Заметки 1968–1978 г.г

Лето 1968 г

15 июля

Вернулась из отпуска, и, как это всегда бывает после перерыва, уже соскучилась по редакции, по работе.

Но в первый же день радость была испорчена. Оказалось, что за время моего отсутствия произошли неприятности и меня ожидала нотация в кабинете Яновского и довольно откровенное «неодобрение» со стороны всех остальных. Дело в том, что я в предотпускной спешке не потрудилась, как это положено, сделать «выборку» из рецензии члена редколлегии на произведение одного московского автора и отправила эту злополучную рецензию автору полностью, с припиской: «Повесть Ваша, как я писала уже, на мой взгляд, во многом уязвима, и вот Вам и доказательство тому — официальная рецензия Л. Иванова. По сути своей она во многом права. Ну, а на то, что форма высказывания грубовата, надеюсь, не будете обращать внимания, т. к. сами говорили, что в этом отношении Вы человек “закаленный”».

И вот оказалось, что этот «закаленный человек» на этот раз не выдержал и прислал официальное письмо нашему главному редактору А. И.Смердову, а копию на имя нынешнего председателя Новосибирского Союза писателей И. В. Решетникова, в котором возмущается грубостью рецензента («Рука у автора набита, писать может» — это не о графомане, а о человеке, давно печатающемся, члене СП, многолетнем руководителе крупной писательской организации), отсутствием глубокого анализа произведения и, главное, что оскорбило автора, — рукопись была испещрена чернильными подчеркиваниями и заметками на полях. «Если мы, писатели, не будем с уважением относиться к труду друг друга, то чего же можно требовать от критиков, от “случайных” рецензентов», — пишет автор… И, на мой взгляд, он абсолютно прав. Почему, спрашивается, рецензии чаще всего пишутся так, что их нельзя показать на глаза авторам, и редактор должен «причесывать» рецензии, выписывать из них лишь отдельные фразы, а остальное излагать «своими словами» или вовсе опускать (и этим фактически искажать смысл рецензии, или, во всяком случае, смещать ее акценты). Но так заведено давно: во «внутренних рецензиях» члены редколлегии и привлеченные к этому делу писатели стесняться не любят и либо разражаются уничтожительной критикой, либо ограничиваются снисходительной отпиской вроде: «Интересно, но не более. Печатать можно». (Так недавно написал А. Чикин). И ведь такие рецензии оплачиваются «из расчета количества прочитанных страниц», т. е. прочитал ты роман в 500 стр., написал по этому поводу десять строк — и получи свои пять рублей… Да что там говорить — так «заведено» давно, а я работаю в редакции недавно, еще «не привыкла» к этим порядкам.

В общем, выругали меня основательно. «Какое имели право передавать внутреннюю рецензию автору?..» и т. д. и т. п. Да еще, видимо, на правлении писателей будет об этом ЧП упоминаться, т. к. отвечать-то на письмо надо. С опаской жду очередного заседания в Союзе, т. е. моя неблаговидная роль в «выметании сора из избы» станет очевидной уже не только для членов редколлегии. После этого рассчитывать на «добрые теплые отношения» со стороны наших писателей мне уже не придется — писанием рецензий занимаются в той или иной степени почти все… А собрание в Союзе писателей состоится через неделю… И на повестке дня юбилей комсомола на страницах нашего журнала, так что будет полный сбор, и мне отсутствовать нельзя…


20 июля

«Беды никогда не ходят в одиночку, а всегда стадами», — как верно заметил кто-то. «За компанию» с предыдущей неприятностью пришла и другая, связанная с рукописью одного переводного романа, над которой я безуспешно билась в течение нескольких зимних месяцев этого года и по поводу которой даже сказала как-то, в сердцах, своему зав. отделом: «Только лишь как в «наказание» можно было поручать редактору рукопись, подобную этой». На что милейший Борис Константинович очень обиделся.

Не хочу даже говорить о всех обстоятельствах, связанных с этим, — так это все неприятно. Только очень жаль, что в результате всей этой истории, кажется, окончательно испорчены у меня отношения с Николаем Николаевичем. Если так будет продолжаться, то, пожалуй, придется подумывать о другой работе… Но куда я уйду? Я люблю ее, иначе давно устроилась бы в Академгородке и не моталась ежедневно по автобусам, в жару и в морозы, тратя по 3 часа на дорогу, вот уже четвертый год…


25 июля

Ну вот, прошло и это собрание в Союзе писателей, которого я так опасалась. К счастью, о моем «проступке» не помянули, хотя Решетников и сказал: «У нас еще есть ряд внутренних вопросов, но я думаю, что всех задерживать не стоит — мы их обсудим на правлении». Но по холодку и по тому, как меня «не замечали», я поняла, что большинство собравшихся в курсе дела. Да и было-то всего на собрании человек 15, и половина из них — члены правления. Жарко, душно, все томятся и с деланным вниманием слушают сообщение о подготовке «Сиб. огней» к юбилею комсомола. И только председательствующий А. В. Высоцкий по обыкновению серьезно относится к своим обязанностям: хмурится, переспрашивает докладчика Смердова, советует. В свои 70 лет Анатолий Васильевич округл, румян, аккуратно расчесаны на пробор серебряные волосы. Отличный костюм застегнут на все пуговицы — не то, что «молодежь». Изнывающий от жары и скуки Никульков в яркой трикотажной «бобочке» раскачивается на стуле и разглядывает что-то на потолке, отчего его профиль с мальчишеским хохолком на затылке и вздернутым носом кажется еще более заносчивым. Насупившись, прижав располневший подбородок к груди и время от времени недовольно оглядывая всех маленькими глазками, развалясь сидит Анатолий Иванов, далеко вытянув ноги в каких-то свежемодерновых туфлях из мешковины. Елена Васильевна Бердникова, как всегда опоздавшая, тихой мышкой скользит мимо сидящих и запинается за ноги Иванова. Тот нехотя подтягивает их, но через минуту индийские «джимми» вновь выставлены на обозрение. Г. Н. Падерин с постоянством «трудновоспитуемого» школьника восседает «на Камчатке» и силится сохранить серьезное выражение, но его выдают смеющиеся карие глазищи. Интересно, что нашептывает ему колючий, весь будто смонтированный из планок детского «конструктора» Коля Самохин. Забавное противоречие сочетается в нем: с одной стороны, он ответственный редактор журнала, что обязывает к серьезности, и он так преуспел в этом, что подчас его мальчишеская физиономия сохраняет драматическую, почти трагическую, мину в течение всего дня. Но зато, если внутренней энергии и остроумию удается пробиться сквозь эту маску, то вдруг обнаруживается, что к этому смуглому лицу удивительно «идет» белозубая улыбка, а из под суровых бровей могут буквально искриться смехом черные, антрацитового блеска глаза. И тогда понимаешь, что Самохин неслучайно возглавляет в журнале Отдел юмора и является автором нескольких юмористических книжек. Причем юмор этот очень злой и с далеким прицелом. Вот и сейчас, сидя на собрании, Самохин внешне — серьезный «ответственный товарищ», а рассказывает, видимо, что-то очень смешное.

Л. В. Решетников даже погрозил пальцем этой паре, но Падерин мгновенно состроил благочестивую мину и только хитрющие глаза по обыкновению подводят его и противоречат постной физиономии.

Очень интересно наблюдать за В. В. Лаврентьевым — вся его поза говорит от том, что он здесь лишь заезжий гость и терпит весть этот спектакль лишь из-за своей неистребимой снисходительности. Причем скрывать этого он не намерен и томится подчеркнуто, живописно. Его хочется всегда рисовать. Его настроение и даже мысли можно прочитать не только по его лицу, но, кажется, их выражает вся его фигура. Достаточно посмотреть, как сложился пополам он в низком кресле, как сплел на коленях длинные пальцы, как ощетинился костистыми плечами, выжидательно склонив набок голову хищной птицы. Так и чувствуешь зреющую в нем злость и знаешь, что, улучив минуту, он бросит какую-нибудь саркастическую реплику, а потом откинется, разбросав длинные руки на спинки соседних стульев и будет наслаждаться посеянным раздором, и веки почти прикроют холодные глаза, а ироническая усмешка станет еще острее оттого, что левая бровь вздернется вопросительным знаком да так и застрянет. А бубнящий, как из бочки, набычившийся Решетников будет всерьез доказывать, что Виктор Владимирович не так его понял, а Смердов от раздражения растеряет все слова и начнет повторяться, объяснять то, что уже давно всем ясно, затягивая и без того затянувшееся заседание.

Лаврентьев с видом знатока полюбуется спровоцированной им же «драматической сценой» и, удовлетворенный, вновь погрузится в ленивое оцепенение. Оцепенение, когда за полуопущенными веками вновь накапливается очередная вспышка сарказма, яда. Но, впрочем, не всегда он такой. Я помню писательскую среду, проходившую этой весной, когда Лаврентьев серьезно и умно говорил о том, что общественная деятельность писателя заключается не в том, сколько «общественных нагрузок» он выполняет, а в том, насколько активен он творчески, какой общественный резонанс имеют его произведения. «Что из того, что я заседаю регулярно в драматической секции Союза писателей или Художественного совета города, участвую в работе комиссии по присуждению Ленинских премий? Лучше бы с меня спросили, а что я написал за этот год, и нашло ли отклик у народа то, что я пишу, тогда бы и судили о моей «общественной активности». Его, между прочим, поддержал тогда Падерин. Не называя фамилий (они и так всем были ясны), сказал о том, что, действительно, есть и у нас в Союзе такие товарищи, которые похваляются лишь своей активностью в разных комиссиях и советах, а творчески — годами на простое. Анатолий Иванов сразу подхватил это и начал уже переходить на личности, не разбирая, кто заслуживает этого, а кто нет, всех валя в одну кучу. Но тут взял слово Решетников и быстро всех утихомирил, прибегнув к спасительной «золотой середине»: «с одной стороны…, с другой стороны…». А в общем-то, Лаврентьев тогда был прав. И у него есть моральное право так резко выступать. За последние годы он написал несколько серьезных произведений (в том числе очень философичную и масштабную драму «Человек и глобус», которую пытался Чернядев поставить в «Красном Факеле» да так и провалил спектакль, т. к. не сумел подняться до понимания глубины пьесы. И,таким образом, все выборные должности и представительства в различных комиссиях не заслоняют в Лаврентьеве его основного — творческого — начала. А это случается не так часто. Ну, а характер у него действительно трудный, и если уж кто попадется ему под руку — пощады не жди.

Присутствовал на этом собрании и Петр Воронин, хотя по состоянию здоровья он мог не приходить. Он перенес уже третью операцию, и на этот раз, кажется, врачи признались в своем бессилии. При взгляде на него сжимается сердце. Страшно подумать, что этот красивый душевный человек обречен. Он, пожалуй, единственный из всех членов Союза позволял себе говорить все, что думает, независимо от того, «как на это посмотрят», и невзирая ни на какое «начальство». Помню собрание прошлого года, когда после выступления секретаря обкома выступил Петр Иванович и сказал: «А по-моему, Вы ошибаетесь!» — и убедительно, страстно доказывал это. Все сидели притихшие — не часто случается такое. А секретарь вынужден был в своем заключительном слове сделать некоторые поправки и оговорки. Воронина волнуют проблемы образования, нравственного воспитания. Во всех книгах и в романе, над которым он работает сейчас (и который задуман как эпопея в трех томах), не столько художественными средствами, сколько публицистически, он горячо отстаивает свои принципы. В пылу полемики его нередко «заносит», подчас он слишком лобово трактует Фрейда и другие теории из области психологии и педагогики, но за всем этим такая увлеченность и желание своими руками исправить то, что, на его взгляд, ошибочно! Если б все были так искренни, так преданы своим идеям! И вот именно такой человек в расцвете душевных сил сломлен болезнью, и дни его сочтены…


3 августа

За время отпуска накопилось большое количество рукописей, так называемого «самотека». Моя коллега Н. В. Малюкова тоже в отпуске, и я сейчас одна буквально тону в захлестывающем редакцию (да и не только нашу — это беда всех журналов) потоке литературной макулатуры. Впечатление, что пишут буквально все, кому не лень: и школьники («о том, как я полюбил девочку Лизу»), и домохозяйки («о коварной сопернице»), и алкоголики («Трагическая история моей жизни»), и бывшие (бывшие ли?) уголовники (жуткая история под названием «Подлец»), и главный контингент пишущих — пенсионеры… Диапазон их творчества поистине неограничен: и воспоминания «о первой любви», и подвиги (у всех только героическое прошлое!) в годы Гражданской войны, и описания зверств Колчака, причем эти зверства описываются с такими деталями, смакованием, что сам акт «творчества» этих авторов кажется проявлением особой формы садизма. Не знаю, чем объяснить, но нечто подобное есть и в произведениях о концлагерях, еврейских гетто и ужасах Отечественной войны. Что-то кощунственное в том, как некоторые доморощенные авторы берутся за эти темы лишь потому, что убеждены — это “верняк”, да и слезу у читателя выжмет! Причем объяснить таким авторам, что они спекулируют на теме, невероятно трудно, да и всегда опасно оскорбить человека, т. к. иногда это и просто результат литературной неопытности или эмоциональной неграмотности.

Все же крайне нерационально расходуются силы и время рядовых редакторов журналов и издательств на ежедневное чтение подобной «литературы», да если б только чтение! Ведь на каждое произведение — а иногда это «роман» в 500–600 страниц (один был даже в 1800…) — нужно ответить письмом доказательно, любезно, ни в коем случае не называя автора «бездарью», если это даже доказательств не требует. И это самое трудное — иногда я полдня сижу над одним письмом.

