному молочку.
Боязно, а виду показывать нельзя: как-никак мужчина.
Корова у нас ласковая, нежная. Мне приходится ее встречать каждый вечер с выгона. Стадо еще далеко, а Краснуха уже заметила, разглядела меня на пригорке. Бежит со всех ног, тянется к краюшке хлеба, посыпанного солью. Слизнет хлеб шершавым языком, как поцелует. Потом идет неторопливо рядом, норовит голову на плечо положить.
Зимой Краснуха дарила теленка. Его, еще влажного, приносили домой, устраивали в углу на кухне, поближе к теплу. Не успеет еще просохнуть малыш, а уже делает потуги подняться. Выставит, как костыли, передние ноги, задерет хвост. Мне разрешали кормить теленка из соски. Глаза у него доверчивые, а я не могу в них смотреть: знаю, что скоро пойдет теленок на мясо.
Резал его отец. Я уходил на весь день из дому, слонялся не в силах побороть тоску и обиду. В голове вопросы, на которые трудно найти ответ: «Зачем так устроен мир? Зачем едят мясо? Как может отец так просто, собственными руками, без угрызения совести губить живое существо?»
Новое, более тяжкое горе было еще впереди.
Как-то мама вкрадчиво, издалека повела разговор:
— Покосы, сынок, не удались.
Дрогнуло, надорвалось что-то в груди.
А мать дальше:
— Можно бы сена прикупить, да цены такие, что обожжешься. Овчина выделки не стоит.
«К чему все это говорит она? Ведь обычно такие дела они с отцом решают?»
Как в тумане звучали слова матери:
— Продали мы Краснуху мяснику Иванову. Может, сведешь на бойню. Краснуха за тобой — хоть в огонь, хоть в воду. Уважь, сынок.
Вел Краснуху, казнил себя: «Предал я тебя, буренушка».
Бойня — деревянный сарай — находилась на отшибе за леском. Сюда мы с ребятами почти не заглядывали. Противен был запах гнили и парной крови. Краснуха забеспокоилась, но не останавливалась, так как впереди шел я. Недалеко от сарая она уперлась ногами в землю.
Из сарая вышел мясник, петлей накинул на рога Краснухи веревку, предупредил:
— Отойди в сторонку. Твое дело теперь сделано.
Он расставил ноги, поднатужился, потянул поводок. Краснуха ни с места, лишь жалобно, тоскливо мычит.
На помощь мяснику пришел дядька в брезентовом переднике, пропитанном кровью. Жилистые, волосатые руки засучены по локоть. Он захватил в ладонь хвост Краснухи, скрутил его жгутом. Краснуха раздула ноздри, обмякла, тронулась за мясником.
Утром, видно, как было условлено при сделке, доставили на квартиру часть туши.
Ни супа, ни жаркого, ни котлет из мяса Краснухи я не ел.
На берегу пруда возвышается церковь с голубыми куполами. Крупные серебристые звезды на куполе и золотистые кресты горят даже в пасмурную погоду. Церковь влекла к себе людей таинственными церемониями, опьяняющим запахом ладана, ароматом причастия, треском горящих свеч и лампад, блеском риз служителей. Холодок пробегал по телу от множества глаз, устремленных на прихожан с многочисленных икон и росписей под сводами купола.
В праздники, особенно на рождество и пасху, народ валом валил на службу. Церковный совет не скупился на расходы. Обряды пышно обставлялись. Вокруг церкви с наступлением темноты вспыхивали сотни плошек — железных коробочек, наполненных мазутом. Всю ночь шло богослужение, а под утро по ступенькам парадного входа на улицу спускалась процессия. Впереди шел отец Василий, с густой бородой, в ослепительной рясе, за ним дьяконы, почтенные отцы семейств с хоругвями. Заключал процессию многоголосый хор.
В небо летели фейерверки. Они рвались выше крестов на куполе, рассыпались сотнями разноцветных капель. На ограде шипели колесики с бенгальскими огнями. Крестный ход медленно, степенно шествовал вокруг церкви. В это время в здании церкви убиралась плащаница с телом Христа. Толпа торжественно возвращалась в храм под мелодию, в которой плескалась радость по случаю воскрешения господня.
После богослужения в церкви, потом на улице бесконечные христосования. Целовались даже недруги. Грехи прощались дома и на службе. Квартиры в эти дни преображались. Задолго до праздника женщины выскребали грязь изо всех уголков. В субботний вечер вынимались из комодов скатерти, пикейные одеяла, кружевные накидушки, чехлы на стулья и диваны. В комнатах пахло ванилью, печеным окороком. На столе куличи, пасха, крашеные яйца. Все это добро приберегалось в великий пост, которому, казалось, не будет конца.
Но эти устоявшиеся, казалось, навечно традиции пошатнулись. То в одной, то в другой семье нарушались праздничный мир и благодать. Так случилось и у нас. Старшие братья — Вася, Митя, Леша, Миша — в праздники не бывали дома. Они демонстративно не притрагивались к куличам и пасхе. Повздорив с непутевыми, отбившимися от рук старшими ребятами, отец, чуть захмелевший от домашнего пива, брал меня на руки, гладил по голове, спрашивал: «Кого больше любишь, сынок, папу или маму?»
Мыслишки раздваивались. Хотелось отблагодарить отца за ласку. И в то же время, не дай бог, обидеть маму, которая сидит рядом и смотрит на меня повлажневшими глазами, надеется на мою мудрость.
Я обнимал отца и, зарываясь в пропахшую махоркой бороду, отвечал:
— Обоих вас люблю: и папу, и маму, вырасту — не дам в обиду.
— Молодец, умница, — заключал отец.
Выше такой похвалы, наверное, не бывает. А в голове: «Почему? Почему?», на которые нет ответа. «Почему перестали почитать папу и маму старшие братья? Почему они не едят вкусных куличей? Почему не пробуют пасху?»
Братьями можно гордиться, хотя и обидно, что на меня смотрят свысока. Да что поделаешь? У них свои интересы. Я для них, пожалуй, как мелкая рыбешка, случайно попавшая на крючок. Ее стыдно нести домой на уху, лучше бросить обратно в воду, пусть погуляет, подрастет.
А все-таки очень хочется подкатиться к кому-нибудь из старших, пооткровенничать. Улучив как-то подходящий момент, приласкался к Алеше. Он, как и я, блондин. Остальные — черные как смоль. Может, рыжий рыжего скорее поймет. Уткнулся в колени братишке, всплакнул.
— С чего это ты? — удивился Леша, заглянув в глаза мои, полные слез.
— С вами, с мужиками, дружить хочу, а то все с мамой да с мамой. В женскую баню стыдно ходить. Ребята дразнятся, бабником обзывают.
— Так ведь мал ты еще. Митя пионерским кружком верховодит. Туда тебя не примут. Силенок не хватит в походы ходить, не сумеешь костры жечь, картошку на углях печь. А я вечерами занимаюсь. Спать тебе в эту пору надо, да и мама не пустит.
— Пу-стит, — уверял я.
Брат ничего не обещал, но, видно, моей просьбы не забыл. Как-то он предупредил:
— Завтра я могу взять тебя с собой на генеральную репетицию. Роль для тебя есть, один артист заболел.
Мама слышать не хотела про Лешину затею. Она с горячностью толковала:
— Они, паршивцы безбожники (это мои-то братишки!), где-то бродят вечерами, нацепили красные галстуки, повесили значки, икону в своей комнате сняли. В день службы в церкви какие-то спектакли устраивают. Все хотят добиться, чтобы народ в храм не ходил. Они, видите ли, не хотят жить по-старому. Ну и живите по-новому, не ходите к батюшке! А нас-то, старых, зачем обижать? Это надо придумать — голодовку объявили. А мне, матери-то, каково? Для них же, стервецов, жарила-парила. Стыдно порядочным людям в глаза смотреть. И ты по этой же стежке хочешь идти?
Жалко было маму, но и отступать не хотелось.
— Пойду я с Лешей, мама, ты уж не сердись. А от куличей и пасхи я не буду отказываться. Пойду я с Лешей, мама?
Театром называют нашу новую школу. Рабочие парни, в том числе и мой брат Леша, соорудили в спортивном зале сцену, сшили занавес. Здесь все, как в настоящем театре. Есть рампа, будка для суфлера, скамейки для зрителей.
Большим успехом пользовался спектакль «Ванька-ключник». А теперь готовилась новая, революционная пьеса, я не помню, как она называлась. Леша провел меня за кулисы, предупредил, что выступать мне еще не скоро, мол, наблюдай, входи, как у них говорят, в роль.
Кого только нет на сцене! Мужчины во фраках, женщины в пестрых платьях, белогвардейцы в кителях с погонами, рабочие парни и девчонки в спецовках. Все они то группами, то в одиночку выходят на сцену и разговаривают, поют, пляшут, а я жду. Прошло два действия. Похоже, что дело идет к завершению. И тут режиссер объяснил мне: «Ложись на эту кровать и крепко спи». Он хлопнул ладонями и скомандовал:
— По местам!
Вспыхнули лампочки в рампе, сооруженной из жести. Медленно поплыл в стороны занавес. На сцену вышел парень в рабочей куртке. Это был Леша, мой брат. Я его сразу узнал, даже под гримом. Навстречу ему с другой стороны выскочил офицер. В центре сцены против моей кровати они встретились, смерили друг друга недобрыми взглядами. Слово за слово, и перебранка. Леша выхватил из кармана брюк наган, «выстрелил» почти в упор. Противник рухнул как подкошенный. На кителе появилось красное пятно. Весь этот ужас я наблюдал, вытаращив глаза, и чуть не закричал от страха.
Занавес закрылся. Убитый, к моему величайшему удивлению, встал как ни в чем не бывало. Пришел режиссер, похвалил Лешу, дал какие-то советы офицеру, а указав на меня, резко сказал:
— Ребенок вел себя преотвратительно, пялил глаза, хотя ему полагалось спать. Надо же понимать, что во время конспиративной встречи никаких свидетелей не должно быть!
У меня сердце ушло в пятки: как бы не прогнали, не лишили роли.
На премьере я выполнил все требования режиссера. Лежал на голых досках на боку лицом к зрителю. В щеку впилась, как иголка, палка из подушки, набитой свежей стружкой. Я даже не шелохнулся, пока меня «не разбудили» уже после спектакля.
— Что с тобой? На лице кровинки нет? — испугался Леша.
— Не дышал, чтобы спектакль не испортить, — робко ответил я.
— Ну и артист! — воскликнул режиссер.
Я так и не разобрал: похвала это была за усердие или издевка.
На спектакле был брат Миша, был и Шура Иванов. От представления тот и другой были в восторге.
— Ну, а я как сыграл? — спросил я друга.
— Ты? — удивился Шура.
— А кто же еще, как не я?
— Не врешь?
— Еще чего скажешь, — обиделся я.
— Не сердись, — похлопав по плечу, примирительно сказал Шура. — Я тебя на представлении почему-то не разглядел…
Сколько же на нашей улице забав и радостей! Во дворах и на огородах собираем стеклышки, кусочки фарфора от разбитых чашек, блюдечек, тарелок. Разложишь их — удивительная мозаика. Когда попадается несколько кусочков от одной посудины, можно поменяться с ребятами. Другое наше богатство — бабки. Лихо играет в бабки Шура Иванов.
Шура играть соглашается не сразу. Он обычно облизывает мясистые губы, меряет взглядом с ног до головы, спрашивает:
— Матери не будешь жаловаться, если проиграешь?
— Нет.
— Тогда сыграем. Тащи бабки.
Шура развернул мой мешочек, высыпал бабки на землю и с презрением заключил:
— Жидковато. Стоит ли мараться?
— Сыграем, Шура, — умолял я.
— Ну ладно, ставь кон.
Дрожащими от нетерпения руками выстроил бабки по ранжиру по две в ряд. Впереди самая крупная — бабка-командир.
Саша отмеривает от строя пятнадцать шагов, проводит щепочкой черту — огневой рубеж. Достал из кармана грош, спросил: «Орел или решка?»
— Решка.
Грош полетел в воздух, упал со звоном, покатился колесиком и, наконец, лег.
— Орел! Мой зачин! — просиял Шура.
Он неторопливо, враскачку, как солидный мастеровой, пошел в кладовку, долго там копался, вернулся с огромной бабкой. Такую я еще не видывал. Конский, наверное, костыль. Подумал про себя: «Нечестно так играть. От этой болванки телеграфный столб рухнет, не то что мои беленькие, не бывавшие в бою бабки». Шурка заметил бледность на лице, выпалил:
— Что, лихорадит? Сам промашку сделал. Надо было договориться, кто каким костылем будет бить. А теперь поздно. Плакали твои костяшки.
Шура подошел к черте. Большим пальцем босой ноги нащупал рубеж, кивнул мне: «Смотри, мол, играю честно». Он зажал костыль в правой руке, поднес ее к переносице, сощурил левый глаз, занес руку за плечо — и трахнул!
Треснули кости. Жутко стало мне — в строю ни одной моей бабки! Пропало все богатство. Теперь жди, когда будут при случае варить студень.
Шурка вытащил из кладовки куль, набитый бабками. Горстями, не считая, положил туда новую добычу, ухмыльнулся, глянув на меня.
Мой жалкий вид тронул черствое Шуркино сердечко. Он сунул руку в куль, ощупью выбрал бабку и швырнул ее мне:
— Бери на разживку. Я не жадный!
Схватив бабку, я очертя голову понесся домой, опасаясь, что Шура вдруг пожалеет о своей щедрости. В комнате осмотрел бабку и ахнул: молодец друг! Подарил не простую бабку, а налитую свинцом. С такой можно надеяться на удачу!
Вечером играли в городки, гоняли лапту. А бабы собирались то на одном, то на другом крылечке. Судачили, зевали, крестились. От нас, несмышленышей, у них секретов пока не было. Сиди хоть весь вечер, разевай рот.
И мы иногда сидели.
— Да, Михайловна, досталось нам в гражданскую, — вздыхала мамина подружка Евдокия Ивановна.
— Не говори, Ивановна. Правдами и неправдами добирались в те годы к Белому морю. Пробивались и по железной дороге через Емцу и Обозерскую, и по Онеге из Каргополя, и по Ваге и Северной Двине из Шенкурска.
— Сколько страхов натерпелись. И все из-за чего? Сказать сейчас смешно: из-за понюшки соли.
— Из-за нее, этой соли, до сих пор на пояснице следы остались.
— И не говори. Возили в поясочках, под одежонкой. Посмотрят со стороны: в положении баба, да и только! А поясочек жгет, как огонь.
— Про ту боль забудешь, как схватят то белые, то чужеземные солдаты. Не говорят, а лают, ни лешего не поймешь. Только большой живот и спасал. Поиздеваются, поиздеваются — и отпустят. Какой прок бугаям от беременных баб?
— Не помнишь, Михайловна, как деревенька под Шенкурском называется, где мы с тобой чуть не сгорели?
— Где уж помнить!
— Солдаты гавкают — ничего не разберешь. А потом на русском языке слышим приказ: «Из домов не выходить!» Смотрим в окошко, а чужеземцы крылечки домов чем-то обливают. А один верзила с факелом ходит. Занялся пламенем и дом, где нас приютили. Михайловна почала бога молить, чтоб спас от погибели… Пока ты, Михайловна, поклоны била, я заметила, что поджигателей как ветром сдуло. Вместо чужеземцев на улице наши мужики с берданками появились, кричат, чтобы выбирались из огня.
— А я, Ивановна, что-то тех мужиков с берданками и не помню.
— Где тебе, Михайловна, помнить, коль ты с богом разговаривала. А те мужики себя партизанами назвали.
— А я, Ивановна, до сих пор думала, что в тот момент моя молитва нас и спасла.
— Ой, мочи нет, бабоньки! Помогла бы тебе, Михайловна, молитва, если бы те мужики американцам по шапке не дали!
— И чего этим американцам да канадцам на нашей земле понадобилось? — вступила в разговор наша соседка Вера Петровна.
— Газет мы не читаем, Петровна. Чего услышишь от умных людей, тем и живешь. Не помнишь, Михайловна, как мы с тобой в одной деревеньке на Онеге были?
— Это там, где мужики какое-то письмо американского офицера читали?
— Там, там!
— Одно место из того письма помню: будто бы богатая Америка пришлет крестьянам России муку и что угодно, если они, мужики, не будут поддерживать большевиков, а не то по-другому разговаривать будут, будто бы Америка разбила Германию, а Россию-то им уничтожить ничего не стоит.
— Ишь чего захотели! Ждите, когда рак свистнет!
— Ты, Наденька, на телеграфе работаешь, — обратилась к моей старшей сестре Вера Петровна. — Через тебя разные документы идут. Пояснила бы нам что к чему.
— Что принимаю, что передаю — секрет. Под пытками не скажу.
— Скажи о том, о чем можно.
— Недавно комиссар про гражданскую войну рассказывал. Запомнила, что сам Ленин похвалил красных бойцов на Севере.
— Неужто сам Ленин? Побожись!
— Можно ради такого и побожиться.
— А что еще тот комиссар рассказывал?
— Он на карте показывал, как две стрелы — одна с Севера, то есть от интервентов, от Шенкурска, а другая из Сибири, то есть от Колчака, — должны были соединиться не то в Вятке, не то в Котласе. Не видать бы нам, архангельским да вологодским, Москвы как своих ушей.
— Ой, не пугай, девка! — всполошилась Вера Петровна.
— А я и не пугаю. Дело это прошлое. Самой было приятно узнать, что войска, наступавшие из Няндомы на Шенкурск, показали интервентам, где раки зимуют.
— Попытать бы того комиссара поподробнее, — мечтали бабы.
— Где его попытаешь, он в Вологду уехал.
— Вот досадушка-то! — огорчались соседки, расходясь спать.
Нам не доводилось носить обновок. Одежда и обувь доставались по наследству от старших. Нас это не унижало, а, пожалуй, наоборот, радовало. Раз впору одежонка со старшего, значит, мы уже не маленькие. Только поскорее бы настало время, когда нам дадут носить с самых старших.
На нашей станции появились люди с деревянными ногами и на костылях. Нередко они ковыляли домой во хмелю с песнями:
Хорошо тому живется,
У кого одна нога:
Сапогов немного надо
И порточина одна!
— Чего уж в том хорошего! — заключал Шура.
«И в самом деле: чего?» — думал я.
Шура, не знаю, с каких хлебов, тянулся в рост. Он выше нас на целую голову, а раз выше, — значит, само собою разумеется, авторитет, вожак. Его советы и приказы для нас — закон.
Шура заядлый рыбак. На озере Островичном он соорудил бот. Долго и терпеливо долбил ствол спиленного дерева, как дятел, выклевывал середку. К стволу, справа и слева, прикрепил широкие крылья-тесины.
У Шуры много лесок и крючков. Меня и Витю Хрусталева на рыбалку не пускали: не умеем плавать.
— Мальки! — ворчал Шурка. — Объяснить матерям не умеете, с кем дружите.
Под напором Шуры я пошел в атаку.
— Мам! Пусти на рыбалку.
— И слышать не хочу. Еще утонешь.
— Но у Шуры бот. Он почище любой лодки. Качай не раскачаешь, не то что волна, пусть даже большая.
— Правда, правда, — поддакивал Шура.
— Ладно, бог с вами, идите. Но хорошенько помните: кто утонет — на мои глаза не попадайся.
Вечером за сараями в навозных кучах копали червей. В банке с землей копошится наживка всех калибров — для крючков больших и маленьких.
Островичное окружают горы, зеленые холмы. С берегов, поросших осокой, едва просматриваются островки. На них стройные корабельные сосны.
Шуркин бот в надежном укрытии в густом кустарнике. На суденышке он соорудил три сиденья.
— Знаю одно рыбное местечко, — уверенно заявил Шура.
Вода в Островичном холодная и прозрачная как слеза. Видно, где-то там, в глубине, бьют родники.
Шура останавливает бот у самого большого острова. Снимает с крыла длинный шест и опускает его через круглое отверстие в тесине на дно. Солнце клонится к горизонту. Начинается вечерняя зорька.
— Мы на якоре! — поясняет Шура. — Лучшей поры для клева не придумаешь.
Сам он устроился на корме. Нам с Витей предложил сесть подальше, а то невзначай вместо рыбы за ухо кого-либо можно зацепить. Среди водорослей снует рыбешка. Ее хорошо видно. Определяя на глазок глубину, устанавливаем поплавки. Крючок с наживкой под тяжестью груза поплыл вниз, остановился.
К розовому комочку на крючке подплыла серебристая рыбка. Поплавок качнулся, от него пошли по воде круги. Рыбка вроде заглотнула червяка. Пора! Дернул удочку что было сил. Крючок — чистый. Обманула, обвела, проклятая!
Шура говорит:
— Это сорога. Хитрее ее на свете нет. С ходу она наживку никогда не берет, сначала обнюхает, дернет за самый кончик — и, как воровка, в сторону.
Руки дрожат. Жирный червяк извивается, никак не хочет лезть на крючок. А Шурка, как назло, тянет одну рыбу за другой. Уже бьются в его сумке ерши и окуни. Он закинул сразу три удочки. Две с тонкими, едва различимыми лесками — на окуней и ершей, а большую удочку с крученой леской и крючком, похожим на якорь, с блесной и живцом, забросил подальше от бота — на щуку.
Секретов своих он не раскрывает. Уж так, видно, повелось в наших местах — познавай все премудрости сам: не намучишься, так и не научишься.
Сорога хитра, да труслива. Вот она исчезла. Под нами засновали стайки рыбок с черными спинками. Мы с Витей перестали суетиться: забросим удочку, терпим, ждем. Висит крючок в глубине, замер поплавок. Носятся над водой стрекозы. Как на мед, прут на нас с Витей нахальные комары. Лицо и шея в волдырях и кровавых пятнах. Шура ухмыляется. Он достал пачку «Сафо», дымит. Комары летят от него к нам с Витей.
— Закуривайте, горе-рыбаки, — говорит поучительно Шурка, протягивая две папиросы.
Витя задымил. Даже не поперхнулся. Видно, не первый раз балуется. Раскурил папироску и я. В горле обожгло. Закатился, как коклюшный. Выплюнул папиросу, решив: пусть лучше жрут комары, чем принимать такую отраву.
В этот момент поплавок дрогнул раз, другой, а потом стремительно пошел под воду. Потянул удочку на себя. Она выгнулась. На крючке, наверное, пудовый груз. Леска чуть-чуть подалась. Удочка затрепетала. И вот над водой на крючке окунек величиной с большой палец. Расхохлился, как наш петух. Крючок в животе, едва вытащил его вместе с потрохами.
Уха из моего первого улова все же получилась. Мама сварила ее в маленьком горшочке. Варево было жидковато. Но об этом дома вслух никто не говорил.
Шурка как-то упрекнул:
— Парень большой, скоро в школу, а плавать не умеешь. Разве научишься, если смелости нет?
— Пробовал — не получается.
— Пробовал? Это на мелком-то месте! Пойдем на Карасово. Там дна нет. Сразу пловцом будешь.
Карасово было когда-то большим озером, а теперь почти совсем заросло. Шурка сноровисто скинул свою одежонку — и плюх нагишом в воду. Плыл большими саженками к плоту, который покачивался на середине озера. Забрался на сбитые бревна, разлегся, светится весь серебристыми капельками-чешуйками, кричит. Голос его эхом катится по болоту:
— Раздевайся — и в воду!
Берег зыбкий, качается подо мной. Вместо дна мшистые водоросли. Вода зеленая. Страшно!
— Долго тебя ждать? — командует он.
Была не была — прыгнул. Хлопал руками по упругой воде. Глянул: до Шурки далеко, как до неба. Не дотянуть. Никак не удается выровнять тело. Ноги предательски опускаются в пучину. Наглотался воды, пахнущей плесенью.
Пришел в чувство на берегу. Шурка торопливо делал искусственное дыхание, несказанно обрадовался, когда я открыл глаза, и объяснил:
— Вытащил за волосы. Как это тебя угораздило? Других так же учил, получалось. Почему у тебя все шиворот-навыворот?
С тех нор ноги моей на Карасово не было… Шура давать уроки плавания больше не предлагал.
Пуще всего любили мы наше короткое северное лето. Весна начиналась белыми ночами. Матери не в силах были загнать нас спать. По часам уже полночь, а на небе полыхает вовсю закат. Небольшие сумерки тут же едва уловимо сменяются яркой утренней зарей. Природа в эти дни почти не дремлет. Леса, поля, луга бодрствуют круглые сутки, оживают не по часам, а по минутам. Первая летняя ласточка — нежный, пахучий, липкий березовый лист. Ветками березы украшаются в троицу жилища и дворы.
Отныне лес становится нашим вторым домом. На первых порах бродим в березовых рощах, ельниках, сосновых борах. Полянки расцвечены желтыми бубенчиками, в ложбинах анютины глазки, ландыши, дурманящие голову.
Гремят грозы. Засучив штаны, босиком, сломя голову мы носимся по теплым лужицам, кричим во всю глотку:
— Дождик, дождик, пуще, дам тебе гущи, хлеба каравай, только больше поливай!
Эта шальная радость пролетает мгновением. Во всех семьях твердят: «Делу — время, а потехе — час». Слипаются глаза от сладкого беспробудного сна, а мама тормошит:
— В лес пора!
Пока заготовляли веники, поспела земляника. Ползали по косогорам, ощупывали кустарники, собирали ягодку по ягодке. Редко какая из них попадала в рот. Все в стаканчик и в стаканчик, чтобы можно было похвастаться — набрал не меньше других.
Вечером во дворах разжигались таганки. Драили кирпичным порошком выдворенные из пыльных кладовок медные тазики с деревянными ручками. Кипело, пузырилось варенье. Нам доставалась только розовая пенка, намазанная на ломоть хлеба. Банки с вареньем убирались подальше от наших глаз, до зимы.
Зрела малина, черная и красная смородина, черника. Ягоды варили, сушили. Все пригодится в долгую зиму, пригодится чаще всего не как роскошь, а как лекарство. Последние ягоды — брусника и клюква. Их собирали без большой радости, таскали, обливаясь по́том, большущими корзинами. Было немножко грустно, так как по всем приметам близка уже осень.
Пролито немало пота и в походах за грибами. В июле собирали подосиновики и подберезовики. Они в тот же день шли на сковородку. Царь всех грибов — белый. Он растет только в дальних сосновых борах, где редко ступает нога человека, маскируется почище птицы и зверя. Поиски белого гриба — таинство. У мамы всегда раньше других из всей семьи полное лукошко. Она, заметив зависть, учит:
— Ты не спеши, родной, не рвись: белый гриб — гордый. Он не терпит жадных, азартных людей. Любит терпеливых, выносливых, ласковых. Ты приглянись ему. Он тогда скажет: «Бери меня, бери всю семью. Только нежнее, без боли выдирай. Грибницу с корешка очисти, оставь для приплода». — Ласково поглаживая коричневую головку гриба, добавляла: — Ароматнее наших северных цветов, ягод и грибов на свете нет. Почему, спросишь? Лето наше мимолетное. Любая травинка торопится жить, отдать себя людям, порадовать их своей нежностью.
Белыми грибами завален стол. Их бережно чистим, раскладываем рядками на противни, отдельно корешки, отдельно шляпки. Все это богатство ставится в русскую печь, на умеренный жар. Комнаты постепенно наполняются густым ароматом. Этот пряный запах держится неделями.
Осенью в лесу — все цвета радуги. Горят рубином гроздья рябины. Золотом зазывают к себе березы и осинки. В холодные росы растут ядреные грузди, розовые рыжики, волнушки. Они идут на соление. Парная картошка и грибы, заправленные постным маслом и луком, — привычный завтрак в любой рабочей семье.
Не унывали мы и зимой, когда окна сплошь затягивались причудливыми узорами. Катались распаренные на санках, прокладывали лыжни по лесным просекам, прыгали на одном деревянном коньке по колеям, отполированным многочисленными обозами.
Мигом набегавшие сумерки загоняли домой. Раздевшись, спешили на печь, полную нежного тепла. Ждали, когда вернутся старшие.
Шура Иванов и Витя Хрусталев — частые гости в нашем доме. Они в первую очередь с почтением кланяются папе. Он у меня молчалив, суров на вид, но по-скупому ласков.
Мой отец, Александр Дмитриевич, как его почтительно величали знакомые, имел по тому времени сносное образование. В его деловых бумагах бережно хранился похвальный лист об окончании церковно-приходской школы. Особое пристрастие имел к чтению. Даже в годы, когда бюджет семьи был напряжен до предела, отец выписывал «Ниву» со всеми приложениями. После работы зажигал керосиновую лампу, висевшую на столе над его стулом, неторопливо натягивал очки и читал от корки до корки. В эти часы он ничего не видел и не слышал. Уже поздно, перед сном, рассказывал нам кратко о прочитанном. Он просто, по-своему судил о том, что творится в мире. Владычицу морей и океанов Великобританию, которая не признавала СССР, он явно не терпел, так как хозяева этой империи, по его заключению, объезжают на вороных политиков других государств. За красивыми речами и благородными жестами кроются волки в овечьей шкуре. Лорды мягко стелют, да только жестко спать.
Как-то старший брат Митя принес пожелтевшую от времени подшивку газеты «Наша война».
— Она в Вологде выходила, — пояснил Митя. — Выпускал эту газету политотдел Шестой армии. Может, эта подшивка заинтересует тебя?
Папа не отрывался от газеты много вечеров. Особенно его заинтересовала статья «Шенкурская операция». Перечитал ее не один раз и, наверное, знал наизусть.
— Толковали Шенкурск да Шенкурск, а сами до сих пор толком не знали, что там творилось. Теперь ясно, ради чего трудились мы до седьмого пота в те годы в нашем депо, — восторгался отец.
Из рассказов отца узнали мы, что к концу 1918 года фронт противника в районе Шенкурска вдавался выступом в расположение красных частей. Интервенты того и гляди могли ударить по флангу наших войск, действовавших на архангельском направлении. Ленин следил за обстановкой на Северо-Двинском участке фронта. Американцы, канадцы и белогвардейцы опоясали город окопами о проволочными заграждениями, соорудили много пулеметных гнезд и артиллерийских позиций.
— Теперь понимаю, почему столько войск шло в конце восемнадцатого через Няндому, — рассуждал отец. — Оказывается, в эшелонах прибыл к нам из Петрограда «железный батальон» в составе четырехсот бойцов, рота рабочих Рождественского района Питера. Из резерва армии двинулись под Шенкурск десять полевых пушек и тяжелые орудия, снятые с крейсера «Рюрик».
Отец радовался, как ребенок, что хоть и задним числом, а узнал, что войска, которые провожала вся Няндома в сорокаградусный мороз в январе 1919 года, участвовали в штурме Шенкурска и захватили 15 орудий, 5 тысяч снарядов, 2 тысячи винтовок, 60 пулеметов, 3 миллиона патронов.
Через рассказы отца пришли в наш дом имена командиров и героев войны на Севере: командующего Северо-Восточным фронтом М. Кедрова, военкома Н. Кузьмина, командира полка, а потом бригады И. Уборевича, П. Виноградова, Хаджи Мурата Дзарахохова, И. Куприянова.
— Корпели в депо и не знали ни имени ни отчества тех, кто нас защищал. А люди, а люди-то какие! Ты только послушай! — восхищался отец.
Многие вечера начинались с этой фразы: «Ты только послушай!»
— Николай Николаевич Кузьмин, — называл отец. — С девятьсот третьего года в партии. Окончил и гимназию и университет. И математик и медик! В наших северных тюрьмах сидел в царское время. И в Италии побывал! Послушай, какую Кузьмин в девятнадцатом году телеграмму Ленину посылал:
«Спешу порадовать победами наших войск на далеком Севере. Четырнадцатого октября после трехдневного пехотного и артиллерийского боя под умелым руководством комбригады Уборевича наши малочисленные части взяли благодаря глубокому обходу хорошо укрепленную деревню Сельцо на левом берегу Северной Двины и само собой пал неприступный Городок на правом берегу, покинутый в панике англо-американскими войсками, несмотря на полученное ночью подкрепление в пятьсот штыков».
Невдалеке от Емцы дрался в те годы и Петроградский полк, в котором сражались участники штурма Зимнего. Здесь бились части под командованием 22-летнего Уборевича, добровольческий батальон рязанцев. Силы были далеко не равными. Тридцатитысячная армия интервентов, белогвардейцев и только четыре тысячи красных бойцов. Четыре тысячи! Но чего стоил каждый!
Рабочие Исакогорки организовали головной ремонтный бронепоезд. Комиссаром его стал слесарь Исакогорского депо Федор Луков. В Архангельске интервенты замучили жену Лукова и троих его детей. В живых остался лишь один сын, которому удалось перебежать линию фронта. Личная трагедия не согнула комиссара. Бронепоезд делал свое дело. Федор Артемьевич Луков награжден орденом Красного Знамени.
В феврале 1920 года Архангельск стал советским. Эта победа была рапортом бойцов Севера IX съезду партии.
Позднее отец оживился еще больше:
— Ну, мать, теперь заживем! Последних интервентов сбросили в Тихий океан. По всем приметам, крепнет наша Советская власть. Все идет, как предсказывает Ленин! Хорошо, что и наши ребята ко времени подросли. Добрая подмога будет нашему рабочему государству. Тянутся к книге, работают. Вижу — хороший у них будет путь!
На другой день, раскрыв сундук с книгами, где лежали собрания сочинений Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Гончарова, Некрасова, Достоевского, Чехова, отец сказал:
— Теперь все это ваше, распоряжайтесь! Знаю, что сбережете.
Книги были в мягкой обложке (видно, экономил отец при подписке). Ребята принялись переплетать. Мне и гостям — Шурке и Витьке — разрешалось только наблюдать. Переплетный станок самодельный. Толстая отполированная наждаком и покрытая светлым лаком доска. К ней прикреплены стропила. В раме сверху вниз натянуты четыре пары шнурочков. Снует в руках Леши иголка с суровой ниткой. К шнурочкам петельками прикрепляются книжные тетрадочки. Сшитый блок зажимается под пресс, тоже самодельный. Три сторонки блока подчищаются острым как бритва ножом. Отлетают в сторону тонкие полоски бумаги. Блок становится белым, почти новеньким. Пресс отставляется в сторону.
Пришел черед кроить корешки из суровой материи, резать картон и пеструю, как обои, бумагу для обложки и форзаца. Два кусочка картона, две полоски бумаги, лоскуток материи, смазанные клеем, — и крышка готова.
— Теперь стоп, пора спать, друзья. Приходите завтра. Вместе завершим дело, — говорит Леша.
Едва дожидались вечера, когда с работы приходил Леша.
Брат разогревал клей. Отжатый под прессом блок вставлял в крышку, подклеивал форзац. Вершилось на наших глазах чудо. Еще вчера старые, потрепанные листы ложились в красивый переплет. Книга полежит еще раз под прессом, а потом будет жить долго, может быть, вечно.
Самые ходовые книги — учебники, справочники по паровозному и слесарному делу — стояли на полках, сооруженных братьями. Собрания сочинений Леша спрятал в деревянный сундук. Закрывал его замысловатым ключом. При повороте его внутри играла музыка. Жалко, конечно, что книги не дают мне, Шуре и Вите. Видно, не пришла еще пора иметь нам с ними дело. Вот пойдем скоро в школу, тогда видно будет. Не так уж далеки деньки, когда мы сами по слогам прочтем первое печатное слово.
Январь принес морозы. Густыми узорами заплыли двойные рамы в окнах, припудрились инеем дверные петли. Над крышами с утра до вечера поднимались стрелы сизых дымков, уносящих в бездонное небо домашнее тепло.
С той минуты, как телеграф принес весть о том, что здоровье Ильича ухудшилось, в доме установилась какая-то гнетущая тишина. Отец, и без того не отличавшийся разговорчивостью, будто совсем онемел. Притихла вся семья.
В темный, звенящий от стужи вечер тревожно заголосил гудок паровозного депо. А на следующее утро над крылечками домов железнодорожного поселка повисли красные с траурной каймой флаги. Горе словно носилось в воздухе. Суровые, с каменными лицами отец и старшие братья спозаранку уходили к станкам, работали с остервенением не одну смену, будто мстили невидимому врагу, отнявшему у них самое дорогое.
Мне, младшему, наверное, было горше всех. Слонялся из угла в угол, не зная, как убить время. Хорошо еще, что сегодня дома сестра Кланя. Она, выполняя домашнее задание, раскрыла книгу. С обложки учебника смотрел на нас человек с добрым взглядом. Его проницательные, с прищуром глаза следили за нами. Он даже на бумажном листочке был живым и, казалось, советовал нам:
— Учитесь, дети, учитесь! Впереди у вас большие дела.