Так вот этот «самотек» иссушает мозги, искажает художественный вкус, притупляет чувство слова. Наглотавшись такой дряни, затем радуешься как «откровению» мало-мальски искреннему (или просто грамотному) «творению» какого-либо безвестного писаки (особенно если он из глуши откуда-то или биография у него трогательная). «Самородок!» — кудахчешь, как тот самый петух, который «навозну кучу разрывал…». И рекомендуешь для печати, и даешь не рецензию, а пишешь что-то «теплое» автору: «потерпите — отдано на прочтение». А «жемчужное зерно» на поверку оказывается обычным стеклышком. Затем читаешь разгромную рецензию и удивляешься: «До чего же верно! И как это я сама не заметила». Тут уже автор атакует письмами («Как насчет гонорара?») и обязательно высылает еще одну обойму своих «произведений». И ты выкручиваешься как можешь, и бьешь отбой, ссылаясь на «коллегиальность мнения». А тот лезет на рожон и обвиняет тебя в том, что «поманили надеждой» и что у него теперь «душевная депрессия». А один так в Управление культурой на меня пожаловался за «нечуткое отношение к автору», и меня приглашали в обком для объяснения. Автор же тем временем одумался и прислал мне трогательное письмо: «Все же Вы были правы в своей критике, и спасибо, что уберегли меня от насмешек будущих читателей. Я теперь свой роман переработаю и пришлю Вам снова»… И прислал!

Одна «авторша» — молоденькая девушка из Васюганья — никак не реагирует на мои сначала вежливые, а затем и не очень вежливые погромные рецензии, регулярно, через каждые две недели присылает по новому рассказу — уже получила одиннадцатый… (а некоторые присылала трижды! — в «переработанном варианте»). С ужасом жду очередных и не отвечать не имею права.

Совершенно необходимы в редакциях «литературные консультанты», которые хоть частично разгрузили бы редакторов от «самотека». И консультанты эти должны сменяться через 2–3 месяца из-за «вредности производства» и «притупления чувств». Или наоборот: вдруг злость такая обуревает, что никак не можешь успокоиться и уже даже приличным авторам, членам Союза писателей, пишешь раздраженные иронические письма… И тогда милейший Борис Константинович берется редактировать мои ответы и убедительно просит «смягчить» некоторые фразы. А я уже не могу, не умею это делать. И Б. К. сам своим куриным почерком вписывает всякие фразочки вроде: «Видите ли, уважаемый имярек, нам кажется, что Вы несколько…», или в мою фразу: «язык повествования тяготеет к литературным “красивостям”» вставляет: «тяготеет к несвойственным Вам литературным красивостям»… и т. д. Получается «мило», «любезно», а по существу — «тех же щей налей, да пожиже только…». Но таким образом редакция почти гарантирована от возможности скандала со стороны автора. И я понимаю, как это необходимо, и терпеливо беру «уроки галантности» и, может, когда-нибудь стану преуспевать в этом. А пока и смех, и слезы.

Вот некоторые выдержки из «героической поэмы-романа» под названием «Ирина» в 6 (!) тетрадях (все шесть тетрадей исписаны заковыристым старческим почерком, а обложки украшены рисунками и виньетками). Из-за того, что жанр определен автором как «поэма-роман», рукопись была отфутболена из отдела поэзии в наш отдел.

«И видит: странная картина —

Перед ним стоит Инфантьева Ирина,

Совершенно нагая,

И обольстительная такая».

В «поэме-романе» много героических женщин. Вот некоторые из этой галереи:

О Зосе:

«Девка как никак

Была уж под годами

И на замужество не имела

Благоприятной почвы под ногами».

О Параскеве:

«Говорила так она,

почесывая свои по-женски,

заманчиво устроенные ножки».

Мальвина обращается к любимому:

«Величавый Большевистский Спас!»

(в примечании автором сказано — «Спас — в смысле Христа»).

«Ее смущенные глаза,

Прилизанные вьющиеся волосы

Говорили о себе

Сердечным голосом».

«Неистовая Ирина

Жаждою крови была томима»

(Ирина — предводительница партизанского отряда против Колчака).

Комиссар («Большевистский Спас») так говорит своей любимой:

«Так вот и мы с тобой, Мальвина,

До капельки в народной массе

Поспешаем по житейской трассе.

Когда ж я с тобою

Буду жить,

Примерно так, как гусь с водою?».

В поэме много философских размышлений, нравоучений, о которых автор скромно предупреждает:

«Без отступлений не обойтись ни одному маломальски книгосоставителю». Отступления такого типа:

«Книга — источник знания».

«Пора нам на широкую профиль писать существенные строки».

«Природа Ты природа — на свет пустила тьму народа».

Частенько автор творчески использует опыт классической литературы. Например, о часовом в ночном дозоре сказано:

«Своей дремоты превозмочь не может он…».

Об Ирине:

«Причуды прошлых дней

Она хранила в памяти своей».

И — «Я Вам пишу».

И — «Тая уверенность свою

К неувядаемой надежде».

Партизаны обращаются к командиру:

«Привет тебе, привет».

А в эпилоге автор пишет:

«События давно минувших дней».

Но есть в поэме и совершенно оригинальные образы, метафоры. Например, погибший герой сравнивается с «запустевшим домом, который кинули жильцы», и по этому поводу такие строки:

«Да, дом опустел

На вечные годы —

Смерть наложила печать.

Строители из мастерской природы

Перестали молоточками стучать.

Нет нужды в свисточках (?!), молоточках —

Остановились жидкости в сосудах и лоточках».

Смысл последнего слова остался для меня тайной.

Очень драматично даны батальные сцены:

«В конце месяца октября

Успехам Советского командования благодаря,

Красные форсировали реку Ишим

и достигли самых вершин».

Автор не скрывает, что бои проходили с переменным успехом, и пишет:

«А у поскотинного прясла

Атака захрястла».

Но общее мужественное звучание перекрывает все неудачи:

«Народ чинил расправу с тиранами.

Колчак был задержан и расстрелян

Иркутскими партизанами.

Такое в буднях революции бывает:

Событие вслед событий

На поверхность наплывает».

Но я, кажется, рискую переписать все шесть тетрадей «героической поэмы-романа». Какую страницу ни открой, так «событие вслед событий на поверхность и наплывает», и поэтому лучше кончу.


10 августа

Получила с почтой рукопись одного парня — новосибирца. Сейчас работает художником в Упр. Торговой рекламы, а в недавнем прошлом — житель Сузуна, баптист. О своем детстве в «доме за закрытыми ставнями» рассказывает искренне, просто, и это так страшно, что просто мороз по коже. Трудно поверить, что где-то совсем рядом, сегодня, могут сохраниться уголки такой дикости, и, главное, детей там калечат методично и планомерно. Мы все «в общих чертах» знаем об этом, о том, что общины зарегистрированы и, следовательно, существуют легально, и миримся с этим, не задумываясь о судьбе детей, вырастающих в подобной обстановке. И вот повесть о детстве Павла И., во многом наивная, а то и просто безграмотно написанная, взволновала меня, и я решила встретиться с ним и попытаться помочь ему сделать что-то из этой рукописи. Пришел он — высокий, круглолицый, с недавно отпущенными шелковистыми черными усиками и бачками, мял в руках серую фетровую шляпу, с модными, круто изогнутыми по бокам на манер «сомбреро» полями. И так чувствовалось во всем этом щегольстве, в кокетливой «бабочке» вместо галстука и широком стальном «перстне» на грубых мужицких руках самоутверждение человека, который «дорвался» наконец до полного раскрепощения и счастлив тем, что наконец-то может позволить себе все, что душе угодно. Ну, а то, что желания эти пока не выходят за рамки современного стандарта «шикарного» молодого человека и не отличаются хорошим вкусом, это легко понять, да и все это дело наживное. Убеждена, что его внутреннее развитие будет интенсивным и он за краткий срок сумеет наверстать то, что другие обретают долгими годами: так жадно он читает, так серьезно и настойчиво взялся за переработку своей рукописи и буквально впитывает каждое критическое замечание.

Не знаю, есть ли у него истинное дарование, но наблюдательность, точность деталей на некоторых страницах рукописи удивительные. Правда, очень вредит ему стремление писать «красиво», и сейчас первая забота — помочь ему освободиться от шелухи литературных штампов, банальности вымысла и поверить в то, что документальность — это самое ценное в его рукописи. И вообще, пусть это будут документальные записки о детстве, т. к. на художественное произведение он явно не тянет.

Встречались мы с ним уже трижды, и каждый раз он приносит полностью переработанные листы и все новые и новые подробности своего страшного проклятого детства. Каждый раз говорим с ним о книгах. Сейчас он увлечен Сергеевым-Ценским и поражен «крепостью его письма» — на память цитирует целые абзацы. Впервые открыл для себя Лескова, Бунина и — «будто заново народился».

Повозиться с этим парнем придется, видимо, не один месяц. Очень уж мне хочется довести его рукопись до такого уровня, чтоб не стыдно было показать членам редколлегии. Хотя, честно говоря, мало у меня веры в то, что удастся эту рукопись опубликовать — столько у нас на очереди всяких «масштабных», да и для них места не хватает: увы, тесны рамки журнала. Но продолжать работу с Павлом И. буду, а там посмотрим.


19 августа

Сегодня получила письмо от О. А. Хавкина, над рукописью романа которого начала работу еще в прошлом году, и это самое мое «ответственное» и даже в некотором роде «экзаменационное» задание. Дело в том, что Хавкин — писатель уважаемый, в годах уже, раньше был тесно связан с сибогневцами, жил тут, печатался и со многими у нас сохранил самые дружеские отношения. А теперь уже много лет живет в Москве. И вот, после долгого перерыва, прислал свой роман (первое крупное полотно) именно в «Сиб. огни». И, конечно, все наши очень дорожат этим обстоятельством, печатать его будем с удовольствием, тем более, что и роман-то, действительно, без всяких скидок интересен и по-настоящему художественен. (27–30-е годы в Москве, становление молоденького интеллигентного мальчика — поэта, приобщение его к трудовой жизни, НЭП, «оппозиция», ломка искусства, поиски новых путей — все это обрушивается на молодого героя).

И вот, когда рукопись этого романа уже была в принципе принята и одобрена членами редколлегии, встал вопрос, кому поручить непосредственное редактирование ее: работа же серьезная (много там сложных идейно-политических моментов затронуто), да и автор серьезный и в работе «трудный». Об его «трудности» ходили в редакции анекдоты: «Упаси боже хоть одно слово без его ведома и согласия изменить! Да что там «слова» — любой знак препинания не позволит тронуть!.. А если потихоньку где запятую, к примеру, уберешь, то ведь обязательно заметит и скандал учинит!».

— Ну, и как же с таким автором можно работать? — спрашивала я. — Ведь получается, что он вообще отвергает какую бы то ни было редактуру?

— Да нет, не то, чтоб он совсем редактора отрицал, но просто с ним нельзя, как с другими: что-то «поправил», а затем постфактум сообщил (а то и «забыл» сообщить, и обнаруживает автор «правки» лишь в корректуре, когда сопротивляться бывает уже просто поздно). Нужно буквально каждое сомнение свое обговаривать, тщательно аргументировать, и лишь если он принял это, будет внесено изменение, но опять-таки его собственной рукой. В принципе, все это так и должно быть в идеале, но дело в том, что Хавкина больно уж трудно в чем-то переубедить, и на каждый Ваш аргумент у него находятся три своих, и редактор чаще всего пасует перед его стойкостью.

Услышав такое, я, признаться, прониклась уважением к этому «стойкому» автору, так как давно меня смущало то, с какой легкостью подчас разделываются в редакции с произведениями некоторых авторов, особенно, если автор не тут, рядом, а где-нибудь в отдалении и поддерживает связь лишь письмами. Естественно, в письмах все нюансы не объяснишь, согласовывается лишь самое основное, а уж «по мелочам» рукопись иногда бывает так исчиркана редакторским карандашом, что живого места на ней нет. И, главное, хорошо бы еще, если только одного редактора, который все же покорпел над рукописью немало и в какой-то степени уже вошел в атмосферу и строй мышления автора. Но ведь в «правке» рукописи принимают участие, как правило, четыре человека! И у каждого свой вкус, свои мысли и свой стиль, наконец. Сначала (довольно робко на первых порах, а с годами обретая и «резвость») правит рукопись литературный редактор. Затем берет ее зав. отделом и, бывает, так, что камня на камне не оставляет от того, что было сделано лит. редактором. Во-первых, «правит» его правку, т. к. во многом находит более смелые и оригинальные решения (и ты уж только в затылке чешешь: действительно, ведь эдак более интересно вроде бы получается. А зав. отделом и рад — наглядный урок преподает своему сотруднику, да заодно демонстрирует, насколько тоньше, изощреннее он сам в литературном деле). А кроме «правки» по уже исправленному обнаруживает и непочатый край еще дополнительных «шероховатостей», «неувязок», «неудачных словосочетаний» и «звуковых повторов» (на этот счет слух у зав. отделом особенно чуток) и, в результате, рукопись надо еще раз отдавать на машинку — так она вся испещрена пометками и замечаниями. А иногда не только отдельные слова, но и целые фразы, а то и абзацы приобретают совсем новое звучание, дописываются. И в такие минуты, пережив порыв вдохновения, зав. отделом радостно вскакивает и потирает руки: «А ведь неплохо получилось! И совсем в стиле этого автора!» А ты стоишь рядом и думаешь: так ли восторженно отнесется сам автор к этой «из пены рожденной», пусть и действительно неплохой, но все же чуждой ему фразе?.. Правда, говорят, что птицы замечают подкидыша — кукушонка в своем гнезде и все же «принимают» его и даже кормят.