Многое, что творилось в те годы, было непонятным не только нам, ребятишкам, но и взрослым.
Повырастали, как поганки, лавочки, ларечки, забегаловки. Распрямились, обнаглели частники. Свысока смотрели на людей вновь появившиеся купцы Самодуров и Иванов. В их лавках снова пахнет колбасами, печеными окороками, сыром. Ломятся полки от ситца и сукон. За стеклянными лотками — ленты, бусы, оловянные солдатики, ваньки-встаньки. Соблазн на каждом шагу: лотошник с петушками-леденцами, тележка с мороженым, тетка с корзинкой, в которой дымятся розовые, пропитанные маслом пирожки, китаец с бумажными фонариками.
Разбегаются глаза, текут слюнки. Просьба за просьбой:
— Мам, купи…
— Потерпи, денег нет.
— Как же нет? Папа только вчера получку получил?
— От получки той ножки да рожки остались. Слава богу, хоть с долгами рассчитались.
— Какие еще долги? Скажешь тоже!
— Да с тобой же ходили и к Иванову, и к Самодурову, брали то да се, а ведь все без денег, все в кредит.
В то трудное для семьи время демобилизовался из армии старший брат Вася. Смуглый, черноглазый, с белыми, как надкусанная репа, зубами. Работящий он у нас, заботливый. А приложить силы не к чему. Невмоготу ему было сидеть на шее отца, хотя никто и не собирался его в чем-то упрекнуть.
Однажды, вернувшись с собрания, на котором решался вопрос о создании кооператива, он заявил отцу:
— Пойду работать в кооператив. Я еще в коммерческом училище кое-какую счетную науку прошел.
Отец неодобрительно поморщился, покачал головой:
— Подожди немного, не торопись. Может, в депо работа найдется. Все же мы рабочая косточка.
Вася с жаром, которого никто от этого замкнутого парня и не ожидал, стал доказывать отцу, как важно развивать государственную торговлю, чтобы померяться силами с нэпманами, а потом бить их в хвост и в гриву.
— Ленина, Ленина ты читал, отец? — спрашивал Вася.
Он на память цитировал выдержки из последних ленинских работ насчет соревнования с простым приказчиком, с простым капиталистом и купцом. Настойчиво, горячо доказывал Вася свое желание идти в торговлю.
После раздумья отец махнул рукой:
— Ладно, сынок, вольному воля…
В кооперативе денег не выдавали. Вместо заработной платы можно было получать натурой. Вася приходил домой то с большим кульком медовых пряников, то с повешенным на шею кольцом баранок.
«Не так уж плохо, — думал я про себя. — Братишкины гостинцы, пожалуй, получше денег. Мама ни за что бы не купила таких вкусных вещей. А тут что ни день — лакомство. Ешь, обливайся по́том за вечерним чаепитием. Вот какое настало житье! А все потому, что платят натурой!»
В тот год я пошел в школу.
Не помню, какими словами начала первый урок наша учительница Александра Николаевна Размаринская. Только в ее обращении к нам было что-то теплое, семейное. Эта старая женщина показалась нам доброй и нежной, такой же нужной в жизни, как мама.
Лицо у Александры Николаевны в морщинах, под глазами мешочки. Она вывела в люди многих парней и девчат. В каждой рабочей семье есть ее бывшие ученики и ученицы.
Теперь сели за парты мы — ровесники Октября. Учительница ободряет нас лаской, добрым словом.
— Молодцы! — говорит она. — Вот и научились писать, читать, хотя и по складам. Было время, когда таким же девочкам и мальчикам не приходилось узнать школьных радостей. Многие ваши мамы не умеют писать.
Однажды вечером, выждав момент, когда мама перемыла посуду, прибралась, села на минутку отдохнуть, сложив руки под фартуком, я сказал:
— Мам, наша учительница Александра Николаевна говорила про ликбез… Может, мы с тобой позанимаемся?
— Еще чего выдумал? Зачем мне учеба на старости лет?
— Совсем ты не старая. Наоборот, красивая, лучше всех.
— Пробовали, сынок, заниматься со мной и Надя, и Леша, и Кланя. Да ничего из этой затеи не получилось. Видно, я бестолковая.
— Зачем же так, мама. Умная ты, горазда на все. Давай попробуем.
Мама неловко зажала карандаш между пальцами. Я обхватил их и помогал выводить слово. Оно получалось у мамы жесткое, корявое, такое же, как и ее пальцы с суставами, изувеченными ревматизмом.
— Говорила я тебе, что ничего не получится, — с досадой сказала мать и отложила в сторону листочек.
— Я виноват, а не ты, мама. Плохой пока из меня учитель. Разве кто начинает учить писать на белом листочке? Завтра попробуем на другом — в косую линейку.
Не скоро, но все-таки свою фамилию мама стала выводить. Не по-ученически, а по-своему. Буквы были не чьи-нибудь, а только ее, мамины. Потом она не только наедине со мной, а и на людях уверенно, без стеснения выводила семь букв своей фамилии. Писала карандашом и ручкой. В глазах ее светилась радость: можно отказаться теперь от крестиков. «Добился-таки своего самый малый, самый настырный!» — сказала она как-то.
К тому времени ввели в школьную программу иностранный язык. Приехала в Няндому преподавательница Ревека Мироновна, женщина средних лет, сдобная как пышка, какая-то игрушечная, непохожая на настоящую учительницу. Уткой вплывала она в класс. Мы вскакивали и гаркали всей группой:
— Гутен таг!
Ревека Мироновна что-то объясняла, но все ее слова были для нас потемками. Тоскливые минуты уроков иногда сдабривались нашими шутками над чудаковатой учительницей. Саша Иванов на перемене положил на стул учительницы кнопку. Ревека Мироновна, ничего не подозревая, села. Лицо ее сделалось восковым. Она порывисто встала, смахнула со щеки слезу, начала урок. Злая Сашкина шутка, но что поделаешь. Ребячье озорство не знало пределов. Побороть его, урезонить шалунов можно было только увлекательным уроком, а назидания Ревеки не достигали цели.
Витя Хрусталев принес в школу лягушку. Он то и дело вытаскивал ее из кармана. Девчонки с визгом разбегались от него. Во время перемены Витя спрятал в стол тряпку от доски, завернув в нее свою замученную лягушку.
Ревека Мироновна, начиная урок, собралась вытереть доску. Открыла ящик стола. На нее прыгнула из темноты очумелая лягушка. Ревеку как ветром унесло из класса. Вернулась она с директором. Витю мы не выдали.
Ревека уехала. Прислали Филицу Давыдовну, потом Франца Ивановича. Не знаю, почему не приживались они в наших местах. То ли климат суров, то ли не умели влюбить нас в свой предмет. Другие учителя прилагают немало усилий, чтобы были мы толковыми, выносливыми. Горазд на выдумки преподаватель физкультуры Василий Иванович Иванов. Занятия все чаще и чаще проводит не в спортивном зале, а на улице. Положено каждому сдать комплекс ГТО. Зимой — бег на лыжной дистанции. Дело это для нас не новое. Еще до школы с Сашей Ивановым не раз ходили по лыжне, проложенной через Карасово, Островичное и Кислое. Две полоски как рельсы тянулись через равнины и пригорки, через крутые скаты и лесные просеки. Летели словно на крыльях, только успевай маневрируй, чтобы не расшибить лоб о сосну или ель на крутом повороте.
Но одно дело кататься для забавы, а другое дело бежать на дистанции, проложенной по ровному месту, размеренной до сантиметра, с обозначенными красными ленточками стартом и финишем. В начале и конце стоит контролер с секундомером. Жми что есть сил, жми, если даже темно в глазах, жми, чтобы не осрамиться.
Летом — бег на короткую и длинную дистанции, прыжки в длину и высоту, с вышки. Старались, не жалея живота. После стартов неделями стучало набатом сердечко, но виду не подавали, не жаловались. И вот осталось последнее испытание: прыжок в высоту. Заветная планка намного выше головы. Она уже много раз коварно плюхалась на землю. Василий Иванович наставлял:
— Надо сильно разозлиться, разозлиться на себя и на всех чертей! Тогда победишь. Должны спружинить ноги, а тело, как на волне, взовьется в воздух.
Вышел в конце концов и у меня прыжок. Не верилось даже, что планка не сбита, что все же осилил высоту!
В руках моего школьного друга Славы Моргунова увидел книги Джека Лондона, Диккенса. Поражали романтические названия: «Оливер Твист», «Давид Копперфильд». Я смотрел на них и не мог понять, откуда они у него.
— Где ты такие диковинные вещи достаешь?
— Чудак! Разве не знаешь? В библиотеке.
— А нам разве можно туда?
— Почему бы нет? Мы же взрослые!
Библиотека рядом с нашей школой. Она занимает целое крыло нового большого клуба. Слава, прочитав очередную книгу, взял меня с собой. На втором этаже клуба большая комната.
— Это читальня, — пояснил Слава. — Здесь можно полистать журналы. Видишь — «Мурзилка», «Вокруг света». А там — выдача книг.
Такого богатства я еще не видел. Это не сундук под кроватью в нашей спальне. Комната одна, вторая, третья. Стеллажи заставлены книгами. У двери в этих комнатах — столики. На них — ящички с какими-то карточками.
— Что угодно, друзья мои? — спросила женщина в синем халате.
— Книжечку интересную, — робко выдавил я.
— А вы наш читатель?
Слава осторожно толкал меня, заставляя говорить то, чему учил меня в дороге: проси, чтобы записали, назовись, у какой учительницы учишься — не откажут.
Набравшись смелости, выпалил:
— Галина Ивановна Пальмова нас учит.
— Ну, если Галина Ивановна, тогда какой разговор! — ответила библиотекарша. — Галина Ивановна активист нашего клуба, ведущая актриса.
Я стал читателем. Глотать страницы, как Слава, не научился. Совестно было перескочить фразу, чтобы скорее узнать о судьбах героев книг. Совестно перед тем, кто написал эту книгу. Хотелось подольше побыть среди людей, которых полюбил с первых страниц.
Передо мной открывался новый, неведомый мир, словно раздвинулись границы нашей станции, стала ближе и роднее земля, огромная и таинственная. Везде жизнь чем-то схожа: одни снимают сливки, а другие лаптем щи хлебают. А у нас все не так, все по-другому. Вчерашний день не похож на сегодняшний.
Однажды утром за окнами школы вдруг выросли две огромные мачты. И между ними повис провод, который назвали певучим именем — «антенна». На веранде клуба появился крохотный детекторный приемник. По вечерам вокруг него толпились люди, и мы, малыши, замирая, ждали своей очереди, опасаясь, что нам не доверят наушники. Но клубный механик Степан Агеев, протягивая круглые штуки, говорил:
— Ну-ка, голь перекатная, приобщайся к прогрессу!
Я прикладывал к уху черный кругляшок — чудо радиотехники — и помню, как впервые услышал голос издалека, едва различимый из-за стука собственного сердца: «Говорит Москва!» И в этот момент что было сил заорал:
— Я в Няндоме! Я вас слышу!
Люди покатились со смеху. Я их не понимал: «Что плохого в том, чтобы ответить человеку из Москвы?» А Слава Моргунов хвастался:
— А я побольше твоего слушал. Там, понимаешь, про школьника из Архангельска рассказывали. Его теперь весь мир знает.
— Заливаешь, Слава!
— Честное пионерское! Не вру! Понимаешь, какой-то итальянец, по имени Нобель, соорудил дирижабль и отправился на нем к Северному полюсу. Кружил, кружил надо льдами — и исчез.
— Ну, а дальше? При чем тут школьник-то из Архангельска?
— А он свой приемник имел и принял сигнал «SOS», что значит бедствие. Этот сигнал, оказывается, с дирижабля. Теперь итальянцев ищут на нашем ледоколе академик Визе, летчики Бабушкин и Чухновский.
— Когда же ты, Слава, успел этих новостей-то набраться?
— А я днем к механику заглянул. Я не я, если не займусь радиотехникой. Так мне хочется известным стать! Хотел, между нами говоря, бежать от матери путешествовать. А великое, оказывается, можно и дома делать! Верно говорят: «Не знаешь, где найдешь, где потеряешь!»
А вскоре наш клуб стал и кинотеатром. Слава Моргунов, Шура Иванов, Витя Хрусталев и я еще засветло забирались под сцену и часами ждали, когда погаснет свет и пианист ударит по клавишам. Из засады вылезали перепачканные в пыли. Экран был почти рядом, чуть наискосок от нас. Изображение было узкое, сплюснутое. «Овод» запомнился высоким и худущим-прехудущим.
«Красных дьяволят» смотрели ровно двадцать пять раз. Эту цифру мы хорошо запомнили, так как на двадцать шестом сеансе киномеханик вытащил нас из-под сцены, как котят, и серьезно сказал:
— Люди, я считал, сколько вы смотрите одно и тоже. Видимо, нет предела человеческой тяге к искусству! Нет! Я разрешаю вам смотреть бесплатно. Это — награда! Награда — за терпение!
Витя Хрусталев как-то предложил:
— Пойдем в мастерские ФЗУ.
— Кто нас пустит?
— Хо! Спрашиваешь! Да у меня мама там уборщицей работает, будто не знаешь.
— Тогда пойдем.
ФЗУ — еще одно новшество на нашей станции. Там учатся почти все рабочие парни. Преподают в шкоде солидные приезжие люди. Есть среди них и математики, и физики, и химики. Директор школы инженер с большим стажем Петр Васильевич Железков.
Во многих домах уже не в диковинку готовальни, чертежные доски, калька, ватман, тушь — черная и цветная. Парни полдня учатся, полдня работают в мастерских.
И вот мы с Витей вечером пришли в мастерские. Они рядом с нашим домом, а сколько же здесь неизвестного, загадочного. Ходим, разинув рты, вдоль верстаков, заглянули в кузницу. Задрав головы, рассматриваем красивые, новенькие, неведомые еще нам инструменты, размещенные на щитах.
Мама Вити, тихая и добрая, пояснила:
— Не так-то просто научиться рубить зубилом железо, пилить чугун, шабрить медь. На этой выставке — лучшие работы наших учеников. Кто что сделал, под каждым подписано. Вот этот штангенциркуль — дело рук Леши, брата Жени. Ребята сами полировали и воронили эти молотки, кусачки, зубила. Скоро выпуск. Пойдут мальчики работать в депо — кто в паровозное, кто в вагонное. Будут они слесарями, токарями, помощниками машинистов. Скоро, может быть, придет и ваш черед сменить старших у станка.
Отец рассказывал о новостях, вычитанных из газет. Звучали непривычные названия: «Турксиб», «Кузнецкстрой», «Черемхово», «МТС». Словно волшебная музыка, издалека, за тридевять земель, доносился к нам в исконную глушь стук топоров, жужжание пил, рев первых тракторов. Очень жаль, что далеко от нас.
— Но и мы перед ними не в долгу, не лыком шиты, — размышлял отец, будто улавливая мою внутреннюю зависть к тем, кто строит и прокладывает первые машинные борозды.
Пробежав свежий номер газеты, отец загадочно спросил:
— Слыхала, мать, как в Москве назвали наш северный край?
— Где мне знать!
— Не иначе назвали, как «Валютный цех страны». Это тебе не фунт изюма, а золото! На наши корабельные сосны купим машины, а там — знай наших!
На афишных щитах все чаще и чаще появлялись объявления, и каждое начиналось со слова: «Требуются». Требуются техники, инженеры, строители. Эхо большой стройки ощутили мы в Няндоме, когда наступил голод, но не такой, как в гражданскую войну, а другой: возбуждающий, окрыляющий — голод на рабочие руки!
Дома большое событие. Братишка Леша кончил ФЗУ. Он стал помощником машиниста. Вся семья была в сборе. Папа достал из комода часы и торжественно вручил их Леше.
— Дарю не для красы. Знаю по себе, что нелегко попасть на паровоз. Носи. Пойдешь дальше — заведешь свои.
Это было выше всякой награды.
…Железные дороги России работали по часам фирмы «Павел Буре». Круглые часы с циферблатом, покрытым белой эмалью, с черными римскими цифрами на нем висели на вокзале каждой станции.
Такие же, только карманные, часы выдавались бесплатно людям, связанным с движением поездов. Такие же часы остались и у папы в память о работе машинистом на пассажирском паровозе. Носил он их только по праздникам. Плоская луковица на серебряной цепочке едва умещалась в кармане жилета. Редко, да и то в руках отца, удавалось послушать пульс механизма, посмотреть, как отсчитывает секунды маленькая стрелочка. Иногда, ублажая детскую прихоть, папа открывал крышку часов, позволял разглядеть гравировку Российского герба, с короной, двуглавым орлом, и ровные печатные буквы: «Павел Буре — поставщик двора Его Величества».
В один субботний вечер отец и мать долго шептались. Но секрет в мешок не упрячешь. Оказывается, завтра у нас будут смотрины. У Леши есть невеста. Он упрашивал братьев:
— Хоть завтра дома не торчите и глаз на нового человека не пяльте — и без вас со стыда сгореть можно.
И вот пришла невеста. Я ее не раз видел на улице. Она работала в железнодорожной больнице. Бабы, провожая ее взглядом, шептали:
— Сразу отличишь, что приезжая. У наших девок — косы, а эта стриженая, с челочкой.
— Фельдшерица! Слыхала, Фаиной зовут.
— Ученая из Архангельска.
В комнате накрыт стол. Леша и невеста — в переднем углу. У молодых глаза в тарелках. Мать и отец не найдут ниточку для разговора. Меня, как порядочного, тоже усадили за стол. Только лучше бы не иметь такой чести: сиди и пылай от взглядов невесты.
Напряжение после нескольких рюмок наливки прошло. Невеста повела себя так, будто давно жила в нашем доме и всех нас хорошо знает. Сунула сестренке Тамарке подарок. Мне разлохматила чуб, чмокнула в щеку, отрезала: «Стричься надо, зарос, как медведь!»
Мать, наблюдавшая за невестой, вдруг просветлела. Фаина почти врач. Таких в нашей семье еще не было.
Когда обед был закончен и Леша собрался провожать Фаину, мать, смахнув слезу, предложила:
— Может, у нас жить останетесь? Ведь сварить, постирать… и потом… другие заботы пойдут. В тесноте — не в обиде.
Но Леша, откуда взялась смелость, ответил басовито:
— Ты для нас самая дорогая… Но зачем теснота… Не те времена. Мне от депо квартиру дают.
Леша быстро шел в гору. Сдал испытания на машиниста. Вскоре его перевели в Вологду, а потом послали учиться в Москву. Часы «Павел Буре» вернулись к папе. Леша обзавелся своими, отечественными. Поблагодарил отца, но не сказал, что старые часы теперь не в моде.
В машинисты вышел брат Миша. В семье новая церемония вручения часов. Водил Миша тяжеловесные составы. Имя его мелькало в газетах. Получал премии: то отрез на костюм, то велосипед. Как-то вызвали даже в Москву. Вернулся он с аккуратненькими часами, не простыми, а именными.
«Павел Буре» снова у папы. Он носит их теперь и в будни. Часы точны и безотказны. Только на циферблате появилась маленькая щербинка. Часы по-прежнему отсчитывали время, но стремительный бег времени отмечали и явления жизни. Детекторный приемник сменился ламповым. Сооружен на станции радиоузел. На улицах паутина проводов. В домах электрический свет, реже чувствуешь запах керосина. Нарасхват раскупаются репродукторы «Рекорд». Эфир сократил расстояния. Наши сердца бьются в такт с Москвой!
Голова идет кру́гом от научно-популярных передач. Поговаривают о том, будто бы недалеки те дни, когда мы, сидя дома, будем очевидцами торжеств и празднеств, происходящих в далеких городах. Уму непостижимо!
Мама сокрушалась:
— Все вверх тормашками пошло. Не удержала ребят у родного очага. Митя — в Ленинграде, Леша — в Москве. Того гляди, и средний, Миша, куда-нибудь махнет. А за ним — дочери Надя и Кланя.
— Не клуха ты, — отвечал отец. — Жизнь вон как поворачивается: сплошной сквозняк, затхлый воздух не застоится.
А в школе — новые друзья. Всеобщим любимцем класса стал Павлик Попов. Блондин, с широким подбородком, нежными губами, точеным носом, голубыми, обвораживающими девчонок глазами. Павел Попов — мастер на все руки. Он лихо играет на балалайке, исполняет соло на мандолине и гитаре. Без него не обходится ни один вечер художественной самодеятельности, игра в пинг-понг или в волейбол. У Попова была еще одна диковинка — фотоаппарат.
Отец Павлика, Илья Петрович, и мать, Анна Яковлевна, встречали нас всегда приветливо, хлебосольно. Хочешь не хочешь, а выпей чашку душистого янтарного чая с плюшкой или сладким пирогом, а потом занимайся своим делом.
В комнате у Поповых этажерки и столы забиты альбомами. Снимки, снимки, снимки. Запечатлен, кажется, каждый шаг Павлика, единственного в семье ребенка. Веселый, общительный дружок со всеми охотно делился своими талантами. Он терпеливо учил играть на балалайке. Но у меня, наверное, руки деревянные. Кроме «Барыни», хоть убей, ничего не выходило.
Вечером кухня в квартире Поповых становилась лабораторией. Затягивалось плотной занавеской окно, выключался свет. На столике тускло горел красный фонарик. Илья Петрович разрешал нам присутствовать при проявлении пластинок, печатании снимков. Терпеливо объяснял что к чему.
Наблюдать интересно, но неплохо бы поработать и самостоятельно. Павлик соорудил в сарае рядом с курятником уголок для проявления. Закрывшись покрывалами и половиками, изнывая от духоты и копоти, обливаясь потом, мы следили, как в ванночке с проявителем появлялось на пластинке негативное изображение.
Однажды я попросил Павлика:
— У нас гости из Москвы. Брат Леша приехал с женой Фаней и дочкой. Девчонка смешная-смешная, еще, правда, не говорит. Снять бы ее. Брат и пластинок по моей просьбе купил, какие нам нужны — девять на двенадцать.
— В чем же дело! Снимем! — ответил, как заправский мастер, Павел. — Раз девчонка маленькая, ее надо со штативом снимать. Папа так всегда советует.
Я еле дотащил пудовый штатив с тремя ножками-костылями. Павлик расставил треногу, прикрепил аппарат, укрылся черным лоскутом и долго наводил объектив, добиваясь резкости на матовом стекле. Скинул материю, выглянул в окно: света не густо, надо с выдержкой снимать.
Наташка то и дело дрыгала ногами, крутила головой.
— Трудный случай, — сказал Павлик. — Но не горюй, используем для гарантии всю дюжину пластинок.
Гости уехали. Я обещал брату выслать снимки. Но они у нас с Павликом не получились. На всех пластинках вместо изображения — мутные пятна. Скорее всего, Наташка виновата — не усидчива.
Писем брату не писал: совестно было. Осрамились мы с Павликом. Из двенадцати возможных — ноль.
Но вообще-то Павлику везет. Он раньше всех побывал не только дальше двух няндомских семафоров, но и ездил за границу. Мать его родом из Эстонии. Отец Павлика еще до революции служил в тех местах в армии. Пленил эстоночку и привез ее в наши северные края. Теперь Эстония — заграница. Просто так туда не поедешь, а к родным можно. У Анны Яковлевны где-то под Таллином братья. И вся семья Поповых ездила к ним гостить. Разговорам об этой поездке не было конца. А потом были Поповы в Крыму, привезли много своих снимков. Даже не верится, что в беседке у Ливадии сидит не кто-нибудь, а наш Павлик. Он поучает:
— Географию лучше усвоишь, если сам побываешь в разных местах. Вот закрой мне глаза, все равно безошибочно покажу, где Ялта, где Алупка, где Гурзуф, где Ласточкино гнездо.
Я жгуче завидовал ему и надеялся тоже куда-нибудь поехать.
Железнодорожники пользуются льготой: они имеют провизионку до Вологды и могут раз в год ездить бесплатно хоть на край света. Даже папа и мама побывали у родственников в Москве и Камышине. А теперь они поговаривают о поездке в Киев.
И вот отец принес билет. Не знаю, за какие заслуги, в билет был вписан и я. Отпуск папы совпал с моими летними каникулами. А старшие братья и сестренки работают. У них и свои билеты есть. Тамарка еще мала, чтобы брать ее в дальнюю дорогу.
Билет — в вагон третьего класса. Мы в таких вагонах не раз бывали с Шурой Ивановым на запасных путях. Там три полки — нары, маленькие оконца с переплетами. Сбоку узкий проход — не разгуляешься! Но это не беда! Тем более что пассажиров со стороны Архангельска не так уж много. А на день полки складываются, вполне можно протиснуться к откидному столику и смотреть в окно.
Провожать пришла вся семья и знакомые. Был здесь и Павлик Попов. Не мог я сдержать своей радости и гордости. Так и хотел выпалить другу: «Вот съезжу — покажу тебе Ласточкино гнездо!»
Поезд тронулся. Промелькнул Южный семафор, а за ним — леса, полянки, речки. Есть, оказывается, кроме нашей Няндомы и Бурачиха и Коноша, и Вожега.
Скоро большая остановка. Тендер наполнят водой, добавят дров. Папа достал большой медный чайник, отправился за кипятком. Мама тем временем неторопливо разобрала подорожники: вареное мясо, яйца, хлеб, соль, домашнее печенье. Папа разливает кипяток в алюминиевые кружки, опускает в них поочередно ложечку с заваркой. Такого запашистого чая даже дома не пивали.
Папа наперед знает, на какой станции что можно купить, чем она славится. В Сухоне — копченая рыба, в Грязовце — пирожки с мясом. Не положено проезжать, чтобы всего этого не отведать. Такую щедрость можно же позволить себе хотя бы один раз в год!
Жаль только, что существует ночь. Хочешь не хочешь, а надо ложиться спать. Сколько станций, городов не увидишь! Так и останутся они для меня белыми пятнами.
— Ложись, не расстраивайся, — успокаивает отец. — Посмотришь на обратном пути. Утром в Москве будем. Набирайся сил.
Москва, Москва! Часто вспоминал о ней папа. Он там провел детство. Сколько помнит себя — служил на побегушках у приказчика в лавчонке на Кузнецком мосту. Потом чистил на улице сапоги. Может, и остался бы босяком, да выручил дядя, работавший в Вологде наборщиком в типографии. Вызвал к себе, пристроил на железную дорогу. Так вышел отец в люди.
На площади у Ярославского вокзала извозчиков видимо-невидимо. Пролетки, одна краше другой, выстроились рядами. Бородатые мужики, подпоясанные красными кушаками, зазывают к себе. Отец почему-то проходит мимо, идет дальше, туда, где экипажи пообтрепаннее. Он одергивает меня: «Не отставай, не пяль глаза на лакированные фаэтоны. Они нам не по карману».
Пролетка, которую выбрал отец, — не ахти. Сиденье потрескалось, но мягкое.
— На Мясницкую! — говорит повелительно отец.
Он разглаживает солидно усы, а в глазах лукавинка: «Не проведешь на вороных!»
Коляска подкатила к домику в Кривоколенном переулке. Отец, не торопясь, расплатился. Мать шепнула: «Как же так сразу, не поторговавшись?» Отец обрезал: «В первый день, да еще прибедняться!»
— Благодарствую! — ответил извозчик, приподняв кепку.
Тетя Лена встретила приветливо. Жила она в полуподвале. Квадратные окна под самым потолком. В комнатах стоял полумрак и какая-то придавленная тишина. Но от радушия хозяйки становилось светло. С ходу посыпались вопросы за вопросами:
— Как там Наденька? Как там Митенька? Как там тетя Варя?
Отвечали немногословно.
— Ну, а у вас в Москве какие новости?
— Максим Горький сейчас в Москве. Вернулся из Италии. Пожалуй, весь город встречал его на Белорусском вокзале. А парк, какой парк открыли на Москва-реке!
— Это где же?
— У Воробьевых гор. Именем Горького назвали. Побывайте там. Самим будет интересно, а о мальчонке и не говорю: глаза разбегутся.
После чаепития, по случаю гостей — из самовара, отец на правах старожила повел показывать город. Мать хоть и не первый раз в белокаменной, но признавалась: «Голова кругом идет. Одна ни за что дорогу к дому не найду!»
Вышли на Мясницкую. Вдоль улицы справа и слева прямо у тротуаров тянутся ниточки рельс. Трелью заливаются ярко-красные трамваи.
— Прокатимся? — предлагает отец.
За окнами мелькает толпа, плывут витрины магазинов. Отец рассуждает:
— Меняется, на глазах меняется Москва. Улица была булыжная, а теперь ровная, залита асфальтом. Нет уже и вывесок «Иванов и К°». Государственная торговля вытесняет частников.
Вагончик плывет вниз. На остановке у Большого театра отец говорит:
— Сойдем, мать, надо обновку парню купить.
На здании с островерхими башенками огромная вывеска: «Центральный универсальный магазин». Не спеша обходим все этажи. Останавливаемся у каждого прилавка, где надо и не надо. Дольше задержались в обувном отделе. Отец и мать, таинственно переглянувшись, усадили меня на маленькую скамеечку. Продавец подал желтые сандалии. Они даже на расстоянии приятно пахли свежей кожей. Рантики у подошвы беленькие, перетянуты белой жилкой. На коже высечен рисунок. Не обувь, а кружева! Как надел, так и не снял.
Толпа, как на волнах, вынесла нас на улицу. Мама приободрилась:
— Теперь знаю, где находимся: в центре. В Иверскую часовню надо заглянуть, а потом на Красную площадь.
Отец не прекословил.
Ворота в часовню раскрыты настежь. Издали виден иконостас. Он вздрагивает за сотнями огоньков, будто живой. Беспокойно мечутся язычки потрескивающих свеч. Перед часовней старики и старухи в лохмотьях просят милостыню. Монашки продают свечи — тоненькие и толстые, белые и красные.
Справа и слева от часовни узкие проходы на Красную площадь. После пестрой толпы и множества лабазов в Охотном ряду и на Манежной площади Красная площадь поражает простором и тишиной. Так, наверное, и должно быть здесь, у Ленина.
Отец ведет нас в Зарядье. Плутаем по узким улочкам и переулкам. Отец без конца поясняет: «Китай-город», «Ильинские ворота».
«Какие ворота? Где они?» — думал я. А переспросить боялся: может, просмотрел?
К вечеру ноги стали предательски подкашиваться, еле волочил их. Ранты у сандалий оказались твердыми и острыми, как напильник. Ими я изрезал в кровь суставы. Все стало не мило: вспыхнувшие к вечеру тысячи огоньков, щекочущий запах сдобы и всевозможных сладостей.
А отдыхать было некогда: в полночь на Киевский вокзал. Отец, снуя в толпе, закомпостировал билет, ухитрился в числе первых протиснуться в вагон, занять полку.
Поезд тронулся, но у меня не было желания смотреть в окно.
Гудели ноги, горели болячки, подташнивало от духоты.
Легче стало лишь в Киеве. Поезд пришел ночью. Вместе с соседями по вагону на извозчике добрались до Киево-Печерской лавры. Тощий монах разводил толпу на ночлег. Нам досталась отдельная келья. При тусклом отблеске свечи не очень-то разглядывали жилье. Благо, есть две железные кровати с засаленными подушками и тощим матрацем.
— Спи, сынок, — говорит папа. — Завтра посмотрим город, который зовут матерью городов.
В Киеве вместо наших белых ночей темень, хоть глаза выколи. После перестука колес в вагоне поезда гробовая тишина кажется райской. Спал как убитый. Проснулся от нестерпимого зуда. Сквозь маленькое оконце с железной решеткой под самыми сводами в массивной стене косил снопик света. На подушке, на полу и стенах кишели обожравшиеся клопы. Такие, пожалуй, слопают, и костей не соберешь.
Страхи прошли, как только вышли на улицу. Отец сказал:
— Сегодня, мать, — никаких дел. Будем гулять.
Странно было слышать это слово из уст отца, не привыкшего да и нас не приучившего к праздности.
Сначала рассматривали Лавру. Ломило глаза от горящих куполов Успенского собора. В толкотне этих куполов даже не верилось, что существуют на свете степные просторы, которым нет конца и края.
Гулять по Киеву не легче, чем по Москве. То в гору, то с горы. Побывали в Успенском и Софийском соборах, у Золотых ворот. На Владимирской горке мама украдкой помолилась.
Чувство благоговения передалось и мне, когда от услужливого монаха узнал, что здесь правили когда-то князь Олег и Ярослав Мудрый, что здесь Русь принимала христианство. В пещерах у Днепра еще давно-давно основан монастырь. Сюда испокон веков шли пешком люди со всех концов земли. Ничего этого я не знал: уж больно скупо изучали мы русскую историю.
— Надо бы на обед и ужин провизией запастись, — напомнила мама.
— За чем дело стало, пойдемте на базар, — ответил отец.
На рынке на прилавках под навесами и прямо на земле горы добра. Манят к себе кучки красных плодов цвета спелой рябины, похожих по форме на картошку.
— Это помидоры, — поясняет мама. — Они у нас не растут. Им надо много тепла и солнца. Попробуй.
Откусил и выплюнул. Думал, сладость, а тут не поймешь что.
Остановились у полосатых шаров. Отец предложил выбирать любой, какой на меня лучше глядит. Откатил самый крупный.
— Коли облюбовал, покупаю тебе арбуз, неси, — ухмыльнулся отец.
Взялся обеими руками, поднатужился, да не тут-то было. Арбуз ровно примерз к земле.
— Мало каши ив! Крыжи надирвеш! — хохочут до слез торговки.
Мне от стыда впору бы сквозь землю провалиться. Злую шутку сыграл отец. Где мне было знать, что арбуз тяжелее гири?
На другой день пошли в пещеры, к святым мощам. Шли гуськом со свечкой в руках вслед за монахом. Я вцепился в полу отцовского пиджака, чтобы, не дай бог, не затеряться. У костей, прикрытых вылинявшими шелками, разложенных в лунках и освещенных лампадами, мужики и бабы исступленно крестились и шептали какие-то молитвы. Меня сковал страх, по спине бегали холодные мурашки. Никогда еще так остро не ощущал я чувства брезгливости и отвращения. На счастье, мы шли не последними. Сзади хоть есть живые люди.
К мощам после этого меня нельзя было заманить никакими пряниками, хотя отец с матерью звали. Куда приятнее походить по монастырским дворикам, укрытым от палящего солнца мощными каштанами.
Папин отпуск не только прогулка. Надо привезти домой и яблок, и помидоров, и арбузов. Ящики и сундуки сдавали в багаж. Прихватывали и с собой. Таскали до седьмого пота корзины, узелки, свертки. Бог знает, каким образом сквозь густую толпу втискивались в вагон. Отец, отдышавшись, шутил:
— Ну как, посмотрел Киев? Еще раз поедешь?
Я молчал. Скорее бы домой! Там лучше.
У нашей классной комнаты есть секрет. Стена, на которой висит на петельках доска, раздвигается. Из двух классов можно оборудовать большой зрительный зал. К этому прибегали лишь в исключительных, торжественных случаях.
Врезалась в память весна 1931 года. Меня, Павлика Попова, Мишу Поспелова, Костю Иванова принимали в комсомол. Наши заявления рассмотрел комитет. Теперь решение примет комсомольское собрание. Большая афиша в коридоре извещает об этом.
Зал переполнен. Комсомольцы сидят за партами, в проходах между рядами, на подоконниках. Впереди большой стол, накрытый красным сукном. Председатель зачитал заявление Павлика Попова.
— На трибуну! — кричат из зала.
Вышел Павлик бойко, смело взглянул в зал. Ему привычно встречаться со зрителем. А ответить на вопросы или толкнуть речь — сущий пустяк. Мой же «артистический опыт» был куда скромнее. И для меня предстоящая процедура — пытка. Лицо еще до вызова в огне, в горле пересохло. И вот вопросы, уже не к Павлику, а ко мне:
— Социальное происхождение?
— Из рабочих. Отец был паровозным машинистом, потом, после контузии, работал брандмейстером.
— Кем, кем?
— Брандмейстером.
— А что это такое? С чем его едят?
— Пожарный поезд возглавлял, руководил пожарной дружиной.
— Так бы и говорил, а то брандмейстер! Язык сломаешь, пока выговоришь.
И новые вопросы:
— Какую общественную работу ведешь?
— Права и обязанности члена ВЛКСМ?
Отвечал сбивчиво, но все мои дела вершились на глазах людей, сидевших в зале. Собрание единогласно проголосовало «за».