Случается всякое. Иногда автор скандалит и настаивает на уничтожении «подкидыша», а иногда (и, к моему удивлению, не так уж редко) примиряется и, вяло поругавшись, умолкает. Самое плохое в таких случаях то, что объясняться с автором приходится лит. редактору, и все громы и молнии обрушиваются на его голову. И, конечно же, не из-за мелочей, а из-за этих, бросающихся в глаза, «заплат», сооруженных зав. отделом, движимым «самыми лучшими намерениями». Но не будешь же объяснять, что, я, мол, не виновата, это все он. Да и неловко признаваться в том, что проглядела места, требующие столь кардинальных изменений, ну и терпишь от автора все. Но чаще стараешься сделать так, чтобы автор не успел узреть того, что внес в его рукопись зав. отделом, т. к. знаешь: ведь впереди еще две «инстанции» — зам. редактора (он, правда, редко меняет что-то в тексте, но вот «ужимает», выбрасывая целые абзацы, а то и страницы с завидной решимостью! И, что самое удивительное, произведение от этого действительно становится ярче, острее…). А затем, наконец, рукопись попадает на стол к Главному, и тут уж все зависит от случая: или «пронесет», и подпись его появится без всяких эксцессов, или… поправок, вписок и категорических изменений будет еще больше, чем от обеих предыдущих инстанций вместе взятых… Причем рукопись ему подается в чистом виде, и он подчас начинает в третий раз «править» то, что уже было изменено до него… И тебе же выговаривает за пропущенные «огрехи». Самое грустное, что в этот период уже обычно не остается времени на возражения, споры — материал идет в номер, и ты не имеешь права задержать весь журнал. И уже почти полностью принимаешь все замечания, спешишь к машинистке, чтоб впечатать новые фразы и слова, вклеиваешь их, чистишь пометки на полях, а над твоей головой уже висят ответственный секретарь и технический редактор: «Скорей! Скорей! Опять запаздываем!». И, только сдав многострадальную рукопись, задумываешься: а что же все-таки в итоге получилось? Ведь и прочитать толком было некогда. И как там все эти «заплатки» согласуются между собой? А главное, надо бы ведь автору написать о том, какой значительной трансформации подверглось его детище за какую-то одну неделю. Но и нет сил, да и многие детали остались лишь в единственном экземпляре, ушедшем в типографию. «Ладно уж, дождусь корректуры, а там пошлю экземпляр автору» и… «за семь бед один ответ».

А корректура — это дело такое… Получаешь ее на считанных два-три дня. Слепнешь над слабым, грязным оттиском и, дай бог, хотя бы опечатки выудить, да решить все ребусы, подброшенные печатниками. То двух строк (а то и пяти!) на странице недостает, и надо «натянуть» их, изобретая лишний абзац или даже новые слова и фразы! И потом автор хватается за голову, увидев, что любимые, выстраданные им фразы попали под «сокращение», но зато появились откуда-то дежурные штампы, вроде «он закурил» или «помолчали». И еще труднее, если на странице «висячая строка», и чтоб втиснуть ее в текст, нужно расчистить ей место, выбросив любую другую строку. Иногда голову прямо сломаешь, пока найдешь что-то «на выброс». Ну как выбросишь, к примеру, что-то из напряженного диалога, где слово цепляется за слово?! А здесь надо не одно слово убрать, но целую строку! И тут автор присылает душераздирающее письмо и свои пометки к корректуре и все свои недоумения и возмущения по поводу несогласованных изменений в тексте (а еще бы их не было после трех инстанций редактуры) и конкретные, не терпящие никаких обсуждений, исправления слов, дат, имен в корректуре. На первую половину письма отвечать в этот момент просто нет сил, а вот со второй дело серьезней. Видишь, что все исправления действительно необходимы, но … тех. редактор напоминает: «Никаких стилистических исправлений! В рукописи надо было все предусмотреть, а теперь поздно! Учтите, вся переверстка пойдет за Ваш счет! И тираж задержится из-за этого!».

И вот тут крутишься, как черт между молотом и наковальней: ищешь компромиссы, чтоб и волки сыты, и овцы целы. Но это почти никогда не удается, и клочья шерсти (и не только шерсти) рвут из редакторской шкуры и автор, и тех. ред., и печатники.

Впрочем, все это четырехступенчатое прохождение рукописи в процессе редактуры могло бы, вероятно, быть и менее мучительным, если б я, как редактор, сразу была бы способной увидеть в рукописи все «огрехи» и «сорняки», чтоб за мной следом не приходилось «пропалывать» ее еще и еще раз. То есть, если б зав. отделом, зам. редактора и Главный не имели бы основания для предъявления претензий к сданной мною рукописи, то им оставалось бы только поставить свою подпись и благословить ее на публикацию. Так я думала в первый год работы в редакции и считала, что виной всему моя редакторская неопытность! А может, и неспособность и, кто знает, — может, я взялась не за свое дело? Ведь бывает же так, что человек глубоко и сильно любит музыку, а слуха лишен, и поэтому не имеет права на какое-либо творчество в этой области. Может, и у меня ослаблен «слух» на слово, на композиционное построение литературного произведения, на нюансировку выразительных средств — на все то, из чего строится «музыка» литературы. Ведь это очень характерно, что после меня Борис Константинович находит еще уйму несообразностей чуть ли не на каждом листе. Не свидетельствует ли это, что его «слух», его опыт и редакторское дарование острее, глубже, более широкого диапазона, чем у меня? Несомненно! Да я ни на минуту не сомневалась в этом — его эрудиция, знания, опыт безусловны. Но вот что странно: ведь и после того, как он «пройдется» по рукописи, немало замечаний находится и у Николая Николаевича. А вслед за ним и Александр Иванович подчас «разрисует» рукопись своими замечаниями. Значит ли это, что уровень «редакторского таланта» растет от инстанции к инстанции? Да вряд ли. Каждый из этих людей интересен и талантлив по-своему. По-своему! — и в этом все дело. И каждый из них видит и чувствует по-своему, и поэтому, будь у нас в структуре редколлегии еще три или четыре «инстанции», правка рукописи продолжалась бы до бесконечности (да и просто психологически трудно «вышестоящему» не внести никаких корректур в деятельность «нижестоящего», иначе ведь и его роль окажется под сомнением). Но вот узнает ли автор свое детище после того, как оно пройдет все «круги» редакторского «чистилища»?

Конечно, в идеале, хорошо было бы, если бы все наши авторы подавали свои произведения в таком завершенном виде, что даже самому строгому редактору не к чему было бы придраться. Так сказать, на уровне «классики». Но, пожалуй, и это не спасло бы дела: ведь и самому низшему по рангу редактору хочется оправдать свое назначение. И, если он ничего не может внести от себя («с самыми добрыми намерениями», с искренней убежденностью в том, что он вносит свою лепту ради улучшения произведения!), то зачем он нужен?..

Да и, честно говоря, был бы, к примеру, нашим автором хоть сам Лев Толстой или Достоевский, то и тогда мы нашли бы к чему «придраться». По мелочам, не по-крупному, но нашли бы… И тут же ловлю себя на мысли: а вот Бунина или Чехова мне почему-то никогда не хотелось «редактировать». Наоборот, цепной собакой охраняла бы каждое слово, запятую от желания кого-либо «посягнуть» на них! В общем, теперь я уже не думаю, что трудности прохождения рукописи через редактуру нашего «триумвирата» имеют причиной мою неопытность, неспособность (хотя в какой-то степени это и так — я еще так мало знаю и умею). Более опытная, с большим стажем работы, сама человек пишущий моя коллега Н. В. Малюкова тоже, подобно мне, ходит с каждой рукописью «своего» автора от одного стола к другому и, пока соберет все три подписи, тоже несколько раз за голову хватается. Или начинает скандалить, защищая «своего» автора и приходит торжествующая, если удалось что-то «отстоять». Я тоже понемножку «оттачиваю зубы» и огрызаюсь, когда мне кажется, что моего подопечного автора слишком «стригут». Может, роль редактора и сводится, главным образом, к «отстаиванию интересов» своего автора? Ну, а как быть, если многочисленная «правка» всех, приложивших руку к рукописи, действительно идет «на пользу» произведению, хотя индивидуальность автора при этом, конечно же, стирается? Охранять в таком случае автора? И что считать его «интересами»?

Впрочем, настоящий автор сам стоит на страже своих интересов, и если талант его достаточно своеобразен, то и редакторы вынуждены с ним поосторожнее обращаться, так как каждая «заплатка» сразу лезет в глаза, поэтому десять раз подумаешь, прежде чем ее поставить.

Вот таким автором, строго охраняющим каждое слово и не терпящим «стрижки», является Оскар Адольфович Хавкин. И, хотя меня и пугали «трудностью» его характера, я искренне уважаю его за эти качества. Работать с ним мне было трудно, но чрезвычайно интересно. И полезно: я каждое свое замечание тщательно аргументировала, искала наиболее убедительную и необидную форму своей мысли. «Списочек» моих заметок к его роману составил что-то около ста страничек мелким почерком. В редакции смеялись: «Вы, кажется, свой «роман» пишете под впечатлением романа Хавкина». А я действительно писала свои «заметки» к каждой страничке его романа на отдельных листках, а не на полях рукописи, как это принято. Кстати, как, вероятно, тошно автору получать свою рукопись, исчирканную вдоль и поперек редакторским карандашом да еще с «остроумными» замечаниями двух, а то и трех рецензентов на полях. Я часто думала об этом и в работе с Хавкиным решила рукопись его не трогать, чтоб осталась чистой, а все заметки — отдельно. И, надо сказать, метод этот оправдал себя. При нашей первой встрече (он приезжал в Новосибирск весной) и потом, в переписке, Хавкин ни разу не проявил своего «трудного» характера, раздражения, и очень многое из того, что было предложено мною, принял и исправил, дописал.

А сегодня я получила письмо от него — и это как прозрение! Пусть не выглядит хвастовством, но я не могу удержаться, чтоб не выписать из этого письма один абзац, т. к. одно такое письмо может вознаградить за все тяготы редакторской работы: и нервотрепку с корректурами, и маяту с графоманами, и непомерный груз ежедневного «самотека», от которого иссушается сердце и тупеет ум. В общем, все-все можно нести безропотно, если хоть иногда получаешь от своего автора, уже пожилого человека, письмо, подобное тому, что получила я от О.А.

«Прочитав заново рукопись, Вы заметите, что Ваша серьезная, скрупулезная, придирчивая работа над текстом не пропала зря — ни в мелочах, ни в крупном. Там, в Новосибирске, я не мог оценить все Ваши советы и замечания, но когда пошел от строки к строке, когда заново окунулся в свой роман, вошел в атмосферу и направленность Вашего смыслового, стилистического, фразеологического анализа, тогда я по-настоящему понял, сколько душевного напряжения, сколько глубины и вкуса в Вашем разборе, в Ваших предложениях и замечаниях. Что, с моей стороны, это не пустые слова, доказывает проделанная мною работа. Мне, старому литератору, не стыдно — радостно признаться в том, что я почувствовал добрую, верную, точную редакторскую руку».


28 августа

Перебирая старые записи еще в бытность моей работы на студии телевидения, я наткнулась на две об интересных людях, с которыми мне пришлось столкнуться. Было бы жаль, если бы они затерялись, поэтому перепишу их сюда.

Первая запись о главном художнике театра «Красный факел» Василии Юрьевиче Шапорине (года три назад его пригласили в Москву, и он уехал туда).

В. Ю. — сын композитора Шапорина, выходец из дворянской семьи, в детстве частенько бывал с отцом в доме Алексея Толстого. Помнит Горького, Ромена Роллана, встречался со многими интересными людьми. В нем уживаются барские замашки, избалованность вниманием и в то же время какая-то детская непосредственность, простота в обращении, умение шумно проявлять и свои восторги, и свой гнев, и тогда в его изысканном лексиконе появляются вдруг блатные словечки, а то и матерщинка, приправленная французскими афоризмами, и ему уже «все до фени».

Я зашла к нему как-то по поводу эскизов декораций нового спектакля, о котором готовилась телепередача, и застала Василия Юрьевича в «растрепанных чувствах», мечущегося по своей большой квартире, отшвыривающего картоны и кисти, попадающиеся почему-то под ноги, и частящего на чем свет стоит «всех и всяческих баб».

Любка — его одиннадцатилетняя дочка — меланхоличная девочка с русой косой ходила следом, пыталась распихать по местам книги, диванные подушки, но вскоре это ей надоело. Забравшись с ногами в большое старинное кресло, углубилась в книгу, время от времени прислушиваясь к словоизвержениям отца, но оставаясь совершенно спокойной, т. к. к подобным сценам привыкла.

Чувствуя, что пришла не вовремя, я хотела ускользнуть, но это мне не удалось. Видимо, В. Ю. как раз не доставало слушателя — он с каким-то даже удовольствием обрушил на меня все филиппики в адрес «слабого пола». Уловив, что это ко мне не относится и в данный момент я для В. Ю. не являюсь «представительницей слабого пола», я рискнула робко спросить, чем он расстроен. И совершила ошибку — этого вопроса он только и ожидал: «А вам известно, что моя Сонька сбежала с академиком?!» — рявкнул он. Мне менее всего хотелось выслушивать все обстоятельства этой семейной драмы, но все пути к отступлению были отрезаны, и, вероятно, часа полтора В. Ю. бегал взад и вперед по комнате и изрыгал проклятья в адрес «коварной Соньки». Люба, услышав, что разговор свернул на эту тему, встала и ушла в свою комнату. И я хоть перевела дух: ни на какие мои предостерегающие жесты и взгляды в сторону девочки В. Ю. не реагировал, да еще и отмахивался: «Ничего! Любка у меня умница, она все понимает».

Пропущу всю эту историю и запишу лишь то, что говорил он потом, когда немножко «перекипел» и разговор удалось свернуть в другую сторону.

О спектакле «Барабанщица» в «Красном факеле»: «Мне лично о ней и говорить-то не хочется. Как прочитал эту пьесу, так и увидел мысленно развалины Новгорода… Знаете, стены собора — одни лишь зубцы остались и как руки к небу взывают. Чтоб в этом вся Русь была: это и Киевская Русь, и Москва, сожженная в 1812 г., и эта Отечественная война — все в одном. Все века — в одном безмолвном вопле к небу! Безмолвный вопль — это страшнее, чем звучащий. А старуха (режиссер спектакля В. И. Редлих) говорит: «Нет, это не подходит. У Салынского не в Новгороде, а в Смоленске все происходило». И сразу неинтересно стало, пришлось сделать так, чтоб им понравилось, а все остальное в голове осталось и покоя не дает. Жжет…»

Потом разговор зашел о Любке, о кошке ее любимой, которая разоралась, и В. Ю. швырнул ее из комнаты, а Любка возмутилась, взяла кошку на руки и стала нарочно громко утешать «бедную кису». Тогда В. Ю. обеих выпроводил из комнаты, а Любка сказала: «Хорошо. Мы уйдем к себе, а сюда больше не придем!» — и ушла, захлопнув дверь «детской».

— И не придет! — с нескрываемым восхищением сказал В. Ю. — У нее мой характер!

И трудно было догадаться, глядя в эту минуту на весело-изумленное круглое лицо с высоко поднятыми русыми бровями над голубыми глазами и венчиком золотистого пушка вокруг сверкающей лысины, что буквально минуту назад он топал ногами на кошку и кричал, что ему «надоела эта тварь». А «тварь» прыгнула на стеллаж и, почувствовав себя в безопасности, «нахально развалилась».

— Нет, вы посмотрите, сколько в ее позе нахальства! — вскричал В. Ю. и уже хотел запустить в нее бархатной подушкой, но тут подоспела Любка.

Удивительно быстро сменяется одно настроение другим у этого человека. И вот стоило Любке хлопнуть дверью, как вместо ожидаемого мною скандала из-за «грубости Любки» В. Ю. вдруг весь разулыбался, развалился в кресле, задрав ногу на ногу, и стал рассказывать, прерывая себя заливистым смехом: «А вот когда мы с отцом к Бонч-Бруевичу приходили, так у него тогда жило несколько кошек. Не помню сколько — полдюжины, наверное, но много. Он любил их очень и знал характер и привычки каждой. Но когда у него собирались мальчишки вроде меня, то он иногда устраивал «охоту на тигров в джунглях». Мы с визгом и улюлюканьем гнали кошек из одного конца квартиры в другой (а квартира большая — восемь комнат), а он стоял на повороте из одной комнаты в другую и диванными подушками «стрелял» в кошек. А они «буксовали» на повороте и неслись дальше совсем очумевшие. Так весело было! А ведь Бонч-Бруевичу было тогда за сорок».

Внезапно рассказ о кошках прерывается. Смотрит куда-то вдаль, долго молчит, бровь над правым глазом ползет вверх и там застывает. И вот уже совсем другое лицо, и почему-то он кажется мне в этот момент похожим на какой-то портрет эпохи Возрождения: руки вцепились в резные подлокотники, голова запрокинута и четко вырисовывается на фоне темной спинки, а глаз, вприщур, пристально вглядывается куда-то «за рамки картины». И говорит вдруг задумчиво, будто прислушиваясь к чему-то в себе: «А во втором акте, где на улице действие (и я понимаю, что он опять перенесся в спектакль «Барабанщица»), у меня так задумано было: стена какого-то обрушившегося городского дома. Одна стена, только окна насквозь, в небо. А на стене щит рекламы довоенной — огромное улыбающееся лицо девочки и всё как в оспинах — пули и шрапнель его изранили. И на щеке, как клок вырван, — кирпич виднеется. Как рана. Или кровавые слезы. И подо всем надпись: «Я ем повидло и джем». Долго молчит. Потом: «Такого много в Ленинграде, во время блокады видел». (Я помню эту рекламу — это было на Литейном).

Немного погодя с увлечением рассказывает: «Уже много лет у меня в голове замысел оформления «Снегурочки» сидит». И уже весь светится: «Представляете, все порталы, падуги сплетены из бересты! Она розоватая весной бывает. И вот, как плетенку из широких полос сплести, чтобы там и розоватые проходили полосы, и белые с прочернью. И фактуру, из чего можно имитировать, знаю: надо детскую клеенку взять, нарезать и плести. Она мягкая, шелковистая. Как откроется занавес, а там все в бересте. Сразу свежестью такой пахнет. А на этом фоне уже можно любую декорацию заряжать — все равно основное уже сказано».

Заходит разговор о новом спектакле по пьесе Веры Пановой «Белые ночи», оформление которого недавно закончил Василий Юрьевич. «Очень пьеса понравилась. Но когда читал, мешало, что всё в комнатах да в кафе действие. И вот подумал: как бы вывести из стен этих? Ведь белая ночь вокруг, Ленинград. И нашел — не надо стен! Сделаю только задник, на который светом спроецируем небо ленинградское: в одной картине от лимонно-желтого до сиреневой дымки, в другой — жемчужно розовое, потом дождь весенний, прозрачно-зеленоватые струи хлещут. А на фоне этом — контуры бесконечных решеток и оград ленинградских: то Летнего сада, то Зимней канавки, то мостиков разных. Чтоб они тоже жемчужно прозрачные появлялись и таяли… А на первом плане то, что по действию нужно: скамейка, будка телефонная, мебель. И никаких стен! Вокруг Ленинград дышит и белая ночь…».

— Именно так и удалось Вам осуществить все это в спектакле! — не выдерживаю я. — Ведь именно белая ночь заполонила в нем все!.

— Да что там! Это десятая часть того, что было задумано, — машет он рукой и сразу весь тухнет как-то, — давайте больше не говорить о театре!

Меняем тему разговора. В это время раздаются оглушительные аплодисменты и рев зрительного зала — это Люба включила приемник, транслируют спектакль театра миниатюр Аркадия Райкина. В. Ю. взрывается, несется в детскую и сбавляет звук до минимума.

— Но так совсем неинтересно слушать! — вскрикивает Люба и опять выворачивает на полную громкость.

Разыгрывается бурная сцена. Голос Райкина несколько раз то взлетает над спорящими, то падает до шепота, и, наконец, когда отец с дочкой (оба одинаково упрямые, как два козлика, столкнувшиеся лбами) сходятся на каком-то среднем уровне звучания, диктор объявляет: «Передача окончена». Любка оскорблена в лучших чувствах и плачет злыми слезами. В. Ю. выбегает из ее комнаты, хлопнув дверью (точно так, как полчаса назад хлопала дверью Люба), усаживается в кресло и пытается восстановить прерванную беседу. Но через минуту опять идет в детскую «налаживать отношения», а потом долго жалуется на то, что дочка «все делает на зло», что у нее «нет сердца». И губы у него дрожат, как у обиженного ребенка. А в соседней комнате, с такой же дрожащей губой, сидит Люба и думает об отце, вероятно, теми же самыми словами.

Успокаиваю «старого и малого» ребенка напоминанием о чайнике, шум которого уже подозрительно давно доносится из кухни. И оба, с явным облегчением, начинают суету вокруг стола. Люба с удовольствием исполняет роль хозяйки, а В. Ю., бестолково покрутившись на кухне, добровольно передает «бразды правления» дочке. За столом воцаряется мир и порядок. Опять разговор как-то нечаянно соскальзывает на театральные темы, и В. Ю. вспоминает о том, как худсовет «зарезал» у него шесть вариантов оформления «Иркутской истории». Люба подсказывает какие-то детали, мелочи. Все эскизы даже не осуществленных работ она помнит наизусть.

И вдруг, без всякого перехода: «А “Король Лир” у меня будет совсем не такой, как привыкли! Мне хочется, чтоб история… Чтобы века… В одной книге я наткнулся на такое: оказывается, весь юг Англии и Франции усеян дольменами. «Такие огромные валуны, каменные глыбы» — это в сторону Любы, которая сидит с широко открытыми не мигающими глазами и, кажется, не дышит. Вот у меня и будет на сцене только 2–3 дольмена и — море. И огромное небо. Король Лир среди дольменов. Он с ними разговаривает, им жалуется на дочерей своих». (Любка недоуменно взглядывает на отца — «не подвох ли какой?» — но В. Ю. очень серьезен, и она успокаивается и опять грезит с открытыми глазами). «…А вместо портала — кольчуга. Сеть металлическая с одного края. И всё».

Вскакивает, ходит взад-вперед: «Эх, руки чешутся начать все это!».

И уже перед самым моим уходом, в передней, вдруг мечтательно: «До чего же интересно можно было бы сделать для театра “Портрет Дориана Грея!”. Убиться!» — и опять глаза загораются, он весь светится, и не верится, что еще совсем недавно он клял весь свет, уверял, что «все бабы сволочи» и жалел о том, что «в свое время не отравился к чертовой бабушке!».


19 сентября

Неожиданно, проездом из Читы, приехал О. А. Хавкин. Приехал всего на два дня, поэтому напряженный режим работы. Вчера обговорили все замечания по первой книге, и он взял ее с собой в гостиницу, чтоб к утру обдумать всё. А Ник. Николаевич взялся срочно, за одну ночь, прочитать вторую книгу, т. к. Б. К. по обыкновению (за три недели) «не успел» прочитать ее и приезд Оскара Адольфовича застал его врасплох. Но именно вторая книга вызвала больше всего сомнений, вопросов (в первом варианте ее), и Хавкин в прошлый свой приезд, весной, согласился со многими нашими доводами, почти заново переписал ее и в августе прислал нам. Я прочитала ее немедленно и отдала Б. К., так как не могла без его заключения ответить Хавкину по существу. Ну, а у него, как уже сказала, рукопись пролежала до вчерашнего дня без движения. Ник. Николаевич буквально спас положение, прочитав ее за ночь, и, когда мы собрались сегодня, высказал автору много дельных замечаний. (Но уже очень частного характера. Как и у меня, остались только «придирки по мелочам», т. к. поработал Хавкин изрядно, и книга, по-нашему мнению, получилась).

К концу этой беседы пришел и Б. К. По второй книге сказать ему было нечего, поэтому он опять вернулся к некоторым страницам первого тома, которые переписывались Хавкиным уже трижды, да и мы настояли на предельном сокращении — слишком уж спорных вопросов они касались: оппозиции 30-х годов, «вождизма», методов партийного руководства и т. д. (обо всем этом размышляет герой в своем предсмертном, по существу, письме). Б. К., желая «подстелить соломки» даже там, где уже нет в этом необходимости, и на этот раз начиркал на полях несколько замечаний. Если же учесть, что карандаш у него почему-то всегда тупой, а почерк таков, что, по его же словам, «нельзя назвать даже “куриным”, т. к. курица обидится — он еще хуже», — то понятно, что его заметки на полях, всегда пространные и с тяготением к остроумию, разобрать могут лишь те, у кого большой в этом опыт, а для всех остальных — наказание.

И вот одно из этих замечаний вызвало настоящий гнев у Хавкина, человека, казалось бы, далекого от злости, ненависти, так похожего на Кола Брюньона своей доброжелательностью, жизнелюбием. И в то же время это человек глубоко интеллигентный в большом смысле этого слова. И вдруг — гнев! А вызвало его одно из замечаний на полях против слов героя: «Нами должны руководить люди добрые» (речь шла о партийном руководстве в 1927 году). Б. К. написал тут: «Но не добренькие, о чем говорил еще и В. И-ч». И вот тут Хавкин взорвался (впервые его видела в гневе): «А почему вы приписываете мне то, чего я не говорил? Почему вы подменяете одно понятие другим, а потом обрушиваетесь на меня, будто это моя мысль?».

Б. К. пытался оправдаться, что он хотел лишь более точного выражения мысли, что, может быть, следовало бы герою именно этой ленинской фразой завершить свою мысль, чтоб избежать возможность быть неверно понятым. Но О. А. не слушал и продолжал свое, и чувствовалось, что это давно наболевшее: «Мы незаслуженно забыли, стыдимся многих хороших слов и тех понятий, которые скрываются за этими словами. Да, нам нужна доброта, она нужна была и моему герою, и тогда его судьба не была бы столь трагичной. В доброте нуждаемся и все мы, и Вы, Б. К. А мы стыдимся говорить об этом, спешим подвести под доброту какую-то «политическую базу». Померанцев в свое время выступил с напоминанием об искренности, которая так необходима в отношениях между коммунистами, а его грубо оборвали: «Партийность нужна прежде всего, партийность!» — будто искренность противоречит партийности! Мы строим коммунистическое общество, общество гуманистов. Искренность, доброта, внимание к человеку необходимы ему! А это все подменяют «партийностью», лишая тем самым партийность этих качеств».

Б. К. не сдавался: «Но добротой ли можно руководствоваться в отношении к тем, кто [цитирует из романа] «…создавал подпольные типографии, устраивал гнусные демонстрации, разбрасывал листовки…». Тут Хавкин совсем взорвался: «Не приписывайте мне то, чего нет в моем романе! Я не проповедую «милосердие к классовому врагу», а вы хотите мне это навязать!».

Ник. Николаевич не принимал участия в разговоре, молчал и, как мне показалось, относился к этой отповеди одобрительно: действительно, Б. К. иногда уж так перестраховывается, что это становится смешным. Весь пафос романа Хавкина — через трудности, ложь, боковые тропинки к настоящей большой Правде, а Б. К. усмотрел чуть ли не «амнистию» тем, кто путался под ногами в те трудные годы. Ведь и герой романа — Андрей Хромов — по существу мог бы скатиться в болото брюзжащей интеллигенции, вроде художника Ядониста или юродствующего Кроля (персонажи романа). Но, пройдя сквозь горнило заводских забот и дел, окунувшись в среду простых рабочих, сам стал сильнее, проще, хотя несколько символичен образ парохода «пятилетка», плывущего по Москве-реке, и маевки, где и рабочие и интеллигенция вместе отдыхают, радуются.