После собрания на душе стало светлее, но для себя все-таки решил, что для общего дела надо стараться больше. Хотя вроде бы и раньше не отлынивал: переплетал книги, дежурил в библиотеке, штемпелевал новинки, стоял и на раздаче, изучал каталожные карточки, с помощью которых легко разобраться в книжном море…
Были, конечно, и оплошности.
Перед выборами в поселковый Совет нам, школьникам, полагалось выступать перед избирателями с приветствием и наказом. Такое поручение получил и я. Речь зубрил несколько дней, а когда дошло до дела — растерялся.
В зрительном зале клуба собрались избиратели железнодорожного узла, то есть все, кого я знал в лицо. Здесь были почтенные отцы семейств и матери, старики и старухи. А я стоял за кулисами и дрожал. Председатель собрания не признал во мне представителя, не пригласил на сцену. У меня не хватило смелости навязываться. Казнил себя за робость и нерасторопность, за то, что не испробовал себя в роли Цицерона. Правда, в школе никто не спросил, как выполнил поручение.
Записался в драмкружок. Наш класс взял шефство над лесопунктом на станции Вандыш. Регулярно выезжали туда, валили деревья, разделывали и вывозили древесину, а вечером в зале ожидания вокзала устраивали спектакли. Играли на подмостках, освещенных керосиновой лампой.
Пьеса в трех действиях посвящалась подпольной работе большевиков накануне революции. Действие происходило в рабочем городке. Зверствами и жестокостью отличались в пьесе ищейки царя, особенно один полицейский. Эту неблагодарную роль поручили мне. Играть ее было заманчиво, так как в реквизите клуба нашелся голубой мундир с эполетами, штаны с лампасами, хромовые сапоги со шпорами. Мое появление в этом пестром одеяний даже на тускло освещенной сцене вызывало оживление в зале. После нескольких представлений я вошел в роль. Ободряло то, что среди публики незнакомые люди. Но в самый кульминационный момент представления из зала донеслось:
— Да ведь это Женька Петров! Вот дает, артист!
От этой неожиданной реплики забыл слова, которые надо было произносить по ходу действия. Выручил суфлер: последнюю фразу он крикнул из-за кулис вместо меня.
Моей промашки в зале не заметили. За закрывшимся занавесом гремели аплодисменты.
Опознала меня Серафима Размаринская, сестра нашей учительницы Александры Николаевны. Ее восторг чуть не вышел мне боком.
И вот настал последний школьный сбор. Павлик Попов уговорил отца сфотографировать на память наш класс. Ребята и девчата прихорошились кто как мог. Мне мама дала Лешину поношенную серую кепку, почистила и отгладила синий вельветовый пиджак. Многие девчонки пришли в белых кофточках и платьях, подстриженные под челочку, а кое-кто из них накрутил кудри железными щипцами. Так старались, что подпалили волосы.
Илья Петрович принес большой ящик, поставил треножник. На штативе почти новенький, лоснящийся на солнце аппарат с мехами, как у баяна.
Усаживались чинно, без суеты. Пришел даже директор школы. Ему с преподавателями самое почетное место — в центре. Само собою разумеется, что в первом ряду положено было быть Павлику Попову.
Илья Петрович накинул черную материю, долго наводил на резкость. Не шутка: на пластинке 18 на 24 должно уместиться тридцать пять человек! Илья Петрович подходил то к одному, то к другому, просил развернуть плечи, поднять подбородок. Все мы замерли, когда фотограф таинственно снял с объектива черный колпачок. Зубы у всех стиснуты, глаза вытаращены. Лишь Павлик Попов (ему не в новинку) сохранил натянутую улыбку.
В июньский день 1932 года мы стали вольными птицами, проглатывали газетные объявления о приеме в институты и техникумы. Родители уже привыкли к тому, что сыновья и дочери не засиживаются, как прежде, в своих краях. Хоть и болит материнское сердечко, а отпускает дитя на волю. Ничего не поделаешь, ничего не попишешь. Уж больно широко распахнулись наши советские горизонты. Идти, видно, детям новыми, а не дедовскими путями. Миша Поспелов, забывавший вовремя вытирать конопатый, сопливый нос, едет в художественное училище, хочет быть жи вописцем. Зина Цветкова, которую только вчера таскали за косы, поступает в дорожный, будет техником. Павлик Попов — заводила, музыкант и фоторепортер — подался учиться на техника-строителя.
— А ты куда? — спрашивает Витя Хрусталев.
— Как куда? Конечно, в ФЗУ.
— Мне мама тоже в ФЗУ советует.
«А разве зазорно идти в ФЗУ? — размышляли мы. — Училище работает теперь на базе средней школы. Два года пролетят мигом. А там, глядишь, как и старшие братья, — на паровоз».
— Молодец! — одобрил мой выбор отец. — Паровоз не такая уж простая машина. Чтобы постичь ее, надо хорошо знать технологию металлов, механику, черчение. В доме есть и учебники, и готовальня и чертежные доски. Все от тебя теперь зависит. Только не ленись.
Пришла и наша пора познакомиться в мастерских со Степаном Ивановичем Цветковым.
Степан Иванович не выдался росточком, не раздался с годами и в ширину. Он выглядел юношей, когда шел рядом с женой, мощной широкоплечей женщиной. Но силой обладал недюжинной.
Степан Иванович говорил о том, что руки слесаря должны быть жилистыми, а пальцы чувствительными, как у музыканта. И глазомер нужен, и точность, и аккуратность.
Степан Иванович зажимал в тиски полоску железа. После нескольких порывистых и точных взмахов молотком отлетала в сторону тоненькая, свернувшаяся в колечко стружка. Вот так, личным примером, чаще всего и учил мастер.
После долгих, казалось ненужных, тренировок с круглыми палками, укрепляющими кисти рук, Степан Иванович разрешил встать к верстаку, сделать первый, как он говорил, рабочий удар.
Взмахнул неуверенно молотком. Полоска, какой была, такой и осталась. Еще взмах. Полоска тронулась, но срез получился неровный, какой-то ребристый.
Степан Иванович ходил вдоль верстаков, пояснял:
— Смотреть надо на острие инструмента, а не на шляпку зубила. Удар должен быть автоматическим, слепым.
Полоска тронулась, но молоток вдруг угодил не в зубило, а в палец на левой руке. Ссадина сделалась багровой.
— Не беда, — успокаивал Степан Иванович. — Молодой, до свадьбы еще далеко, заживет.
Руку после занятий приходилось прятать в карман: засмеют. Ссадина на левой руке — первый признак неопытности и робости.
Дни заполнены до предела. Учебные занятия плюс общественные поручения. Комсомольский секретарь училища Роман как-то пришел в класс и предложил избрать меня комсоргом. В канун выходного дня Роман категорически предлагал:
— Завтра всем классом — на субботник!
Поворчат ребята, а утром все, как один, — в условном месте. Самим приятно было, когда после дружной, с песнями работы навели лоск в мастерских. На месте свалки появились цветник и скамеечки для отдыха, а во дворе депо махнул в небо фонтан.
В майские дни сразу же после праздников — подписная кампания. С первого года пятилетки установился неписаный закон — отдавать взаймы государству месячную зарплату. Не всегда гладко проходила эта скоротечная кампания. Витя Хрусталев подписывался на чуть-чуть, для отвода глаз. Никакие доводы и убеждения, не помогали. Нельзя было понять, откуда у парня жадность, скупость. Мать добрая, сестренка Тамара последним куском поделится, не жаден и брат Володя. А Витька, увернувшись во время подписки, потом весь год издевается во время получек:
— У меня, комсорг, денежки, а у тебя — шиш!
Но его издевки не задевали нас. Мы знали, на что идут наши деньги. Перемены в нашей жизни происходили чуть ли не каждый день.
Станция Няндома преобразована в город областного подчинения. В городе — новый кинотеатр. Не где-нибудь, а у нас, в Няндоме, идет «Чапаев». Ведется подписка на газету «Лесной рабочий». Она будет выходить в нашем городе. Возле клуба своими руками построен стадион. В субботние и воскресные дни сюда тянутся сотни болельщиков. Гремит слава о нашей футбольной команде.
Недалеко от Северного семафора, на горе, где еще со времен гражданской войны сохранились проволочные заграждения, разбит парк. Есть теперь где на людей посмотреть и себя показать. Забот, правда, прибавилось. На народ не пойдешь в чем попало. Надо заводить выходные ботинки, брюки, рубашку, галстук, тем более что девчата форсят в цветастых платьях и костюмах, стараются перещеголять в нарядах одна другую.
Отец каким-то особым чутьем замечал, как взрослели дети. Однажды в воскресенье я заканчивал дипломный чертеж. Осторожно, стараясь не испортить многодневный труд, взял рейсфедер, чтобы обвести черной тушью линии, намеченные на ватмане карандашом. Эти последние усилия все равно что рывок перед финишем.
Придирчивым взглядом отец окинул проекции. Вспыхнули в глазах искорки. Он выдвинул из-под кровати сундук с книгами, достал «Воскресение», глухо произнес:
— Почитай. Не делай в жизни того, что позволял себе в молодости князь Нехлюдов.
Сказал и вышел, оставив меня наедине с книгой. Впервые читал такую солидную книгу без украдки, запоем. Стучала кровь в висках. Опомнился, когда проглотил последнюю страницу. Неужели это правда, что сам отец дал мне в руки эту книгу? Не кто-нибудь, а сам отец посвящает меня в тайны человеческих отношений, в тайны интимной жизни мужчины и женщины, остерегает от порока.
Я понял, что отец считает меня взрослым. Может быть, потому, что скоро, очень скоро наступит моя первая рабочая смена.
…Еще затемно мы с Егоркой Кабриным пришли к паровозному депо. В детстве мы любили забираться на горы теплого шлака и с высоты наблюдать за тем, что делается у паровозного депо — этого рабочего царства. Все, что мы видели, было для нас мечтой: и корпуса, вытянувшиеся полукругом, и ниточки рельс, раскинувшиеся веером к поворотному кругу. С замиранием сердца следили, как паровозы, вернувшиеся из рейса, тихо-тихо вползают на тележку поворотного круга. К тележке подходят рабочие и, напрягаясь, жмут грудью на рычаги-бревна. Тележка с многотонной махиной трогается, как карусель, и останавливается у пары стальных ниточек. Паровоз в клубах пара сползает с тележки и скрывается за массивными воротами депо.
Часами затаив дыхание смотрели мы за тем, как крутятся трансмиссии в механическом цехе, как вырывается пар из трубы котельной и поет, наверное, на всю вселенную. Этот гудок обладал магической силой. Он поднимал рабочий люд с постелей, возглашал об обеденном перерыве, отпускал в конце смены домой. Мы гордились тем, что там, под крышами депо, трудятся наши отцы и братья.
Когда я доложил отцу, что комиссия присвоила мне звание слесаря пятого разряда, он ничего не ответил. По бровям, поплывшим вверх, я понял, что он сомневается и, наверное, рассуждает про себя: «Куда хватил! Сразу пятый разряд! В наше время таких скачков не бывало!»
Теперь нам с Егоркой предстояло показать, на что мы способны. Одеты мы с другом по всем правилам: брезентовые штаны и куртка, кирзовые ботинки на деревянной подошве. По дороге в депо ботинки гремели на ледяной дороге, как колотушки. Нас это не смущало. Наоборот, хотелось сказать так, чтобы слышали все: «Смотрите, любуйтесь, идут на трудовой пост новые мастеровые!»
Работать нам придется в цехе, куда паровозы становятся на короткое время для устранения небольших неполадок. Мастером в этом цехе работает товарищ моего брата Леши Борис Александров. Он уже успел после ФЗУ не один пуд соли съесть и стал начальником.
Мастера мы нашли возле паровоза. В цехе стоял сырой пар. Высоко под самым потолком тусклыми звездочками маячили лампочки. Доложили мы почти по-военному:
— Выпускники школы фабрично-заводского ученичества прибыли в ваше распоряжение, товарищ мастер!
Александров смерил нас взглядом с ног до головы, приветливо ответил:
— Поздравляю, рабочее пополнение!
Он пригласил нас в конторку, расположенную в уголке за стеклянной перегородкой. Долго перебирал наряды. Из большой стопы бумаг отложил один листочек.
— Срочное дело хочу поручить вам, — пояснил мастер, — будете менять колодки на пассажирском паровозе.
Когда мы вышли из конторки, Егорка недовольно заметил:
— Менять колодки! Стоило два года учиться, чтобы такой мелочью заниматься! Мы же во как подготовлены! — Вытянув вперед руку, он поднял большой палец.
Егор вспомнил все, что знал о тормозах американской фирмы «Вестингауз».
Тормозная система этой фирмы применялась во всех странах мира.
— А мы этой фирме утерли нос. У нас теперь свои тормоза — матросовские. А кто такой Матросов? Матросов Иван Константинович — это наш, советский ученый и изобретатель. Его тормозная система куда проще и надежнее «Вестингауза»!
— Кончай, Егор! — остановил я друга. — Я не меньше твоего горжусь нашим Матросовым. Мы с тобой, наверное, доживем до того времени, когда с помощью открытия Матросова произойдет техническая революция на транспорте: появится автосцепка, надежное торможение позволит развить невиданные скорости. Но твои разговоры о тормозной системе сейчас ни к селу ни к городу. Колодки есть колодки. Без них никакая система не обойдется, как телега без колеса.
Получив в инструментальной нужные ключи, ломики и засветив факелок, мы спустились в ремонтную канаву. Ноги расползались в толстом слое мазутной жижи. То там, то здесь висели черные сосульки. Скаты и рама в белом инее, дотронешься до стали и чугуна — пристывает палец. Две колодки почти износились. Их, пожалуй, надо менять в первую очередь. Но Егорка вдруг заважничал:
— Чего мараться с двумя колодками? Делать так делать! Будем менять все.
Сбросили старые колодки, поставили на их место новые чугунные отливки. Остались пустяки — стянуть муфтами контейнеры. Егор сбегал узнать время, вернулся радостный:
— Обед! Пора в столовую. Доделаем после перерыва.
Из столовой возвращались степенно, вразвалку. Егор размечтался:
— Стянем муфты, а там, глядишь, и шабаш.
Но тяги, как назло, не сходились. Их, будто нарочно, в насмешку над нами, кто-то укоротил. Старались их соединить и так и сяк — бесполезно. У паровоза собралось начальство. В разговоре звучали тревожные нотки. В канаву спустился мастер.
— Перестарались, друзья, — сказал он с досадой. — Кто же меняет на паровозе, предназначенном под состав, сразу все колодки? Снимайте-ка быстро новые колодки, ставьте старые!
…Паровоз вышел из депо, как и полагается, вовремя, за час до прибытия на станцию пассажирского поезда. ЧП по нашей вине не произошло. Рабочий день кончился будто бы спокойно. Нотаций нам никто не читал. А у нас с Егоркой внутри скребли кошки.
Ремонтные бригады трудились в депо в три смены. На предприятиях установили непрерывную рабочую неделю. У нас с Егоркой все перепуталось: не поймем, когда будни, а когда праздники. На нашей станции творилось что-то невероятное. Движение поездов удвоилось. Все чаще и чаще возникали пробки: составы на однопутной линии никак не могли разминуться. Станционные пути были забиты эшелонами с лесом, тесом, щебенкой.
В депо повесили объявление: «Сегодня в клубе после работы собрание. Приглашаются все свободные». У афиши суды-пересуды: «Какой там к черту клуб, хоть бы поспать вдоволь!» — «Говорят, человек из Архангельска приехал?» — «Тогда надо пойти послушать!»
В нашем клубе всегда уютно, а сегодня чувствуется настоящий праздник. В фойе играет духовой оркестр. Плывет мелодия вальса «На сопках Маньчжурии», гремит песня «Нас утро встречает прохладой». В буфете можно купить без карточек порцию печенья и леденцов, выпить стаканчик лимонада.
Торжественно выглядит и зрительный зал. В центре сцены — стол, затянутый кумачом. Перед ним живые цветы в горшочках. Слева у рампы ярко освещенная трибуна. В президиуме люди вроде все знакомые. А одного, в синем кителе, стройного, подтянутого, видим впервые. Ему, приезжему, и предоставили слово.
— Ныне партия решает задачу индустриализации страны. Реконструированы старые предприятия, растут новостройки. И выходит, что вы поставлены вновь на линию огня. Железные дороги — это кровеносные артерии страны. От вашего трудового энтузиазма, от вашего большевистского порыва зависит, будет ли наш, советский организм дышать полной грудью…
— Грязь бы не мешало поскоблить, — шепчет Егорка. — Дома керосином отмываюсь и то не помогает. Шея, как голенище.
А оратор, словно уловив Егоркину мысль, говорил:
— Надо объявить войну плохой организации труда, обезличке и уравниловке, избавиться от грязи и копоти.
Собрание решило провести на узле всеобщий субботник.
Утром с остервенением принялись за дело мастеровые, женщины и ребятишки. Штурмовали сугробы на станционных путях, вывозили хлам из цехов, скребками чистили стены и потолки.
Неузнаваемо изменилась рабочая столовая: на столах новенькие клеенки, судочки для соли, перца и горчицы. Исчезли очереди и толкучка. Даже при нехватке продуктов научились готовить обед из трех блюд. Горячую пищу получают рабочие вечерних и ночных смен. В красном уголке почти каждый день в конце обеденного перерыва небольшой концерт художественной самодеятельности или беседа. По рукам идет газета «Северный путь», печатающаяся в Москве на Чистых прудах. В ней пишут и о наших делах.
Егорка не ворчал даже тогда, когда нам вручали наряд на старенькую машину «ОВ». Рабочие называют эти паровозы «овечками». Когда-то, еще до революции, они водили товарные и пассажирские составы. А теперь используются на второстепенных работах: на маневрах или на ветках-времянках, проложенных от основной магистрали в лесные массивы.
«Овечки» поизносились. Они появляются на рабочих канавах, окутанные клубами пара. Из поршневых камер и сухопарного котла бьются горячие струйки. Эта агония затихает лишь тогда, когда гаснет огонь в топке, а стрелка манометра застывает на ноле. Запасных частей для «овечки» нет. В каждый очередной заезд «лечение» идет по новому рецепту. Когда выручает автоген, когда электросварка, когда кузница.
Мастер как-то объявил:
— Проверил я вас уже на подшипниках, на поршнях. Теперь пошлю на сухопарник.
Мастер ушел, оставив нас в раздумье. Браться за это дело — все равно что бросаться в воду, не умея плавать. Может, и пронесет, а может, и в бракоделы попадем.
— Как говорится: и хочется, и колется, и мама не велит, — выдавил я.
— Не до твоих плоских шуточек, — огрызнулся Егор. — Вижу, сути дела ты не понимаешь. А выходит по всему, что мы доверие мастера заслужили. Может, через этот проклятый сухопарник мы с тобой в люди выйдем. Может, настал час нашего рабочего крещения, после чего ни черт, ни дьявол не страшен будет. Скажут про нас люди: вот и прошли ребята и огни, и воды, и медные трубы.
Под чехлом сухопарного колпака десятки болтов, покрытых накипью. Это оттого, что много дней за стенкой сухопарника буйствовал пар, спрессованный до 14 атмосфер.
— Да-а, — протянул Егорка, — отвертывать эти болты — все равно что рвать корни зубов.
— Глаза, Егор, страшат, а руки делают. Не мы первые, не мы последние. Начнем.
Егор притащил набор ключей, простых и торцовых. Да куда там! У одного болта сорвана резьба, у другого сбиты грани гаек. Протерли каждый болтик керосином, простукали их ручником. Кое-какие поддались, а многие стояли намертво.
— Крепок орешек, — бросил благодушно старый котельщик. — Не разгрызете? А вы зубилом да кувалдочкой попробуйте.
Попеременно работали мы то в роли кузнеца, то в роли молотобойца. С горем пополам освободились от болтов. Дальше дело пошло лучше, тем более что технологию задания мы хорошо знали. И вот колпак снова на своем месте. Если посмотреть со стороны — все в ажуре. А на душе неспокойно, так как самое страшное впереди. Как-то поведет себя завтра сухопарник под давлением?
Колпак, будто огромный самовар, пышет жаром. Трещит, как сало на сковородке, спекающийся сурик. И вдруг то в одном, то в другом месте вырываются обжигающие плевки.
Надо любой ценой осадить медное кольцо, чтобы закрыть прокладкой все выбоины и щербины на притирочной поверхности. Подтягиваем болты. Струя чуть-чуть затихает, а потом вырывается с еще большей силой.
— Бери ручник! — кричит Егорка, хватаясь за кувалду.
Он, стиснув зубы, бьет. Потом кошкой спрыгивает на площадку, берет ключ, подтягивает резьбу. Я бросаюсь ему на помощь.
Не заметили, как наступила тишина, как угомонился сухопарник.
Сошло! Не ударили лицом в грязь, не подвели мастера!
В стенной газете появилась заметка, написанная машинистом «овечки». Он хвалил нас за то, что мы устранили утечку пара. Бригада взяла обязательство экономить топливо.
Что ни день — бросают нас с Егоркой на разные работы. Иногда часами соображаем, как приноровиться. У паровоза, вставшего на средний ремонт, сплошной муравейник. Люди толкутся, мешают друг другу.
— По-другому бы надо расставить людей, — сказал я.
— Ты что, сдурел! — закипятился Егорка. — Так люди работали испокон веков. А ты, от горшка два вершка, со своими уставами лезешь!
— Вспомни, как приезжий человек говорил об организации труда? И к тому же сам сколько раз восхищался работой Врублевского.
Старый слесарь работает рядом с нами. Он шагает вокруг стеллажей величаво и похож в своем халате на часового мастера. Видно, статным был этот человек в молодости, а теперь чуть-чуть сгорбился. Побелела голова, погрубели и торчат щетиной усы, глаза затерялись в густых бровях. Но время, видно, не властно было отнять у него рабочую выправку. Он весь в движении — уверенном и неторопливом. Медная потускневшая плита золотника расцветает под его руками яркими чешуйками.
— До Врублевского нам с тобой далеко, — сказал Егорка. — Он специалист высшей квалификации. Заметил, что подгонку золотников только ему одному и доверяют?
— Вот именно — специалист. Вдумайся, Егор, в слово, которое сам только что произнес: «специалист», «специализация». Вот и нас надо к одному какому-либо делу пристроить: к поршням, скажем, или дышлам. Сноровки-то больше будет. А мы с тобой сейчас и швец, и жнец, и на дуде игрец.
Видно, не у одних у нас об этом болела голова. Вскоре мастер огорошил:
— Завтра я вашу пару разобью.
— За какие грехи, товарищ мастер?
— Не за грехи, а за успехи. Нельзя неразумно использовать подготовленных людей. Каждый из вас будет действовать самостоятельно на пару с подсобным рабочим.
Утром мне представили Ивана Васильевича. Этого пожилого человека я еще мальчишкой с почтением встречал на улице. Как-то неловко было стоять рядом с ним в роли старшего.
Иван Васильевич деликатно улыбнулся, покрутил усы:
— У тебя — голова, у меня — руки. Чем не пара!
Не всегда ладно получалось у Ивана Васильевича. Частенько приходил на работу вялый, сонный. За деталями и инструментом ходил не торопясь, вразвалку. Не то что Егорка: одна нога здесь, другая там. Дело стоит, а моему напарнику нужен перекур. Попробовал воспитывать:
— Так мы с тобой, Иван Васильевич, и нормы не выполним.
— Невелика беда. Работа не волк — в лес не убежит.
— Как же так, Иван Васильевич?
— Очень просто: ты парень холостой, а у меня на шее семья. Дома — хозяйство, огород, коровенка. Животину надо кормами обеспечить. После смены косу в руки — и в лес.
— Но ведь так, как мы с вами дело ведем, и детишкам на молочишко не заработаешь.
— Мне, дорогой, не к спеху. Тебе по сдельной считают, а мне — по часам.
— Может, с мастером поговорить, чтобы мы с вами на равных? Как?
— Мы ж не ученые, куда нам в дамки.
— А мы что, из-за рублей учились?
— Пробуй, ставь вопрос. Что-то я до сих пор таких охотников добровольно делиться с напарником харчишками не встречал.
Мою просьбу уважили. Иван Васильевич на глазах помолодел.
Как-то после получки, стесняясь, как ребенок, Иван Васильевич сообщил:
— Жинка тебе поклон велела передать. Две десятки лишних вчера принес. А это тебе не шутка. Дочке обновки купили. Встала чуть свет, не наглядится на сандалии и цветастый сарафанчик. Пошел на работу — прыгает на одной ноге. Давно такого не бывало.
Работа сплачивала людей. Силу коллектива мы особенно ощущали на подъемке паровоза. К домкратам становились все, независимо от специальности. Ритмично, без рывков крутили рычаги. Сходил не один пот, пока корпус поднимался выше скатов. Через определенные промежутки полагался перерыв. Высыпали на улицу, на ветерок.
Иван Васильевич, свертывая козью ножку, частенько теперь заговаривал о делах, что на него не похоже.
— Это разве порядок: крутят баранку инженер и слесарь, которым цены нет. Будто в наше время к этим домкратам моторы нельзя приспособить.
Меня даже удивила перемена в Иване Васильевиче. Человек, еще вчера безразличный ко всему, отбывавший часы на работе, вдруг стал размышлять по-хозяйски.
— Ты, Евгений Александрович, не удивляйся. Интерес к делу ты же сам во мне пробудил.
Поколебавшись, Иван Васильевич продолжал:
— Скажу и о тебе. Какой же ты слесарь? Не куришь, не выпустишь крепкое словечко, когда сам знаю, что провинился. Не покрыл меня как следует намедни. А я ведь тебе палец покалечил. Подавайся-ка ты на учебу. Чую, что скоро, очень скоро пуще нынешнего толковые люди нужны будут.
Дела наши с Иваном Васильевичем, можно сказать, процветали. Нет-нет да и мелькнут наши фамилии в стенной газете. Слышали не раз доброе слово о себе по радио. Лежат в комодах вырезанные из многотиражки заметки о передовиках соревнования. На паровозах, отремонтированных нами, устанавливаются рекорды скоростного вождения поездов. Что ни день — на привокзальной платформе митинг. Героев встречают с цветами, под звуки духового оркестра. На домах портреты отличившихся людей. На дверях многих квартир висят щиты: «Здесь живет лучший машинист СССР».
Накануне семнадцатой годовщины Октября в клубе состоялось торжественное заседание. И вновь было сказано, что мы находимся на линии огня.
После доклада отличившихся в труде под туш вызывали на сцену. Председательствующий громко и отчетливо называл имя, отчество и фамилию. Дошла очередь и до нас.
Иван Васильевич толкает в бок: «Вставай, мол». Коленки предательски дрожат. Хватит ли сил преодолеть несколько ступенек и подняться на подмосток? Как набраться смелости посмотреть в глаза людям, которые знали тебя конопатым, босоногим, а теперь не в шутку, а всерьез вызывают на сцену аплодисментами?
Иван Васильевич неловко кулаком смахивает слезу, глухим голосом бросает в зал:
— Спасибо, товарищи, за доверие. За такое, если надо, горы свернем!
В руках у меня первая премия: бобриковое пальто, синее, с переливом.
…Мы отныне — ударники!
В промывочный цех зачастил секретарь комитета комсомола Саша Патарушин. Как-то в обеденный перерыв он подкатился к нам и сказал:
— У вас, оказывается, до сих пор нет своей первичной организации? Надо же! Давайте-ка, ребятки, после смены собрание проведем. Выберем комсорга, да и другие портфели распределим.
Комсоргом, по моему предложению, избрали Егорку Кабрина: он весь в мамашу-делегатку, за словом в карман не полезет. Толкает речь по любому поводу.
Саша Патарушин объявил:
— Теперь, друзья, надо нам редактора стенной газеты избрать. Как-то нехорошо получается: цех большой, ходите в передовиках, а своего печатного органа не имеете.
Егорка не остался в долгу. Тут же «отблагодарил» меня за оказанное ему доверие.
— Я как комсорг считаю, что редактором надо избрать Петрова.
Кто же будет перечить новоиспеченному руководителю?
Мои возражения в расчет не приняли. Хором растянули:
— По-мо-жем!
Газету назвали: «Промывка». На фанерном листке — пять колонночек. Заголовок размалевали суриком. Пылающая «Промывка» останавливала людей. Заметки меняли раз в неделю, не то что в других цехах: от Первого мая до годовщины Октябрьской революции.
— Молодец, редактор! — подбадривал Саша Патарушин.
Мой напарник Иван Васильевич шутил:
— Хорошо работать под началом редактора! По крайней мере, в печати не раскритикуют.
— Нам, Иван Васильевич, критика не страшна. У нас с тобой на вооружении самокритика!
Не думал и не мечтал, что «Промывка» круто повернет мою жизнь. Однажды возбужденный Саша Патарушин, появившись у ремонтной канавы, огорошил:
— Едем с тобой, дорогой товарищ, в Москву, на курсы!
— Какие еще курсы?
— Самые настоящие: партийного и комсомольского актива всей Северной дороги. А программа — с ума можно сойти! И история ВКП(б), и география СССР, и литература, и русский язык.
— Не шутишь?
— В моем положении такими пустяками заниматься нельзя!
Саша расстегнул карман гимнастерки, вытащил вчетверо сложенный листок и развернул его передо мной:
— Читай! Зайдешь, когда отмоешься, после смены в комитет комсомола, самолично вручу.
Это было предписание. На машинке напечатаны мое имя, отчество и фамилия.
Потекли, а вернее, полетели дни учебы на даче в Болшеве. Лекции читали ученые с большими именами. Профессор рассказал о только что закончившемся Конгрессе Коминтерна, где обсуждался вопрос о создании единого фронта. В СССР прошел съезд физиологов. И мы благодаря учителям получаем представление о работах Павлова в Колтушах. В Москве побывал Пьер Лаваль. Подписан договор о взаимной помощи. В Германии объявлена всеобщая воинская повинность. Между самыми непохожими и далекими друг от друга фактами и событиями, оказывается, имеется логическая связь. Нас приучали не только читать газеты, но и осмысливать происходящие в мире события.
Лекции перемежались экскурсиями. Смотрели и не могли наглядеться досыта на первые подземные дворцы Московского метро. Была встреча с делегатами Второго съезда колхозников. Своими глазами видели героев полей Прасковью Ангелину и Марию Демченко.
Всем курсантам выдали новенькое обмундирование: синий китель и брюки навыпуск.
Саша Патарушин то и дело вертелся перед зеркалом, без конца восклицал:
— Гусары, да и только! Кителек-то, кителек-то! Переливается! И петлицы бархатные! А пуговицы? Золото! Держитесь, няндомские девчата! Окрутим ваши головы, красавицы!
Кончились курсы. Всех нас пригласили в Управление дороги, вручили предписания, меня направили в редакцию газеты «Лесная магистраль» — орган политотдела Няндомского отделения. Сашу определили на руководящую комсомольскую должность.
На новую работу шел с двойственным чувством: манила к себе загадочная профессия и в то же время робко было садиться за редакционный стол.
Представился редактору Василию Курочкину. Бог не обидел Курочкина ростом. На мощных плечах — крупная голова с пышной черной шевелюрой. На мясистом носу — роговые очки, которые почему-то ежеминутно сползали на кончик носа. Редактор пальцем правой руки ставил оправу на переносицу. Выполнял он эту процедуру изящно, как прирожденный аристократ.
В комнате с редактором размещался и секретарь редакции Калиничев. Его привез с собой Курочкин из Вологды. По сравнению с редактором выглядел Калиничев колобочком. Его пухлое личико украшали очки в тонкой, почти ажурной оправе.
Работал Калиничев с остервенением. Он беспощадно кромсал статьи и заметки, только что отпечатанные машинисткой Настей. Для секретаря редакции не было ни свата, ни брата. Даже передовую, написанную самим редактором, он без малейшего смущения перекраивал от начала до конца. Молниеносно придумывал Калиничев броские заголовки, определял, каким кеглем и на сколько квадратов набирать материал.
Шальная плодовитость Калиничева не вдохновляла, а, скорее, угнетала, ошарашивала. Рядом с ним я чувствовал себя беспомощным существом. Казалось, что газетная премудрость недосягаема для меня.
Куда приятнее было находиться в комнате, расположенной за стеной редакторского кабинета! Там стучали верстатки. Заметки ложились в гранки. Вечером вваливался в типографию редактор, любивший поколдовать во время верстки полос. Он время от времени предлагал мне то сократить материал, то вписать фразу.
Десятки раз перебирались шапки и заголовки. Верстальщик Иван Иванович — плоский как доска, зная прихоти Курочкина, не перечил. Лишь изредка, отдышавшись от кашля, старик робко подсказывал:
— Может, шестнадцатым латинским лучше будет?
Курочкин не терпел возражений. Он требовал, чтобы каждая его задумка выполнялась от буквы до буквы.
Однажды послал меня Курочкин в командировку. Перед отъездом проинструктировал:
— На станции Исакогорка выбиваются поезда из расписания. Разузнай что к чему — и разнеси в пух и прах!
Не один день пробыл я среди людей в Исакогорке. Депо там не такое, как в Няндоме. Нет подсобных цехов: ни токарного, ни кузнечного. Слесаря устраняют лишь самые неотложные неисправности. Работают они на совесть. Не знают ни дня ни ночи и начальник депо, и мастера. Одно нарекание у рабочих и ИТР: работы невпроворот, а рабочих рук маловато.
Вернулся и написал, что видел. Редактор, прочитав корреспонденцию, швырнул листочки секретарю и приказал:
— Выправить!
В моей статье Калиничев не оставил живого места. Все факты перевернул шиворот-навыворот. Фамилию начальника депо, якобы злостно срывающего график, вынесли в шапку. Под заголовком «Бракоделы» набрали курсивом: «От нашего специального корреспондента». Подписывая полосу в печать, Курочкин назидательно сказал:
— Учись, как надо работать!
В Исакогорке с той поры ноги моей не было… Стыдно было показаться на глаза людям, которых несправедливо разнес…
И наверное, махнул бы я на газету, ушел бы снова в депо, если бы не приехал в Няндому корреспондент дорожной газеты «Северный путь» Иван Суздалов. Он откровенно сказал, как старому знакомому:
— Читал твою погромную статью. Грубовато, а главное, бездоказательно.
Меня бросило в краску. А в васильковых глазах Суздалова не было насмешки. Он шепнул:
— Не огорчайся! Не велика беда, что первый блин комом. К тому же вижу, что словечки-то в статье не твои. Школу Курочкина и Калиничева я прошел. Кто-кто, а они умеют тачать статейки по своей колодке. Пойдем-ка вместе искать материал.
На улице он спохватился:
— Между прочим, было бы неплохо, если бы ты познакомил меня со своим братом Михаилом. Он ведь, кажется, один из лучших машинистов в вашем паровозном депо?
Михаил оказался дома и согласился побеседовать с корреспондентом. Начал Суздалов разговор очень просто:
— Как-то не приходилось до сих пор писать о машинистах. Если можно, поведайте о своих делах так, как будто имеете дело с человеком, не сведущим ничего в вашем деле.
К моему удивлению, Суздалов не достал из кармана блокнот. Он просто-напросто слушал. Потом, уже в нашей редакции, записал несколько фраз:
«Друзья детства. Почетная грамота. Книга: «Руководство для паровозного машиниста». Бригада на промывке. Перед рейсом. Контрпар».
— При разговоре с человеком, — пояснил Суздалов, — старайся не показывать бумагу. Блокнот, карандаш или ручка смущают, сковывают собеседника. Он не раскроется тебе, не скажет главного.
Потом Суздалов встречался с начальником депо, с начальником отделения, с поездными бригадами. И везде так, между прочим, просил высказаться о двух машинистах одного паровоза — Николае Дмитриевиче Мельникове и Михаиле Александровиче Петрове.
Вскоре за подписью Суздалова появился очерк. Для меня он был предметным уроком. Оказывается, то, о чем по скромности не сказал Суздалову брат, корреспондент узнал от других людей. Он так влез в существо дела, что сумел найти те самые крупицы опыта, которые мы безуспешно пытались дать в своей газете. Суздалов почище специалиста оперировал техническими терминами, подсказывал паровозным бригадам, как надо бороться с утечкой пара, как добиваться безотказной работы тормозов. Нашел он слова, чтобы нарисовать картину, когда Михаилу удалось предотвратить крушение поезда, принятого на занятый путь.
При новой встрече я поздравил Ивана Суздалова.
— Это уже дело прошлое, — ответил он. — Теперь новое задание. А у тебя как идут дела?
— Нацелился писать о лучшем диспетчере отделения Иване Гавриловиче Сироткине. Только об искусстве управления движением поездов я и понятия не имею.
— Это как раз и хорошо. Не стесняйся, скажи Ивану Гавриловичу, что ты разбираешься в его делах, как свинья в апельсине. Посиди, если надо, всю ночь на его дежурстве, понаблюдай, как он «ведет» поезда на огромных расстояниях.
Нелегко дался мне первый крупный опус.
…Небольшая комната с окном, затянутым черной шторой. На конторке, освещенной лампой, скрытой под металлическим колпаком, ватман. Его можно сравнить с огромной шахматной доской. Внизу и вверху ватмана — границы отделения. Одна — на севере, в Архангельске, другая — на юге, в Вожеге. По клеточкам ползут десятки линий, красных и черных. Красными линиями обозначены пассажирские и почтовые поезда. Им должна быть при всех случаях обеспечена зеленая улица. Каждый поезд имеет свой номер. Паутина линий ползет навстречу друг другу и с севера, и с юга. На многих станциях и разъездах линии скрещиваются. Искусство диспетчера и состоит в том, чтобы поезда разминулись на однопутной линии с меньшей потерей времени.
Человек, сидящий у селектора, сплачивает воедино дежурных по станциям и разъездам, паровозные и поездные бригады. Малейшая промашка грозит пробкой, которую не «расшить» и за несколько суток. Критические моменты возникают ежеминутно то в одном, то в другом месте.
Ивана Гавриловича бросали на узкие места. Он дежурил и на участке Вожега — Няндома, и на участке Няндома — Архангельск.
— Вызываю Вандыш! — повелительно говорит диспетчер в селектор.
И в ту же секунду:
— Вандыш слушает.
— В час ноль-ноль на станцию прибудут два эшелона. Один — с юга, другой — с севера.
— Принять не могу. Свободен только один путь. На втором пять платформ, поданных под погрузку леса.
— А тупик? У нас же есть тупик!
— Для переброски платформ сейчас нет ни паровоза, ни дрезины.
— Разбудите людей, перекатите платформы в тупик вручную. В вашем распоряжении тридцать минут. Доложите о готовности к принятию двух поездов.
И вслед за этим:
— Емца?
— Емца слушает!
— Пригласите к селектору машиниста поезда двенадцать-девяносто три.
— Машинист поезда двенадцать-девяносто три слушает!
— Сергей Петрович, здравствуйте. Говорит Иван Гаврилович. Просьба к вам. Не сможете ли нагнать в пути двадцать минут? Хочу ваш маршрут ввести в Няндоме в график. Даю вам зеленую улицу.
— Трудновато, Иван Гаврилович. В топке потекли дымогарные трубы. Но все же постараемся уважить вашу просьбу.
Так всю смену. Готовых ходов и решений нет. Когда помогает приказ, когда просьба. Здесь, у селектора, бьется пульс дороги. Он не позволит затихнуть движению. По стальным ниткам, питающим страну, поезда идут по графику…
Пришло новое оборудование для нашей типографии: «американка», шкафы-реалы, наборные кассы, комплекты шрифтов — текстовых и заголовочных, медные линеечки, отливающие золотом. «Американка» уже не одну неделю стоит в ящиках. Монтажники не спешат. Заметив азартный блеск в моих глазах, редактор снизошел:
— Собирай, монтируй, не возражаю.
Загадочно звучат названия: тигель, талер, валики. Не верится, что своими собственными руками ставлю раму с набором на талер. Как рыба на сковородке, шипят валики, накатывая набор краской. Тигель плавно прижимается и тут же откидывается назад. А после этого в руках четкий, свеженький оттиск полосы. Не надеясь на положительный ответ, прошу:
— Можно попечатаю, Иван Иванович?
— Попробуй.
Как опытный печатник, отмыл руки керосином. Подрыхлил стопку бумаги на полочке справа, включил рубильник. Тигель еле-еле качнулся и медленно описал кривую — одну, другую. Неожиданно мотор натруженно загудел. Тигель будто сорвался с цепи и начал метаться, как в лихорадке. Я едва успевал отбрасывать оттиски в сторону.
— Выключай, пока не поздно, мотор! — прокричал Иван Иванович.
Рванул на себя рубильник. «Американка», сбавив ход, притихла. Слева от машины — груда испорченных листов.
Вид у меня был, видимо, не из бодрых.
— Не падай духом, — успокоил Иван Иванович. — Не велика беда, что наделал браку. Плохо, что сунулся в воду, не зная броду. Так можешь и покалечиться и машину угробить.
Выложив в верстатке очередную строку, он пояснил:
— К мотору реостат нужен. Тогда у машины плавный ход будет. Будет тогда и качество.
Старый наборщик всем своим поведением давал урок трудолюбия. Высохший, длинный, с запекшимися губами, Иван Иванович ни минуты не обходился без дела. Закончив набирать статью, он стягивал шрифт шпагатом, смачивал колонку мокрой тряпкой, накатывал набор ручным валиком. Затем набрасывал на колонку мокрый листочек и выбивал оттиск щеткой. Отпечаток откладывал на вычитку. Тут же принимался орудовать шилом, исправляя набор после корректуры. В промежутках между срочными делами принимался разбирать старые полосы. Литеры из его рук сыпались горохом и падали безошибочно в нужные гнезда наборной кассы.
Вместе с высоким мастерством унаследовал Иван Иванович и профессиональные недуги полиграфистов царского времени. Его точил туберкулез. Когда заводились деньги, он пил. Его глаза, затянутые желтой пленкой, слезились. После похмелья, за что бы он ни брался, все валилось из его рук. С досады он сплевывал и уходил, чтобы любой ценой разжиться на четвертинку. Выпивал ее залпом, без закуски, сваливался тут же у верстака и засыпал беспробудным сном. Запои продолжались неделями. Редактор посылал в его адрес проклятия, грозился выгнать.
К счастью, наступало просветление. Иван Иванович, смущенный, переступал порог редакторского кабинета. Из-за плотно закрытой двери долго неслись раскаты громового баса Курочкина. Редактор в конце концов сменял гнев на милость. Пристыженный и какой-то пришибленный, Иван Иванович молча приступал к своим обязанностям. И снова все у него ладилось. Ладилось до… новой беды.
Стараясь вывести старика из угнетенного состояния, я обращался к нему с первыми попавшимися просьбами:
— Можно, Иван Иванович, я попробую понабирать?
В такие минуты в глазах старика вспыхивала искорка благодарности. В его взгляде было написано: «Спасибо, что не побрезговал обратиться ко мне. Спасибо, что не помнишь зла!»
Он выбирал из стопки оригиналов маленькую заметочку и в знак одобрения моей затеи кивал, к какому верстаку мне можно встать.
Слова, изложенные на листочке, приобретали форму строчек из свинцовых литер, чтобы потом перейти на бумажный лист и отправиться в тысячах экземпляров к людям. Они читали, что на севере строится Беломоро-Балтийский канал, а на промышленных предприятиях созданы подсобные хозяйства. В газете появился призыв: «Каждому заводу, каждой столовой — свой крольчатник!» А рядом заметка о том, что в стране создан первый станок «ДИП» — «Догнать и перегнать». В Каракумской пустыне испытываются отечественные автомобили и самолеты конструкции Туполева и Яковлева. Летчик Водопьянов совершил перелет на дальность по маршруту: Москва — Камчатка. Летчик Коккинаки побил рекорд высоты, принадлежавший доныне итальянскому летчику.
Ко всему этому имеет, оказывается, прямое отношение моя новая профессия. Можно гордиться тем, что газетчик первый узнает о событии, тем, что именно он, а не кто-нибудь другой, несет весточки читателю.
В типографии соорудили закуток, который назвали очень громко: «Фотолаборатория». Здесь можно было проявлять негативы, печатать и увеличивать. Теперь я носил с собой фотоаппарат и вспоминал добрым словом своих учителей Илью Петровича Попова и его сынишку, школьного товарища Павлушку. Аппарат был далек от совершенства. Но в запасе как-никак была дюжина кассет. Можно прибегать к моментальной съемке. Нет-нет да и удавался кадр, который приходился по вкусу секретарю редакции. Калиничев отправлял отпечатки в Вологду, в цинкографию. В газете печатались местные снимки. Я был на седьмом небе: в Няндоме завелся фоторепортер! А такая операция, как сдача материала секретарю редакции, — по-прежнему что нож в сердце. Калиничев не кричал, а вежливо, подчеркнуто деликатно отмечал мои огрехи. Оплошности действительно были нелепейшими.
— Ведь это же, молодой человек, явная небрежность с вашей стороны, — пилил Калиничев. — Будьте любезны, полюбуйтесь на свой труд, труд правщика. Я с удовольствием прочту вам хотя бы вот эту фразу: «Паровозное депо получило строгое указание усилить контроль за качеством текущего ремонта. За каждый случай выпуска их с отступлением от установленных технических условий бракоделов привлекать к ответственности».
— Выпуска их, — растягивал Калиничев. — Кого их? Текущего ремонта?
Я беспомощно лепетал:
— После слов «за качеством текущего ремонта» я выбросил слово «паровозов». Чего же, как не паровозы, ремонтируют в паровозном депо?
— Великолепно! — восторгался Калиничев. — У молодого человека, оказывается, есть своя логика! Хорошо-с! Вы выбросили слово «паровозов». Не возражаю. Тогда надо быть последовательным до конца. Зачем же вы оставили слова «выпуска их»? Их надо удалить. Тогда все будет на месте: «За каждый случай отступления от установленных технических условий бракоделы будут привлекаться к ответственности». Прочтите, милейший, еще раз выправленную мной фразу. И вы убедитесь, что я ни в какой степени не кривлю душой, а преподаю по долгу своей службы простейшие, элементарные уроки.
Калиничев, конечно, был прав, но от его неотразимых назиданий на душе становилось муторно. Я пыхтел над каждой фразой, переписывал без конца заметки, а на поверку выходило, что опять промашка!
В заметке, которую я предложил в набор, было сказано:
«На станции Коноша состоялся субботник. В нем приняли участие 200 человек. На очистке станционных путей трудились 60 рабочих, 20 инженеров и техников, 100 женщин и подростков — члены семей железнодорожников».
Кажется, на этот раз, думалось мне, не к чему придраться. Фразы вроде построены правильно. На месте точки и запятые. А Калиничев, пробежав текст, завелся:
— Так же нельзя, молодой человек! Прочтут эту заметку люди и скажут, что нашей газете нельзя верить, так как она занимается приписками. Автор заметки, а вместе с ним и штатный работник газеты утверждают, что на субботнике работали двести человек. Не так ли?
— Так, — поддакнул я.
— Та-ак, — растянул Калиничев. — За что вы заработную плату получаете, литературный работник! Простой арифметики не знаете! Шестьдесят плюс двадцать плюс сто. Сколько будет? По Малинину-Буренину, выходит, что на субботнике работали сто восемьдесят человек. А вы утверждаете, что двести. Где же истина?
После каждого такого урока набатом гремело в душе: «Терпеть, терпеть, терпеть! Но не отступать!»
В моих заметках и статьях наверняка были и красивости и нелепости. Были находки, была радость, были и горькие пилюли. Но в этом, видно, и есть своеобразие неусидчивой профессии. Так думалось не раз.
Отец долго, очень долго читал свежие, пахнущие типографской краской номера газеты. С особым пристрастием читал он материалы за моей подписью.
— Неплохо, — сказал однажды он. — Машиниста из тебя так и не получилось. Жаль, конечно. Но вижу, что из тебя выйдет толк!
На другой день, вручая мне старинные часы «Павел Буре», побывавшие у старших братьев, отец сказал:
— Теперь они твои на всю жизнь…
Леша, приехав в Няндому, обрушился на меня:
— Хорошо, что печатаешься. Но без знаний будет туго. Никаких у тебя нет перспектив. Так и останешься ремесленником в газетном деле.
— В чем же моя вина?
— Не вина, а беда. Учиться надо. Нанимай репетиторов и готовься в институт.
— Легко сказать.
— А что, у тебя семья, дети? Или, может, уже обворожила какая? Я бы на твоем месте к чертовой матери послал всех девчат, не слонялся бы попусту вечером. Намотай на ус: потеряешь время сейчас, потом уже не нагонишь.
— У меня и так, что ни день — испытания. Один Калиничев чего стоит!
— Это не испытания, а азбука.
Растормошил меня брат. Земной поклон ему за науку.
Через год в моих руках оказалась книжечка в красной обложке. А в ней черным по белому было написано: «Студент Коммунистического института журналистики имени «Правды».
Это — в Москве, на улице Кирова, 13.
Когда-то папа показывал мне эту улицу. На бывшей Мясницкой поражал своей громадой почтамт, магазин «Чай», похожий на игрушку. Здесь рядом Кривоколенный переулок, где жили родственники. Тогда Москва была сказкой. А теперь реальность, но в нее все еще трудно верится.
Пишу письма в Няндому родным, а особенно Егорке Кабрину, с которым разделил свой первый рабочий день.
«Москва, 1 сентября 1937 года.
Дорогой Егор!
Хожу под впечатлением статьи академика Павлова, которую сегодня прочитал в газете.
«Что бы я хотел пожелать молодежи моей Родины, посвятившей себя науке?» — спрашивает он.
Мудрый человек советует быть последовательным, хорошо изучить азы науки, не иметь привычки прикрывать недостаток своих знаний. Надо быть сдержанным и терпеливым, не бояться черной работы в науке. Изучать, сопоставлять, накапливать факты, так как факты — это воздух ученого. Академик наказывает быть скромным. Я выписал одну фразу, надо и тебе хорошенько ее запомнить: «Никогда не думайте, что вы уже все знаете. И как бы высоко ни оценивали вас, всегда имейте мужество сказать себе: «Я — невежда».
Хожу и спрашиваю себя: «Кто же я сейчас?» Конечно невежда!
Начался первый учебный год. Постараюсь следовать советам академика. Пиши, не забывай».
«Москва, 1 октября 1937 года.
Дорогой Егор!
Буду отчитываться перед тобой каждый месяц. Все в моей жизни в новинку. Можешь ли ты представить меня в роли агитатора, да еще в Москве? Когда мне об этом сказали, кровь в жилах от страха остановилась. Как на казнь, шел в квартиры двухэтажного дома на Садовом кольце. Но робел-то напрасно. Люди встречали приветливо, а в семье старой учительницы приняли, как сына. Ни одно посещение не обходится без чаепития. Отказываюсь и так и сяк — ничего не помогает. У учительницы есть дочь Вера, тоже студентка. У нее туго дело с географией. Мамаша намекнула, не могу ли я помочь дочери.
Таскаюсь теперь я, Егорка, на избирательный участок с картами и указкой. Показываю Вере, где Восточно-Европейская равнина, где Западно-Сибирская низменность, где Средне-Сибирское плоскогорье. «Душно, — жалуется Вера, — ничего в голову не лезет. Может, повторим?» Я рад стараться. Снова вожу указкой по карте. Потом спрашиваю: «Ну а теперь запомнилось?» А Вера и на карту не смотрела. Меня с ног до головы разглядывала. Я даже оцепенел. Вера, ничуть не смутившись, предложила: «Давайте, агитатор, плюнем на географию! Пойдемте лучше в кино». Я про себя подумал: «А можно разве агитатору ходить в кино с избирателем?» А Вера настойчиво: «Пошли! Идет новая картина!» Решил: «Была не была! Семь бед — один ответ!» Сходили мы в кино. И оба не пожалели! Вот такая, Егор, произошла со мной история…
Жду весточки, друг!»
«7 ноября 1937 года.
Дорогой Егор!
И денек же сегодня был! Запомнится на всю жизнь! Гремят на улице репродукторы. Плывет мелодия «Широка страна моя родная…» Когда собирались на демонстрацию во дворе нашего института, принесли свежий номер газеты «Правдист». На первой полосе лозунг: «Да здравствует XX годовщина Великой Октябрьской социалистической революции в СССР!» Развернул газету и ахнул: на второй полосе крупно-крупно написано: «Нам двадцать лет». Под этой шапкой портреты, и в том числе мой. Никогда бы не подумал, что меня изобразят на цинке. Напечатаны в газете заметки юбиляров — Юрия Филоновича, Федора Устименко, Поля Концевого. Слова у ребят разные, а судьба одна. Все из рабочих и крестьянских семей. Все знают, что такое голод и нужда. Все рады-радешеньки, что учатся на журналистов!
Вернулись с демонстрации далеко за полдень. Гудят от усталости ноги. Распирала досада. В первый раз был на праздничной Красной площади и не видел ни Сталина, ни Ворошилова. Они в момент, когда мы проходили мимо Мавзолея, ушли с трибуны. Теперь жди 1 Мая, да и неизвестно, улыбнется ли счастье?
Вечером ходил на избирательный участок. Отмечают люди праздник на широкую ногу. Везде застолье, песни. Забыли люди про карточки продовольственные и промтоварные. Есть чем украсить стол, есть что надеть. После посещения нескольких квартир захмелел.
К Вере не заглядывал. Побоялся…
Пиши, Егор».
«12 декабря 1937 года.
Дорогой Егор!
Сегодня день выборов в Верховный Совет СССР. Встал я чуть свет — и сразу к избирателям. Стук в одну дверь, в другую — не отвечают. Кинулся на избирательный участок. И как гора с плеч: все мои милые знакомые стоят в очереди. Пришли голосовать первыми. Здесь и учительница Елена Ивановна, и ее дочь Вера. Девушка, сощурив глазки, пропела: «Хорошо поработал, агитатор, как видишь, не подвели!» Отвечаю: «Хорошо или плохо — не мне судить». А она в ответ: «Не прибедняйся!»
После голосования возвращались домой с песнями. Вера, подхватив за руку, шептала: «Ну как, агитатор, после выборов небось забудешь дорогу в наш дом? А я тебя все равно найду!» Хотелось ответить: «Глупенькая ты! У меня нет желания скрываться от тебя. Может быть, даже наоборот». Хотел ответить, да промолчал. Сам не знаю почему. Было ли у тебя Егор, в жизни такое?
Напиши!»
«25 декабря 1937 года.
Дорогой Егор!
Думал, что после выборов будет больше времени для учебы. А в комитете комсомола сказали, что работу по месту жительства продолжать. Назвали даже тему очередной беседы: «Двадцатая годовщина Советской власти». Засел готовиться. Листаю подшивку за 1937 год. Все вроде свежо в памяти, а на поверку вышло, что многие события года будто сам для себя открыл.
Не утерпел и сделал выписку из новогоднего приветствия Ромена Роллана. Надо же уметь говорить так горячо и страстно:
«В этот час, когда против СССР направлена ненависть всех разновидностей фашизма и всех видов взбесившейся реакции… в этот час я хочу выразить Советскому Союзу свою неизменную верность и свою привязанность к его огромному народу и к его вождям. Я должен сказать, что больше всего привязан к советской молодежи, полной горячей веры и самоотверженности, и что я чувствую себя братски связанным с ней.
Живой или мертвый, я всеми своими идеями непрестанно буду с ней и с народами Советского Союза в их испытаниях и боях, в их радостях и горестях, в их геркулесовой работе, расчищающей болото старого мира, чтобы построить на оздоровленной земле новый мир. Я буду с ними и в час решающей победы, которая объединит народы всей земли».
Да, год был, по-моему, замечательный. Помнишь, весной в районе Северного полюса была основана первая научно-исследовательская станция на дрейфующих льдах. Неугомонные Шмидт и Папанин работают на станции «Северный полюс». В это же время в другом краю Арктики начался дрейф ледокола «Седов».
А летом? На самолете АНТ-25 Герои Советского Союза Чкалов, Байдуков и Беляков совершили перелет по маршруту Москва — Северный полюс — Портленд. 10 тысяч километров преодолены за 63 часа 25 минут! А вслед за этим экипаж в составе Громова, Юмашева, Данилина без посадки пролетел из Москвы в Америку за 62 часа 17 минут. И снова через Северный полюс.
В хорошее время, Егор, мы живем. Приятно, что мы еще молоды и есть куда приложить свои силы.
В письмах многое не расскажешь. С нового года решил вести дневник. Приеду на каникулы — отчитаюсь за каждый день».
На первом листочке общей тетради поставил цифру: «1938 год».
Пишу украдкой от ребят, главным образом вечером, перед сном, прямо в кровати.
Теперь у меня много новых друзей. Есть и с Волги, и с Урала, и из Сибири. Я живу в комнате с Мишей Хутинаевым и Володей Кулаевым. У нас заведен железный распорядок: после лекций принимаемся за работу. Никаких вопросов и разговорчиков! В семь часов Володя Кулаев, старший из нас, подает команду:
— Кончай! Ужинать!
За работу принимался дежурный. Он доставал из тумбочки закупленные еще днем продукты, бежал за кипятком. В нашу коммуну входил и сосед чеченец Халид Вагутлев. Дежурили по очереди. Полагалось тратить на всю братию не больше трех рублей. По дежурству можно было судить, кто на что способен в житейских делах.
Гордый чернобровый Халид Вагутлев считал ниже своего достоинства «ломать голову над пустяками». Он чаще всего приносил хлеб и колбасу. То и другое было порезано на ломти и кусочки прямо в магазине.
Володя Кулаев, работавший до института в североосетинской республиканской газете в отделе культуры, признавал только кондитерский магазин. Нам приходилось довольствоваться сладостями и ложиться спать голодными.
Мой одногодок Миша Хутинаев оставался и в практических делах джигитом. Он угощал нас сыром и брынзой.
Ребята ждали моего дежурства, так как знали, что ужин будет настоящим, плотным. Они с удовольствием уплетали квашеную капусту с луком, сдобренную постным маслом, соленые грибы с приправой или яйца всмятку.
Перед сном — зубрежка.
У кровати на уровне подушки висят листочки с датами. Договариваемся, что вопросы, по своему усмотрению, будем задавать попеременно.
Володя подает команду:
— Начали! Евгению в шпаргалку не заглядывать. Смотреть в потолок!
— 1242 год?
— Победа Александра Невского.
— 1380-й?
— Куликовская битва.
— 1581-й?
— Начало похода Ермака в Сибирь.
— 1826 год, 13 июля?
— Казнь декабристов в Петропавловской крепости.
— Кончай, — останавливает Володя. — Молодец, Евгений. Теперь экзаменуюсь я. Евгений называет событие, а я буду называть дату.
— Ледовое побоище?
— 1242-й.
— Полтавская битва?
— 1709-й.
Датами испещрены десятки листков. Хронология начинается с конца второго тысячелетия до нашей эры — образованием Халдского царства — и кончается 1938 годом. В конце хронологии примечание: «Подчеркнутое обязательно для запоминания». А подчеркнуто почти все. Халид Вагутлев, гораздый на выдумки, приписал: «1917 год. 8/2. В Олонецкой губернии родился Петров Е. А.». И ниже: «Не зная всех дат — не ходи сдавать курс. Я лично не пойду, если доживу до дня этой экзекуции».
В воскресные и праздничные дни в общежитие приходили земляки Миши и Володи. Запросто беседовал с нами Татрбек Джатиев — директор североосетинского издательства «Ир». В комнате стоял пир горой. Гости приносили вкусные вещи, не скупились на «горючее».
Чтобы не стеснять людей, я пытался уйти.
— Ты далеко ли, друг? — останавливал Володя.
— Погулять.
— А у нас что? Лекция? Оставайся. Живем одной семьей. Секретов нет. Чем богаты, тем и рады!
Начались экзамены. Голова у всех забита географией. Многие отличники получают троечки, а кое-кто и двойки. Один задавака, не изучая карты, твердил, что экзамены — это своего рода лотерея. Все счастье в том, какой вопрос попадется! Но счастье ему в этом семестре не улыбнулось.
— На каком же вопросе ты засыпался? — допытываются ребята.
— Где растет рожь.
— Ну, а ты что?
— Откуда мне знать про рожь? Я на юге вырос. Черный хлеб в Москве впервые увидел.
Смех смехом, а география все же очень твердый орешек. Карты старые. Найти новые стройки, рудники, месторождения — все равно что отыскать хребты и равнины на контурном листке. Вся надежда на память. Раньше было проще. Спросят в школе: «Где угольные месторождения?» Конечно в Донбассе! Где же еще! «А где качают нефть?» В Баку. Ребенок и тот знает! Металл испокон веков плавили на Урале. А теперь приходится зубрить: «Петровско-Забайкальский металлургический завод», «Амурсталь». А о новых месторождениях и говорить не приходится. Пока запомнишь — язык сломаешь.
Накануне Первомая географию сдал. Вышел из кабинета злой. Обидно было, что опростоволосился на пустяке. Билет попался не страшный. Отвечал бойко, профессор не давал даже как следует развернуться. Останавливал на полуслове и предлагал переходить к другому вопросу. Видел, как он начал выводить в зачетке букву «О». Но вдруг взбрело ему в голову задать дополнительный вопросик:
— Назовите и покажите на карте новое месторождение никеля.
Я замялся на минутку. Помню, что проклятый значок торчал где-то. А где точно — вылетело из головы.
— Ну-с, с вас достаточно, — заключил профессор.
И поставил «уд.».
С какими глазами приду к своим бывшим избирателям? Что скажу Вере? Агитатор, а элементарных вещей не знает. Стыдно!
География вышла мне боком. В мае подошла очередь сдавать историю. Вопросы попались совсем легкие: «Первые рабочие организации в России», «Башкирское (Алдар-Кусюмовское) восстание». Первый вопрос знал назубок. Второй тоже не смутил, так как цифры «1705—1707» прочно сидели в голове. Только я разошелся, как профессор оборвал:
— Давайте вашу зачетную книжку.
Настроение у экзаменатора было прекрасное.
— Чувствую, — говорит он, — вы, любезный, предмет изучили всерьез. Память у вас неплохая.
А как раскрыл зачетку, заговорил по-другому:
— Как же вы, милейший, географию сумели на «удовлетворительно» сдать? Совершенно непонятно. Если человек разбирается в истории, он не может попасть впросак на географии. Придется мне остановиться на вашем географическом уровне. И поставил «уд.».
К нам в институт приезжала Елена Кононенко. Не раз читали мы ее очерки. Но одно дело читать, а другое дело слушать рассказ самого мастера слова.
Перед встречей мы прочитали всем курсом очерк Елены Кононенко «Эгоисты». Журналистка раскрыла нам технологию его создания. Рождается очерк не так-то вдруг, рассказывала Кононенко, он вынашивается годами. Надо приучить себя записывать в блокнот впечатления дня, высказывания людей, с которыми встречались, отдельные факты. Записывать, хотя эти факты и наблюдения не кажутся сегодня злободневными. Потом, может через годы, судьба сведет вас с собеседником, который чем-то напомнит вам прежние встречи. Вы начинаете сравнивать, сопоставлять. Между прошлым и настоящим есть логическая связь. Факт повторился. Значит, он не случайный. Появляется желание взяться за перо, чтобы поделиться своими выстраданными мыслями с людьми.
Елена Кононенко советовала учиться наблюдать, примечать детали. Без этого нельзя создать ни яркого образа, ни картины.
Вечером встретился с Верой. Рассказал ей обо всем, что слышал от Кононенко.
— Давай попробуем понаблюдать, — предложила Вера.
— Давай. Вот идет нам навстречу старик. Чем он отличается от других?
— В белом кителе.
— В правой руке трость.
— Ноги почти не поднимает, шаркает штиблетами.
Старик свернул в аллею.
— Ничего в этом старике нет приметного, — разочарованно заключила Вера. Таких, как он, в белом кителе, с тросточкой, в штиблетах, тысячи.
— Может, мы плохо наблюдали, Вера? Давай нагоним старикана и понаблюдаем еще.
Старик сидел на лавочке, положив кисти рук на трость.
Мы уселись напротив, смотрели украдкой. Вера ни с того ни с сего встала и повелительно шепнула:
— Пошли!
— Я же не нашел еще нужной детали!
— А я ее нашла!
— Неужели?
— Я этого старика найду хоть среди тысячной толпы.
— Ну а какая примета?
— Нос!
— А ведь верно! Он у него — как еловая шишка, весь в коричневых чешуйках.
— Вот именно в чешуйках! Как твой — весь в веснушках!
В гости приехал Павлик Попов, мой милый школьный товарищ. Павлик повзрослел. Резко очертился плоский подбородок. Глаза горят как светлячки, так и зазывают к себе, особенно девчонок.
После лекций бродили мы по городу. Оттого, что рядом друг, огни, площади и бульвары выглядели ярко, празднично.
Робко спрашиваю:
— Павлушка, нос у меня на еловую шишку не похож?
— С чего ты взял? Нос как нос.
— А я почти всю ночь не спал, ощупывал свой нос.
— Нашел занятие!
— Найдешь, если жизнь заставит!
— Не темни, друг. Не пойму я сегодня тебя.
— Мне Вера на днях сказала: мол, нос мой — что еловая шишка, весь в веснушках.
— Значит, Веру завел? И молчишь! Нехорошо. Но для огорчения причин нет. — Немного спустя заключил: — Плохо еще девчат ты знаешь. Они, если влопаются, могут сказать и похлеще! Так что успокойся. Все у тебя на месте.
Судьба разбросала нас с Павликом в разные концы, А дружба, видно, не остыла.
Павлик рассказывает о себе:
— Живу, как ты знаешь, в Смоленске. Работаю техником-строителем. Строим промышленные сооружения, жилье. Приходится и мосты железнодорожные возводить. Рад, что вместе с интересной работой есть дело и для души. Все вечера — в клубе, на репетициях ансамбля народных инструментов. Выступал с сольными номерами по радио. Сейчас проездом из Ленинграда. Там мы выступали вместе с Государственной капеллой.
Слушаю Павлика и никак не могу понять, что же в нем главное? Как ему удается легко, запросто сходиться с людьми? Видно, любят его за неистощимый оптимизм. За то, что все горит, ладится у него в руках. Не успел познакомить Павлика с друзьями по комнате, а он уже с предложением:
— Может, сфотографируемся?
— Неплохо бы!
— Рассаживайтесь поближе к свету!
— Сначала жильцов комнаты! Условились?
Улыбаются в объектив Володя, Миша, Халид.
— А теперь все.
Сидят обнявшись осетины Хутинаев и Кулаев, чеченец Вагутлев, мариец Павлик Петров, чуваш Саша Вишняков.
А у Павлика новое предложение:
— Балалайку нельзя у соседей раздобыть?
— Один миг.
Поет, пляшет комната, будто собралась здесь и нашла общий язык наша большая многоликая советская семья!
Павлик вернул меня мысленно в Няндому. Пробую писать очерк. Переворошил в памяти все значительное. Хочется показать, что есть героическое и в самых обычных буднях.
…Дежурный по станции вручил машинисту жезл. Прозвучал свисток кондуктора, но состав не трогался. Из будки паровоза выглянул машинист и встревоженно заявил:
— Не могу ехать. Провалилось несколько колосников в топке.
Затрещали станционные телефоны. Встревожились и диспетчер, и дежурный по станции, и начальник паровозного депо. По проводам неслось:
— Подавайте немедленно паровоз под состав!
— Запасного паровоза нет!
— Какой же выход?
— Отменить маршрут.
— Это же скандал! Опять новая пробка! Не расхлебаешься и за несколько суток. Объясняйся потом у прокурора!
— Попробуем исправить повреждение на месте.
— Действуйте!
Посылали к составу одну, другую бригаду слесарей. Люди разводили руками, давая понять, что нет охотников лезть на рожон, на верную гибель.
В горячке не заметили, как в будку паровоза поднялся парень в брезентовом комбинезоне, в кепке и затемненных очках, в которых обычно работают электросварщики.
Парень заглянул в шуровочное отверстие топки. Там бушевал огонь. Розово-синие языки тянулись в дымогарные трубы.
— Выручай, друг! — просил машинист. — Приказ здесь не помощник!
— Попробую. Только мне помощь нужна.
— Приказывай, что надо делать!
— Закройте сифон! Приглушите пламя водой! Разгребите на месте повреждения дрова!
Парень сдвинул на уши кепку, надел брезентовые рукавицы, попросил окатить его водой. А потом, просунув ноги в шуровочное отверстие, прыгнул, как в колодец.
Три пары глаз следили за ним. Слесарь вызволил ломиком треснувшие колосники. Вставил на их место новые чугунные отливки. Осталось сделать какую-то малость, но парень вдруг обмяк, перестал двигаться. Он приткнулся у передней стенки котла, похожей на большое решето. За этой стенкой все бурлило и клокотало.
Машинист набросился на помощника и кочегара:
— Что рты-то поразевали! Помогать парню надо. Шланг! Где шланг?
— Да вот же он, под вашими ногами.
— Включай насос. Воздух, воздух в топку!
Холодная струя помогла. Слесарь очнулся. Вялыми движениями посадил на место последний колосник, выпрямился и шагнул навстречу людям, наблюдавшим за ним. Его подхватили и осторожно вынесли на руках на перрон.
Дрова в топке паровоза, облитые керосином, дружно занялись. Давление пара в котле достигло нужного уровня. Стрелка манометра дрогнула и потянулась вправо. Поезд ушел в рейс.
Толпа на перроне волновалась: слесарь не приходил в сознание. Вызвали скорую помощь. Но до прибытия врача парень открыл глаза, смутился, встал без посторонней помощи и медленно поплелся в депо.
Это был, помнится, Леня Прыгов. Сейчас он служит в армии на Дальнем Востоке. Леня еще в школе казался старше своих лет. Видно, оттого, что рано остался без отца.
Очерк так и не «вытанцовывался». Решил — пусть черновик отлежится, тем более что в эти дни пришло письмо из газеты «Лесной рабочий». Она выходит в моей родной Няндоме. Редакция решила показать нашу семью в газете. Просят и меня рассказать о себе.
Странно! Моей персоной интересуется газета!
Корпел над письмом весь вечер. Завтра утром прочитаю на свежую голову и отошлю необычное сочинение в редакцию.
Потратил уйму времени и на сочинение на вольную тему, которую задал профессор Мамонов.
Я на свой страх и риск осмелился создать картинку нашей северной природы, описать рыбную ловлю на утренней зорьке. Вспомнил белые ночи, озера с прозрачной ледяной водой, рыб всех мастей, хитрых и прожорливых.
И вот настал час, когда наши сочинения получили огласку.
Профессор Мамонов разбирал работы с пристрастием. Ему доставляло удовольствие поиздеваться над нелепостями стиля, над редкими орфографическими ошибками, неправильным применением пунктуации.
Дошла очередь и до меня. В гробовой тишине класса прозвучала убийственная, резкая и пронзительная, как удар молнии, фраза:
— Петров. Наврал ты, кажется, больше всех!
Я встал ни жив ни мертв. Неужели куча ошибок? Не может быть! Фразы попроще выбирал, каверзных словечек, в которых сомневался, избегал.
Мамонов коршуном:
— Я сам рыбак! Меня не проведешь! Рыбку-то в мутной водичке приходится ловить. А у тебя? «И вода как слеза». Он и наживку, и рыбку видит!
В душе нарастала злоба: «Потешился, профессор, — и хватит. Не тяни, к делу переходи, казни за ошибки». Мамонов распалился, перешел к нравоучению:
— Писать, молодой человек, надо о том, что хорошо знаешь. Выдумкой не проживешь. О такой рыбалке, о которой ты пишешь, можно только мечтать. Разбередил, проказник, мое сердце.
Я не вытерпел, выпалил:
— Зачем мечтать? Садитесь на поезд и езжайте в наши, Архангельские края. Я и толики всех прелестей, наверное, не сумел передать на листке.
— Ладно, ладно, петушок, успокойся. Врать тоже надо уметь. А у тебя красиво получилось. Поставлю пять.
Получил газету «Лесной рабочий». В номере за 21 мая 1938 года на третьей полосе шапка: «Семья советских патриотов». Во врезке говорится, что наша Родина, весь многомиллионный советский народ выборы в верховные органы союзных и автономных республик встречают победами на всех участках социалистического строительства. Одна из самых замечательных наших побед — культурный рост советских людей.
«Сегодня мы рассказываем, — говорилось в газете, — об одной из тысяч семей, воспитанных партией, — о семье бывшего рядового рабочего-железнодорожника Александра Дмитриевича Петрова.
В этой семье выросло восемь детей. Все они получили высшее или среднее образование и сейчас занимают ответственные посты. Братья Алексей и Василий — в Москве. Один — инженер, другой — на партийной работе. Евгений тоже в Москве, учится в Институте журналистики. Дмитрий в Ленинграде, работает главным инженером на заводе. Михаил — начальник Няндомского паровозного депо. Сестра Клавдия — фельдшер Няндомской амбулатории. Надежда — телефонистка. Младшая сестра Тамара учится в средней школе.