Спор закончился тем, что в чем-то уступил редактор, в чем-то автор. Роман напечатали. И канул он как камень в болото — ни откликов, ни рецензий. Сначала мне казалось странным это. А спустя какое-то время я перечитала роман как рядовой читатель и поняла: произведение это пресное, без изюминки. Все то, что было ярким, острым в рукописи общими усилиями редакторов (и моими в том числе) удалось смазать, сгладить, «причесать». Совсем, казалось бы, незначительные уступки сделал нам автор (по сравнению с другими авторами, так и вовсе микроскопические), а что-то в произведении безвозвратно померкло. Мне стыдно теперь за те добрые слова, которые сказал мне Хавкин в процессе работы. Я не заслужила их, т. к. не сумела до конца отстоять все то, ради чего был написан роман. Я пошла на какие-то компромиссы ради того, чтобы «сохранить роман в целом» (как, впрочем, и автор). После того, как роман был опубликован, Хавкин больше не писал мне, и на трафаретные поздравления редакции с Новым Годом (всем авторам, которые «в активе», рассылают открытки, написанные под копирку) и «выражение надежды», что новые свои произведения пришлет именно в наш журнал, не ответил. Не встречала я за последние годы его имени и на страницах других журналов.

По мере работы в редакции во мне все более утверждался «внутренний цензор» и я все меньше конфликтовала со своими руководителями. Побывало за это время в моих руках несколько рукописей действительно талантливых авторов. Один (из Ленинграда) написал повесть-исследование о том, как из порядочного журналиста вырастает карьерист и приспособленец. Другой — из Владивостока — прислал серию рассказов о рыбацких промыслах, о сезонниках, о девушках консервного завода на острове Шикотан. Взволновали они меня чрезвычайно. Читала сама, некоторым близким друзьям давала читать, но в редакции даже никому показывать их не стала, т. к. знала: кроме нареканий за то, что занимаю время явно «непроходимыми» вещами, ничего не получу. Написала авторам хорошие письма, поздравила их с несомненной творческой удачей, посочувствовала тому, что «увы, произведения их вряд ли увидят свет». Ответили оба, благодарили просто за внимание и за то, что «по-человечески» разговариваю с ними, радовались тому, что хоть у нескольких читателей (тех, кому я давала) их произведения нашли отклик.

Вот так. Прямо стихами Вознесенского можно сказать:

Аминь.

Убил я поэму. Убил не родивши.

К Харонам. Хороним.

Хороним поэмы.

А журнал, как печь, требует регулярной загрузки горючим. И уже вошло в привычку осторожничать, перестраховываться и, не дожидаясь отповеди Главреда, самой убирать из вполне «благополучных» рукописей все то, что в какой-то мере шло «не туда», или могло быть «не так понято читателем». И все реже защищала авторов, реже была их «союзником». Последний случай на моей памяти — это когда я сцепилась с дамой из ЛИТО. Есть такой орган, расшифровку которого я, к стыду своему, до сих пор толком не знаю, но суть которого весьма определенна и без визы которого не может быть опубликована ни одна страница. Находится он в здании Облисполкома, сидят там дамы величественные, преисполненные собственного достоинства, и посетители говорят с ними всегда заискивающим тоном и шепотом. Редактировала я повесть иркутянина, молодого талантливого парня — В. Распутина. Повесть о людях простых, безыскусных, о том, как их запутали проходимцы, и для спасения от тюрьмы им надо было немедленно покрыть недостачу в 1000 рублей. И вот в том, как отнеслись к человеку в беде окружающие, как проявилась сущность каждого из друзей и родственников, — основное содержание повести. Казалось бы, к чему тут можно было бы придраться сотрудникам ЛИТО? (Тем более, что их официальная функция — охрана государственных тайн и сведений «закрытого характера»). И однако дама, прикрепленная к нашему журналу, пригласила меня на «собеседование» по поводу этой повести. Оказывается, ей «непонятно, чем руководствовалась редакция, отобрав из многих произведений именно это? И зачем печатать такого никому неизвестного автора? Он еще где-нибудь печатался? Положительные рецензии на него есть? Ах, нет… Вот видите! А вы его защищаете. И зачем-то вытаскиваете за уши. Хотя история нетипичная. Как это в целой деревне человек не может занять каких-то 1000 рублей?! Что ж у нас такие бедные колхозники?». Я обозлилась и говорю: «Какая же это “клевета”? Мне вот 40 рублей на днях нужны были, и я не могла найти, у кого занять, — и это в большом городе, а не в деревне!». Дама: «У вас частный случай, а Распутин художественное произведение пишет. Значит, это обобщение, как бы типичный факт (Вот до чего грамотная дама! Все знает и понимает — и что такое литература, и что такое “типично"). Значит, он частный случай выдает за общее и тем самым искажает действительность. И вы, редактор, поощряете это. А вообще повесть пессимистическая». Не помню уж, как именно протекала наша беседа дальше, помню только, что у меня от злости вроде туманом глаза заволокло, и я боялась только одного: как бы не сказать всего того, что я думаю об этой даме и ей подобных. Но, видимо, и то, что говорила, «выходило за рамки», т. к. ее коллега подошла к столу и сказала ледяным томном: «Совершенно ни к чему продолжать эту дискуссию. Мы свое мнение сказали, и теперь передадим эту повесть в обком. Пусть пригласят вашего Главреда и там решат, печатать ее или нет».

Не знаю, как проходил разговор Главреда в «инстанциях», но к нашему удивлению он взял публикацию повести «под свою личную ответственность», причем его предупредили: если будут отрицательные рецензии, то тогда «за публикацию вопреки мнению ЛИТО с него будет спрошено со всей строгостью». История эта подняла Главреда на уровень «героя», и на него взирали чуть ли не как на «Александра Матросова», который «собственной грудью» и т. д. Сам он вскоре, видать, струхнул, а зав. отделом, наш вечно испуганный Б. К., пожурил меня: «Ну, зачем вы все так обострили и поставили Александра Ивановича под удар. Неужели нельзя было убедить Распутина что-то смягчить, сгладить. Ну, пусть бы в последних строчках повести стало ясно, что недостающую сумму он от брата получит». Я уж и говорить ничего не могла, только посмотрела на Б. К., повернулась и ушла домой, хотя рабочий день еще не кончился. Шла пешком до вокзала и лениво думала: «Ну и что…».

1972 — 1974 г.г

Попались на глаза записки четырехлетней давности, еще в бытность моей работы в редакции. Давно забыты все эти волнения вокруг рукописей, авторов. За эти годы многое изменилось в моей жизни: умер отец, маму я перевезла в Академгородок и мы теперь с нею вместе. Рассталась я с журналом, работаю теперь на «тихом и спокойном» месте — редактирую рукописи в Институте истории. Ни волнений, ни хлопот: элементарная стилистическая правка. Мои знакомые считают, что я «великолепно устроилась»: тишь, гладь и даже ненормированный рабочий день, и работа дома — чего бы, казалось, лучше!.. Но скучаю без редакции, без тех, хоть и маленьких, «побед» в боях за авторов, стоящих против конъюнктурщиков. Не так много было этих «побед», но кое-какие были. И сейчас я радуюсь тому, что В. Распутина с его многострадальной повестью «Деньги для Марии» заметили, похвалили (недаром, значит, я «лезла на рожон» в ЛИТО). Напечатали в центральном журнале его очередную повесть, а затем пригласили в состав редакции нового молодежного журнала «Наш современник», где он и трудится теперь.

С удовольствием прочитала в «Литературке» фельетон по поводу опусов некоего Морева, от которого я успешно отбивалась в «Сиб. огнях» и который обругал меня в письме за «нечуткость». Бывают и такие ругательные письма, которыми можно гордиться. Скучно мне и без тех ворохов рукописей, тетрадок, то школьных, тоненьких, то переплетенных в толстенные «тома», которыми завален был мой письменный стол в редакции после очередной почты. Так интересно было брать в руки каждую новую рукопись: а вдруг именно в ней обнаружится новый, никому не известный талант. Или даже пусть не крупный талант в художественном смысле, но просто искренний честный голос человека, который не может молчать обо всем том, о чем так подло молчим мы.


18 февраля 1974 г.

Еще два года прошло. Живу в Академгородке. Жизнь течет. Моему внуку Стасику уже три года почти. Чудесный мальчонка растет. Мама потихоньку старится, да и я тоже. Все силы души уходят на встречи, на переписку с А. Все не теряем надежды быть вместе. Но это отдельная история. Об этом когда-нибудь потом. О нем я буду обязана рассказать, т. к. личность это незаурядная, исключительная, и мне посчастливилось знать его и в молодости, и через 23 года встретиться вновь. Вспоминаю слова, сказанные о нем еще в 1947 году, когда ему был 21 год: «Такие мальчики раз в 100 лет рождаются. У него голова логика. Сильного логика. Он позволяет себе додумывать до конца то, к чему мы даже приближаться не рискуем». Это сказал наш институтский преподаватель политэкономии Ник. Ник. Власов, погибший потом где-то в лагерях. Жизнь показала, что он был прав. Ни 10 лет лагеря, ни вот уже 20 лет жизни в отупляющей обстановке в крохотном шахтерском поселке, затерянном у черта на куличках среди Голодной степи под Джезказганом, не сломили ни дух, ни ум, ни волю его. Об одном молю бога — вырвать его оттуда, чтоб хоть несколько лет остатка жизни он мог быть рядом с библиотеками, людьми мыслящими, мог спорить, печататься, заканчивать начатое и еще многое-многое создать, т. к. знаю — он неисчерпаем. И какое преступление: душить, давить это пламя мысли только из боязни, что оно может обжечь! Нет, о нем я буду отдельно писать. Я обязана это сделать.

А сейчас о другом. За эти два года я изменила место работы. Меня позвали зав. лекционным отделом в Дом ученых Академгородка. Провожу литературные вечера, встречи с писателями, поэтами, организую выставки художников. Затеяла Клуб книголюбов, где встречаются люди запросто, для того чтобы помочь друг другу найти в этом потоке макулатуры, которым завалены прилавки книжных магазинов и полки библиотек, то, что стоит прочитать.

Было кое-что удачное, интересное. Так, оказался удивительно остро чувствующим человеком с «ободранной кожей» (по болевым восприятиям окружающего) драматург Александр Володин (приезжал из Ленинграда). Близок ему по духу, но более суров, ожесточен, по-крестьянски немногословен Федор Абрамов, автор прекрасной трилогии «Пряслины» — автобиографического романа. Пронзительной горечью заражал «веселый писатель» Виктор Конецкий (тоже ленинградец). А ведь книги его — «Соленый лед», «200 суток среди рифов и мифов» — читаешь, не переставая смеяться.

Жалею, что не записала ничего сразу после встречи с этими людьми. Их приезд в Академгородок как-то очень всколыхнул всех. Каждая такая встреча была праздником. И обострением духовной жизни, обострением размышлений о времени и о себе. А это так нужно! — иначе совсем мохом зарастем.

Но вот сейчас настал период, когда события извне будоражат всех, но достигают порой совсем не той реакции, на которую были рассчитаны. Уже неделя, как все газеты пестрят подборками: «Предателю по заслугам!», «Гнев народа», «Такое не прощается» — все это по поводу Солженицына, который решением Верховного Совета «выдворен за пределы родины» и лишен советского гражданства.

Каждый выпуск «последних известий» по радио тоже завершается подобными выступлениями: «Наша бригада полностью одобряет решение Верховного Совета о предателе и отщепенце Солженицыне», — говорит «со слезой в голосе» какая-то ткачиха с Трехгорки. «Нет предела подлости и коварству», — пишет рабочий завода «Серп и молот». «…Он точно тщательно подбирал самое низкое, самое подлое, на что способен человек. Преклонение перед Власовым, палачом советских людей, самое отвратительное в Солженицыне. Или, скажем, оскорбление святых для нас понятий. Или клевета на наш образ жизни — самое отвратительное в Солженицыне Не знаю! Тут он задал труднейшую загадку, на которую можно ответить только так: всё, буквально всё отвратительно в этом предателе», — так пишет писатель Конст. Финн в «Комсомольской правде» от 17 февраля. Говорят, что Евтушенко послал телеграмму в правительство даже не в защиту Солженицына, а только против того, какое отражение в нашей прессе приобретает вся эта история, и на следующий день был отменен его авторский вечер, который должен был проходить в Колонном зале и транслироваться по телевидению.

Если Солженицын действительно писал то, в чем его обвиняют, то его следовало отдать под суд, но открытый, чтоб избежать всех кривотолков, которые идут сейчас.

Во всех газетах и радиовыступлениях повторяются одни и те же фразы о том, что Солженицын «преклонялся перед Власовым» и желал, чтоб над нашей головой вновь «разразилась война». Но это столь чудовищно, что вызывает сомнение в возможности появления подобных мыслей у психически нормального человека. И именно поэтому, прежде чем судить, надо было бы сначала подтвердить сам факт высказывания Солженицыным этих положений! А уж если это были даже не устные высказывания, а печатные издания, то сделать это проще простого! И не цитатами, вырванными из контекста (таким приемом, как известно, можно «доказать» все, что угодно), а значительными фрагментами или даже полной публикацией, чтобы можно было точно, без искажений, судить о концепции автора. И если его позиция действительно столь искаженно-дика, то не было бы никакой опасности для «нестойких умов» от подобной гласности. Напротив. Вот тогда это действительно гнев народа, который клеймил бы предателя с полным основанием. Сейчас же выступают люди, знающие о писаниях Солженицына лишь в пересказе, манипулирующие теми двумя-тремя положениями, которые якобы содержатся в его сочинениях. Почему Нюрнбергский процесс проходил гласно, все обвинения предъявлялись преступникам на основании документов, с которыми мог ознакомиться каждый и подлинность которых была засвидетельствована?.. И еще: все эти выступления в газетах и по радио — «мы клеймим» и т. п. — хоть и «авторские» (указывается — «рабочий такой-то», «солдат такой-то»), очень напоминают те китайские компании культурной революции, которые мы недавно высмеивали: «один крестьянин сказал», «один студент написал». Да и в 30-е годы клеймили у нас, к примеру, Мейерхольда (я просматривала при подготовке к диплому журнал «Театр и революция» за те годы) те, кто не имел никакого отношения к театру, и в тех же выражениях, что звучат сегодня по поводу Солженицына. А сейчас отмечается юбилей «Талантливейшего режиссера советского театра Мейерхольда»!. В 1946 г. «изничтожали» М. Зощенко и А. Ахматову, а теперь — тоже юбилеи. И нет этому конца. И если бы не было на памяти всех этих «трансформаций» (и с людьми талантливыми!), то я бы, наверное, иначе отнеслась сейчас ко всей этой шумихе вокруг Солженицына. И главное: чтоб вынести свое мнение, надо знать! А я не читала. Не знаю. Просто «присоединиться к ранее выступившим товарищам» не привыкла. И еще: несколько лет назад мне в редакции «Сиб. огней» среди прочих рукописей удалось прочитать рукопись «Ракового корпуса» (его отклонили в московских журналах и кто-то привез к нам). В художественном отношении мне показалось это не очень интересным — слабее «Ивана Денисовича», но в идейном плане никаких «крайностей» я там не усмотрела. Там описываются (довольно натуралистично и жестко) будни онкологического отделения одной из областных больниц где-то в Средней Азии, где все обречены и потому «равны» между собой, где не имеют значения все прошлые заслуги или грехи. И как по-разному проявляют себя люди в эти считанные месяцы, дни, часы перед «уходом в мир иной»…

Среди героев есть и «ответственный работник областного масштаба», и простые «рядовые труженики». Есть и один молодой парень из заключенных, которого держат («проверяют») после плена в лагерях и срок еще не истек, но болезнь вынудила временно поместить его в общую больницу, где проводят курс облучения. Размышления больных о жизни и смерти, о человеке и обществе, переосмысление своего прошлого — содержание романа. Ясно выявлена психологическая (и социальная) несовместимость «ответ. работника» и «зека». Первый оскорблен тем, что его сосед по койке «преступник», требует от дирекции больницы «избавить его от такого соседства» и т. д. «Зек» не скрывает своего презрения к «начальнику». А мысль автора очевидна: ценность человеческая определяется не теми «ролями», которые играем мы в жизни, не уровнем ступеньки, на которую поставила нас судьба, а нравственным багажом. И в преддверии смерти это ощущается с предельной остротой. В общем, мысль не нова. И произведение это — не шедевр, но уж во всяком случае и не «поклеп на советскую действительность». Самое любопытное, что когда я спросила о романе «Раковый корпус» одну даму из горкома (ведающую делами радио и телевидения): «Правда ли, что там о Власове? И почему название такое странное?» (будто не знаю), то она ответила убежденно и очень горячо: «Да! Там сплошное воспевание власовщины, а вся наша армия представлена в виде «раковой опухоли»… Вот так! Если общественное мнение формируется подобными методами, то как же можно верить всему тому, что пишут сейчас о тех произведениях Солженицына, которых я не знаю?

Появилась в «Литературной газете» огромная статья, на два разворота, доктора исторических наук Яковлева. Нет сил ее пересказывать (оставляю ее в конверте с вырезками как документ), но то, что там концы не сходятся с концами, видно невооруженным глазом. Бесконечные исторические экскурсы и фантастические «домысливания» случайно вырванных из контекста фраз. Такими методами можно доказать с одинаковым успехом и то, что автор — «знамение времени» (как это делают всяческие радиостанции Запада), и то, что он «закоренелый негодяй». Как понять тот факт, что в 60-е годы Солженицын был, среди тысяч других, реабилитирован правительством как невинно пострадавший в годы культа, а сейчас профессор Яковлев пишет о нем: «Что делал в то время, когда советские люди от солдата до генерала армии ценой жизни своей выполняли воинский долг, этот, по критериям антикоммунистов, «русский патриот» Солженицын? Стоило Красной Армии прийти туда, откуда затевался поход на Восток, Солженицын не мог больше сдерживаться. Били тех, перед кем он мысленно всегда стоял на коленях, — прусских милитаристов. Солженицын опозорил погоны офицера, занявшись распространением гнусных слухов, имевших в виду подорвать боевой дух войск. По законам военного времени он был удален за тяжкие преступления из рядов действующей армии. Миллионы солдат ушли вперед добивать фашистского зверя, а Солженицына отправили в тыл — в тюрьму. Там, в дикой злобе он оттачивал замыслы пасквиля, появившегося много лет спустя, как «Август Четырнадцатого», но задуманного еще в юношеские годы» и т. д.

Так как же могли реабилитировать такого злодея, если это все правда?! И почему мы должны всему этому верить?


25 февраля

За это время кое-что прояснилось для меня. Сволочное время — не могу, не имею права! упоминать, кто говорил, где, когда. Запишу лишь те фразы, мысли, факты, которые запомнились.

Об истории с Солженицыным. Он последние годы впал в какое-то обостренное состояние мессианства, считал чуть ли не долгом жизни проповедь борьбы с «Ложью» (в которой он видит основное зло) способом пассивного бунта: «Если считаете, что лгут газеты, не читайте их. Если вынуждены быть в атмосфере лжи на работе, измените ее на те области, где это исключено (земледелие, физический труд и т. д.) Если лживо окружение ваших друзей, уйдите от них. Каждый способен в рамках общества сохранить уважение к себе и чистоту совести» (не ручаюсь за слова, но нечто подобное по смыслу). Причем все это излагается подчеркнуто архаично-русским стилем, с длительными <… > и почти фольклорной напевностью. Он верит в могущество русского языка, способного подсознательно заставить откликнуться в душе русского человека каких-то забытых, но истинно славянских струн (что, кстати, далеко не очевидно и, напротив, многим мешает принять его даже в чем-то и разумные доводы). Есть у него и явный налет религиозности, что тоже работает против него — слишком уж мы все атеисты по духу. Ну, и эта «проповедническая деятельность», вряд ли представляющая серьезную опасность и, скорее, интересная для психиатра: почему человек конца ХХ в. пользуется столь архаичными методами общения. А для социолога вопрос: что в нашем демократическом обществе порождает столь искривленное по форме и фанатичное по духу стремление пробиться к сознанию соотечественников. (Чем не протопоп Аввакум ХХ века?). И почему нет «прямых путей», а надо «пробиваться»? Вся эта деятельность Солженицына в сочетании с неизвестными нам, но широко публикуемыми на Западе его романами приводит к тому, что предпринимается решение «зло пресечь». Посылают ему повестку с «приглашением» одну, другую — он не идет. Тогда прибывают к нему домой четверо, увозят. Естественно, жена бросается к друзьям — писателям. Кто шарахнулся в сторону, кто согласен что-то предпринять, но что? И у всех одна мысль: неужели начались снова те, столь свежие в памяти, времена, когда надо прислушиваться к шагам на лестнице. Евтушенко, находящийся в критическом состоянии из-за обструкции, устроенной ему бывшими друзьями В. Аксеновым и Поженяном за его «флюгерность», за то, что ходит в «любимцах», за то, что министр Радио-Телевидения сказал: "Надо Евтушенко чаще привлекать к публичным выступлениям, он теперь вполне управляемым стал», немедленно получает разрешение на вечер в Колонном зале с трансляцией в двух программах, а кличка «Управляемый» закрепляется и доводит его до бешенства. И он с присущей ему безрассудностью кидается в омут с головой: телеграфирует в Управление культурой о «позорном», недопустимом факте… о нежелательном резонансе, и вообще о «методах прошедших лет…». Разумеется, скандал. Концерт и телепередачи отменены. Но и банальная «отсидка» Солженицына заменяется эффектным трюком с «выдворением» — сажают в самолет и везут неизвестно куда. Высадили, оказалось — в ФРГ. Шум на весь мир. Журналисты как мухи на мед. Но Солженицын решил выдержать их натиск и отказался от всяческих интервью. Но там народ ушлый, поняли, что прямой атакой его не взять, и пошли в обход, а он на это клюнул и разразился «Заявлением — протестом», которое мгновенно напечатали все газеты. Оказывается, газетчики спровоцировали выступление Солженицына, напечатав явную «утку» о том, что к нему, якобы, где-то на улицах Цюриха, когда он шел к банку (его богатство Нобелевского лауреата везде подчеркивается), подошел какой-то «агент из Москвы» и передал письмо от жены, которое он эту «первую весточку» тут же прочитал и расплакался. Солженицын мгновенно взорвался и потребовал, чтобы дали опровержение: никакой «агент» от жены ему ничего не передавал, т. к. в этом нет надобности — он ежедневно разговаривает с семьей по телефону и никто никаких препятствий ему в этом не чинит. А если здешние газеты способны выдумывать подобные небылицы, то «здешняя пресса еще хуже, чем наша, российская» (пересказываю с теми комментариями, которыми этот рассказ сопровождался). Разумеется, такое выступление наивно и смешно. Солженицын еще раз доказал свою детскую наивность («один против всех»): так было и по эту сторону границы и теперь — по ту. Естественно, что он будет вытолкнут и из того общества. Уже после этого первого его выступления к нему изменилось отношение тех, кто собирался делать на нем бизнес (сделают и теперь, но Солженицына при этом раздавят). И эти «разочарования» в Солженицыне немедленно опубликовали наши газеты. Еще бы, тамошние журналисты заговорили почти нашим языком: «Теперь, когда он оказался за пределами Сов. Союза и лишился возможности изображать себя святым мучеником, пьедестал, который мы ему создавали, быстро дает трещины» («Лит. газета» — 27/II-74).

Нет сомнения и в том, что его быстренько обдерут как липку, т. к. его сейчас начнут шантажировать орды русских (и не только русских) эмигрантов: «Если вы провозгласили себя совестью русского народа, то докажите на деле — спасите погибающего» и т. д. И он должен будет давать и никогда не сможет отличить истинно нуждающегося от афериста, или от «майора Пронина», работающего «эмигрантом». Особенно обострится его трагедия, когда он соединится с семьей. Малейшая отлучка из дому или опоздание детей, жены заставят его думать о хищении, несчастье, и на любое требование «выкупа» он отдаст все. <…> Но его вытолкнули от нас за «антисоветизм», а из капстран вытолкнут/раздавят за мучительную, доведенную до исступления любовь к России. Логически рассуждая, он должен покончить с собой (если раньше не прикончат его «неизвестные» в «автомобильной катастрофе»).


О литературе.

Вся история русской литературы — это развитие двух литератур: Литературы Чести и Литературы Совести. При всей кажущейся близости эти понятия не тождественны. У них различные внутренние задачи, «пружины», круг проблем, видение мира, способ осмысления его, понимание своего места и назначения, уровень художественного воплощения, заботы о форме и т. д. Причем сами художники — представители этих направлений — целостные личности, и их самовыражение едино и в большом, и в малом, и в творчестве, и в житейских обстоятельствах. Поэтому достаточно, к примеру, представить в одинаковой ситуации двух различных писателей, чтоб по характеру их поведения понять, к какому «типу» они относятся.

Пушкин — ярко выраженный писатель Чести. Во всем. И когда оскорбляют его лично, плюют в лицо, то у него нет ни минуты сомнения в том, что поругана честь и что отстоять ее можно только с пистолетом в руке, ставя на карту жизнь (хотя он и прекрасно понимал, чтО теряет русская литература в его лице).

Если же в подобной ситуации оказался бы Достоевский — писатель Совести, то он наверняка начал бы мучиться сомнениями: а может, он заслужил эту пощечину? Возможно, его обидчик более несчастен, чем он, т. к. не может не страдать от того, что страсть выхлестнулась в такой недостойной форме? — и т. д. и т. п. Таким же он остается в литературе: любовь к народу, России превращается у него в сплошную рану, и он готов распять себя ради нее, ради того, чтобы бередить все язвы своего времени. Только обнажив их, можно заставить содрогнуться сердце соотечественников. И только поняв это сердцем (а не разумом), смогут люди объединиться в своем стремлении спасти Россию от захлестывающей ее скверны, грязи, гниения. Только так! И Достоевский не единственен. Как и Пушкин, каждый крупный писатель в той или иной мере может быть соотнесен к этим двум направлениям литературы. Одни пишут, увековечивая подвиги Полтавы, другие надрывают себе сердце мыслями: «а нужно ли счастье, если за него платить слезами, одной слезой ребеночка…».

Для одних — «Что?», для других — «Как? Какой ценой?». И это можно проследить вплоть до литературы наших дней. Разумеется, исключив отсюда все, что «не литература», т. е. где и «бессовестно», и «бесчестно», а таких «писателей» легион. Писатели Совести не в силах справиться с гневом и болью и зачастую отбрасывают все заботы о художественном мастерстве, об отделке формы, поэтому получают заслуженные упреки критики. Только монументы славы требуют тщательной отделки и внешнего блеска. Мы без труда назовем писателей обостренной Совести наших дней. И в их ряду один из наиболее неистово-фанатичных (что всегда переходит в обратное качество, как любое «чересчур») — Солженицын. У него стремление «докопаться до основ» доходит до мазохизма, и это не может не отталкивать. Мы не любим, когда нас суют носом в дерьмо, мы не любим заглядывать в бездны. Мы не хотим нарушать свой привычный покой и устоявшиеся догмы. И нужно большое мужество, чтоб позволить себе, как это сделал Солженицын, задуматься над тем, что если поражение в Японской войне 1904 г. дало основание для революции 1905 г., а без нее не было бы и 17-го, то, может, по-другому развивалась бы наша история. Если бы в 1812 г. не было пролито столько крови, не была сожжена Москва и война кончилась бы «поражением», то это было бы поражение не нации, а правительства. А на том историческом отрезке, когда назревала революционная ситуация в Испании и уже трещала по швам опившаяся кровью империя Наполеона, дискредитация русского трона послужила бы, вероятно, более активным стимулятором национального самосознания, чем происшедшее упрочение «доблестного Александра I». Вряд ли угрожало и «офранцузивание» России: при внешних формах протектората русская нация никогда не растворилась бы в своих временщиках (как это было при онемечивании в XVIII веке). И уж во всяком случае конституционные идеи декабристов уже в 1815 году охватили бы умы России, и русский трон рухнул бы так же, как и искусственно воскрешенные марионетки Бурбонов во Франции. Да и крепостное право ушло бы в небытие на полвека раньше. Почему эта мысль вызывает такое раздражение сейчас, непонятно. Как и подобная же коллизия в войне 1914 г. Да ведь до сих пор мы всегда говорили открыто о «позорной войне», о «миллионах русских солдат, превращенных в пушечное мясо…», но стоило Солженицыну сказать об этом, как оказалось, что его позиция «предательская». Кстати, об аналогии с Великой Отечественной войной он нигде не упоминал. Подобная ретроспекция проделана теми, кто заинтересован был в том, чтобы потрясти всех «чудовищностью выродка», который «в то время, как мы проливали кровь, как миллионы наших отцов и братьев на фронтах…», а он «хотел» (где это сказано им?!), чтоб «фашистский сапог растоптал нашу землю» и т. д. и т. п.