Редакция газеты «Лесной рабочий» связалась с братьями Петровыми и публикует полученные от них письма».
Газетную страницу проглотил одним махом. Письма на первый взгляд корявые. К ним не притронулась рука редакционных работников. Текст не приглажен, не прилизан. Да, именно так все и было в нашей жизни: из рабочих и крестьянских семей вырастали учителя, инженеры, строители.
Учебная часть производит запись на практику. Выбирай любое место. Дорогу оплачивает институт. И дома побывать хочется. Хорошо бы и в Смоленск к Павлику Попову поехать или махнуть куда-нибудь подальше.
Мой сосед Миша Хутинаев удивительно красиво рассказывает о своей родине — Северной Осетии.
— Ты же не видел еще настоящих гор. Понаслышке знаешь о Дарьяльском ущелье. Северный Кавказ! Этот край и его людей воспели наш Хетагуров и великий Лермонтов…
— Все, Миша! Все, Дадагка! Верю, не агитируй. Решено. Путь — на Северный Кавказ!
После душной Москвы приятно хлещет в лицо свежий ветер. Дадагка сам не свой. Еще бы! Он едет в родные края! Другу так и хочется лететь впереди поезда, чтобы поскорее показать мне горы.
Снежными островками мелькают в зеленом хлебном море мазанки. В степи тучные стада и табуны. У речушек и ручейков нежатся гуси. На полустанках вблизи деревень — шеренги восторженных мальчишек и девчонок, которые машут руками.
Дадагка был прав. Город Орджоникидзе, бывший Владикавказ, сказочно красив. Железная дорога кончается у подножия гор. Состав останавливается у тупика.
Город раскинулся в котловине. Горы выстроились террасами. За первой грядой, которую, кажется, можно достать рукой, высится вторая, третья. На зеленых склонах домики с черепичными крышами. Дворики утопают в густых зарослях белой акации. Вершины скрыты облаками.
Июнь в здешних местах, говорят, дождливый. Тепло будет в августе. В скверах большие лужи. Чуть свернешь с тротуара — утонешь в непролазной грязи.
Но свершилось чудо! Вопреки прогнозам местных жителей, стоят веселые, солнечные дни. В безоблачном небе горят алмазом ледяные пики. Под палящими лучами солнца испаряются лужи, дышит полной грудью земля. Сердце рвется в горы. Но не время: надо идти на работу.
В редакции газеты «Магистраль нефти» приняли хорошо. Определили в отдел партийной жизни. Дали задание подготовить к набору письма рабочих. Дело это мне знакомое. Мудрить не надо. Первое — уловить мысль автора, отразить ее в заголовке, потом осторожно поправить, сохраняя стиль письма.
Заведующий отделом работу одобрил. В общежитие я вернулся с чувством исполненного долга.
В выходной день совершили восхождение на вершину высотой 2300 метров. На эту прогулку пригласил заведующий отделом редакции высокий сухопарый мужчина с густой черной бородой. Он заядлый альпинист. Накануне проинструктировал: воды при подъеме не употреблять, хорошо пригнать обувь, запастись сахаром или леденцами, идти размеренно, дышать ровнее.
Встали в 6 часов утра. На полуторке мчались по Военно-Грузинской дороге. На крутых поворотах захватывало дух. Внизу в пропасти неистовствовал Терек. Проскочили скалу со страшным названием «Пронеси господи». У селения Армхи спешились.
7 часов утра. Солнце только-только дает о себе знать.
Проводник пояснил:
— Подниматься будем по долине, обладающей египетским климатом. Сейчас здесь нежный зеленый ковер, а через месяц не уцелеет ни одной травинки. Все будет выжжено.
Преодолели перевал. Впереди неоглядные дали и море цветов, величавые вершины Казбека и Куро.
Пока колесили по склону, солнце набрало силу и палит без пощады. Одно желание: пить, пить, пить! Нарастает тревога: вынесу ли добровольно взятое на себя жестокое испытание?
К счастью, погода в горах переменчива. Только что было бездонное небо — и вдруг невесть откуда набежали облака. Нас нежно окутал туман. Влажные пылинки можно даже растереть ладонью. Какое это счастье после зноя принимать прохладный, бархатный душ!
Вернулись ночью. Ныло все тело. Пропало, испарилось романтическое представление об альпинизме.
Дадагка проходит практику в республиканской североосетинской газете «Растзинад». При встречах любим размышлять вслух о нашей будущей профессии. Нас распирает радость и гордость, когда мы проходим мимо газетных витрин, на которых расклеены номера свежих газет. На полосах, пахнущих типографской краской, есть заметки, подписанные нашими именами. Это, конечно, не рассказ и не очерк, но все равно душа поет. В муках родилось нужное слово, удачная фраза. А это все равно что отыскать жемчужное зерно.
Мы стали придирчивее не только к письму, но и к устной речи. Нет-нет да в разговоре произойдет заминка. Нужного слова под руками нет, а первое попавшееся не хочется произносить.
Дадагка делает все возможное, чтобы мое пребывание на практике было для меня праздником. Вечером, когда солнце скрывалось за Казбеком и после нестерпимого дневного зноя с гор спускалась прохлада, мы бродили по проспекту Сталина, посещали подвальчики, где пробовали ви́на и специи. В выходные дни уходили в горы, загорали и купались в мелководных, но стремительных речках. Прозрачная, почти ключевая вода обжигала тело почище солнца, ползущего по безоблачному небосводу.
Волосы у меня выгорели, а у Дадагки, наоборот, засмолились. Будто нарочно, наша внешность преображалась так, чтобы подчеркнуть во мне типичного северянина, а в друге истинного джигита. Этот контраст бросался в глаза. Когда мы появлялись в толпе, люди встречали и провожали нас улыбкой.
Днем я старался не выходить из редакции. Асфальт становился мягким. На тротуаре оставались глубокие следы от подошв. Если надо было куда-то срочно идти, держался теневой стороны. Но и там было нестерпимо душно. Градом катил пот, и мучила жажда.
— Будьте добры, стаканчик воды, — обращался к киоскерам.
Продавец разводил руками, кивал на горы ящиков с пустой тарой, оправдывался:
— Жара наступила не в свое время, застала нас врасплох.
В киоске в сквере та же картина. Обратился без всякой надежды с прежней просьбой к продавщице.
— Воды? — переспросила она, пытливо смерив меня с ног до головы.
— Да, хотя бы глоточек, — повторил я.
У киоска, как и в других местах, было много свободных ящиков и ни одной бутылки на витрине. Я собрался уходить, но женщина кокетливо остановила:
— Для кого нет воды, а для блондина есть. Налью стаканчик, если полюбишь.
Меня словно ошпарили.
— Не смущайся, молодой человек, не съем, — шутила молодуха, наслаждаясь моей растерянностью. — Или я нехороша?
«Куда там нехороша, — думал про себя. — Одни косы чего стоят. А глаза? Хитрющие, лукавые. А губы? Очумеешь от них».
В руках красавицы бутылка лимонада, снятого со льда. И вдруг передо мной на прилавке — стакан с кипящей янтарной жидкостью, которая искрилась сотнями воздушных пузырьков.
— Пей, милый мальчик. Ты наш гость!
…Нежнее этого напитка, наверное, нет и никогда не будет на свете.
Пришло официальное письмо из Москвы. Оно короткое и ошеломляющее:
«Институт закрыт, выезжайте в Москву».
Дадагка огорчен не меньше меня. Выходит, оказались мы между небом и землей. Впереди — неизвестность. Тысячи вопросов: «Чем вызвано такое решение?», «Куда теперь податься?», «Неужели прощай навсегда любимая профессия?»
…Вот и Москва. Она душная, неприветливая. Во дворе на улице Кирова вместо вывески «Коммунистический институт журналистики» висит другая — «Министерство лесной промышленности». Нас в здание не пускают. Закрыто и общежитие. На стене небольшое объявление: «По вопросам дальнейшей учебы обращаться в «Ликвидком».
Там тысячи вопросов:
— Куда теперь подаваться?
— В любой вуз. Только на первый курс.
— А почему не Киж? Есть же он и в Куйбышеве, и в Минске.
— Вопрос о подготовке журналистов изучается.
Дадагка Хутинаев и Халид Вагутлев рассуждают мудро, кратко, по-восточному:
— Не важно, где учиться, важны знания…
— Что верно, то верно. Но где все же?
— Подавайся на оператора, — предлагает Дадагка. — Ты же хорошо фотографируешь.
— А что, Миша, идея.
— Идея, да несостоятельная, — поправил Халид Вагутлев. — Наши там были. Надо хорошо владеть не пером, а карандашом.
— Что в лоб, что по лбу!
— Не совсем. Там экзамены по графике.
— Тогда от ворот поворот!
— У меня другие мыслишки есть, — рассуждал Халид Вагутлев. — Некоторые наши ребята подались в ленинградский Комвуз. Говорят, там есть два факультета: библиотечный и культпросветработы. Названия факультетов, прямо скажем, прозаические. Но программа удивительно схожа с нашим, теперь уже бывшим, Кижем.
— Я тоже слышал, — вставил Миша. — А есть и очень удивительные предметы: психология, история живописи, театра, кино.
— А что? Такие предметы для газетчика вовсе не лишние!
Всей троицей на том и порешили. Конец сомнениям и заботам!
Родные в отъезде. Посоветоваться не с кем. Ленинград так Ленинград!
Пошел прощаться с избирателями.
Елена Ивановна порадовала:
— Помощь твоя, юноша, помогла. Сдала Вера географию, сдала на «отлично». А сейчас у тетки в деревне гостит. Заходи, заходи обязательно осенью, увидитесь.
— Не придется, Елена Ивановна.
— Почему же?
— Закрыли наш институт. Придется, видно, в другой город подаваться.
— Как подаваться? А Вера? Будто в Москве институтов мало!
— Много, а такого, который по душе, нет. Грустно, Елена Ивановна, но ничего не поделаешь.
Для меня Ленинград — второй дом. Там давно уже живет с семьей брат Митя. Он — третий после Нади и Васи.
Помню, перед школой сводил он меня в парикмахерскую, которая открылась в Няндоме и была всем в диковинку. Ребят обычно стригли дома под машинку, а взрослых — под горшок. Митя наказал мастеру подстричь меня под бобрик, густо наодеколонить, а брить, мол, пока не надо. От этих слов меня бросило в пот. А Митя уже на улице шутил:
— Зарделся, как красна девица!
— Вам, старшим, все прибауточки, будто я игрушка.
— Ну это ты, братишка, зря. Я обхожусь с тобой как со взрослым. Первый день в школе запомнится на всю жизнь. Учись, не ленись. В хорошее время ты растешь. О вашем будущем думает теперь государство. Не знаю, какое дело полюбишь, но яснее ясного одно: станешь человеком.
Через десять лет, уже будучи слесарем паровозного депо, во время отпуска я побывал в гостях у Мити.
В свободное от работы время Митя охотно принимал роль гида. Перед тем как отправиться в путь, он предлагал:
— Будем обходиться без транспорта. Так скорее узнаешь город.
С Петроградской стороны мимо «Стерегущего» и Петропавловской крепости мы шагали по мосту к Марсову полю. Я то и дело слышал пояснения: «Инженерный замок. Невский. Гостиный двор. Казанский собор. Арка Генерального штаба. Дворцовая площадь. Адмиралтейство. Исаакиевский собор. Медный всадник…»
Архитектурные памятники ошеломляли. Трудно было поверить, что все это — творение рук человека.
— Устал? — спрашивал Митя.
— Что я, маленький?
— Не обижайся. Устают, во-первых, не только малыши. А во-вторых, я просто хотел посоветоваться, как лучше провести остаток нашего свободного времени. Может, махнем на речном трамвае на Острова?
— Говорил же, что будем обходиться без транспорта.
— Я имел в виду путешествие по улицам, проспектам и площадям.
Вот и стрелка Елагина острова. В Ленинграде белые ночи. Розовеет горизонт, тысячи ярких дорожек бегают по заливу, которому нет конца и края. Ресторан «Поплавок» слегка покачивается. От бокала бархатного пива голова пошла кругом. Митя ударился в воспоминания. Я притих, так как откровенничают мои братья не часто и я почти ничего не знаю о их детстве, которое прошло до революции.
— Такой черный напиток, — говорил Митя, — любил папа. Бутылки, привезенные из Вологды, берегли к празднику, как драгоценность. Да. Суров был он у нас, но справедлив. Разное было у меня с отцом. Вчера по запросу института получил интересную справку из Няндомы.
— Покажи, если можно.
— Конечно, можно. Читай, — сказал Митя, протягивая вчетверо сложенный листочек.
«Петров Александр Дмитриевич, — читал я слова, написанные чернилами каллиграфическим почерком, — состоит на службе Северных железных дорог на 8-м участке тяги с 3 мая 1896 года и занимал должности слесаря депо, помощника машиниста, поездного машиниста».
— С 3 мая 1896 года! Почему-то я до сих пор не знал этой даты.
— Строительство чугунки Вологда — Архангельск, — пояснил Митя, — началось в конце прошлого века. Отец рассказывал, что на эту стройку, как на огонек в ночном лесу, потянулись целыми семьями. Так и оказались в Няндоме сразу три семьи Петровых: Павла, Александра и Ильи. В каждой семье росла орава детей, раздавалась вширь наша родословная. Ты, Женя, родился много позже нас и не видел в глаза ни дедушек, ни бабушек, многочисленных двоюродных братьев и сестер. В годы империалистической войны уехали из Няндомы братья папы с их семьями, а отец остался верен Северной дороге. Он и нам внушал, что святое наше дело идти по его стопам.
После очередного бокала пива Митя продолжал:
— В двадцать втором году возглавлял я в Няндоме сводный пионерский отряд. Было в нем ни много ни мало триста человек. Зимой был у нас свой клуб, а летом — палатки. Пошили нам форму: синие блузки, трусы, обзавелись красными галстуками. Забот в то время был полон рот: и построения, и походы, и показательные выступления. Держали мы публику в напряжении часами. Отцу такие концерты нравились. Ему по душе были наши увлечения, хотя вслух об этом он не говорил. А однажды все же высказался. Мать как-то заохала, запричитала по поводу того, что я притащил и развесил над кроватью винтовку, наган, шашку. «Этого еще не хватало в доме», — сокрушалась она. «ЧОН — дело нужное, — поправил ее отец, — кто же, как не наши парни, будет защищать Советскую власть?»
Не терпел отец, чтобы мы принимали без его совета какие-то шаги в жизни. В таких случаях шумел он неистово, а затем остывал и стыдился своей вспышки. Новое неодолимо вторгалось в нашу жизнь.
В марте 1923 года, в день 25-й годовщины со дня Первого съезда РСДРП, меня приняли в партию, а осенью того же года райком ВКП(б) командировал меня на учебу в рабфак.
Так и пролетела, Женя, юность, пролетели годы, когда искал свое место в строю. Пытался кончить мореходное училище в Архангельске, но помешал голод, наступивший в Поволжье. Плавал на судне «Мурманск» в порты Северной Норвегии, но острый ревматизм заставил вернуться на сушу. А теперь окончил я Электротехнический институт имени Ленина, стал инженером.
Жена Мити — Мария Тимофеевна. Я знаю ее еще с детства. Она преподавала в школе естествознание. На ее уроках затихали даже самые отпетые бузотеры. Мы будто наяву видели сосуды в зеленом листе, с трепетом знакомились с тайнами растительного и животного мира. Просто, с большим тактом вводила нас Мария Тимофеевна в интимные стороны человеческих отношений. Не забыть ее слов, сказанных на заключительном занятии: «Любите маму, сохраните на всю жизнь глубокое уважение к женщине. Она достойна этого, так как в великих муках подарила вам жизнь».
Я уже дома, в родной Няндоме. Будучи в июле в Ленинграде, сдал документы в Комвуз. 1 сентября на учебу. Комвуз находится в здании на Марсовом поле. Парадный вход с Невы. Широкая мраморная лестница на второй этаж. Лекционные аудитории размещены в роскошных залах с лепными украшениями. Хороши и общежития.
…Родной дом! Мил ты и дорог после разлуки. Здесь после столицы непривычная, как вечность, тишина. Волной накатываются воспоминания. У нас была хорошая «казенная» квартира. Но папа, собираясь на пенсию, размечтался о своих хоромах. Его потянуло к земле. Началось с хлопот об участке. Облюбовал клочок земли на Трубной улице. Так назвали улицу потому, что посредине ее лежат в земле трубы, по которым подается вода с водокачки на Кислом озере в резервуар на станции.
Часами сидел отец над проектом, разработанным по его просьбе знакомым инженером-строителем. На картинке дом выглядел игрушечным. Фасад с четырьмя резными наличниками. Перед окнами — пышные деревья. Заманчив план постройки: крыльцо с площадочкой для отдыха, в доме — прихожая, кухня, три парадные комнаты.
Размечтавшись, отец говорил:
— Хватит места, мать, для всех. Для нас, старых, для дочерей и сыновей, для внуков и гостей.
Дом начали строить тогда, когда братья выросли, обзавелись семьями и разъехались. Единственным мужиком в семье остался я. Пришлось быть и землекопом, и маляром, и садоводом. В летние дни, когда однокашники уходили на рыбалку и купание, мы с отцом принимались за домашние дела: рыли колодец, ямки для деревьев, выкапывали в лесу с корнями кусты малины, смородины, березу, рябину и черемуху. Таскали саженцы на своих плечах.
С тех пор прошел добрый десяток лет. Подросли деревья, раздались вширь кустарники. Зеленым ковром покрылся двор. Сруб дал осадку. В комнатах ровно легли новые обои. На окнах, залитых светом, буйно цветут в горшках герань, чайные розы, фикусы.
Переехала под отцовский кров сестра Надя с оравой ребятишек. На Трубную, как на дачу, на весь день собираются детишки Миши и Клани.
Утром на лужайке во дворе дома племянники следят за тем, как я ремонтирую велосипед. Им в свое время был премирован Миша. Машина очень капризная. То и дело образуется восьмерка, лопаются камеры, рвутся ниппеля. Племянники Сережа, Люба, Оля, Нина, Эдик готовы помогать чем могут, только отдавай распоряжения.
Колесо на месте, натянута цепь. Леля, натужившись, протягивает насос, шепелявя, спрашивает:
— Насасывать теперь будем?
— Кататься будем, ребятки.
Племянники по очереди забираются на раму велосипеда. Я совершаю бесконечные рейсы по Трубной улице. К племянникам пристраиваются дети соседей. До вечера, пожалуй, всех не перекатать. Отвязаться от ребят можно только откровением:
— Устал я, ребята. Давайте лучше будем фотографироваться.
Расселись на скамеечке, притихли. Не спускают глаз со штатива. Пытливо следят, как устанавливаю я кадр, навожу на резкость. Смотрят в объектив, откуда вот-вот «вылетит птичка», раскрыли рты от ожидания.
Карточки идут по соседям. Слава моя растет. Теперь все чаще и чаще наведываются в гости мамины подружки.
— Что ж, давайте и вас сниму на память!
Вечером передали сногсшибательную новость: в Няндому приехал Павлик Попов. Я бросил все домашние дела — и к товарищу.
Крепкая дружба немногословна. Мы с Павликом только улыбаемся друг другу. А на столе, накрытом белоснежной скатертью, появилась закуска: жареная рыба, пироги, варенье, конфеты. Нашлась и наливка.
Умна и тактична у Павлика мама. После чая намекает:
— Хорошо с вами, дети. До утра бы разговаривала. Но ведь знаю — душа на гулянку рвется. Шагайте в парк. Там по вас давно уже, наверное, девки сохнут.
По Павлику, конечно, сохнут. Он не теряется. Подкатится к любой, обворожит глазищами, пригласит на танец. Так оно и вышло. Не успели прийти в парк, как заговорил со смазливой девчонкой, будто со старой знакомой. Забыл про меня. Павлик вернулся уже к шапочному разбору. Отвел в сторону, зашептал:
— Не знал, друг, что ты такой робкий. На танцевальную площадку даже не заглянул, все в сторонке да в тени. Придется, видно, помогать тебе на женском фронте. Откладывать это дело не будем. Я тут с двумя девчонками договорился завтра за цветами на речку пойти. Заряжай свои кассеты, бери аппарат — и ко мне. Я свою «лейку» тоже возьму. Договорились? Завтра у нашего дома в двенадцать…
Встретились в условленное время. Девчонки принарядились. У той, смазливой, с которой только вчера познакомился Павлик, платье с вензелями, а подружка в ярком сарафанчике. Павлик в белой рубашке, при галстуке. Рукава лихо завернуты по локоть. Я тоже не лыком шит. Надел самую любимую рубашку — льняную, с вышитой каймой. О такой одежде лет десять назад и не мечтали: был бы хлеб, не до обновок и мод.
Девчата не сводили глаз с фотоаппаратов. Не у многих они имелись в Няндоме. Фотоаппараты, да еще с затворами для моментальной съемки.
Павлик без конца сыпал:
— Улыбайтесь, девочки, пляшите, пойте. Хоть на голове ходите. Мы с Женей сделаем любой снимок, какой душа ваша пожелает. Будет что вспомнить… И погодка нам, репортерам, помогает. Небо-то, небо-то чистое, голубое, без концами края…
Чем дальше от поселка, тем гуще лес. В воздухе — хвойный настой. О близости реки напомнил ветерок, Няндома-речка петляет среди холмов. Она мелководная, Во многих местах ее можно перейти вброд. Вода прозрачная и холодная, как в роднике.
Справа от дороги — мельница. Перед ней — плотина, обросшая мохом. В озерке у плотины стайки мальков. Они то появляются, то исчезают как очумелые. Видно, в глубине, в укромном месте, мелюзгу подстерегает щука.
Пойма усеяна цветами всех расцветок. Развернулись к солнцу ромашки, раскрылись лепестки желтых бубенчиков, качаются на тоненьких стебельках колокольчики. В густой траве на пригорках горят, зазывают к себе тонким ароматом россыпи спелой земляники и поляники. Есть чем угостить девчат.
Возвратились к вечеру. Милым созданиям отдыхать, а нам с Павликом работать: проявлять пленки и пластинки, сушить негативы, печатать и увеличивать. Хватит дел на всю ночь. Не придешь же завтра в парк с пустыми руками! Отчитываться за прогулку надо снимками.
И пошло… Павлик, Павлик! Ты даже не представляешь, что со мной сотворил!
Любовь, любовь!
Мудрые высказывания об этом загадочном и необыкновенном чувстве просятся в дневники из каждой вновь прочитанной книжки.
«Кто не испытывал, как возбуждает любовь все силы человека, тот не знает настоящей любви».
Это — Чернышевский.
«Хотя любовь и называют чувством капризным, безотчетным, рождающимся, как болезнь, однако ж и она, как все, имеет свои законы и причины. А если до сих пор эти законы исследованы мало, так это потому, что человеку, пораженному любовью, не до того, чтоб ученым оком следить, как вкрадывается в душу впечатление, как оковывает как будто сном чувства, как сначала ослепнут глаза, с какого момента пульс, а за ним сердце начинает биться сильнее, как является со вчерашнего дня вдруг преданность до могилы, стремление жертвовать собою, как мало-помалу исчезает свое «я» и переходит в н е г о или в н е е, как ум необыкновенно тупеет или необыкновенно изощряется, как воля отдается в волю другого, как клонится голова, дрожат колени, являются слезы, горячка…»
А это — Гончаров.
И как предостережение:
«Хитрят и пробавляются хитростью только более или менее ограниченные женщины. Они за недостатком прямого ума двигают пружинами ежедневной мелкой жизни посредством хитрости, плетут, как кружево, свою домашнюю политику, не замечая, как вокруг них располагаются главные линии жизни, куда они направятся и где сойдутся.
Хитрость все равно что мелкая монета, на которую не купишь многого. Как мелкой монетой можно прожить час-два, так хитростью можно там прикрыть что-нибудь, тут обмануть, переиначить, а ее не хватит обозреть далекий горизонт, свести начало и конец крупного, главного события».
Тоже Гончаров.
«Женщины — это главный камень преткновения в деятельности человека. Трудно любить женщину и делать что-нибудь. Для этого есть одно средство с удобством без помехи любить — это женитьба».
А это — Лев Толстой.
Август выдался на редкость жаркий, с высоким, не по северному знойным небом, без дождинки, без ветерка — хорошая пора жатвы. Для нас, работников районной газеты «Лесной рабочий», время тоже было горячее, своего рода экзамен. И когда однажды утром редактор вызвал меня в кабинет, я уже заранее знал: предстоит командировка.
— В Мошу, — сказал редактор.
Тамошний председатель колхоза Иван Петрович Тучин, как поговаривали, слыл человеком крутым, замкнутым. Газетчиков почему-то не жаловал. И те в свою очередь старались стороной объезжать его хозяйство. Я же был всего-навсего практикантом, новичком и, услышав о задании, в первую минуту растерялся.
«Опозорюсь. И почему именно я? Может, я редактору просто не приглянулся, вот и решил сыграть шутку».
— У нас из Моши давно никакой информации, — сказал редактор и добавил уклончиво: — Может быть, именно тебе повезет с председателем. Маленьких обижать не принято.
Он рассмеялся. Мне было не до шуток, буркнул:
— Мое дело подчиняться.
— Ну-ну, — смягчился главный, — смотри ты, с характером, в отца. Значит, решено. Напишешь очерк. Как-никак журналист, со спецобразованием.
Заглянул к Павлику Попову. Зашел — и засел до полудня. Не отпустили без обеда. А Павлик, услышав о полученном мною задании, загорелся:
— Там же родина папы! Отчего бы и мне с тобой в Мошу не закатиться, перо попробовать. Напишем на пару. Вдруг во мне откроется дар! Или не хочешь славу делить. А? — И пошел, и пошел. — Ма, ну-ка скажи свое слово!
— Может, и впрямь что выйдет, — заволновалась Анна Яковлевна. — Он ведь у меня говорун.
Павлик сидел, откинувшись на стуле, нога на ногу. Его трудно было понять: не то он шутит, не то всерьез решил побывать на родине отца.
— Ладно, — сказал я. — Поедем!
Сказал и засомневался: за язык меня дергали. Как объясню свою затею редактору?
Редактор, на удивление, тотчас согласился.
— Ну что ж, — сказал он, — вдвоем веселее. И время сэкономим. Вместо двух — один день. — И в глазах его, как мне показалось, промелькнула усмешка.
Я тут же познакомил его с Павлом, стоявшим все это время за дверью.
Павел, прощаясь с редактором, сказал:
— Все будет в лучшем виде. Ол райт!
Утром, нагрузившись домашней снедью, мы тронулись в путь, надеясь на развилке поймать попутную машину.
…Солнце уже поднялось, когда мы подъезжали к Моше. Большое озеро дымилось. У берега сновали лодки с мальчишками. По их расплывшимся рожицам можно было определить, что лов на утренней зорьке был хорошим.
Мы выпрыгнули прямо в дорожную пыль, не останавливая машины. «Давай порыбачим, — предложил Павлик. — Ну что нам стоит? Времени вагон. Ты посмотри, какое у ребят серебро в лодках. Окуни по килограмму. Я из этих окуней сделаю такое — язык проглотишь. Костерик разожжем. А?»
Пытаясь охладить попутчика, доказывал, что «костерик» — это уже не полчаса. К тому же утренняя зорька кончилась, а днем какой клев?
— Да ты что, ты что, — возражал, размахивая руками, Павлик. — Я гарантирую, час — не больше.
Я пошел, не оборачиваясь, к белевшему на окраине домику, чтобы узнать, где находится правление колхоза. Вскоре за спиной послышались шаркающие Павлушкины шаги. Нагнав меня, он шел враскачку, сунув руки в карманы, весь его вид говорил о высшей степени огорчения.
— Павлушка, — сказал я, — начало мне не нравится.
Он пожал плечами, видимо не поняв или не расслышав, о чем я толкую.
— Чайку, — сказал он, — с дороги полагается чаек. Два часа пыль глотали, надо промыть глотку.
В чайной не было ни одного посетителя. За стойкой орудовала девушка в косынке. Павлик точно преобразился. Вытряхнул из баульчика весь съестной запас, объяснил, что все это — домашняя стряпня, не чета столовской. Готовила мать, он у матери единственный, не женат и не собирается влезать в хомут. Впрочем, кто его знает? Может, порог этой милой чайной станет роковым в его жизни? И все это, как из пулемета. Тут же он познакомился с буфетчицей.
— Маня, — обратился он к девушке, — я без вас есть не буду.
— Я ж на работе, — ответила Маня.
— Я подожду, — сказал Павлушка, — буду ждать вас вечность. Вы хоть скажите, дома вас кто ждет?
Похоже, Павлик уселся всерьез и надолго.
— Ты как хочешь, Павлик, а я в поле, — сказал я.
— Да, конечно… — пробормотал он в ответ.
В конторе никого, кроме старичка счетовода, не оказалось. Председатель, как выяснилось, был в пятой бригаде. Дорогу туда покажет каждый встречный.
За деревней шумела пароконная косилка. Машинист, поравнявшись со мной, остановился. Охотно отозвался на приветствие, но на вопросы отвечал односложно и торопливо: «да», «нет». Приложил козырьком руку к потному лбу, обвел взглядом горизонт и, довольный безоблачным небом, натянул поводья. Упряжка тронулась: человек не хотел понапрасну терять минуты в этот погожий день.
За пригорком я увидел комбайн и возле него группу людей, о чем-то горячо споривших. Среди толпы выделялся высокого роста мужчина в армейском френче.
— Как же так, Митюха, — пробасил мужчина во френче, обращаясь к веснушчатому парню в засаленном комбинезоне. — Ты же, родимец, курсы прошел. Что вы там, лапшу ели или матчасть изучали? И что прикажешь делать — механика из МТС вызывать? День пропадет. И какой день!
— Можно мне поглядеть? — предложил я.
Люди оглянулись. Какая-то молодуха в платке хихикнула:
— Тебе, кавалер, только в энтих премудростях и разбираться. Смотри, колесо с юбкой не перепутай.
Тут уж грохнули все разом. Даже у старшего под усами скользнуло что-то похожее на улыбку. Он спросил:
— Кто будешь?
— Был когда-то слесарем. Попытка не пытка.
Мужчина пожал плечами. Я, не дожидаясь согласия, скинул пиджак и полез под комбайн.
— Гляди, портки не замарай.
— Ну-ка, марш по местам, — баснул председатель. — Кино вам тут, что ли?
Из-под машины мне видны были заспешившие врассыпную загорелые бабьи ноги, комбайнер, сидевший на стерне, и густо смазанные дегтем яловые сапоги.
«Не осрамиться бы, — думал я. — Неужели не соображу что к чему? Не сложнее же паровоза эта машина».
— Ну что, темный лес? — донесся голос старшего, который опустился на корточки.
— Не торопите, — сказал я, оттягивая время. — А вы-то кто будете?
— Считай, хозяин.
— Митюха, так тебя, что ли? Дай ключ шесть на восемь.
Ключ тут же брякнулся рядом.
— Вот беда, — сказал председатель, следя за моими руками, — совсем новая машина, и на́ тебе.
— Новой радоваться должны.
— К ней бы еще кадры знающие. А где их взять? Мудрят там у вас в городе.
Брови его густо сошлись.
Я подумал: уж не тут ли кроется разгадка председательской неприветливости. Спросил безразлично:
— С чем мудрят-то?
— Ты наши поля знаешь? Это тебе что, шутка: клочок на клочке. Надо кустарник корчевать, тогда простор технике будет. А чьими руками? Мужики невылазно в лесу. А нынче на лесохимии.
— Какой химии?
— Ну, смолу там собирают. Это летом. А зимой — на валку, на вывозку древесины. Весной — на сплав. Все в порядке разверстки. В колхозе мужики лишь числятся, работают одни бабы… Тут целая цепочка, проблема на проблеме. Сколько раз писал в разные инстанции, в газету. Где там! Воды в рот набрали. А ведь сельское хозяйство поднимать надо. Вы там, чай, хлеб нонче без карточек едите. А? То-то…
— Митюха, шестеренку найди, — сказал я, а сам подумал: «Вот откуда его обиды. Видно, накипело в душе, раз первому встречному изливает». А ведь дело говорит. Есть над чем подумать. Может, впервые в своей короткой практике я напал на проблему. Может, она будет так же важна для жизни, как и те проблемы, с которыми выступают в печати опытные газетные зубры?
— Тебе говорят, Митюха! Оглох, что ли? — рассердился председатель. — Человек шестеренку просит. Или ты запчасти с маслом съел? Ну вот… нет запчастей…
Но шестеренка нашлась. Еще полчаса ушло, чтобы собрать передачу. А одна мысль не выходила из головы: только ли в шестеренке дело? Пойдет ли комбайн? Чтобы скрыть внутреннее волнение, спросил:
— Ну а как уборка, заготовки?
— Идут дела. Техника техникой, но, учитывая профиль местности, клочковатость полей, применяем и конную тягу. Небось косилку возле села видел? Убираем выборочно, вяжем снопы вручную. Одним словом, маневрируем, выкручиваемся. Но рук, рабочих рук и тут не хватает. И стало быть, эта проблема опять на первом месте. — После короткого раздумья он сказал: — Эх, сюда бы человека со смелым пером, чтобы ребром поставить вопрос о том, что лесную промышленность надо ставить на ноги силами кадровых рабочих, а не откомандированными на сезон колхозными мужиками. Я понимаю — лес нужен. Это деньги, валюта нужна государству. Оно у нас одно.
Я вылез, прокашлялся, кивнул Митюхе:
— Пробуй!
Он сел за штурвал, нажал стартер. Легкий гул отдался во всем моем существе трепетной дрожью. Даже голова закружилась, когда поплыл комбайн в хлебах, поплыл с красным флажком на радиаторе.
Председатель какое-то время смотрел ему вслед. Потом я почувствовал на локте его железное пожатие.
— Спасибо, — сказал он. — Не знаю, кто ты, что ты, бывший слесарь, добрый прохожий, а только спасибо. А ну пошли.
— Куда?
— Пошли, пошли. Я тебя медком угощу.
— Ну что вы. Неудобно.
— Почему неудобно? Заработал, слесарь!
— Да не слесарь я. Давно не слесарь. Корреспондент я из районной газеты, той самой, что вас не поддерживает.
На мгновение он замолчал. Потом раскатисто засмеялся:
— Ну и ловок, мужик!
— Что вы?
— Ловок, ловок! Пошли. У меня все равно дело в конторе. Сводку тебе покажу, расскажу все подробности.
По дороге он рассказывал мне про родные места, которые не уступают Швейцарии. Так, по его словам, говорили о северной нашей земле многие путешественники.
Вспомнил он гражданскую, бои под Шенкурском, до которого отсюда рукой подать, бои на Северной Двине.
— Ты поройся в архивах, — советовал Тучин, — много интересного найдешь. Красивое прошлое у нашего края, прекрасное будущее. Но дядя это будущее не построит. Вот этими руками надо делать. Ты понял?
Я понял…
В правлении колхоза председатель приказал выдать мне сводки, сведения о лучших бригадах. Распрощались мы с Иваном Петровичем, как старые друзья.
Павлика Попова я нашел у чайной. Он сходил с крыльца под ручку с буфетчицей. Увидев меня, вдруг отрапортовал:
— Выполняю поручение, товарищ корреспондент! Беру интервью у Марии Алексеевны.
«Делу — время, а потехе — час» — любил повторять отец.
Пришла пора расставаться. Пришла пора отправляться в дорогу, теперь уже не в Москву, а в Ленинград.
Тоскливо в городе после родных мест. Никак не отогреется сердечко, хотя, куда ни глянь, — торжество. Не потускнели еще цветы на Марсовом поле. Манит к себе пляж у Петропавловской крепости. Снуют буксиры и речные трамвайчики по Неве, зовут на Кировские острова. Сплошной визг у американских горок в парке на Петроградской стороне.
Успокоили, привели в чувство учебные дни.
Прослышал, что при кафедре литературы и искусства, которую возглавляет кандидат филологических наук профессор Лев Рудольфович Коган, работает литературный кружок.
«А что, если мне попробовать поступить в этот кружок?»
В кабинете Когана яблоку негде было упасть. В тот вечер к нам в гости приехал Вячеслав Яковлевич Шишков. Начал он с шутки:
— Лев Рудольфович присвоил мне звание шефа-консультанта вашего кружка. Пусть будет так. Люблю иметь дело с молодыми. И отказать в просьбе Льву Рудольфовичу не могу: у нас с ним старая дружба. Немалую помощь оказал он мне в работе над «Угрюм-рекой», помогает создавать и «Пугачева». Вам, молодые люди, очень повезло. В добрые руки вы попали. Кто-кто, а Лев Рудольфович поможет вам изучить и русский язык, и литературу. Ну-с, с чего начнем?