4 апреля 1974 г.

После долгого перерыва сегодня захотелось записать несколько слов. Точнее, хотелось бы закричать, выругаться — но… кому? где? — скажешь то, что мучает. Да и многим показалось бы просто «блажью», «дуростью». И действительно, смешно, глупо в моем возрасте срываться, реветь, не находить себе места от… невыносимого стыда за тот маразм, который стал нормой, официально узаконенным уровнем «искусства» (если это можно назвать «искусством»).

Короче. Все эти дни по радио, в газетах, по телевидению — Съезд, Съезд, Съезд… Не буду комментировать. Несомненно много разумного в намечаемых планах и директивах… Но — зачем этот гром, треск, фанфары! Зачем бесконечное словоизвержение: «Величайшее событие», «Войдет в историю», «Приветствия», «Заверения в бесконечной преданности» и т. д. (не могу слушать эту навязшую в зубах фразу: «Разрешите заверить»). Заверяют в том, что и впредь будут — рабочие, колхозники, писатели, солдаты… Ну, неужели кто-либо сомневается в том, что без этих клятв люди не будут выполнять на своих постах то, что они делали до сих пор?!!

«Наши величайшие победы», «Наш героический», «Наш исторический вклад» — даже если это действительно так, то зачем же самим о себе да всё в превосходной степени?! Ну, пусть китайцы трезвонят о себе во все колокола и ни шагу без «высочайших» и «величайших успехов», а нам зачем?! Почему, когда слушаем Пекин, смеемся над их патетикой и обкатанными штампами-лозунгами, а вот когда у нас та же стилистика и безудержное захваливание самих себя, то это принимаем как должное? Успехи несомненны, но неужели съезды для того, чтоб только похвалиться успехами? Почему на съездах партии при Ленине были горячие дискуссии, поиски, столкновения мнений. Читаешь стенограммы как драматическую эпопею, слышишь каждого выступающего, его интонации чувствуешь, жесты. (А чего стоят «реплики с места»! — это настоящая жизнь!). А сейчас обкатанные гладкие отчеты, в которых чувствуешь хорошо вышколенного референта, а в прениях обязательно длинное вступление из «Заверений». Вот, на выбор, за 31 марта: «Ярким незабываемым днем останется в истории нашей родины», «С глубоким вниманием и огромным воодушевлением», «Ярко и убедительно», «Замечательные успехи нашего народа», «В свете огромных задач», «Целиком и полностью одобряем», «Трудовой подъем ознаменовал…», «Новый вклад в сокровищницу марксизма-ленинизма», «Выразив горячее одобрение и единодушную поддержку» — и так далее до бесконечности. Правда, «отмечают» слабые места, недостатки… Но — в строго определенной пропорции. Если потомки наши захотят представить себе состояние дел, уровень производства, культуры, организации труда по материалом съезда, то получат картину такую сияющую и залитую патокой, что удивятся: а куда же делись все те проблемы, которые проскакивают на страницах газет, журналов, книг, которые волнуют экономистов, социологов, психологов и просто честных людей?

Да, но это все о публицистике, а начала я с «искусства». Так вот, в дни эти, конечно же, выступили и «деятели искусства и литературы». Выступил с дежурной речью дежурный оратор «от писателей» — Шолохов (не хочу даже цитировать, все это он повторяет уже много лет, и уже более 20 лет стрижет купоны с романов молодости). Но откликнулись и поэты. И их, конечно же, нарасхват берут газеты, журналы (вроде «Огонька» и «Октября»). Пусть там поэзия и не ночевала, лишь бы «актуально» было.

Вот один из многочисленных образчиков (напечатано в центре 1-й страницы «Комсомольской правды»).

Созидатели

На рассвете

Свои запускает станки

Пятилетье —

Пять пальцев рабочей руки.

Удивителен спектр

Самых разных работ.

Там, где Съезд — архитектор,

Строитель — народ.

Виден космос

С автографом лунных колес,

Зреет колос

Пятнадцати зерен колосс!

(О чем?! О 15 ц с га? И это «колосс»! Бедный русский язык!)

Нам закалка особая (О чем?)

верность — в удел,

высшей пробою —

цифры на золоте дел. (Какие «цифры»?)

Коммунизм,

как я рад, что созвучен тебе.

Оптимизм —

Твой напарник и брат по борьбе.

Многотрубно

Гигантами строек поем:

Как ни трудно —

Любой одолеем подъем.

Люди с мест, (?)

Расскажите,

Как движетесь в рост (как пародия на стихи!)

Здравствуй, Съезд,

Наших сил, наших дум, наших звезд.

Ты трибуна

державной моей новизны,

и коммуна —

мой парус на мачте весны (!!).

Автор? — Виктор Урин.

И это «стихи»?

Да любой графоман лучше зарифмовал бы «пятилетье», «коммуну», «оптимизм» и «космос»!?

Как не стыдно редактору было подписывать этот номер в печать?

А мне вот стыдно. До злости, до слез, до отчаяния! Маразм! — узаконен!


1976 — 1978 г.г

15–17 февраля

Неужели наша жизнь действительно отмеряется этими ломтями — «От съезда к съезду!»?! Так навязло все это в ушах, что уже скоро и сам начнешь говорить и мыслить неудобными лозунгами. И все же забавно (чтоб не сказать — страшно), что чувство непереносимой духоты, задыхания возникает в дни «преддверия» очередной компании. То это был «Великий 100-летний юбилей Ленина», то «Великое 50-летие революции», то «Великий съезд» (меняются лишь цифры порядковые). Для смеха выношу сейчас заголовки из последних газет. «Известия»: «Съезду партии посвящается», «Каждый трудится по-ударному», «Тесное соединение партии и народа» и т. д.

Вот заговорило радио: «На многих предприятиях Ленинграда вчера прошли митинги, где передовики производства рапортовали о своих достижениях навстречу XXV съезду», «С выполнением своих обязательств к съезду справилась ткачиха…» и т. д. и т. п.

В общем, эти клише переходят от съезда к съезду.

Был период, когда людьми владел страх. Страх остался и сейчас (об этом не место здесь). Но добавился еще постоянный мучительный стыд.

По радио: в г. Томске одна из улиц названа именем венгерского коммуниста Бела Куна, который был здесь в годы Гражданской войны. Его имя прославило коммунистическое движение… и т. д. И это о Куне, имя которого как «врага народа» вычеркивалось из книг, его произведения «изымались» из библиотек и сжигались. Мама моя слушает сейчас радио и рассказывает, как «по списку» сдавали целыми мешками книги «врагов народа» и на их глазах с помощью библиотекарей их рвали, а потом сжигали, чтоб ни листка не осталось.

Так вот — стыд стал основным состоянием. Стыд за газеты, радио, стыд за необходимость улыбаться дуракам, если они занимают «пост». Стыд перед молодыми, которые с усмешкой спрашивают: «Так вот за это вы ратовали? Это и есть воплощение ваших идеалов, ради которых столько лучших положили свои головы?». Но более всего стыдно перед теми, кто всю жизнь работает не разгибая спины, еле сводит концы с концами, не имеет физических сил на книги, музыку и прочие духовные ценности, мается судьбою своих детей, видя, что им не вырваться из этого болота, и все же верит в то, что где-то есть справедливость! Но уже сомневается, т. к. видит, как одни имеют все — и квартиры, и дачи, и машины, и туристские путевки, и дети их уже при рождении «запрограммированы» на благополучие, и их внуки. А другим — всю жизнь вкалывать.

Вот уже более десяти лет как я переписываюсь с Капой Чудиновой, с малограмотной женщиной из шахтерского поселка Малиновка Кемеровской обл. Она прислала как-то письмо на радио, где я заведовала художественным вещанием. Ей очень понравилась передача о книге Медынского «Честь» — о детях с трудной судьбой. Просила, нельзя ли прислать ей эту книгу, т. к. в их поселке не достать. Я послала. И завязалась переписка (как жаль, что не сохранила письма. Но теперь буду беречь). Она вырвалась из старообрядческой семьи. Мать фанатически верующая. Отец сбежал с фронта и погиб где-то в тайге, скрываясь. До 18 лет Капа не бывала в городе, жила с матерью и сестрами в землянке, в маленьком поселке Горной Шории (их выгнали из дома как семью дезертира). Еле 4 класса окончила. Удрала от матери на стройку в Новосибирск. Когда впервые телевизор увидела, «чуть от страха не умерла», думала — дьявольская сила. Мечтала стать… шофером. Учиться хотела. Но вышла замуж за Васю — болезненного, безвольного, но упрямого. Уехали на шахту в пос. Малиновка, где и живут до сих пор. У нее три дочки. Воспитывала их «по науке»: слушала лекции по радио, выписывала журналы, делала с ними уроки и понемножку училась сама. Но шофером стать не удалось — нет в их поселке таких курсов. А тут ее Вася стал все больше болеть (сказалась работа под землей). И вот уже 6 лет как он болеет, а она одна тянет семью — работает стрелочницей. Работает в 40 градусные морозы и пургу, ходит по 5 км туда и обратно. А их еще обсчитывают, заставляют бесплатно делать дополнительную работу, «начальница» пьянствует, орет, матерится, а сама живет как сыр в масле. И все ей сходит с рук. И вот Капа прислала мне письмо об этом (жаль, нет его под рукой — его «пришили к делу» в Управлении ж/д, куда я обратилась по всем этим вопросам).

И вот вчера пришел официальный ответ, ответ-отписка. А такой интеллигентный, галантный этот зам. начальника ж/д т. Акулинин, когда я разговаривала с ним, рассказывала про Капу, про то, как важно, чтобы у этой малограмотной женщины не подорвалась вера в справедливость. И вот ответ: «дополнительная оплата за работу в дни, когда морозы -30 и метели осуществляется в соответствии с п. 9. приказа МПС 24/II от 17/VII-71 г.». Оплата за заготовку сена для колхоза «Кузелеевский» (12 т. сена!) произведена» (хотя именно о том, что эти деньги начальство поделило между собой, а им не досталось ни копейки, и писала Капа!).

А по поводу того, что сверх своих обязанностей стрелочниц обязали еще обслуживать вагоны и подкладывать под колеса (для торможения) тяжелые «башмаки» (что и трудно, и опасно), написано в ответе Акулинина: «Работа с башмаками стрелочниками ст. Малиновка производится в порядке уплотнения рабочего дня (!), поэтому, согласно п. 10 приказа МПС № 184/93 от 1960 г., дополнительная оплата за это им не положена». Вот так! «Не положена»! И на все есть частокол параграфов и приказов. И подпись под этим письмом красивая, с завитушкой, тщательно выписаны все буквы. Сомнения в своей правоте у него не было ни на секунду. И в разговоре по телефону он искренне удивился тому, что меня его ответ не удовлетворил. А про начальницу, которая ворует, сказал, что «факты не подтвердились», и вообще она у них «в передовых ходит», т. к. «план выполняет по всем показателям». Я посоветовала ему выдать этой «начальнице» премию и бросила трубку. Сегодня надо писать Капе. Что? Что я скажу ей? А ведь она верит, что я «грамотная» и могу добиться «правды». Да и Капа уже понимает, что надежды на «правду» мало. Пишет в своем последнем письме: «Рабочие боятся защищать свои права, да и кто нас слушает. Если приедет комиссия какая, то стараются проверить лишь наши знания, а никогда не спросят у рабочих о наболевших вопросах, как начальник относится, не зажимает ли, как обеспечивает инструментом (они ведь спрашивают качество, чистоту стрелок, а чистить-то нечем). И дальше: «Я нисколько не удивлюсь, что Вам ответят — факты не подтвердились, и все. Зря я отняла у Вас время». Пишет про Васю, что он хоть и на «легкой работе» теперь, (работает на складе при шахте, взрывчатку выдает), но ему пришлось машину с ящиками разгружать, а он после операции и чуть ночью не умер, но уйти некуда: «а что грузчиком ему пришлось работать, не удивительно, не будут же держать машину, да и взрывчатка нужна. Если он не будет делать, то ему скажут «не можешь, так сиди дома», а если он умрет, так на его место пять будет. Это начальников надо беречь, их мало, а безграмотных полно, да еще больных, толку-то с нас, что мы живем».

Такое письмо от 30/I-76 прислала мне Капа. Я его дословно переписала, только запятые расставила, да ошибки исправила.

Что я отвечу ей?

Стыдно перед такими как она, до физической боли стыдно. И чувство полного бессилия помочь хоть чем-то.


24 февраля

Вчера мы с А. были приглашены на вечер, посвященный Дню Советской Армии (23/II), который был организован для членов Дома ученых в нашем ресторане. Такие организованные ресторанные вечера (их проводят 1 раз в месяц по случаю каких-либо «красных дней календаря» или «без случая», просто для отдыха) называются «Кафе у фонтана», т. к. стеклянная стенка ресторана с дверью граничит с зимним садом нижнего фойе, и там действительно есть «фонтан» — крохотный, чуть больше ванны водоем с метровой струйкой воды. Но на фоне огромного окна в заснеженный парк вечнозеленые деревца этого зимнего сада действительно очень радуют, и даже этот жалкий «фонтан» приятен своим журчанием. И вот ресторанные вечера частенько завершаются «у фонтана». Там проходят танцы под радиолу или маленький оркестр, и боюсь, что деревцам вредна гремящая музыка — некоторые начали желтеть и сбрасывать листья.

Я ни разу не была на этих вечерах «Кафе у фонтана». Их организует зам. директора — энергичная дама Галина Васильевна. Очень жизнерадостная, вечно раздается ее «переливчатый» смех — «ха-ха-ха-ха». И, видимо, она очень ценит свою способность так «молодо», «так непосредственно» смеяться по всем поводам. И без повода. На вечера «У фонтана» заранее распределяются входные билеты (платные), записываются столики и вообще попасть туда трудно, т. к. там всего что-то около 80 мест. И каждый раз Г.В. организует что-то «развлекательное», кого-то приглашает в качестве «интересного человека», проводит какие-то выставки, приглашает оркестр. И, судя по отзывам, многим нравятся эти вечера. Правда, есть и такие, которые говорят: «Сходил разок ради любопытства и больше не пойду. Скучно».

Ну и мне с А. захотелось пойти туда, взглянуть, как развлекаются люди, и просто посидеть вечер в праздничной обстановке, тем более, что «праздник». Хотя никого все эти праздники календарно-официальные не волнуют, но когда приглашают, напоминая, что и я, и А. имеют некоторое отношение к Отеч. Войне, а значит, и к Армии, это даже вроде и приятно: мол, заслуженный праздник.

Оказалось все довольно обычно. Сидели за столиками, ели, пили. Не на эти 2 р. по входному билету, конечно, а за свои, и это получается довольно дорого даже при скромных аппетитах. Многие были компаниями, и поэтому им было весело. За нашим столиком сидел один славный химик с женой, пытались немножко познакомиться, поговорить, но в этой обстановке было невозможно — шумно очень из-за «мероприятий». А пишу я об этом вечере только из-за этих самых «мероприятий», которые придумала «по случаю Дня Советской Армии» наша жизнерадостная дама. И все вроде бы были очень довольны, и она больше всех. Как она отплясывала потом «у фонтана»!. А заключались «мероприятия» в следующем: вышел на эстраду наш директор ДУ — И. С. Полевой, в парадном мундире, при всех орденах (он полковник в отставке) и предложил провести викторину «на темы Советской Армии». Премия — бутылка коньяку. И какой ажиотаж это вызвало! Спешили выкрикнуть ответы (каждый столик — «команда»), на ходу импровизировали, не отказывались от подсказки. И вообще вели себя как школьники. А вопросы мало подходящие к веселью: какие рода советских войск существуют сейчас, когда произошла та или иная битва, кто командующий фронтом был, где-когда декрет об Армии был подписан и т. п. Смешно, но из-за своей отличной памяти А. знал это лучше многих и подсказывал нашему соседу, а тот выкрикивал и быстренько набирал «баллы». В заключение надо было… разобрать и собрать автомат… (Среди гостей были курсанты военного училища и они стали членами «жюри» в этом деле). Разложили на столе (на эстраде, где быть бы оркестру) автомат и десяток мужчин (и даже женщина одна) вызвались собирать и разбирать автомат. С секундомером засекали время. Аплодировали «победителю». И выглядело это как веселый аттракцион, и всем было искренне весело. И мы смеялись. И больше всего тому, что хоть наш сосед совсем оскандалился с разборкой автомата. но все же наш столик выиграл этот коньяк! — за общее количество баллов. И мы угощали всех «болельщиков» за соседними столиками и принимали поздравления, даже потанцевали немножко потом (впервые в жизни мы с А. танцевали, между прочим). И ушли мы домой в хорошем настроении — вроде встряхнулись немного. Но ведь если подумать, какое убогое «веселье» удовлетворяет теперь людей! Как разучились отдыхать, праздновать: если нет «мероприятия», то уж и не знаем, что делать, кроме как пить-есть. И, главное, какое это, наверное, страшное зрелище со стороны. Люди, пришедшие повеселиться, отдохнуть, с удовольствием вовлекаются в дурацкую викторину «кто-где-когда воевал, получал награды», и даже «вместо игры!» занимаются сборкой автомата! Хороши эти «игры взрослых людей»! Если б нам рассказали о таких развлечениях в Китае, мы бы смеялись. А когда это у нас, то так и надо. И все довольны. А даму-организаторшу даже похвалили. (Да, забыла: в качестве «выставки» на этот раз демонстрировалась коллекция… этикеток винных бутылок, аккуратно подклеенных в несколько альбомов одним энтузиастом. Коллекция эта вызвала также большое одобрение. Вероятно, появятся скоро и «последователи»: ведь иметь «хобби» теперь модно).


27 февраля

Открылся 25 съезд. Нет сил слушать радио, читать газеты. По телевизору весь день или «Дневник съезда», или что-либо «идейно-выдержанное», вроде фильмов 30-х — 50-х годов. Доклад генерального (по радио это звучит как «гениального») длился пять часов подряд! С маленькими перерывами. Вот пример героического труда! Да еще в таком возрасте! Если сравнить текст подобного доклада на 24 съезде и этого — как две капли воды. Только «бурные аплодисменты» «вспыхивали чаще». И еще одно настораживает: в заключение, «под занавес», дано новое определение понятий демократии и нравственности. Сказано: «Зарубежные критики нередко извращают смысл мер, принимаемых Советским государством в целях укрепления законности и правопорядка. Всякий разговор об укреплении дисциплины и ответственности граждан перед обществом изображается там как нарушение демократии. …Можем напомнить ленинские слова о том, что нравственно в нашем обществе все, что служит интересам строительства коммунизма. Точно так же мы можем сказать, что демократично для нас то, что служит интересам народа, интересам коммунистического строительства. То, что противоречит этим интересам, мы отвергаем, и никто не убедит нас в том, что это неправильный подход».

Как теперь легко будет манипулировать этим «определением»! Всё зависит от решения — «служит интересам или не служит». А какие критерии при этом? Всё «на глазок»?! И на этом основании тот, кто «на глазок» определяет «полезно это интересам коммунизма или нет», может и суд вершить: «сие — нарушение демократии, а сие — «нет». И соответствующие последствия (или амнистия) для тех, кто «нарушил» или «не нарушил». Так исторические категории, имеющие давно определенный точный смысл, используются на потребу дня с «новой начинкой» (все равно как из пирожка вынуть ту начинку, которая «неугодна хозяину» и заменить другой). Эта новая «гениальная» формула будет тут же «взята на вооружение» тысячами пропагандистов-агитаторов, и результаты не замедлят сказаться.

Да, в эти «исторические дни» не обходится и без анекдотов. Так, мне удалось достать газетку «Вечерний Новосибирск» за 25/II, на которой красным проштемпелевано: «Брак!». И это поверх исторических материалов съезда и доклада самого! Уже сам вид этой газеты будто из анекдота. С чего бы сие? Оказывается, в спешке наборщик перепутал «марксизм» с «маоизмом» (!), и получилась в речи генерального такая фразочка: «Теперь уж мало сказать, что марксистская идеология и политика несовместимы с марксистско-ленинским учением. Они прямо враждебны ему». Редактор подмахнул этот номер и выпустил в свет! Представляю, какой ужас охватил всех, кто причастен к этому, когда раздавался телефонный звонок из обкома (да и не только из обкома). С какой лихорадочной быстротой объезжали все киоски Союзпечати (а их сотни!) и собственноручно клеймили «Брак!». Дураки! Лучше бы сразу изъяли, а то ведь из-под прилавка этот «брак» продают и по сегодня!. Как там дрожат за свою шкуру все редакторы. А бедные корректоры, линотиписты! (будто это они должны отвечать за «смысл»!). А на следующий день в газете такое «исправление» напечатано: «Во вчерашнем номере газеты на первой странице в крайне правой колонке по вине корректоров (!) допущена ошибка. Конец первого абзаца следует читать: «Теперь уж мало сказать, что маоистская идеология и политика несовместимы с марксистско-ленинским учением». Как осторожно: «Справа, вверху», «конец абзаца», но ни слова о том, что за материл, как было напечатано. Еще бы! Даже произнести вслух страшно — в речи Самого! В день Съезда!. Представляю, с каким трепетом сообщали о ЧП первому секретарю Новосибирского обкома Горячеву («хозяину», как зовут его) в Москву, где он сейчас заседает и произносит речи. И каково это было ему узнать! Небось, приедет и уйдет на пенсию (ему уже за 70 и он давно грозился уйти, да все что-то не соберется никак). А в газете, видимо, многие полетят. И виноват «корректор» (будто выпускающий не читает и не подписывает номер после корректора!).

Еще из области анекдотов, рождаемых жизнью. Пятилетний внук Стасик привык перед сном слушать по радио сказки для малышей. Теперь эти сказки отменены — передают «Дневник съезда». Стасик слушал-слушал, а там все про КПСС. Он начал плакать: «Когда начнут сказки рассказывать?». Ему шутя сказали: «Слушай — это тоже сказка». Он сказал: «Не хочу, мне не нравится сказка про капесес — она страшная» (почему ему показалось страшным слово «капесес» — непонятно). А на другой день пришел к нам и спрашивает: «Бабушка, ты боишься сказку про капесес?».


29 февраля

Прочитала очень любопытную книжку — А А. Галкин «Социология неофашизма». Анализ почвы, порождающей неофашизм, наводит на аналогии. Особенно о подмене интересов общества — личными. «…Растущее вмешательство государства во все процессы экономической, социальной и культурной жизни общества породило многочисленные административные органы, пытающиеся регламентировать всё и вся. Государственный управляющий механизм разросся до небывалых размеров. При этом дело даже не в том, что содержание такого механизма обходится обществу слишком дорого. Будучи построенным на чисто бюрократической основе, этот механизм скоро перестает выполнять свои общественные функции, во имя которых он был создан. Как отмечал еще К. Маркс, для бюрократии всегда характерно отождествление интересов общества и даже класса, интересы которого она представляет, со своими сугубо специфическими, бюрократическими интересами, стремление игнорировать общественные потребности. По мере расширения функций и компетенций бюрократического аппарата такие тенденции приобретают всеобъемлющий характер. Возникает угроза бюрократического самовластья. Появляется и одерживает верх стремление к бесконтрольности. Бюрократический аппарат как бы замыкается сам на себя, развиваясь по собственным законам. Соответственно замыкается на себя и бюрократическая каста.

В различных сферах это происходит по-разному. В политических партиях, призванных служить гибким рычагом подвода массовых социальных слоев к поддержке политического режима, разбухание организационного аппарата, дающее на первых порах реальные положительные результаты, на определенном этапе разрывает обратную связь. Стремление к всеобъемлющей регламентации сверху убивает инициативу на местах, разъединяет функционеров и рядовых членов. Незнание бюрократией специфики положения, слабая или неверная реакция на настроения избирателей расшатывают традиционные связи между партией и ее сторонниками. Сопровождающие бюрократию внешние признаки — специфический образ жизни и форма поведения бюрократии — порождают прямое отчуждение, которое если даже не приводит к немедленному отходу масс избирателей, то, во всяком случае, делает их поддержку чисто формальной. Видимость эффективно действующего организма скрывает большую или меньшую потерю способности выполнять свои классово обусловленные общественные функции. На более высоком уровне политической структуры прогрессирующее окостенение механизма власти проявляется в изменении соотношения между законодательной и исполнительной властью в пользу последней». И т. д.

«…Роль парламента приобретает все более формальный характер. Принципиальные позиции определяются партийными лидерами либо самостоятельно (если правительство однопартийное), либо в ходе закулисных коалиционных переговоров (если в нем участвуют две партии). Парламенту остается проштемпелевать принятые решения. Но ослабление роли парламента выражается не только в этом. В ряде случаев он теряет способность решать конкретные вопросы просто из-за того, что недостаточно компетентен. …На парламентскую арену выдвигаются люди, обладающие способностью завоевывать популярность среди избирателей и по возможности долго сохранять ее. Эта способность не предполагает, а иногда исключает наличие глубоких знаний и умений в специальной области. В то же время в связи с расширением функций современного государства на обсуждение парламента выносятся многочисленные специальные вопросы. Создание особых парламентских комиссий не решает проблемы, ибо многие рассматриваемые вопросы остаются тайной за семью замками даже для членов комиссии. Практически получается, что действительное решение принимают эксперты, подготавливающие Законопроекты в министерствах или других звеньях гос. аппарата. В большинстве случаев представленный ими вариант с теми или иными поправками становится законом.

Это касается не только узко специальных вопросов народного хозяйства, но и тех сфер деятельности, о которых парламентам представляется ограниченная информация из “соображений безопасности”. Из-под их контроля фактически выходят органы разведки, органы внутренней безопасности, превращающиеся в государство в государстве. Номинальный характер приобретает контроль законодательных органов над военной сферой».

Ну, и т. д. — иначе всю книжку надо выписать.


Декабрь 1978 г.

Смотрели телевизионные новости. За 30 минут передачи имя Л. И. Брежнева было в разных контекстах повторено 31 раз! Это уже не смешно, а страшно.


Телевизионный концерт из Киева 5 мая. Посвящен юбилею композитора Майбороды. Среди многих песен народный артист поет с благостно-сладким выражением на сытой физиономии:

Спасибо вам за ваш священный подвиг (!),

Наш генеральный секретарь!..

Зал стоя аплодирует.

Комментарии излишни.


Из анекдотов наших дней.

По радио (в мае 1986 г.) рассказали об одном судебном процессе. Там ректор пед. института где-то в Средней Азии имел: 5 машин «Волга», 23 сервиза, 74 костюма, 149 пар обуви, 62 пуховых одеяла, 19 магнитофонов, 66 ковров, 420 м ткани, 100 каракулевых шкур, 400 золотых часов, 16 браслетов с бриллиантами, 19 серег с бриллиантами, 41 пальто, облигаций на 18300 р, 735 р. денег. Всего на сумму 1 млн 200 тыс.


Загрузка...