Почти хором прозвучал вопрос:
— Как нам научиться писать?
— Рецептов давать я не умею. Да их в нашем деле и не может быть.
— Ну а все же! С чего-то начинать надо?
Вячеслав Яковлевич говорил обстоятельно, неторопливо. Помнится, он размышлял о том, что писателю необходимо индивидуальное своеобразие, свое лицо, что штамп, шаблон, стандарт — злейшие враги всякого искусства, что главное в творчестве — правдивое изображение жизни, смелая выдумка, зрительное образное слово. Настоятельно советовал он изучать народное творчество — эту богатейшую сокровищницу словесного языка.
Потом Вячеслав Яковлевич рассказал, как родился замысел «Пугачева», какие были сомнения и тревоги.
— Если бы не Алексей Николаевич Толстой, — заметил Шишков, — я бы, наверное, и не взялся за этот труд. Смущала «Капитанская дочка» Пушкина. Алексей Николаевич, это может подтвердить и Лев Рудольфович, рассеял все мои сомнения. Сказал он мне, что бояться нечего. По его мнению, у Пушкина повесть камерного характера. Через семейную хронику пропустил он гениально всю эпоху. Дураком, мол, надо быть, чтобы попытаться повторить это после Пушкина. Алексей Николаевич посоветовал дать большое полотно, народную эпопею. По уши погряз я отныне в восемнадцатом веке. Лев Рудольфович помог мне составить обширную библиографию. Читаю и мемуары, и книги того времени, и письма, хожу по музеям, по-другому смотрю на архитектурные сооружения, созданные в те годы.
Слово, говорил Вячеслав Яковлевич, что сноровистый конь. Не сумеешь его подчинить себе — сбросит. Бывает это и с опытными писателями. Бывает, напечатаешь уже книгу, а потом с ужасом видишь слова и фразы, которые теперь не посмел бы не то что напечатать, а и написать. За волосы хочешь себя драть. Редко, с кем таких историй не бывает. Вот с Алексеем Толстым, Пришвиным, Фединым не бывает.
— Будьте беспощадными к себе, — повторил на прощание Вячеслав Яковлевич.
На следующее занятие кружка пришло человек двадцать. Лев Рудольфович начал с места в карьер:
— Помните наказ Вячеслава Яковлевича? Хочу, чтобы вы сразу же зарубили на носу: ходите вы сюда не для забавы. Не буду огорчен ни капельки, если кто-то из вас отсеется. А сейчас начнем с того, чтобы, так сказать, опробовать каждого. Сегодня будем учиться наблюдать. Выйдем на берег Невы, потом вернемся, и каждый напишет картинку с натуры. Эти зарисовки мы и разберем на следующем занятии.
Перед нами — Кировский мост, мечеть, домик Петра, Военно-медицинская академия, осенняя Нева, натужно гудящие катера. Обо всем этом каждый написал на листочке, вырванном из общей тетради. Написали и отдали на суд Когану.
Очередного занятия еле дождались. Лев Рудольфович сидел в кожаном кресле с высокой резной спинкой. Пружины сиденья проваливались под его рыхлой и грузной фигурой. Из-за массивного стола мы видели только лицо профессора, круглое, с двумя копнами черных не по годам бровей, с подергивающимся левым веком.
Лев Рудольфович отметил работы Вали Канатьева, Миши Дорофеева и мою.
Миша и Валя с восторгом рассказали о Комвузе.
— Наше высшее учебное заведение, если хочешь знать, — говорили они наперебой, — создано еще в 1922 году, в Москве. Называлось оно Академией коммунистического воспитания. Имя Надежды Константиновны ему присвоено не случайно. Она была душой академии. Сама читала лекции. Читала ни много ни мало четыре часа в день. — Валя раскрыл записную книжку. — Вот послушай, что говорит сама Крупская о том времени: «Мы все, и я, и ребята, весьма увлечены курсом. Молодежь чудесная, рабочая и крестьянская, энтузиастически настроенная, над которой стоит поработать».
— Комвуз совсем недавно переведен из Москвы, — добавлял Миша, — не пожалели для него ни помещений, ни кадров. Мы же занимаемся не где-нибудь, а в помещении бывшего Английского посольства. Все кафедры укомплектованы профессурой. Один Лев Рудольфович чего стоит!
Литературное дело сблизило нашу троицу.
Миша Дорофеев увлекался прозой. Валя Канатьев баловался стихами.
Друзья то и дело давали мне на первую читку свои сочинения. Чаще всего сочинения отвергались. Миша и Валя не обижались.
Они заключали:
— Доводы железные. Ничего не скажешь. Быть тебе критиком.
— А тебе, Валя, поэтом.
— Ну, а я буду рассказчиком, — басил самоуверенно Миша.
Миша был плодовит. Его тумбочка ломилась от литературных эскизов. Один из эскизов он, видимо, тайком от нас отдал Когану. Лев Рудольфович решил преподать нам предметный урок, как создавать сюжет.
— Петров, — заявил он, — к нашему следующему занятию предложит тему, попытается ее развить, построить сюжет, а мы вместе попробуем наполнить сочинение плотью и кровью. При этом одно условие: замысел Петрова до занятия никто не должен знать.
— Ваше слово, — сказал мне на следующем занятии Лев Рудольфович.
— Предлагаю, — начал я, — рассказ о рабочем парне. Он решил стать летчиком. Подал заявление в военкомат. Желание юноши одобрили. В летном училище состоялась предварительная беседа. Парень окрылен тем, что ему, оказывается, можно поступать без экзаменов, так как у него есть общее образование и большой опыт практической работы в клубе ДОСААФ. Надо лишь пройти медицинскую комиссию. Парень побывал у хирурга, терапевта, окулиста. Осталось получить «добро» у невропатолога, к которому пациент попал уже к концу рабочего времени. Врач неохотно взялся за осмотр. Парень раздраженно ждал окончания последних формальностей. И вдруг он увидел на обходном листке слово — «Не годен». Ошарашенный, он выскочил из кабинета, хлопнув с досады дверью.
— На этом пока остановимся, — прервал меня Лев Рудольфович.
Отпечатав ладонью по столу, он предложил:
— Теперь давайте подумаем коллективно. Тема, я думаю, нас всех устраивает. У нас — два главных героя: рабочий парень и старый доктор. Надо дать им имена. У Петрова есть предложение?
— Своего героя я назвал бы Иваном Покатовым.
— Недурно, — заключил Лев Рудольфович. — Поразмышляем о его внешности. Каким может быть юноша, мечтающий о полетах?
Мы молчали.
— Рассуждайте логично, — подсказывал Коган. — Не может же этот парень быть тучным?
— Разрешите? — вызвался Миша Дорофеев.
— Будьте любезны!
— Я представляю Ивана Покатова сухощавым, среднего, а может быть, и выше среднего роста. Человек, судя по всему, волевой. Это можно было бы подчеркнуть вытянутым лицом и широким подбородком. Он немногословен. Говорит отрывисто. Когда выходит из себя, у него на лбу собираются складки.
— Ну что ж, для первого случая приемлемо. А какого цвета у него волосы?
— Парень рабочий. Значит, живет в городе. И вероятно, в большом городе, так как здесь имеется летное училище. Такие города есть и в Центре, и на Урале, и в Сибири. Иван Покатов, скорее всего, волжанин, — значит, блондин.
— Вполне логично, — похвалил Коган. — Теперь попробуем представить второго героя — доктора.
Невропатолога мы сообща назвали Юрием Константиновичем Черенковым. Ему лет под сорок. Низкого роста. Начинает слегка полнеть. Лицо рыхлое. Есть небольшая лысина. На затылке седые волосы. Носит пенсне. Круглый подбородок и клиновидная бородка. Специалист он опытный, всеми уважаем.
— Сейчас, — заметил Лев Рудольфович, — наши герои стали вроде бы осязаемы.
Занятия в тот день закончились поздно. Мы выкладывали десятки предположений о том, почему Иван Покатов решил стать летчиком. Мы убеждали друг друга в том, что такой человек, как Юрий Константинович, не может не вспомнить дома о Покатове. У него должен зародиться червячок сомнения: нехорошо поступил, мол, я с молодым человеком. Надо его обязательно найти, осмотреть еще раз. Казнит себя за нетактичность (хлопнул дверью) и Иван Покатов. Эти два человека в конце концов встретятся. Покатов поступит в летное училище.
Мы грезим образами и на лекциях, и в читальне. На клочках бумаги, на обложках тетрадей набрасываются картинки синего осеннего утра, когда просыпается Летний сад, Марсово поле, вырастают силуэты Павловского дворца. В записных книжечках выписки из Жан-Жака Руссо, Бальзака, Стендаля, Роллана. Классики! Они будто подслушивают наши мысли! Ведь надо же, чтобы мудрый старец Л. Н. Толстой когда-то признался самому себе:
«Наш брат беспрестанно, без переходов прыгает от уныния и самоуничтожения к непомерной гордости».
Миша Дорофеев после лекций открывает мне свою тайну:
— Сегодня впервые появилось у меня уважение к самому себе. Не хочется быть ни одним, ни другим, ни третьим. Хочу быть таким, какой есть. Не завидую больше ни красавцам, ни удачникам, ни краснобаям. Горжусь тем, что мучаюсь в поисках слова. Не жалко отдать этому всю жизнь.
Валя Канатьев подслушал наш разговор.
— Молодец, Миша, — одобрил он. — Гордость и собственное достоинство — великая вещь. Видно, что-то тронулось в нашем самосознании. Сказать честно, я сам еще совсем недавно разевал рот, услышав оригинальные разговоры о жизни. Теперь на многое у меня свой взгляд, свое мнение. Я смотрю на мир своими глазами. Могу рассуждать, что хорошо, что плохо. Так и хочется лезть в драку, постоять за себя, поспорить, отстоять свою точку зрения. Вот, например, идет навстречу нам красавица. За душой у нее — наверняка ни капельки. Самая настоящая каприза. У нее свое «я» на первом плане.
— Так уж, Валя, с первого взгляда и определил человека, — возразил Миша.
— А что? Не веришь? — загорелся Валя. — Я эту мысль давно вынашиваю. А что такое писатель? Это прежде всего долгодум. Скороспелая мысль никогда не может быть точной и глубокой. Я к этим красавицам давно уже приглядываюсь. Им бы только глазки строить, почесать язычком. Вогнать парня в краску, чувствовать свое превосходство. Кокетничают, кокетничают, а в конце концов и попадают в сети к таким же пустым красавчикам.
— Это ты, Валя, от зависти, — заметил Миша, — не наградила тебя мама смелостью перед женским полом. Вот и наговариваешь на каждое милое создание.
— Ты, я вижу, смел! — возмутился Валя.
— Разве в этом счастье, друг, — успокоил Миша. — Я уверен, что живут где-то, ждут встречи с нами и наши милые подруги жизни. Давайте помечтаем об этом.
Миша сделал несколько шагов вперед, обернулся к нам и, как настоящий поэт, тут же, на аллее Марсова поля, начал читать:
За окном свирепеют морозы,
Серебром запушилась сосна.
Но страстей разгораются грозы,
И живет в моем сердце весна.
Почему, отчего нарастает
В сердце радости солнечный гимн?
Мчится чувств соколиная стая,
Мчится вдаль, к берегам дорогим.
Берега. Где они, далеко ли?
Где он, счастья желанного край?
Вижу речку, широкое поле,
Под тесовою крышей сарай.
Ходят девушки в белых косынках,
Слышен песни волнующий ритм,
В их глазах — поднебесная синька,
А на лицах — сиянье зари…
Дорогие, любимые лица,
Дорогие мечты и дела…
Разве может все это присниться,
Если радость живой не была?
Потому, хоть и злятся морозы
И под снегом уснула сосна,
Занимаются радости грозы
И живет в моем сердце весна.
— Ну как? — задиристо спросил Миша.
— Кто же так с ходу спрашивает, — буркнул Валя.
— Могу повторить!
— Не надо, дай поразмыслить.
Из головы не выходила фраза:
Разве может все это присниться,
Если радость живой не была?
Эти строчки, пожалуй, хорошая Мишина находка. Дай бог тебе успеха, друг!
…Наш Комвуз в трауре. 27 февраля пришла печальная весть о кончине Надежды Константиновны Крупской. В Москву поехала делегация от нашего института. Вышел специальный номер стенной газеты. Он занял весь простенок у актового зала. Открывалась газета портретом Надежды Константиновны в траурной рамке. А дальше — соболезнования общественных организаций, заметки, написанные студентами, документы. В центре газеты разверстано «Приветствие АКВ». В нем говорилось:
«Перед нами стоит громадная задача превращения нашей школы в орудие воспитания поколения, способного довести до конца строительство социализма. Это может быть сделано на основе изучения и проведения в жизнь идей основоположников марксизма, под руководством партии, на базе наших достижений в области строительства социализма.
Нужна упорная коллективная работа. Надо работать вовсю.
27 июня 1935 года. Из Москвы в Ленинград».
И еще один документ: письмо директору Ленинградского Коммунистического политико-просветительного института.
«Тов. Бланкштейн, прочитав Ваши соображения, я не могу с ними согласиться. Нам сейчас нужны в первую очередь организаторы библиотечного дела, школ взрослых и политпросветдела, близко знающие массу, умеющие к ней подходить, на нее влиять, ее — эту массу — вооружить необходимыми знаниями. «Гвоздь строительства социализма — в организации», — говорил Ленин.
Для организации политпросветработы нужны организаторы не вообще, а организаторы, знающие политпросветские дисциплины, их теорию и практику.
Вы хотите превратить институт в обычный комвуз, готовить лишь преподавателей (профессорского типа). Простите, но в Вашем проекте сквозит известное презрение к политпросветским дисциплинам, во-первых; другое — полное игнорирование специфики подхода к широким массам, игнорирование обязательного учета их потребностей.
…Насчет необходимости повышения грамотности студентов и необходимости обращать больше внимания на мировоззренческие дисциплины — на более глубокую увязку их с партийной сознательностью — согласна, но брать только кончивших девятилетку нельзя — это означает брать только горожан, только зеленую молодежь без опыта.
…Практика необходима очень серьезная и ответственная.
Москва. 1936 год».
В письмах студентов сквозит одна мысль — земной поклон тебе, Надежда Константиновна, за заботу о нас, за заботу о воспитании всесторонне образованных организаторов дела! Земной поклон за то, что ты помогла нам обрести радость познания мира, познания революционной теории, познания огромного культурного наследия человечества. Здесь, в стенах Комвуза твоего имени, зачитывались мы произведениями, дневниками и письмами Льва Толстого и Жан-Жака Руссо, Антона Чехова и Оноре де Бальзака, Максима Горького и Ромена Роллана. Здесь, в Ленинграде, мы впервые услышали музыку Верди и Легара, Мусоргского и Чайковского. Здесь мы узнали о полотнах Рафаэля и Микеланджело, Тициана и Рубенса. Здесь вошли в нашу жизнь творения Рокотова и Воронихина, Кипренского и Казакова, Росси и Брюллова, Перова и Крамского.
Прощай, Надежда Константиновна! Мы будем, обязательно будем организаторами ленинского дела!
Приближался Первомай. Практичные люди распишут наперед каждый праздничный час, а у меня никаких прогнозов. Так вышло и сегодня. Волнами перекатывались по улицам и площадям песни, гремели оркестры. А после прохождения Дворцовой площади наша колонна растаяла. И сразу вопрос: «Куда податься?» Брат и его семья уехали. Может, к Мише и Вале в общежитие заглянуть? Они живут на улице Воинова. Сегодня дежурили. Может, уже отдохнули после ночного бдения? Валя встретил восклицанием:
— Юджин, дорогой, вовремя пришел, к обеду, — значит, счастливый!
— Какой я тебе Юджин!
— Вот те раз! Английский же вместе изучаем! Неужели нельзя потренироваться? И притом же хорошо звучит: «Юд-жин!»
— Ладно, называй хоть горшком, только в печь не ставь.
— Это другой коленкор!
Валя держал в руках кусок теста, завернутый в бумагу.
— Посмотри, что получилось от вчерашних пельменей, — растерянно говорил он. — Как их теперь варить?
— Давай я попробую покухарничать, — вызвался Миша.
Он ковырял тесто перочинным ножичком. За лезвием тянулись ниточки.
— Не так, Миша, — возразил я. — Дай-ка я попробую формовать пельмешки чайной ложечкой.
— Дельный совет, — обрадовался Миша. — Тогда тебе и карты в руки.
Втроем отправились на кухню. Миша заправил примус. Валя разжился у девчат алюминиевой кастрюлей. Прошла, наверное, целая вечность, пока закипела вода и кусочки всплыли вверх. В кипящем вареве блеснули жировые звездочки.
— Мировое получилось блюдо! — восторгался Миша, облизывая губы. — Будет и первое, и второе. Бульон разольем в стаканы, а пельмешки оставим в кастрюле.
— Моя помощь, видно, вам теперь не нужна, — заключил Валя. — Пойду займусь закусками.
Когда мы вернулись в комнату с дымящимися пельменями, на столе на клочке газеты лежала селедка, разрезанная вместе с потрохами. На другом клочке бумаги — ломти хлеба.
Захмелевший Валя говорил:
— Не единым хлебом, как говорят, сыт человек. А мы как-никак уже почти интеллигенция. Не упиваться же нам этой отравой. Нужна же и духовная пища. Слушайте Маяковского.
Валя вытащил стул на середину комнаты и, опершись на спинку, начал декламировать. Читал он с чувством. Судя по всему, он хорошо понимал поэта. Многие знакомые стихи вдруг будто заново открывал. Мы дружно аплодировали.
Вошел в азарт и Миша. Сменив Валю, он читал свои стихи. В них было уже что-то зрелое.
Я был и зрителем, и слушателем. Распирала гордость за милых друзей. Утверждалась уверенность, что со временем они выйдут, выйдут во что бы то ни стало в большую жизнь, познают и муки творчества, и славу.
— Теперь на улицу, на народ! — предложил Миша.
На Неве от Зимнего дворца до Петропавловской крепости выстроились «Аврора» и подводные лодки. Их расцвеченные силуэты пунктирами отражались в легкой зыби. Набережная полыхала флажками, подсвеченными прожекторами. Арка Адмиралтейства вспыхивала то красными, то зелеными цепочками огней.
— Красоту сегодняшнего вечера можно передать только стихами, — мечтательно сказал Валя. — Давай, Миша.
— Но я же не поэт, мы же договорились, что я прозаик, — попробовал возражать Миша.
— Ну зачем же ты прибедняешься! — обрубил Валя. — Кто час назад услаждал нас своей музой?
Друзья сочиняли на ходу. Поначалу казалось, что они просто забавляются, рифмуют первые попавшиеся слова. Потом в одном, другом четверостишье мелькнуло мгновением очарование сегодняшнего вечера.
Валя забеспокоился:
— Надо записать, а то забудем. — Он пошарил по карманам и раздосадовался: — Как назло, ни клочка бумажки, ни ручки.
— Возьми мою книжечку, — предложил я.
Валя положил блокнот на парапет набережной. Вокруг нас сгрудилась толпа. Старичок в старомодном цилиндре подтягивался на цыпочках, силясь заглянуть в книжечку через плечо Вали.
Миша, отойдя в сторону, рявкнул басом:
— Больше трех не собираться!
Люди отпрянули. А старичок, перекрестившись, проворчал:
— Напугал насмерть, молодой человек. Разве так шутят? Я, грешным делом, за городового тебя принял.
А Валя, будто никого не замечая, читал:
Мы идем по берегам гранитным,
И искрится серебром Нева.
Сколько дней прекрасных пережито,
Сколько их умчалось вдаль.
Ветер майский в сизой дымке тает,
Торжество вокруг кипит,
Ну а мы все лишь о том мечтаем,
Что нас ожидает впереди?
Не хотелось в этот вечер расставаться. Но уже полночь. Пора в общежитие.
На другой день получил письмо из Комитета по делам Высшей школы при Совете Народных Комиссаров СССР. В письме говорилось:
«Ввиду большого желания студента Петрова Е. А. в переводе из Политико-просветительного института в Государственный институт журналистики имени Воровского Всесоюзный комитет по делам Высшей школы при СНК СССР считает возможным перевод из института в институт».
После лекции помчался на канал Грибоедова. Ректор Института журналистики Шамис встретил без восторга. Прочитав бумажку, не поднимая головы, пробурчал:
— Приму, если за лето подготовитесь по пяти предметам. Экзамены осенью, в начале учебного года.
Легко сказать: пять предметов. Выходит, что летние каникулы будут почище экзаменационной сессии. Стоит ли огород городить с переводом?
«Стоит ли?» — этот вопрос не выходил из головы. Молчать и таиться от Вали и Миши было невмоготу.
На очереди были экзамены по изобразительному искусству. Миша и Валя предложили пойти в Эрмитаж. Долго не могли оторваться от «Блудного сына». Казалось, что в картине вся душа, все мысли, вся выстраданная жизнь художника.
— Финал большой жизни, — задумчиво произнес Валя.
— Какой финал? — удивился Миша. — А «Ночной дозор»? Не ее ли создал Рембрандт ван Рейн в конце жизни?
— Я, Миша, до сих пор более высокого мнения был о твоих познаниях в истории живописи, — уколол Валя.
— Это мы еще посмотрим! — запетушился Миша. — Советую тебе, Валя, самому получше проштудировать материал.
— Эх, Миша, Миша, — огорчился Валя. — Каким ты был, таким остался. Ведь спорить со мной в данный момент — значит проявить невежество. В Рембрандта я влюблен, если хочешь знать. Закрою глаза — и вижу «Урок анатомии», «Ночной дозор», «Данаю», «Похищение пастуха орлом Зевса», «Снятие с креста». Посмотри на дату картины «Возвращение блудного сына», Миша.
— Около 1669 года. Ну и что? — не сдавался Миша.
— А то, что в этом году Рембрандт ван Рейн скончался, — заключил Валя.
— Д-а-а, — протянул Миша. — Выходит, что я опростоволосился.
— Такое с тобой иногда бывает.
Но Миша никак не хотел быть побежденным. Это было не в его натуре. Помолчав немного, он заметил:
— В спорах рождается истина.
Чтобы отвлечь ребят, я рассказал о письме. Валя и Миша переглянулись. На мой вопрос «Стоит ли?» первым ответил Миша:
— Раз такое дело, надо действовать. Переходи, а то, может, когда-нибудь будешь упрекать себя за нерешительность. Поработаешь лето, не велика беда, зато больше нас будешь знать на пять предметов.
Валя выдавил всего несколько слов:
— Печально, конечно, Юджин. Кривить душой не могу. Дорог ты нам с Мишей. Но ничего не попишешь… Видно, судьба!
После первого учебного дня сломя голову помчался в Комвуз имени Крупской. Валя Канатьев и Миша Дорофеев встретили восторженно:
— Здравствуй, Юджин! Сколько лет, сколько зим не виделись? Рассказывай, рассказывай, как прошло лето? Как экзамены? Как чувствуешь на новом месте?
— Не знаю, с чего и начать.
— Выкладывай все по порядку. Мы на солнце пятки грели, а он в каникулы готовился к экзаменам.
— Лето действительно «жаркое» для меня было. Поломал же я голову над «Капиталом». Лекций-то по этому разделу не пришлось слушать. Учебников, как известно, пока нет. Все по первоисточнику. Товарищи — на озеро, а я — за конспекты. Сестра Надя поговаривала: «Люди, бывало, библию постигали, с ума сходили. Не надорвешься над «Капиталом»?»
— Ну а экзамены?
— Сплошная экзекуция! Чуть не сорвался на работе по редактированию.
— Не может быть! Заливаешь?
— Не до шуток. Готовил одно, а предложили написать передовую к первому сентября в вузовскую газету «Большевистский журналист». Чтоб все там было: злоба дня, знание вопроса и публицистика. Назвал ее «Советское студенчество». Вот черновик, посмотри.
Миша пробежал статью, некоторые места зачитал вслух:
— «Наступил сентябрь 1939 года. В аудитории вузов нашей страны пришло 600 тысяч юношей и девушек. Советское студенчество приняло в свою семью 165 тысяч новичков…»
— «Великий русский писатель Л. Н. Толстой с горечью говорил: «Человек, который оторвался от своего народа, это уже не человек, это пыль… куда ее ветер дунет, туда ее и песет… такова наша интеллигенция…»
Наша, советская интеллигенция — это бывшие рабочие и крестьяне, плоть от плоти нашего народа. А народ наш сплочен вокруг большевистской партии. Он не раз демонстрировал свое морально-политическое единство перед лицом всего мира. Мы живем, творим, учимся в дружной семье братских народов Советского Союза…
Ушли в предание те времена, когда русский сатирик М. Е. Салтыков-Щедрин имел основания говорить: «Мы, русские, не имеем сильно отраженных систем воспитания. Из нас не вырабатывают будущих поборников и пропагандистов тех или иных общественных основ, а просто оставляют расти, как крапива растет у забора…»
В наше время каждый будущий специалист, будь то химик, геолог, строитель, математик, гордится тем, что он не только знаток своего дела, но и стойкий, последовательный поборник дела Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина!»
— А что? Неплохо! — заключил Миша. — Я, например, впервые вычитал мысли Толстого и Щедрина об интеллигенции. Эти цитаты очень даже к месту.
— Это ты так рассуждаешь, Миша, а профессор говорит, что статья написана «в общем и целом». Нет в ней конкретного разговора о задачах советских журналистов. Такая статья, мол, не годится для вузовской многотиражки. С натяжкой «удочку» поставил. Да и то, наверное, потому, что вручил я ему вырезки из газеты «Северный путь» с моими очерками и зарисовками, напечатанными в летние месяцы.
Лекции на новом месте чаще, чем в Комвузе, перемежались классными занятиями и семинарами. На виду у преподавателей был каждый человек.
Не было спуска на уроках русского языка. Преподаватель, знакомясь с нами, заявил:
— Я — Мейер. Типичный представитель старой школы. Мечтаю о том, чтобы ввести вас в чудесный храм науки, имя которой: фи-ло-ло-ги-я. «Фи-ло» — люблю. «Ло-ги-я» — слово. Выходит: «Люб-лю сло-во!»
Лицо у Мейера чеховское. На остроносом носу пенсне — стеклышки-полумесяцы. Терпеливо и просто излагал он нам сложные вещи.
Урок обычно начинался с каверзного вопросника. Мейер спрашивал:
— Что такое омоним?
Смельчаков отвечать не находилось.
— Растерялись? — шутил преподаватель. — Не надо теряться! Академию художеств я не кончал. Но вижу, что есть необходимость потренироваться в рисовании.
Мейер взял мел и в левом углу доски сделал набросок луковицы, а рядом нарисовал дужку — лук для стрел.
— Как понимать эти наброски? Без греческого здесь не обойтись. — У лука и дужки появился столбик слов: омонимы — одноименные; синонимы — вместоименные; антонимы — противоименные; анонимы — безыменные; псевдонимы — ложноименные.
Столбик слов он обвел большой скобкой и заключил:
— Все эти слова имеют общий корень: «оним» — имя. Ну-с как, понятно?
Класс молчал.
Учитель заслонил своей широкоплечей, чуть сутулой фигурой правый край доски, что-то поколдовал. Потом лихо, как иллюзионист, повернулся к классу, сделал шаг в сторону.
На доске был нарисован скачущий конь с развевающейся гривой.
— В данном случае, — сказал Мейер, — вы, так сказать, можете либерально подойти к употреблению слова. Назовете «конь» — правильно, «скакун» — пожалуйста. Животное не обидится. А язык ваш будет богаче. Тренируйтесь, будущие газетчики, на здоровье.
В конце занятия он предупредил:
— В следующий раз перейдем к повторению. Приготовлю вам диктантик-соляночку. Добавлю туда несколько ложечек глауберовой соли, чтобы вас прочистило.
В день диктанта, чтобы избежать всевидящего взгляда старика, мы сели подальше от доски. Мейер, войдя в класс, удивленно повел бровями:
— Что это за центрофузия? Слыхали такое слово? Оно означает бегство из центра. Бывает в жизни, что к центрофузии и приходится прибегать. Но вы меня ставите в неудобное положение. Я могу подумать, что вы удалились от меня, так как боитесь, как бы я при объяснении случайно не плюнул на своих слушателей. Но я до такой низости еще, как вам хорошо известно, не дошел. Есть, видимо, другие причины вашей центрофузии. Называть эту причину своим именем я не буду. А теперь пусть каждый займет свое прежнее место. А я это зафиксирую.
Мейер на листочке бумаги набросал план класса. На каждом столике начертил квадратик, а в него вписал наши фамилии. В назидание пояснил:
— На первых порах пусть место красит человека. Ну а со временем человек будет красить место!
В диктанте он не поскупился на выкрутасы. От каждой новой фразы нас бросало то в жар, то в холод. Перечитывали каждое предложение десятки раз. Чем больше корпели, тем загадочнее и сомнительнее становились самые простые слова, мельтешили в глазах точки и запятые.
Мейер, заложив руки за спину, ходил вдоль столов, косил глазом в наши листочки. Он то и дело вытаскивал из кармана жилета часы на цепочке, покачивал головой. Потом, не выдержав, проскрипел:
— Уйдите от зла да сотворите благо!
В переводе на обыденный наш язык это означало: можно и переусердствовать.
Махнув от досады рукой, ребята вставали и несли контрольную работу на стол учителя. Он, ухмыляясь, провожал нас до двери.
Следующий урок Мейер начал с присказки:
— Красному яблоку червоточинка — не в упрек. Это бесспорно. Но вся беда, что вы далеко еще не красные яблочки. Дело с диктантом — дрянь. Поверьте уж мне, старому, так сказать, травленому волку. Каждый из вас — настоящий оригинал. Вы возразите: «Не так уж это плохо. Тем более что живем мы в век расцвета индивидуальностей». Согласен. Я тоже за расцвет индивидуальности. Но за какой расцвет? Вот в чем вопрос. Представьте себе, что человек обладает индивидуальностью — толкать людей в трамвае.
Старик гоголем прошелся вдоль столов, изображая, как он бесцеремонно протискивается сквозь толпу.
— У многих из вас, друзья, такого рода индивидуальности. Вы пишете неразборчиво, не говорю уже об ошибках. Пишете, не задумываясь над тем, какие муки доставляете тому, кто вас будет читать. Я, мол, изобразил и с меня достаточно… а лен пусть преет.
Эти нотации не были нудными и оскорбительными. Мейер был неистощим на выдумки. Он то и дело преподносил нам «сюрпризы» и различного рода истории, которые хорошо запоминались. Ни к селу ни к городу он вдруг спрашивал:
— Сегодня суббота. А какой смысл в этом слове?
Мы были в тупике.
— «Суббота» происходит от греческого слова «соббота», что означает — кончать работу. По-еврейски это слово звучит «шаббота». А в русский язык «суббота» пришла через слово «шабаш».
Мейер писал на доске знак «!». И следом за этим вопрос: «Что это такое?» На этот раз мы уверенно, почти хором отвечали: «Знак восклицания!»
— Ломоносов называл этот знак «удивительным». Ну хорошо. Все это между делом, к слову. А теперь займемся идиомами. Под идиомой по-гречески понимается единственное, особенное. Почему, например, медведь стал медведем? Зверей когда-то опасались называть своими именами. Медведь — это зверь, который любит мед.
Или, скажем, — продолжал преподаватель, — почему русское слово «брюхо» стало вдруг животом? Живот — жизнь. Ранение в живот считалось смертельным. Вот и выходит, что, если цел живот, есть жизнь. В брюхе, так сказать, вся жизнь. Но я вам не советую наживать брюхо, так как сытое брюхо к учению глухо.
С юмором, с легкой издевкой разбирал он наши диктанты и изложения.
— Уму непостижимо, когда взрослому человеку все равно, что «кампания», что «компания». А между тем, вижу по всему, люди вы компанейские. Зарубите на носу: «Кампания — «кампус» — поле». Перевод опять-таки с греческого. И все очень просто. В древние времена носили тоги. Без штанов, простите, ходили. Когда наступали холода, чтобы не застудить известных мест, люди отсиживались у костров. Весной ворота городов открывались нараспашку. Народ высыпал в поле. Вот вам и кампус, кампания; кампания посевная, уборочная. А вы, газетчики, пишете иногда и «случная».
И новое внушение по другому поводу:
— Люди вы, безусловно, интеллигентные. К женщине относитесь мягко, благородно. Вы уже прочно усвоили, что слова женского рода, оканчивающиеся на шипящую, пишутся с мягким знаком. Но и у уважительности должен быть предел, а то и размякнуть можно. Вот кое-кто из вас и размяк. Даже слово «луч» оженствили.
Не думали мы, что мейеровские омонимы так скоро встретятся нам в жизни. В класс вдруг пришло страшное слово — «плагиат».
В комитете комсомола института мне вручили письмо. На уголке конверта резолюция:
«Комсоргу 10-й группы. Обсудить на комсомольском собрании».
Из редакции газеты «Полярная правда» сообщали, что студент Василий Баранов допустил недобросовестный поступок. Имея на руках удостоверение нештатного корреспондента, Баранов посылал статьи и очерки о театральных премьерах, сообщал о новостях музыкальной жизни, об экспозициях ленинградских музеев. На поверку оказалось, что его широкие познания и эрудиция — показные. Все его статьи и очерки списаны из других газет.
Новость всполошила весь класс. Баранов стоял перед группой в складно сшитом черном костюме, который подчеркивал его мертвецки бледный вид. На вопросы он не отвечал, так как не мог выдавить слова, беспомощно чмокал губами.
— Гадко, очень гадко на душе, когда тебя обманывают, — говорил, с трудом подбирая слова, Коля Пхакадзе. — Был я недавно в опере. Отелло без жалости расправился с Дездемоной. Умирающая Дездемона обращается к Эмилии. Последний миг жизни, а она поет! Меня взорвало от такого обмана! Не может умирающее существо петь! Какая-то бутафория, а не представление…
Председательствовал на собрании Гера Захаров. Он был подтянут и серьезен. Чувствуя ответственность своего положения, осторожно заметил:
— Коля, дорогой, мы же на комсомольском собрании, а не на дискуссии в комнате нашего общежития. При чем тут Верди, Отелло и Дездемона?
— Вот именно на собрании, — подтвердил Пхакадзе, — именно в этом случае прошу не перебивать.
— Мне что. Пожалуйста, продолжай. Только хорошо бы ближе к делу.
— Я к этому и веду, — подтвердил Пхакадзе. — Вчера после занятия я пошел на Сенной рынок. Искал рубашку поприличнее. Подошел к одному ларечку. Глаза разбежались: одна рубаха лучше другой. Вдруг чувствую, что в моем грудном кармане что-то шелохнулось. А рядом со мной в толпе, слева, — молодой парень. Он согнул в локте правую руку и через левую, которая лежала на прилавке, тянется к моим часам. Я тут и про рубашку забыл, уставился парню в глаза и спрашиваю: «И тебе не стыдно?» А он в ответ: «Брось, не выдумывай! Мы с дружком трусы себе присматриваем». Я взорвался: «Ты мне, черноокий, зубы-то не заговаривай!»
— Ближе к делу, — бросил председательствующий.
— А я что, не о деле? — обиделся Пхакадзе. — На Сенном рынке я впервые увидел живого вора. Гадко, очень гадко видеть живого вора. А Баранов тоже вор, только литературный.
Коля Пхакадзе сплюнул и пошел на место. На ходу, повернувшись к председателю, он пробурчал:
— Все, я кончил.
В минутном затишье прозвучал писклявый голос Гриши Некрашевича:
— На этом можно и закруглить. И так все ясно. И лошади такой на свете нет, которая бы не спотыкалась.
Гриша не подозревал, что подольет масла в огонь. Гере Захарову едва удалось навести порядок.
— Некрашевичу делаю замечание, — сказал он. — Если хочешь выступать — выступай, излагай свою философию. А кричать, как на базаре, неприлично.
— Я такой же комсомолец, как и вы, товарищ Захаров. Имею я право свое мнение высказать? — огрызнулся Некрашевич.
— Мне-ние, — протянул Гера. — А оно у тебя есть? Ты сам недалеко от Баранова ушел. Как начнешь, так и понадергаешь фраз. Одну из газетки, другую из журнальчика.
— Это клевета, не потерплю! — взвизгнул Некрашевич: — Требую переизбрать председателя.
Но Гера взял себя в руки:
— Прошу простить, Григорий Платонович Некрашевич. Деталей о вашей литературной работе на данном собрании мне не следовало бы приводить. Виноват.
Слово взял Володя Лабренц.
— Баранову все доставалось легко. Он без стыда и совести лез в чужой карман. Что ни день — то новая вырезка из газеты. А потом — денежный перевод. На его надменном лице было написано: «Я — гений, я — талант!» А на деле оказалось, что за душой-то у него — ни гроша. В народе говорят, что согрешать позволено девице, иначе ей не в чем было бы каяться. Баранов согрешил так, что и не покаешься. Паршивую овцу из стада вон! Так я думаю.
Чем дальше шло обсуждение, тем больше росло у ребят чувство омерзения и брезгливости к Баранову — подлецу в святом для нас деле.
Итог обсуждения подвел Гера Захаров. На этот раз он был краток и серьезен:
— Я вычитал у Салтыкова-Щедрина такую фразу: «Чтобы быть литератором, надобно: во-первых, быть человеком; второе — уметь управляться с выражением так, чтобы оно действительно было выражением мыслей; третье — иметь самые мысли».
У Баранова нет ни первого, ни второго, ни третьего.
Вся наша группа проголосовала за исключение Баранова из комсомола. Новые мои друзья показали свое единодушие.
…Литературный воришка кого-то все же разжалобил. Он отделался выговором.
Миша Дорофеев и Валя Канатьев нанесли мне ответный «визит». Вид у обоих был встревоженный.
— Какая беда стряслась? — насторожился я.
— Пройдемся, поговорить надо.
Уселись в скверике нашего института.
— Видел последние номера «Литературного современника»? — спросил Миша.
— Не привелось.
— Ты многое потерял. Там напечатаны главы первой книги «Пугачева».
Миша вытащил из портфеля несколько номеров журнала и протянул их мне.
— Почитай, — сказал он. — Одно наслаждение. Какой язык! Какие образы! Не верится, что такое чудо может сотворить простой смертный.
— Спасибо, Миша, сегодня же начну читать. Такая радость, а вы чем-то расстроены.
— Расстроены! Не то слово. Хочется морду критикам бить.
— Каким критикам?
— Вот полюбуйся, — сказал Миша, протягивая мне вырезку из газеты.
Пробежал заголовок: «По проторенной дорожке Иловайских».
— Читай, мы с Валей помолчим.
«Суррогат подлинно художественного произведения… построен по рецептуре «пошляка Салиаса на анекдотах…», квасной патриотизм… шовинизм…»
— Откуда эта вырезка, Миша?
— Представь себе, из центральной газеты. Номер за семнадцатое июня. А вот еще одна статейка. Какой-то К. Миронов разносит «Пугачева» в «Литературной газете», напечатал мерзкую статейку «Об исторических и псевдоисторических романах».
— Как все это понять, друзья? — недоумевал я. — Ведь Вячеслав Яковлевич рассказывал нам, как скрупулезно изучает события восемнадцатого века.
— Я тоже толком ничего не пойму, — признался Валя. — Лев Рудольфович костит тех критиков на чем свет стоит. Рассказывал, что Вячеслав Яковлевич страшно расстроен.
— Как помочь-то, ребята?
— Мы плохие помощники, — вздохнул Миша. — Коган сказал, что будто бы в Ленгосиздате по этому поводу должны собраться видные историки.
— Вот бы побывать на этом совещании!
— Лев Рудольфович сказал, что совещание рабочее, нас туда не пустят. Он пообещал рассказать о сути дела.
— Не забудете сообщить мне о новостях?
— Не сомневайся!
Журнальной публикацией «Пугачева» я был восхищен. Полностью разделял мнение Миши и Вали о книге. А слова газетных критиков казались мне ядом, который может отравить Вячеслава Яковлевича. Большой русский писатель после той первой встречи на занятии литературного кружка стал для меня совсем близким, родным.
Друзья не давали о себе знать. Поехал в Комвуз, чтобы вернуть журналы с «Пугачевым» Мише.
— А мы, Юджин, к тебе только что собрались, — обрадовался Валя Канатьев.
— Ну?
— Совещание состоялось! Были на том совещании академик Тарле, профессор Предтеченский и многие другие светила. Тарле, как рассказывал Лев Рудольфович, признал концепцию Вячеслава Яковлевича правильной. Он даже пошутил, как бы Вячеслав Яковлевич не отбил хлеб у историков! Настолько верны исторические факты в повествовании Шишкова!
— Ну а как же с критикой?
— Время свое скажет — так рассуждает Лев Рудольфович.
— Скорее бы все прояснилось. Сердце болит за Шишкова. А мне как будущему газетчику стыдно за людей, которые с низменными целями могут использовать газетный лист. Не может же быть такого в наше советское время!
— Стыдно не только тебе, журналисту, стыдно и нам, — вставил Миша. — Мы еще с пионерского возраста привыкли верить печатному слову.
Как-то вечером меня вызвали к вахтеру. Шел и думал: «Что еще стряслось? Кому и зачем я понадобился?» На тумбочке у вахтера лежала телефонная трубка.
— Юджин, родной! — клокотало в мембране. — «Литературную газету» сегодня не смотрел?
— Нет, не читал, Валя.
— Дуй в библиотеку, посмотри передовую. Есть радостная весточка.
— Какая, Валя?
— Прочти, прочти быстрее, порадуешься вместе с нами.
В газете было написано, что статьи Малахова (он же Миронов) о «Пугачеве» несостоятельны и носят клеветнический характер, что, введя в заблуждение редакции газет, критик намеренно пытался опорочить патриотический роман.
«Как это хорошо, что газета исправила ошибку! Снят навет. Защищено доброе имя писателя! — подумал я. — Наша профессия святая, не позволено нам кривить душой, а тем более — клеветать!»
Что такое комсорг, мне известно по учебе в ФЗУ и по работе в депо. Надо отвечать не только за себя, но и за людей. Надо знать, чем дышит каждый, вовремя помочь, ободрить.
Надвинулись экзамены по политической экономии. Ребята ходят пришибленные. Гера Захаров, мой сосед по койке в общежитии, расхаживая по комнате, шепчет:
— Стоимость. Конкретный и абстрактный труд. Всеобщий эквивалент. Прибавочная стоимость.
Гера морщится, как от зубной боли, досадует: «Ну ни бум-бум».
— Поменьше бы спал на лекциях, — ворчит Гриша Некрашевич.
— Пореже бы являлся утром с гулянок, — вставляет Коля Пхакадзе.
Геру точно подстегнули. Он ринулся в наступление:
— Я бы на вашем месте помалкивал! Что вы из себя представляете? Старые, старые мерины! У обоих лысины пробиваются. Не обидно было бы, если бы они появились от страсти и избытка чувств, а то от конспектов. От работы лошади и те дохнут. А я парень в соку. Я не прозябаю, а живу. Живу на всю катушку! А стоимость и потребительская стоимость для меня за семью замками.
— Давайте порассуждаем вслух, — предложил я.
— Я — «за»! — обрадовался Гера.
— Согласны, — поддакнули Гриша и Коля. — Начинай, комсорг.
— Гера, назови предметы, которые находятся в нашей комнате, — попросил я.
— За идиота меня принимаешь? — обиделся парень. — Я как-никак сейчас в трезвом виде. В глазах не двоится и не троится.
— Ну, а все же назови.
— Ну, извольте: три кровати, три стула, три тумбочки, стол, потрепанный Гришкин патефон.
— А еще?
— О мелочах я не хотел говорить. Но, если надо для науки, могу продолжить. Один стакан на троих. Треснутый графин. Это наверняка Гришкиных рук дело. Любит, стервец, со стеклянной посудой к титану бегать.
— Давайте без ненужных деталей, — оборвал я Геру. — Мы же выясняем вопрос о стоимости, а не о том, кто графин разбил. Назови, Гера, каждый предмет в единственном числе.
— Тут и вопроса нет. Каждый предмет — товар. Не будь стула, Гриша не мог бы пить чай за столом или учить уроки. Не будь кровати, Коля не храпел бы на ней с утра до вечера. То есть мои уважаемые коллеги не удовлетворяли бы свои человеческие потребности, хотя, если говорить откровенно. Человеком с большой буквы я не назвал бы ни крохобора Гришу, ни гордеца Колю.
— Опять тебя заносит. Не касайся личностей.
И тут смышленый Гера из ученика превратился в учителя. Он подсел к Пхакадзе и стал предметно объяснять про стоимость, про общественно необходимый труд.
Обернувшись ко мне, Гера попросил:
— Давай, комсорг, таким же путем разделаемся и с формулой «деньги — товар — деньги».
В день экзаменов Гера с утра дежурил у класса. Заглядывая в замочную скважину, он определил, что настроение у преподавателя хорошее. Тем не менее сдавать Гера пошел последним. В его зачетке появилась еще одна пятерка.
Шагая в общежитие, он бодро посвистывал. На вопрос «Как политэкономия?» глубокомысленно отвечал:
— Еще одна вещь в себе стала вещью для нас!
Гера Захаров утром шепнул:
— Новость! Володя Лабренц из общежития уходит — женился!
— Как всегда, разыгрываешь, Гера?
— Куда там! Когда сам узнал, чуть в обморок не упал. Ох, и плут Вовка! Ох и плут! Никогда бы не подумал, что друзей на девчонку променяет.
Вид у Геры был злой. Лицо его округлилось и походило на сильно надутую камеру. Скрипя зубами, он ворчал:
— Это же настоящая измена! И все втихомолочку, втихомолочку! Ну я тебе отомщу. Век будешь помнить!
— Случай, конечно, из ряда вон выходящий. Но зачем же мстить? — спросил я.
— Я буду не я, если не отомщу, — злился Гера. — Вот придет завтра на занятия, так я при всем честном народе и спрошу: «Ты чего сегодня бледен, дружок?» Володя наверняка удивится. А я ему: «Не препирайся, отвечай: «Да, же-нил-ся…»
Володя самый молодой в нашей группе. В этом парне все на месте и в меру: атлетическая фигура, открытый взгляд, теплота и отзывчивость. Он — заводила в спортивных играх. С ним приятно беседовать. Он легко уговаривает нас куда-нибудь пойти.
— Ты, Женя, бывал на бегах? — спрашивал Володя.
— Нет.
— Тогда после экзамена махнем.
И мы «махали». А потом удивлялись, почему до сих пор не удосужились познакомиться со скачками, удивительно красивым видом спорта.
От Володи нельзя было скрыть ни огорчения, ни внутренней тревоги.
— Ты чем-то расстроен? — озабоченно спрашивал Володя.
— Ты не ошибся.
— Чем же?
— Так, пустяки. Расскажу в другой раз.
— Поверь, ведь я не из любопытства. Пойдем-ка пройдемся.
— Не так-то просто, Володя, начинать разговор после того, когда впервые в жизни почувствовал, как может ранить слово.
— Не таись, начинай.
— Об этом я ни разу еще не говорил вслух. Можешь себе представить, что я веду дневник…
— Так это же чудесно! — искренне порадовался Володя.
— А вчера один наш парень заглянул из-за плеча в мою тетрадь и пошел издеваться: «Вот не знал, что ты, комсорг, кисейная барышня!» Думал, что шутит, переспросил: «Почему барышня, да еще кисейная?» «Да ты что, не знаешь, что альбомчиками да дневниками только несмышленые девицы пробавляются. Они, видите, мечтают удивить человечество. И ты туда же?»
Молча шагали мы вдоль чугунной решетки канала Грибоедова. Володя положил ладонь на мое плечо, долго-долго, так по крайней мере показалось мне, размышлял. Потом, глубоко вздохнув, заговорил. Начал он откуда-то издалека.
— Я, Евгений, сейчас Далем увлекся. Исписал несколько тетрадей. Советую тебе заглянуть в эти замечательные тома. В них — кладезь народной мудрости.
— Спасибо, Володя, обязательно воспользуюсь твоим советом, — поторопился я ответить, радуясь в душе, что друг очень тактично поступил, уходя от неприятного разговора.
— Даля я, Евгений, не случайно вспомнил. Только вчера я вычитал такую премудрость: «Козла спереди бойся, коня — сзади, а злого человека — со всех сторон». Я это к тому, что подлец тот парень, имени которого не хочешь назвать, издевавшийся над тобой. Ты мне в сию минуту еще ближе, дороже стал. В тебе я увидел частицу самого себя. Не будем загадывать, кем мы будем. Но стремиться к мечте нам ничто не помешает.
Володя снял очки, протер кусочком замши стекла, близоруко окинул взглядом Триумфальную арку, позолоченную лучами вечернего солнца. Зажмурился от яркого света. Неторопливо, очень изящно и красиво закинул дужки очков за уши и, будто не прерывал начатого разговора, продолжил:
— У Даля, помнится, есть такие изречения: «Вечер покажет, каков был день», «Умный любит учиться, а дурак — учить». Вычеркни, Евгений, из памяти эпизод с придурком. Дневник — это же прекрасно!
Я молчал.
— Значит, не переубедил, — огорчился Володя. — Не все, наверное, сразу. Ладно, сменим пластинку! Поехали на Елагины острова.
Катались на лодке. Сноровисто работая веслами, Володя рассказывал о своем детстве, об отце — суровом, но очень чутком и справедливом.
На другой день после лекций Володя таинственно сообщил:
— Есть повод поговорить.
В скверике, перелистывая тетрадь, он сказал:
— Послушай, что я вычитал, вычитал не у кого-нибудь, а в томике Владимира Ильича Ленина. Закладка в книге, скорее всего, сделана моим папой на тот случай, чтобы я прочитал эти строки. Слушай:
«Разлад между мечтой и действительностью не приносит никакого вреда, если только мечтающая личность серьезно верит в свою мечту, внимательно вглядываясь в жизнь, сравнивает свои наблюдения с своими воздушными замками и вообще добросовестно работает над осуществлением своей фантазии. Когда есть какое-нибудь соприкосновение между мечтой и жизнью, тогда все обстоит благополучно».
Кончив читать, он заглянул в мои глаза.
Мне хотелось обнять друга.
Володя закрыл тетрадь в ледериновой обложке, предложил:
— Вечером в театр. Посмотрим «Дачников» Горького.
— Согласен.
Однажды я дал почитать Володе небольшой отрывок:
«Медленно раздвигался тяжелый бархатный занавес. На круглом постаменте, освещенном перекрестным светом прожекторов, стоял юноша. Он принял позу Давида Микеланджело. Все: гармония, сила и мужество — воплотилось в этом окаменевшем атлете».
— Неплохо, — заключил Володя.
— Это о тебе, — шепнул я.
— С какой стати?
— Задумал представить в дипломную комиссию рассказ.
— Рассказ? Ты не шутишь? — усомнился Володя. — Это же большой риск! Я уже давно определил, что буду писать статью — передовую или пропагандистскую. Кое-кто пишет очерк. Любой из этих жанров тебе под силу. О попытке создать рассказ слышу впервые. А между прочим, заманчиво. О чем?
— О красоте. Красоте внешней и красоте внутренней. Наберись терпения, слушай. Действие происходит на маленькой станции. Мой Давид, назовем его Игорем, красуется собой. Пользуется большим успехом у девушек, но относится к ним высокомерно. Он считает, что в захолустье, где он живет, нет простора, нельзя показать себя с самой лучшей стороны, нельзя стать героем. Игорь стал холоден даже к своему школьному другу Вите, который никогда не выделялся своей внешностью, но был скромен и честен. Игорь не может примириться с тем, что Витя неравнодушен к Ане — простой девушке-стрелочнице. Игорь в конце концов решает покинуть родное местечко и отправляется в большой город. Прощаясь, он говорит Вите и Ане: «Таким, как вы, удел жить в этой глуши. Жить, чтобы плодиться. Я же создан для подвига. И я его совершу!»
Прошло несколько лет. Слесарь Витя стал помощником машиниста, стрелочница Аня — дежурной по станции. Юношу наградили орденом, девушка предотвратила крушение. А Игорь… ищет подвиг.
Володя встал и, заложив руки за спину, прохаживаясь вдоль столов классной комнаты, подошел к окну и щелкнул пальцем назойливо шумевшую муху. Потом неожиданно подошел, положил руки на мои плечи, осторожно тряхнул:
— Пиши, не сомневайся. Я, грешным делом, хотел тебя отговорить от рискованного шага. А теперь уверен, что получится, обязательно получится!
…А теперь странно как-то: Володя — и вдруг женатик!
Ночью в репродукторе раздались шорохи. А за ними как набат: «Внимание! Внимание! Внимание! Говорит радиоузел института. Просим всех студентов собраться в актовом зале».
Такого еще не бывало. Спешим на зов. В зале не горят, как обычно, хрустальные люстры. Зажжены лишь плафоны. За большим столом президиума маячит широкоплечая фигура секретаря парткома. Уже все собрались, а он почему-то молчит, тщательно протирает платком бритую голову, которая в притемненном зале блестит словно медный котелок. По рядам потянулся недовольный гул. Тогда секретарь парткома встал, поднял руку. Прихрамывая, подошел к трибуне, вытянул по бортам руки, обвел взглядом аудиторию. Но вместо длинной речи мы услышали всего лишь несколько фраз: «Есть срочное и ответственное задание. Получим его у военкома».
— У военкома? — шепотом сказал Гера Захаров. — Значит, дело пахнет керосином.
— Струсил? — подкузьмил Коля Пхакадзе.
— Поосторожнее на поворотах! — обиделся Гера. — Не хуже тебя стреляю. В метании гранат не на последнем месте. Для твоего сведения, по военной подготовке у меня одни пятерки!
Годы, отведенные нам для учебы, не такие уж безмятежные. Распоясался Гитлер. Бушевали бои в республиканской Испании. Фашисты прибрали к рукам Австрию. На очереди — новые жертвы. Свежи в памяти Хасан и Халхин-Гол. А теперь что?
В военкомат пригласили не только нас. Здесь — парни и девчата из других институтов. Незнакомая девушка затянула песню. Ее дружно подхватили. Под сводами особняка плывет мелодия:
Три танкиста, три веселых друга —
Экипаж машины боевой!
Военком предписал: «До начала рабочего дня развесить приказ о частичной мобилизации в связи с войной Германии против Польши».
Новая ночь. И опять в репродукторе: «Внимание! Внимание!»
В военкомате нам сообщили, что, вопреки приказу о частичной мобилизации, не явились на регистрацию некоторые резервисты. Нам дали повестки с адресами и приказали: «Вручить лично, под расписку. Вручить утром, пока люди не ушли на службу».
Утро занималось хмурое. На небе — ни проблеска. Тучи низко и стремительно неслись на запад. Стонали провода. Гремела жесть на крышах. Вздыбилась Нева. В каналах вода достигла парапетов. Казалось, что мосты вот-вот приподнимутся и поплывут, как плотики. От обилия влаги лоснились тротуары.
Мои адресаты проживают в районе Литейного. На проспекте в этот час безлюдно. Нахожу нужные дома и подъезды. На лестничных площадках еще стоит ночная тишина. Тускло горят запыленные лампочки.
Разных людей я наблюдал в этот день. При виде повесток бледнели бабушки, матери, невестки. Но злоумышленников, уклоняющихся от выполнения приказа, не нашел. Кроме Литейного пришлось побывать и на Петроградской стороне, и на Выборгской, и на Васильевском острове.
Ларчик открывался просто: прошло много лет с тех пор, как люди отслужили в армии. Многие обзавелись семьями, сменили адреса. А военкомат давно не вспоминал о резервистах, и поэтому сведения, хранившиеся в личных делах, стали неточными, устарелыми.
Задания военкома мы выполнили точно и в срок. Но в них не было того, чего мы ждали, шагая по ночному вызову, — не было романтики, не было подвига.
События, которых мы подсознательно ждали, произошли чуть позже.
Зима пришла рано, суровая, злая. Неву и каналы сковал лед. Стекла в рамах и витринах заплыли узорами. В небе — ни облачка. В звенящем от мороза воздухе необычно резко звучали сигналы «эмок», звонки трамваев.
Свирепствовала стужа, а казалось, что где-то близко сгущаются тучи и вот-вот грянет гром. Первым разрядом неурочной грозы стало короткое известие: на финской границе совершена провокация, убито пять красноармейцев, семь — ранено.
Это совсем рядом. Выходит, беда подкатилась и к порогу нашего дома.
В нашу мирную жизнь пришло необычное слово: «война».
Город погрузился в темноту. Фары автомобилей прикрыты козырьками. Кругом — в автобусах и трамваях, на столбах и в подъездах домов — синие лампочки. Мосты охраняются нарядами конной милиции. Городской транспорт движется медленно, будто ощупью. На улицах и проспектах притихла людская сутолока. На площадях и в скверах молчат репродукторы. Но вечером 30 ноября они вдруг загремели: «Сегодня в восемь часов утра советские войска перешли границу. Армия продвинулась на пятнадцать — двадцать километров».
Окна в общежитии затянуты одеялами. Укрываемся на ночь чем попало. Чуть свет — за работу. Занятия идут в прежнем напряженном темпе. Никаких скидок на войну. Но она, война, даже в будни нет-нет да и напомнит о себе.
Как-то вечером в комнату ввалился старик в белом халате, огорошил:
— Разрешите обыск сделать.
— Какой еще обыск? — набросились мы на непрошеного гостя.
— Из санитарной инспекции я, — представился старик. — Насчет насекомых.
Коля Пхакадзе, стиснув зубы, пошел на пришельца:
— Ты, старый, за кого нас принимаешь?
— За людей, за людей принимаю. Но война-то в тридцати километрах. Не дай бог, сыпной тиф или еще какая напасть не нагрянула.
Мы притихли. Раньше всех очнулся Гера Захаров.
— Раз дело такой важности, обыскивай.
Старик, сощурив глаза, стал шарить по Геркиной спине.
— Ты бы, любезный, — обратился к инспектору Коля Пхакадзе, — лучше помог бы нам с крысами справиться.
— С крысами? Какими? — удивился инспектор.
— Обыкновенными, которые на четырех ногах бегают. Как ночь — житья нет. Носятся по комнате сломя голову. Я спасаюсь только старой калошей. Чуть они к моей кровати — хлопаю резиной по стулу: отбегают.
— Санинспектор тебе в этом деле, Коля, плохой помощник, — вмешался Гера. — Нам надо у девчат, у своих соседей по комнате, поучиться. Представь себе, им крысы не мешают.
— Мели, Емеля — твоя неделя, — огрызнулся Пхакадзе.
— А я не мелю, чистейшую правду говорю. Сам только, вчера про их секрет узнал. И все очень просто. Девчата, перед тем как ложиться спать, на полу, на середине комнаты, расставляют блюдечки. Тут тебе и молочко, и булочка, и колбаска. Крысы у девчат покушают, а поиграть к нам, холостякам, идут. Это факт!
— Тьфу, — сплюнул Коля. — Вечно ты какую-нибудь мерзость придумаешь!
Их перепалку прервал санитар:
— Грызуны в такое время, как сейчас, не менее опасны, чем насекомые. Я, пожалуй, этим делом всерьез займусь.
Но Коле не пришлось спокойно спать, когда крыс истребили: военкомат удовлетворил его просьбу о направлении добровольцем в действующую армию. На другой же день Коля пришел в общежитие сияющий, в новом военном обмундировании. Мы с любопытством и завистью осматривали своего товарища. Шинель была перетянута широким ремнем с большой бляхой, на которой сверкала пятиконечная звезда. На петлицах горели три красных кубика.
Даже Гера в этот момент не паясничал. Он обнял Пхакадзе, чмокнул его в губы, сдавленным голосом произнес:
— Ты, Коля, не поминай меня лихом. Если когда и досаждал, так это от озорства, а может, и по глупости. Ни пуха тебе, ни пера.
— Что это за пух и перо? — насторожился Коля.
— Это не обидно, Коля. Да и не до шуток мне сейчас. Удачи, большой удачи желаю я тебе, товарищ политрук.
Гера взял под козырек.
Провожали Колю всей комнатой. На перекрестке он остановился и категорически заявил:
— Дальше не надо! Я не ребенок! — Круто повернулся, поправил вещмешок на спине и зашагал к трамваю.
В это мгновение, наверное, мы думали об одном: «Коля мечтал быть литератором, а стал солдатом. Он был всегда прямым, бескомпромиссным, решительным. Такой не дрогнет перед опасностью».
На Карельском перешейке шли бои. В городе дымились трубы заводов. Афиши приглашали на «Пиковую даму», «Бориса Годунова», «Русалку», «Демона». В консерватории проходили лекции-концерты о творчестве Люлли, Монтеверди, Баха, Бетховена, Моцарта. Школьники и студенты ходили в классы и аудитории. Мы читали положенные по программе произведения Льва Толстого, Фурманова, Серафимовича. Учили стенографию.
Все, как до войны. И все не так, как до войны.
Институт шефствовал над военным госпиталем. Девушки сутками дежурили в палатах. В классах собирали деньги на подарки раненым. Предметом номер один стали занятия по военной и физической подготовке. Вузовская газета «Большевистский журналист» сообщала о подвигах бывших студентов, а ныне политруков Василия Герасимовича, Якова Падерина. Они отмечены правительственными наградами.
Наша комната с нетерпением ждала писем с фронта. Конверты не приходили. Коля Пхакадзе почему-то молчал…
К осени, когда завершались работы в поле и можно было покинуть на время деревеньку в Архангельской области, в Ленинград приезжала бабушка, чтобы навестить свою дочь Марию.
Старушка высохла, плохо видела, но ум ее был молодым и пытливым, а память светлой и богатой красками. Когда мы в семье брата Мити оставались одни, бабушка любила пооткровенничать.
— Смотрю, Женюшка, и своим глазам не верю: детишки-то Марии — Юра и Гена — от белого хлеба с маслом да вареньем нос воротят. Им неведомо, что хлеб и молочко с потом да кровью достаются. Мы с муженьком покойным всю жизнь о достатке мечтали. Тимофей — муженек мой — ладен и статен был, зол и жаден до работы. Эта его злость раз мне боком вышла.
Прикрывая рот кончиком платка, бабушка вспоминала:
— Отправились мы как-то с Тимофеем на дальний покос. Днем разморило. Пошла я к речке искупаться. У самого берега поскользнулась и со всего маху упала рукой на твердый как камень глинистый бугор. В локте что-то треснуло. Боль поднялась — мочи нет. А Тимофей говорит: «Поболит да перестанет. Сено надо ворошить».
Всю ноченьку ревела. Тимофей смилостивился, привел какую-то старуху от лесника. Она, сказывали, ловко разные вывихи лечила. Повертела, покрутила она мою руку и сказала: «Ни молитвы мои, ни травы, ни примочки не помогут. Сломана у тебя кость. К фельдшеру надо идти, в гипс недель на шесть руку заковывать».
А Тимофей другое: «Кость без гипса зарастет. Наберись терпения. А сено не уберем — корова сдохнет».
«И то верно, — подумала я. — Нужда да голод страшнее боли».
Потом бабушка призналась:
— Попозже бы мне народиться, свет бы увидела. Не думай, что жалуюсь. Живу — радуюсь: дети в люди вышли. А народ наш северный не унывчатый. Горазд он на выдумки, особенно на притчи да сказки.
Бабушка часто сокрушалась:
— Как ни приеду в гости, а зять в отъезде.
— Работа у него такая.
— А какая у него работа? Марию пытала, так и не допыталась.
Что я мог ответить? Признаться, что рабочие тайны брата мне неведомы? Не поверит, подумает, что хитрю. Сказал, что знал:
— Инженер он по электротехнической части. Изобретает с товарищами приборы для кораблей. А испытывают в открытом море.
— Вижу, что Мария-то не в своей тарелке. Понять ее можно. Не всякую правду легко сказывать.
И в самом деле трудно было определить, чем озабочена Мария Тимофеевна. Тем ли, что муж за тридевять земель? Тем ли, что его работа сопряжена с риском и опасностями? Или тем, что, бывая дома, он выглядел утомленным и раздраженным?
Брат нередко посылал проклятия по адресу кляузников и доносчиков, обливающих грязью честных людей. «Негодяи, карьеристы! — шумел он в своей комнатушке. — Так и норовят ставить палки в колеса. От этого страдает дело. Мерзавцы — липкие, увертливые, как налимы, не ухватишь голыми руками».
Я старался не ввязываться в разговор. Ни к чему было знать подробности. Дело важное, государственное. Но где-то подсознательно возникали вопросы: «Почему он так часто негодует? Неужели у него кругом только один препоны? Может ли так быть?»
Однажды, не сдержавшись, бросил:
— Вечно у тебя плохо! Взрослый человек, а какой-то пессимист!
Брат встал, не сказав ни слова, размахнулся, дал мне оплеуху. Зазвенело в голове. Уходя, я слышал его гневные слова: «Катись к чертовой матери, оптимист!»
Сердце распирала обида. Чуть придя в себя, послал «обвинительное письмо». Ответ не задержался. Хлестала каждая фраза:
«После твоего письма нам разговаривать не о чем. Ты святой, а святых не судят. Живи, набирайся мудрости и до конца оставайся оптимистом. Будет время — узнаешь о трагедиях. Не так-то легко после тяжелых драм выстоять, остаться в строю.
Еще один удар. Он как нокаут. Но за что? Надо бы выяснить. Но уже поздно. Брат снова далеко. Может быть, в Татарском проливе или в Японском море. А мне скоро покидать Ленинград.
Потом, много позже, я прочитал в центральной газете, что брат вместе с группой ленинградских инженеров удостоен Сталинской премии.
«Пессимист», — вспоминал я брошенное случайно слово. Не всякое слово к месту. За дело попало!
Не стыдно будет признаться, если наша встреча состоится…
Закончилась зимняя сессия. Еще одна гора свалилась с плеч. На очереди последняя, преддипломная практика. Настроение у ребят приподнятое. Еще бы! Едут в родные края: в Куйбышев, Саранск, Чебоксары, Ижевск, Свердловск. Гриша Некрашевич — в Белоруссию. Гера Захаров и Володя Лабренц остаются в Ленинграде. Мише Ширямову, Коле Горбачеву и мне предложено попытать себя в центральной газете, и не в какой-нибудь, а в «Известиях».
— Не завидую, — замечает Гера Захаров, почесывая затылок. — Уж больно высока колокольня.
— А я что? Не замечаешь, что места себе не нахожу?
— Вижу, потому и встрял в разговор. Про себя думаю: не боги же горшки обжигают. Ты так поступай, комсорг. На первых порах побольше слушай. Меня, бывало, так бабушка напутствовала. Старушка, правда, никогда не была высокого мнения о моей персоне, считала, что я не первого десятка, да и не первой тысячи.
— А все же ехать на практику робковато, — признался я.
— Моя бабушка на этот счет, бывало, сказывала: «Что проку робеть? Року все равно не минуешь, а только надрожишься», «Глаза страшат, а руки делают».
Он ходил вокруг стола. Остановившись, хлопнул ладонью по лбу:
— Чуть главного, комсорг, не забыл. В Москве сходи обязательно в Музей нового западного искусства. Я там был прошлым летом. Больше всего приглянулись обнаженные женщины.
Был бы Коля Пхакадзе, досталось бы Герке за эти вольности.
Москва после затемненного Ленинграда выглядела празднично. Краше всех казалась Пушкинская площадь. Она была для нас магнитом. Вдоль Тверского бульвара и по улице Горького плыли залитые светом трамваи. С шипением, как фейерверк, рассыпались искры от контактных дуг над крышами вагонов. Здание «Известий» выглядело небоскребом. Оно было величественным, особенно вечером. Высоко-высоко, почти на небосводе, бежала световая реклама, приглашавшая на кинокартину «Девушка с характером» и советовавшая вносить вклады в сберегательную кассу. Световое табло казалось последним чудом века.
У огромных витрин «Известий» — толпы людей. За зеркальными стеклами фотографии героического экипажа ледокола «Седов», дрейфовавшего во льдах Арктики восемьсот двенадцать дней. Ныне «Седов» с помощью мощного ледокола «Иосиф Сталин» прибыл в Мурманск. Со снимков улыбаются людям капитан «Седова» Бадигин, помполит Трофимов, старший помощник капитана Ефремов. На подверстку дана «Оперсводка штаба Ленинградского военного округа». В ней говорилось:
«На фронте ничего существенного не произошло. Наша авиация произвела разведывательные полеты и боевые действия по военным объектам, во время которых сбито три самолета противника».
От, обилия огней, беспечной городской разноголосицы и смены обстановки голова шла кругом. Здесь, на Тверском бульваре, не останавливаются ни на минуту телетайпы. Летят в столицу новости со всех концов света. Из Москвы молнией разносятся сообщения о нашей жизни. Они тотчас же комментируются на сотнях языков. Здесь — водоворот событий. А я в нем — ничтожная песчинка.
С этими мыслями возвращался вечером на квартиру брата. К Леше и его семье у меня еще с детства сохранилась нежная привязанность.
…Это было еще в Няндоме. Леша получил отдельную квартиру. Младшая сестренка Тамара нет-нет да и пристанет ко мне:
— К Леше хо-чу.
— Какие у тебя там дела?
— А просто так.
— Не просто и не так! — огрызнулся я, но устоять перед настырной девчонкой не мог.
Тамарка всю дорогу прыгала на одной ноге, а когда появлялась в квартире брата, становилась настоящей тихоней. Смотрела в пол, молчала, будто проглотила язык.
— Что ж, Петровы, так и будем играть в молчанку? — шутила Фаня. — Проходите, будьте гостями. Чай сейчас согреем.
Хозяйство у молодоженов не богатое. В комнатке — железная односпальная кровать, самодельный стол и табуретки. В углу у окна вместо туалетного столика фанерный ящик, накрытый простыней. Постоять у этого столика — наслаждение. У Тамарки разбегаются глаза. Так и хочется ей раскрыть яркие коробочки с пудрой, кремом, поиграть флакончиками с одеколоном и духами.
Фаня хлопотала у примуса.
— А чаю я не хочу, — выдавила, осмелившись, сестренка.
— Тогда угощайтесь. Чем богаты, тем и рады, — предлагала Фаня, пододвигая на край стола вазочку с печеньем и карамелью.
— И есть не хочу, — тянула сестренка.
— Так уж и не хочу? — удивлялась Фаня. — А карманчик где у тебя, девочка, покажи.
— Вот он, — отвечала Тамарка, поспешно поднимая клапан.
Мама, увидев нас с подарками, сокрушалась:
— Опять у Фани были? Ни стыда у вас, ни совести!
Мне ничего не оставалось делать, как оправдываться:
— Это не я, это все Тамарка.
Сестренкино самолюбие от этого не страдало. Карамельки одна за другой исчезали из ее карманчика и похрустывали за щекой.
Леша — четвертый по счету в нашей семье. Внешне он — сухарь. Скуп на слова. Но люди тянулись к нему. Привлекала неподдельная искренность, честность. Его квартира в Москве — как постоялый двор. Транзитные пассажиры считали неудобным не побывать у брата. Для родных и знакомых праздник не праздник, если он прошел не у Леши.
Не забыть, как, возвращаясь с кладбища после похорон отца, он, смахнув слезу, признался: «Имеешь — не ценишь, потеряешь — плачешь». Он казнил себя. Казнил очень жестоко, так как никто не мог упрекнуть его. Уж кто-кто, а Леша заботился о стариках. Я сказал об этом вслух. Леша вспыхнул:
— Помогал? Разве это помощь — посылать по почте деньги? Я лучше тебя знал отца. Он не имел привычки жаловаться. А незадолго до смерти я получил от него письмо.
Брат достал из кармана пиджака бумажник, дрожащими руками извлек из него листок в клеточку, вырванный из тетради, на котором плохо отточенным карандашом были нацарапаны строчки. Я сразу узнал почерк отца. Леша хотел было читать, но мешали спазмы.
— Прочти сам, — выдавил он.
— «Привет и наилучшие пожелания Лене, Фане и Наталочке. Очень и очень благодарны за присланные деньги. Только, Леня, напрасно так много посылаешь, и так часто. Ведь у тебя своя семья и в твоем кармане не густо. Покуда Женька живет с нами и работает, у нас особой нужды нет. А вот когда Женька уедет учиться, тогда действительно будет трудно. На мою пенсию, 62 рубля, далеко не разгуляешься.
Поклонись от меня сыну Васе, его жене Гале и внуку Юрику. Мы живем по-старому. Новое только то, что у меня очень часто стали болеть легкие. Каждый день приступы удушья — раз по пять, а то и больше. Иногда так прихватит, что с ног валишься. Только и спасаюсь тем, что держу мокрую тряпку на груди. У мамы тоже свои болячки. Никак не отвяжется ревматизм. Хоть и вспухли суставы, а собирается ехать в Ленинград, навестить Митюшку.
Зима стоит у нас теплая. Сейчас пошел снег.
Как у тебя, Леня, обстоит дело с экзаменами? Нас это очень интересует. Женька напишет тебе отдельно от нас.
Еще раз спасибо за деньги. Остаемся пока живы, но нельзя сказать, что здоровы.
Я прочитал письмо и молча вернул его Леше.
— «Спасибо за деньги», — повторил Леша. — После этого письма надо было мчаться на помощь, везти отца к докторам, думать о его лечении… Никогда, никогда не прощу себе эту уже непоправимую оплошность.
В комнате на Божедомке Фаня встретила вопросом:
— Ну как дела, журналист?
— Плохи! Крутился у «Известий», но не верится, что наберусь смелости перешагнуть порог редакции.
— По-рог, — протянула Фаня. — По-рог — архангельский говорок.
Это был любимый конек невестки. Шуточками над оканьем она каждый раз вгоняла меня в краску.
— Перешагнешь, — уверенно сказала Фаня. — Люди в «Известиях», я думаю, не кусаются. Посмотрят на тебя — и вспомнят свою молодость, свои первые репортерские шаги. А потом — ты же не новичок. Сам присылал вырезки из «Лесной магистрали», «Лесного рабочего», «Северного пути».
— Так то же провинция. А здесь, как сказал друг Гера, другая колокольня.
— Про-вин-ция, — опять протянула невестка. — Она в тебе еще сидит. Это верно. Но это же не великий грех. Уверенность придет со временем. Москва тоже не сразу строилась.
На другой день в отделе кадров «Известий», куда я предъявил предписание о практике, предложили пойти в экономический отдел. Я не стал возражать. Редактор отдела долго расспрашивал меня. Потом, поправив массивные очки, заключил:
— Хорошо, что кое-какая практика у вас есть. Перейдем от слов к делу. В Москве сейчас ведется большая работа по пересмотру технических норм. Лучше всего, как нам стало известно, это дело поставлено на Инструментальном заводе. Завтра побывайте на этом предприятии.
Фактов собрал, наверное, больше, чем требовалось. Исписал весь блокнот. За статью принялся чуть свет, чтобы к полудню, когда надо будет идти в редакцию, иметь хотя бы «болванку». Прошел час, другой, а у меня не родилось ни строчки. На столе большая стопа исписанных и перечеркнутых листков.
В комнату вошел Леша. Вид у меня, скорее всего, был жалкий и растерянный. Брат подсел к столу, участливо спросил:
— Не клеится? Трудно этому верить. Иногда прислушаюсь, как ты толкуешь с Фаней, чувствую, что в твоем разговоре есть все — и логика, и краски, и, главное, собственное мнение. А сейчас в чем загвоздка?
— Не знаю, с чего начать и чем кончить.
— Да, это дело нелегкое. Отложи-ка на время бумагу. Она тебя, видно, загипнотизировала. Расскажи, что видел на заводе.
Леша внимательно слушал. Время от времени он делал пометки на листочке. Когда я кончил рассказ, он удивился:
— Что же тебя смущает? У тебя же богатый материал!
Свои пометки Леша пронумеровал. Они явно не совпадали с последовательностью моего рассказа.
— Я не журналист, — осторожно сказал Леша. — Не знаю, в чем состоит премудрость редактирования, композиции. Но интуитивно чувствую, что главное в любой корреспонденции — проникновение в существо вопроса. У тебя нет сейчас логической связи, стройности. Надо, наверное, подумать над планом статьи. Кроме того, не следует мудрить, искать красивых выражений. Пиши, как рассказывал. Статью можно начать просто: «На Московском инструментальном заводе проведена большая работа по просмотру технических норм».
Я написал эту фразу.
— Самое ценное в опыте инструментальщиков, на мой взгляд, — продолжал Леша, — то, что и дирекция, и общественные организации многое сделали, прежде чем ужесточить нормы. Тут и тщательный хронометраж на рабочих местах, и совершенствование технологии. В этом суть. Это, основное, и надо развивать в статье.
Все стало на свои места. Материал начал «вытанцовываться».
— Ум — хорошо, а два — лучше, — пробурчал я, пытаясь оправдаться за свою беспомощность, отблагодарить Лешу, хотя сентиментальностей в нашей семье не терпели.
— Это правда, — подтвердил Леша. — Но говорят и по-другому: «Ум — хорошо, два — лучше, а три — никуда не годится». Так что лучше уж без пословиц — надейся только на самого себя.
С рукописью я пришел в кабинет редактора отдела.
— Написали? Превосходно! — подбодрил он. — Но читать я буду только после машинки. Потрудитесь напечатать, тщательно вычитайте, проверьте факты, цифры, фамилии.
Машбюро располагалось в большой комнате. Стены и потолок обтянуты белой тканью. Приглушенно трещали десятки машинок. Я протянул листочки седой женщине с папиросой во рту. Скорее всего, это была заведующая.
— Не скажете, когда можно прийти за материалом? — робко спросил я.
— Зачем приходить? — удивилась заведующая. — Диктовать будете сейчас.
Она обернулась и попросила:
— Мария Алексеевна, займитесь молодым человеком.
Я сел на низкий стул рядом с креслом машинистки. Женщина вставила в каретку фирменный бланк. Предложила диктовать. Меня будто пронзило током. Как бы Мария Алексеевна, вроде невестки, не решилась издеваться над моим оканьем. Его же в карман не спрячешь.
Я то шептал, то заикался, то неестественно громко выкрикивал фразы. Мария Алексеевна удивленно посматривала на меня. В ее взгляде нетрудно было прочесть вопрос: «Откуда ты взялся, необстрелянный?»
Регулярно проходили летучки. Хвалили Кармена, доставившего на специальном самолете снимки героев «Седова» и написавшего очерк «Капитан Бадигин». Среди лучших материалов были стихи А. Твардовского «Слово о Родине», Вас. Лебедева-Кумача «На Балтике родной», Николая Асеева «О любви» — отрывок из новой повести в стихах «Маяковский начинается», очерк Бориса Агапова «Огненный воздух».
В конференц-зале работники всех отделов уверенно и в то же время как-то запросто говорили о новых работах Капицы в Институте физических проблем, спорили, как лучше отметить 20-летие советского кино. Сошлись на том, что не обойтись «Известиям» без выступлений Александра Довженко и Григория Александрова. Давались поручения подготовить материалы и иллюстрации в связи с 80-летием Фаворского, 65-летием Василия Ивановича Качалова. Предлагались в номер информации о награждении орденом художника Грабаря, о последней работе академика Тарле «Крымская война».
Все, что я слышал и видел в те дни, трудно было объять. Слишком велика оказалась известинская высота. К такой высоте, видно, надо долго, очень долго привыкать. А сейчас от этой высоты захватывало дух.
По поручению редакции побывал я на «Шарикоподшипнике», «Серпе и Молоте». Знакомился с производством бритвенных лезвий. Брал интервью у работников промышленных наркоматов. И не было ни одного спокойного дня. Казалось, что где-то рядом находится серьезный соперник из другой газеты, готовый обставить меня, как на соревнованиях, вырваться вперед, посрамить перед ревущей от азарта публикой.
Уже несколько моих статей набраны. Я читал их в гранках. Одну видел вечером в полосе. Но к утру она вылетела из номера. На внутренних полосах с продолжением шло Постановление Главного комитета Всесоюзной сельскохозяйственной выставки о награждении победителей большими и малыми золотыми медалями.
Успокаивал себя: «Стоит ли удивляться, что мои статейки вылетают? Читатель «Известий» конечно же ждет очерки Татьяны Тэсс, Мариэтты Шагинян, Ольги Форш, Виктора Полторацкого, Евгения Кригера, Леонида Кудреватых. А что я представляю собою по сравнению с когортой известинцев? Просто недоучка, даже не подмастерье».
Мой рабочий день начинался рано. Спешил на улицу. Тянуло к газетным витринам, пахнущим типографской краской, спешил увидеть свои материалы, но постепенно мой пыл к витринам остыл. Видно, не напечататься мне в «Известиях». Часами бесцельно бродил по улицам. Наступила настоящая весна. На Божедомке пели ручьи. Они стремительно мчались под уклон к Цветному бульвару. В сквере людно даже в утренние часы. Спешат понежиться на солнце старики и старушки. А домашние работницы толкают коляски, тянут за поводки салазки. Цветной бульвар! Хорош этот уголок Москвы. Здесь переплелось новое и старое. На площади Коммуны высоко поднялись леса строительства Театра Советской Армии. С утра до вечера тянутся стайки ребятишек в Уголок Дурова.
Не пустуют скамеечки в сквере. Здесь беседуют, вяжут, читают. Подсел к старичку, который уткнулся носом в сложенный вчетверо газетный лист. Заглянул через плечо. В глаза бросился заголовок: «Перед торфяным сезоном». Пробежал первые строчки:
«Скоро весеннее солнце растопит снег. Обнажатся огромные пространства торфяных болот».
Что-то колыхнулось в груди. В голове мелькнуло: «Кажется, мои слова!» Побежал что было сил к витрине. Читаю: «Скоро весеннее солнце растопит снег». А внизу — моя фамилия. Значит, не мираж! Шел от витрины к витрине, и везде солнце готовилось растопить снег. Не заметил, как добрался до Пушкинской. Улыбались при встрече незнакомые люди. А мне хотелось кричать, чтобы слышали все:
— Петров — это я! Я — журналист! Я — известинец!
С практики я привез несколько номеров с собственными «произведениями». Были и гранки статей. Может, они позднее тоже попадут в номер. Газеты ходили по рукам. Прочитал статьи и Гера Захаров. Похвалил и похвастался:
— А у меня публикаций погуще!
Гера положил на стол объемистый альбом с вырезками из газеты. Шепотом поделился, почему у него такой богатый урожай:
— Работать в многотиражке пришлось одному. Как на грех, заболел редактор. Хочешь не хочешь, а пиши. Сначала оторопь взяла, а потом ничего, привык. Приеду домой — первым делом к бабке пойду. Скажу: «Кто, любезная, говорил, что я не первого десятка да не первой тысячи?» Хлопну в грудь и выпалю: «Я, к вашему сведению, первый парень на деревне…»
— А не осрамишься ты, Гера, перед бабушкой? — спросил я.
— Это почему же?
— У твоей присказки есть еще и конец.
— Какой?
— А в деревне той был всего один дом.
— Нет, после такой школы, что прошел в многотиражке, не осрамлюсь!
В марте выдались солнечные дни. Сугробы осели и искрились хрустальными иголочками. В скверах черной оспой выступила копоть. Зима сопротивлялась заморозками. Но на помощь солнцу пришли теплые ночные туманы. На асфальт и булыжник рванулись ручьи. Их уже нельзя было остановить ни днем ни ночью. Талая вода устремилась в каналы. Лед посинел, натужился.
В эти дни на улицы и проспекты Ленинграда пришел праздник. Его принесли в город ребята в засаленных маскировочных халатах. Остриженных наголо парней рвали на части. Победители боев на Карельском перешейке были самыми зваными гостями в заводских цехах и учебных аудиториях.
На мирный лад перестраивались и студенческие общежития. Так было и в нашей комнате на канале Грибоедова. Гера Захаров сорвал с окон светомаскировку. Швыряя одеяла, он восторженно кричал:
— Разбирайте по принадлежности! И чтобы к вечеру — полный порядок!
От дневного света комната преобразилась. Белели старательно взбитые подушки. Блестел надраенный пол. Уют портила кровать в углу напротив двери.
— Так не пойдет, — проворчал Гера. — Надо заправить и ее.
За эту кровать Гера не раз вступал в бой с комендантом общежития, который намеревался подселить в нашу комнату нового жильца.
— Ни стыда у вас и ни совести, — возмущался Гера. — Коля Пхакадзе воюет. Это вам известно. Коля равноправный член нашей семьи. Мы его ждем, понимаете, ждем!
После обеда общежитие обычно затихало. Наступал не установленный никакими регламентами тихий час. Но однажды тишину нарушило гулкое эхо: по коридору печатали шаг кованые солдатские сапоги. В нашу комнату постучали. Ответили почти хором:
— Войдите!
Дверь распахнулась. Первым увидел гостя Гера. Его будто током подбросило с кровати. Он ошалело закричал:
— У-р-р-а!
Человек в военной форме, перешагнув порог, застыл и, приложив правую руку к козырьку, отрапортовал:
— Прибыл в ваше распоряжение!
Мы окружили гостя. Коля Пхакадзе молча улыбался. Гера, стоявший за спиной Коли, подмигнул: «Толкай, мол, победителя в грудь». Коля, не ожидавший от меня подвоха, покачнулся. Гера ухватил его под мышки. Малыш Гриша Некрашевич вцепился в Колины ноги и, натужившись, оторвал их от пола. Леня Худобин и я, встав друг против друга, подхватили парня за сипну и приподняли. Герой полетел к потолку. Упал на наши руки — и снова вверх.
Мы остановились лишь тогда, когда заметили, что брови Колины потянулись вниз, губы сжались, а в его главах начинала закипать ярость.
Поставив Колю на ноги, мы разбежались кто куда. Заправляя растрепавшуюся форму, Коля презрительно растянул:
— Мальчишки!
— Удивил! — отпарировал Гера. — Америку открыл! Конечно мальчишки. А то еще кто? Ты же, Коля, уже не мальчишка.
— А я что, по-твоему, баба? — обиделся Коля.
— Фью! — свистнул Гера. — Узнаю друга! Прежний: ершистый и задиристый! Не дуйся! Не собираемся обижать. Ты теперь, Коля, муж, воин. Ты — настоящий мужчина!
Расспрашивать Колю о боевых делах было неудобно. Будет лучше, если разговорится сам. Гера все же не вытерпел, спросил:
— Ну как там, на войне-то, было?
— На войне как на войне, — неохотно отозвался Коля, — она везде была: и на земле, и в снегу, и на льду, и под водой, и на соснах, и в воздухе, и черт знает еще где!
— А ты поподробнее, поконкретнее, — просил Гера.
— Читай газеты, там все сказано, — отрубил Коля.
Но свои, выстраданные на войне мысли он все же высказал чуть позже, когда, казалось, что и повода для такого разговора не было.
Филолог прочитал нам рассказ неизвестного автора и предложил, чтобы мы дома сделали пересказ.
Вечером в общежитии Гера, записывая фразу за фразой, шептал:
«Было это в Моравии, в начале девятнадцатого века. Русский полк расквартировался в глухом селе. Солдатам был оглашен строгий приказ: не допускать даже малейших конфликтов с местным населением.
И все же утром поднялся скандал. Одна хозяйка, вцепившись в солдата, кричала, что он украл ее кур. Солдат, которого звали Егорушкой, крестился и божился, но женщина не унималась. В этот момент на улице появился командующий и его свита. Генерал грузно сидел в седле, на его плечах всеми цветами радуги отливали эполеты. Женщина, позабыв про Егорушку, выбежала на улицу и встала на колени перед лошадью генерала. Она молила его сиятельство защитить ее и наказать грабителя.
Солдат стоял на пороге дома, вытянувшись в струнку. Генерал заплывшими глазами смерил солдата, потребовал ответа.
Егор не мог выдавить ни слова. На его лице не было кровинки. На губах застыло подобие улыбки.
Генерал приказал повесить Егора.
Солдата повели на казнь. Егорушка шептал, что, видит бог, он не виноват.
Когда на шею солдата набросили петлю, он обмяк. Поцеловав крест, посветлел и высказал последнее желание. Он говорил, что кару принимает, но не уносит с собой зла. Он прощал ту женщину, сделавшую навет. Просил передать, чтобы она не казнила себя, не убивалась.
Солдата вздернули. Поручик молился и плакал. Не стыдясь своих слез, он гордился Егорушкой, Егорушкой-праведником».
— Все! Разделался с заданием! Сделал пересказ! — радовался Гера, потирая руки.
— Нашел чем хвастаться, — оборвал его Коля Пхакадзе.
— А почему бы и нет?
— Я этим пересказом и не собираюсь заниматься. Это — во-первых. А во-вторых, многое из того, что ты слышал на уроке, у тебя в одно ухо влетело, а из другого — вылетело.
— Не сказал бы! Память у меня шустрая. Я на ней только и выезжаю.
— Вот именно шустрая. Тебе бы только схватить в общем и целом. А детали?
— Какие еще детали?
— Забыл, что хозяйка-то нашла своих кур. Нашла, да поздно. Солдата на тот свет отправили. Выходит, что болваны командовали Егорушкой! Я знаю, что такое приказ. Его положено выполнять. Но прежде чем отдавать — не мешает все взвесить: и «за», и «против».
— Признаюсь, Коля, мне и в голову не приходило, чтобы рассмотреть данный рассказ с точки зрения стратегии и тактики. Я в этих науках не силен. Но задание-то филолога надо выполнять. Как ты думаешь?
— Задание — тоже приказ. Но в данном случае глупый. Даже больше — опасный, как снаряд или мина.
— Скажешь тоже! По-моему, очень миленький эпизод. В конце даже слезу прошибает.
— Вот именно слезу! А нам не умиление, не слеза нужна, нужна ненависть, злость. Кто твой Егорушка? Хлюпик! С таким не навоюешь.
Коля прошелся по комнате, на тумбочке у своей кровати взял в руки свежий номер газеты «Большевистский журналист». Очерк «Мужество», помещенный на третьей полосе, был придирчиво исчеркан. На полях — сплошные вопросы и знаки восклицания.
— Умиление вредно, не лучше и громкая фраза, — продолжал размышлять Коля. — Вы только послушайте:
«Раздался возглас:
— Вперед, за Родину!
Этот клич бросил политрук. Красноармейцы поднялись со своих мест и, увлекаемые великим чувством советского патриотизма, бросились на врага.
Через полчаса высота была взята. Схватка была ожесточенной. Бойцы все время видели в своих рядах политрука. Он умел беседовать с красноармейцами в цепи, на ходу, под огнем противника. Бойцы в эти минуты делились с политруком своими мыслями, и всегда они находили у него ответные чувства — такие же яркие и задушевные».
— Это же сплошная патока! — возмутился Коля… — Я тоже водил в атаки. И высотки мы брали… У тех высоток остались лежать в земле наши люди. Они ко мне по ночам приходят. Я бью себя в грудь, казню себя. Но погибших не воскресишь. Нельзя, преступно было ходить в атаки без разведки, без огневого прикрытия. Воевать надо не числом, а уменьем. Это давно было сказано. Пришло, пришло время вспомнить нам и Суворова, и Кутузова. Пришло время набираться военной мудрости.
А пока над Ленинградом было мирное небо. Гудел на Неве лед. Торосы набегали друг на друга, проваливались. Воронки тут же заплывали кашицей. Лавина теснилась в гранитных берегах. Глыбы со скрежетом ползли на волноломы, разбивались на большой высоте и, будто сбросив оковы, падали у опор мостов. Набирая скорость, лед мчался в Финский залив.
Перед Первомаем на речной глади Невы появились подводные лодки. Набережная расцветилась кумачом. Трудовой Ленинград славил новых стахановцев — многостаночников и рабочих, овладевших несколькими профессиями. Славил колхозников, награжденных золотыми медалями Всесоюзной сельскохозяйственной выставки. Славил героев недавних сражений.
Шла двадцать третья советская весна. В ней была наша молодость!
Повседневные студенческие заботы отошли на второй план, после того как я решился на самый ответственный шаг в жизни — вступить в ВКП(б). Момент, которого, конечно, долго ждал, наступил неожиданно. В конце совещания секретарь комитета комсомола предложил обменяться мнениями, кого наша организация могла бы с полным основанием рекомендовать в партию. В числе таких назвали и меня, комсорга группы.
Мучительно вынашивал слова заявления. Десятки раз переписывал бумагу. Долго не решался заглянуть в партийное бюро, где бывал не на одном совещании и инструктаже. Ведь теперь мне предстояло идти туда в новом качестве, в качестве заявителя. В час приема посетителей робко постучался.
За столом в кресле с высокой резной спинкой сидел секретарь партбюро Агафоненков — тоже студент, мой однокурсник. Выглядел он старше нас. Его кряжистая фигура с крепко посаженной бритой головой вполне соответствовала массивным столу, креслам и дивану кабинета.
Агафоненков встал, шагнул навстречу мне, крепко пожал руку и кивком пригласил сесть. Пробежав заявление, он одобрил мое решение, посоветовал, что надо делать дальше. Все просто и буднично: что почитать, что припомнить.
— Думаю, впросак ты не попадешь ни на партбюро, ни на собрании, ни в райкоме, — успокоил он на прощание.
Все ясно как дважды два. И все очень сложно. Не составит, конечно, труда прочесть еще раз Устав партии в редакции, принятой XVIII съездом партии, припомнить даты съездов и конференций. Но в этом ли главное? Будучи комсомольцем, я выполнял немало поручений. Выполнял не за страх, а за совесть. Но то были поручения, веление опытных товарищей. Готов ли я к тому, чтобы встать в один с ними строй? Они, партийцы, не безликие, а живые, в чем-то одинаковые и в то же время разные, непохожие друг на друга.
…Помню, как на одном из зданий в Няндоме появилась вывеска: «Районный комитет ВКП(б)». Секретаря райкома Чумбарова, присланного из Архангельска, знал в лицо старый и малый. Люди не замечали его физического недостатка — грубо обтесанного протеза правой ноги, пристегнутого на ремнях. Люди любили его за выступления. Они вызывали бурю восторга или заставляли негодовать. Такого оратора Няндома до сих пор не знала. Чумбарову верили, за ним готовы были идти в огонь и воду. Так, во всяком случае, о нем говорили взрослые. Лишь однажды вера в этого человека, в его неподкупную справедливость вдруг поколебалась. В те дни широко развернулась кампания по борьбе с религией. В речах секретаря все чаще и чаще звучали призывы: «Долой иконы! Долой церковный дурман!»
«Церковный дурман, — размышлял я. — А какой он? Как выглядит?»
В нашей квартире икон уже давно нет. Только одну, маленькую, мама сохранила в спальне. Вечером и утром она шептала у образа. Я слышал, как она молила, чтобы ее дети вышли в люди, чтобы в доме царило благополучие и семейное счастье.
Икона и странная молитва? Это у мамы, скорее всего, дань старой привычке. Ни больше ни меньше. Она такой же богомолец, как и другие матери больших рабочих семей. Они пекутся о своих детях, радуются вместе со всеми большим переменам и не хотят другой жизни, чем та, что пришла на их улицу, в их дом, в их семью.
В один весенний будничный день Няндома всполошилась, как улей. Огромная толпа собралась у церкви. Людей не пускали за ограду, где орудовали незнакомые мужчины. Первым делом они опечатали сургучом парадную и боковые двери. Потом по лестницам забрались на крышу, набросили на кресты петли, а концы веревок сбросили вниз. Цепочка мужиков, ухватившись за канаты, хором выкрикивала:
— Эй, ухнем!
— Еще разик!
— Еще раз!
Позолоченные кресты надломились и с грохотом полетели вниз, обдирая голубую обшивку куполов и крыши. Обнажились стропила. Жесть гремела на ветру. Толпа молча разошлась. Здание, именуемое няндомской Зосимо-Савватеевской церковью, выглядело, как после нашествия. Лозунг, намалеванный на фанерном листе, призывал: «Долой церковный дурман!» Мама тихо причитала. Старшие братья отводили в сторону глаза, не желая отвечать на немые вопросы матери. Мне ее хотелось утешить. А что сказать — не знал. В голове царила какая-то сумятица. Сам не мог понять, почему сорвали кресты, испортили купола, созданные руками искусных мастеров.
Ответ дал не кто-нибудь, а Михаил Иванович Калинин. В «Известиях» в разделе «Хроника» появилось сообщение о том, что ВЦИК объявил выговор Няндомскому горсовету за незаконные действия, оскорбляющие чувства верующих.
Секретарь райкома не отмолчался. Выбрав удачный момент, он признался народу:
— Перегнули палку. Круто взяли. Урок на всю жизнь. Ошибаться, да еще так грубо, нам не положено.
За обедом, когда вся наша семья была в сборе, отец, не отличавшийся красноречием, заключил:
— Молодец районный секретарь. Восстановил свой авторитет. Сумел совершить ошибку, сумел ее и признать, сумеет и исправить.
Беспартийный отец гордился, что и Митя, и Вася, и Леша — члены ВКП(б). Он не раз толковал, что надо в большом и малом хранить честь и достоинство. Отец больше сыновей переживал, когда началась чистка. Вернувшись с собрания, на котором проходил чистку Леша, отец вспылил:
— Ты, мать, подведешь своих детей под монастырь!
— Не греши, старый, — всполошилась мать. — Чего плохого я своим детям сделала?
— Чего, чего? Ты бы сама послушала, со стыда бы сквозь землю провалилась. Хорошо еще, что Леня не растерялся.
— Да не казните вы меня, — взмолилась мама. — Хоть бы ты, Леня, просветил, в чем дело.
— Да ничего особенного, мама, успокойся. После того как я рассказал о себе, какая-то женщина, сидевшая в последнем ряду (я ее не узнал), крикнула: «Небось в рождество да в пасху, коммунист, пироги лопаешь?» «Отвечай, раз задали тебе вопрос», — предложил председатель. Ответил: «Не лопаю, а ем». «Что в лоб, что по лбу!» — опять крикнула женщина. Народ за меня заступился. Кричат: «А ты, Марья, сама от пирогов и пышек не откажешься! Сама видела, как за обе щеки уплетаешь!», «Чего привязалась к парню? Партия не против вкусных пирогов». Председатель успокоил собрание. Вот и все. Прошел я чистку.
— Ну, а я-то при чем? — спросила, недоумевая, мама.
— А при том, — вставил отец, — поменьше носись с жаревом да паревом. Они теперь, после чистки, и сухой коркой будут довольны.
— Это верно. Теперь, прежде чем кулич да пасху пробовать, надо будет хорошо поразмыслить, — шутил Леша.
— Напугали, чуть не до смерти, непутевые! — ворчала мама.
…Алексей — ныне ответственный работник ЦК ВКП(б). В партию вступил и брат Миша, и сестра Кланя. Пришел и мой черед.
Бюро заседало в кабинете ректора. Там я бывал не раз. Резная мебель и особенно шкаф с часами создавали обстановку торжественности. Мерно качался за стеклом маятник. Через определенные промежутки механизм шипел, а затем следовало: «бум», «бум», «бум». Заседание началось в пять. Пробило уже шесть, семь, восемь, а моя очередь еще не подходила.
Все, кто находились в приемной, слышали голоса, раздававшиеся за дверью, обитой дерматином. Каждую кандидатуру разбирали с пристрастием и строгостью. Неожиданно загремел секретарь партбюро:
— Советской власти двадцать три года. У нас выросло немало сознательных и честных тружеников. Но не каждый может быть удостоен носить высокое звание члена ВКП(б). Вы допустили случай выпивки. Учитесь середка наполовинку. Поручения выполняете кое-как. Есть предложение воздержаться от приема. Кто за это предложение? Кто против? Кто воздержался? Принято единогласно. Следующее заявление — товарища Петрова.
Меня пригласили в кабинет. Агафоненков медленно читал заявление. Со стороны слова, сочиненные мной, звучали высокопарно. Потом я говорил о себе, отвечал на вопросы. Тяжелее всего, наверное, слушать ораторов, когда они говорят о твоих «заслугах и достоинствах».
В конце июня состоялось партийное собрание, а вскоре меня пригласили в райком. Сухой, как мумия, инструктор долго перелистывал мое личное дело, шевеля губами, читал от корки до корки все документы. Эти минуты показались мне вечностью. А за ней больнее удара хлыста — заключение:
— У вас слово расходится с делом. В вашем заявлении сказано, что за десять лет пребывания в комсомоле вы готовили себя к этому шагу. А историю ВКП(б) сдали на «хорошо». Одно с другим не вяжется.
— «Хорошо» есть «хорошо», — выдавил я.
— А почему не «отлично»? Почему?
От инструктора едва унес ноги. В общежитие вернулся разбитым. Коля Пхакадзе, узнав суть дела, возмутился:
— Попадись этот чинуша мне, я бы показал ему, где раки зимуют. Но ты не кисни. Ты теперь боец. Понял? А бойцу положено драться.
Бюро райкома утвердило решение первичной организации. Секретарь райкома, вручая билет, пожелал успешного прохождения кандидатского стажа.
В тот же день нам вручили дипломы об окончании Государственного института журналистики имени Воровского.
Гера Захаров философствовал:
— Вот и состоялся переход количества в качество. Качественные изменения, как известно, наступают внезапно, скачкообразно. Был, скажем, товарищ Петров студентом, был беспартийным. А теперь кто? Читай: «Жур-на-лист, кандидат в члены ВКП(б)».
…В Ленинграде — белые ночи. Давно-давно не зажигались уличные фонари. Яркими коврами расцветились скверы. Сотни загорающих у Петропавловской крепости. Но летнее торжество почему-то не вызывает восторга. Немножко грустно оттого, что вот-вот придет минута расставания.
Друзей теперь много. Они будут работать во всех концах страны. Отныне свяжут нас друг с другом лишь письма. Полетят они к Мише Хутинаеву и Халиду Вагутлеву на Кавказ, к Володе Лабренцу — на Дальний Восток, к Коле Пхакадзе — в Тбилиси, к Грише Некрашевичу — в Минск. Уже уложили чемоданы Миша Дорофеев и Валя Канатьев.
Необычно оживлен в эти дни перрон Октябрьского вокзала. У вагонов толпы людей. И везде: «Прощай, Ленинград! Прощайте, друзья! Доброго пути! Больших дел!»
Пришел и мой черед. Махну в Москву, а потом в родную Няндому.
В Москве встречал брат Леша. Хлопнув по плечу, пробасил:
— Поздравляю, журналист!.. Жаль, отца нет. Порадовался бы. Как-никак заявился в семье человек, влюбленный в слово. Может, придет время, скажешь доброе и о нас.
— Поживем — увидим.
Летом на витринах, заборах и стенах домов развесили приказ военкома об очередном призыве в Красную Армию. Почти в каждой семье — повестка. Дело не чрезвычайное, но многие отцы и матери встревожены. На улицах, в магазинах суды и пересуды:
— Оперились птенчики! Пора выполнять гражданский долг!
— Что будет с сыночком-то? Он ведь у меня еще хилый, слабосильный.
Прошли собрания призывников, митинги. Газета «Лесной рабочий» печатает подборки писем родителей, клятвы новобранцев:
«Мы будем примерными красноармейцами! Выполним свой священный долг по защите Отечества, записанный в новой Конституции».
Призывной пункт — на окраине города. Стены украшены флагами, а высокие заборы — плакатами и лозунгами. В ворота с аркой, увитой хвоей, тянутся парни с рюкзаками за плечами. Одеты кто во что горазд. Предупредили, что форму дадут на месте, в части.
Первое построение и перекличка.
Для нового командира эти ребята всего лишь новобранцы, а для матерей, которые осматривают строй сквозь щели забора, каждый парень — свой человек.
— Соколов!
— Это не тот, что неисправность в горящей топке устранил?
— Он самый.
— Дубровский!
— Не он ли от отца и матери убежал?
— Он. Начитался приключений и решил попутешествовать. Милиция вернула. Теперь, слава богу, в армии ума-разума наберется.
— Кабрин? Егорка? Кажется, он девочку на воде спас?
— Он, он…
Команда за командой: «Равняйсь!», «Смирно!», «Вольно!», «Разойдись!», «В баню!», «На комиссию!».
Небольшими группами вызывали в комнату, где заседала призывная комиссия. Егорка Кабрин выскочил из комнаты как ошпаренный:
— Срамотища, ребята!
— Что такое?
— Разделся, стою в трусах. А военный предупредил: «Скидавай все, оставайся в чем мать родила». Я переминаюсь с ноги на ногу в надежде, что отстанут. С мольбой смотрю на Ритку. Помните ее? С нами в школу бегала… Она выучилась на хирурга. А военный как гаркнет: «Долго еще ждать? Твоя очередь уже подошла!» Была ни была, скинул трусы, ладошками прикрылся. А Ритка командует: «Руки на пояс!» Наглость ее отбила всякий стыд. Решил: любуйся, если тебе нравится!
Спали на призывном пункте. Ждали, когда же под оркестр, в строю мы пойдем на станцию. Но получилось все иначе. Ночью раздалась команда: «Подъем!» Сонные, мы заняли места в теплушках, стоящих в тупике. Не слышали, как вагоны прицепили к составу. Проснулись от мерного перестука колес. Эшелон шел в сторону Вологды.
На большой станции эшелон перешерстили. Строем водили в пищеблок, а потом рассортировали по разным вагонам. В теплушке, в которую меня определили, не оказалось ни одного няндомского парня. Кто из Коноши, кто из Вожеги, кто из Вологды, кто из Ярославля, кто из Вятки.
Нары в два яруса. В центре теплушки — железная печь. Примостился на втором этаже, потому как не было желания говорить, заводить знакомство.
Внизу парень в поношенной телогрейке, засаленных ватных штанах, в лаптях бренчит на балалайке.
— Похуже дерюгу не нашел? — ворчат ребята.
— А чо? Разве плоха? Я ведь не на свадьбу еду. В части форму дадут? Дадут! Хорошее-то штатское может еще пропасть, а я свое-то хоть на помойку!
— Ох и жмот же ты!
— Нашли о чем! Лучше слушайте:
Эх, на ком бы мне жениться,
Как из армии вернусь?
На красивенькой жениться?
Сна солдатского лишиться:
Правым глазом будешь спать,
Левым глазом охранять…
«Салага! Холостяк», — думаю про себя.
Мама не раз намекала:
— Жениться пора, сынок.
Бросало в краску, молчал.
— Аль не подыскал там, в Ленинграде?
— Нет. Ребята пугали: «Все девушки красны, все хороши, а отколь берутся злые жены?»
— Слыхала такое. Говорят и так: «Волков бояться — в лес не ходить». Выбирай, друг, жену не глазами, а ушами.
— Потому и не выбрал.
— Не нашел в столицах, найдешь в Няндоме. Небось уже приметил, приглянулась, наверное, уже? Хитришь?
— Рано об этом, рано, мама.
— Самая пора! Чем не жених? Про дурака говорят, что от него ни творога, ни молока — одна сыворотка. Ты же теперь ученый. Про хилых скажут: «Такому жениться — чужой век должить». Ты же на земле твердо стоишь. Ищи. Есть на свете и совестливые, и понятливые, которые разбираются, кто ряб, да люб, а кто и гладок, да гадок.
«Семейный совет» состоялся не дома, а у Павлушки Попова.
Анна Яковлевна заговорила о его женитьбе.
— Не торопись, мама, — отмахнулся Павлушка. — Ты только и твердишь: «Везучий!», «Везучий!». А невеста, как тебе известно, мне изменила. Моя желанная где-то бродит, а у Жени здесь, в Няндоме. И не кто-нибудь, а известная тебе Люба.
— Правда?
— Да.
— Ох и рада, ох и радешенька! Дала, парни, ваша дружба хорошие всходы. Где-то я читала, что дружба возводит стены, а любовь — купол. Есть у Женьки Петрова и стены, и купол! Поздравляю!
А вскоре состоялось и застолье. Анна Яковлевна больше всех кричала: «Горько!», «Горько!», «Горько!»
А мне было не горько, а сладко. Горько стало теперь, в эшелоне. В Няндоме остались мама, сестры Надя, Кланя, Тамара, брат Миша. Там и новые родные — деверя, сваты, сватьи, полусватьи. Там — жена. Она, никому об этом не говорил вслух, самый близкий человек на земле.
Ночью заморозки. В теплушке стужа. Командира нет, а охотников дежурить всю ночь у печки не находится. В темноте бренчит балалайка, сыплются байки.
— Эхма! Не дома. Эхма! Дома, да не на печи. Эхма! На печи, да не под шубой. Эхма! Под шубой, да не с Любой!
Эшелон редко останавливается. Сегодня нас даже не накормили. Сосед, заваливаясь спать, сует ложку под вещевой мешок.
— Для чего?
— Вдруг во сне каша приснится.
Днем тепло. Настежь распахнута дверь. К барьеру, тяжелой тесине, не подступиться. Балалаечник, не удавшийся ростом, кричит:
— Мелочь пузатая! Из-за вас и меня не видно!
— Помалкивай! Разошелся, как старый самовар.
Мелькают какие-то странные названия станций, написанные по-латыни. Не прочтешь, не выговоришь. Аккуратные вокзальчики, цветы на платформах. Всю ночь эшелон где-то стоял, а утром дали команду: «Строиться!» Над большой луковицей станционных часов прочли вывеску: «Каунас».
Конец пути. Станция назначения теперь известна…