Встал, пошел к Евдокии.
Сын его не признал, да и признать не мог, потому как родился оп осенью сорок первого, в те дни, когда Павел уже воевал. А к семье Щербаковых привык и Евдокию матерью называл. Выложил Павел все из вещмешка на стол махра да медали остались, сел на сундук, как был, в шинели расстегнутой, шапку только снял. Ребятишки смотрели на него, он — на них. В избе бедно...
— Вот что, Дуня, за сына, что сберегла, спасибо тебе. Ничем отблагодарить не могу сейчас, что есть, — указал он на стол. — Жил Минька у тебя три года, еще пусть побудет. Мне его на сегодняшний день девать некуда. Обживусь, возьму к себе. А пока буду помогать, как сумею. Завтра в контору, работу просить. Вот и все...
— Долго оп сидел в тот вечер у Щербаковых. Пили чай с сухарями, разговаривали. Сидел, облокотись на край стола, вытянув казенную ногу, лицо худое, волосы короткие, рыжеватые вислые усы. О войне рассказывать не стал, слушал Евдокию, как они жили тут, как хоронили его, Павла, жену. Лицо строгое, только усы сгребает, мнет пальцами. Засобирался уходить, а куда? В избу холодную? Постелила ему Евдокия зипун свой на пол, и лег он, как был в солдатском, под шинель свою, протез только отстегнул, а на голову опять же вещмешок да шапку. Наутро ушел к избе своей, отодрал доски от окон, изрубил на дрова снесенные к крыльцу жерди, протопил. Варька подмела, помыла пол, протерла окна, и стал Павел жить в своей избе, заходя по нескольку раз на день к Щербаковым. Работать пошел в шорную, а кроме всего, будучи с детства мастеровитым, умея править любую работу в крестьянстве, стал оп подрабатывать на стороне: кому раму связать-застеклить, кому сапоги пошить, если кожа находилась, да и кожу выделать мог. Тем и кормился, и сыну нес, ребятишкам Евдокии, если случалось заработать что. Но в шорной сидел он только до лета, а как начался сенокос, стали посылать его на разные работы, а чаще всего — метать стога, а позже, на уборочной, и снопы швырял в молотилку, солому скирдовал. А ведь это не просто так. Попробуй покрутись лето-осень с навильником вокруг стога или скирды! На двух ногах шататься начнешь, а тут на протезе. Натруженная работой, открылась у Павла рана, и как увезли его в октябре — снегу еще не было — в госпиталь, да только в феврале вернулся. А теперь вот в числе других мужиков уходил он с обозом в город...
На другой день Павел запряг быка, на котором должен был отправляться, выбрался — тут же, за двором Евдокии, — с версту от деревни, нарубил подручного березняка и, вместо одного, как велел председатель, привез два воза. Сбросил дрова, поехал к конторе. Там, возле колхозного склада, председатель, Яшкин и счетовод взвешивали туши, записывая каждый себе, а мужики обозники прямо с весов грузили туши на сани, накрывали, брезентом, затягивали веревками, чтобы завтра, чуть рассветет, тронуться в дорогу. Подогнал в очередь Павел сани к весам, начал грузить-укладывать. Глухов гут же бегал, распоряжался себе...
А Евдокия, управясь утром с Варькой (Варьку брала с собой не управки ради, а чтобы картошки поболе прихватить), стала варить принесенную картошку, сварив, усадила ребятишек чистить ее, потолкла очищенную и накатала из толченки шесть небольших колобков. Готовые колобки вынесла на жестяном листе на мороз. Вечером вчера принесла она за пазухой штук тридцать картошин, так и на колобки хватило, и ребятишки наелись. Еще принесла она за голенищами валенок отрубей и, просеяв едва отруби те, испекла на плите прямо две большие лепешки. Ничего другого не смогла она собрать Павлу в дорогу.
До города, еще Андрей рассказывал, верст около трехсот. Сколько в день груженый бык пройдет? Тридцать верст, не больше. Вот и считай: туда дней восемь-десять идти обозу, обратно столько же да там дня три-четыре обязательно быть. Бабы говорили — не раньше как двадцатого марта назад обернется обоз. А что за это время есть-пить будут мужики, не знала Евдокия. Может, председатель из колхозного выпишет им что-либо, а потом зачтут? Иначе...
До войны еще — и до войны обозы каждую зиму ходили, и Андрей два раза с ними ходил — всякий раз идущий в город обоз был событием для деревни. Уж о том, что взять с собой поесть в дорогу, тогда и не думал никто. И не на быках ездили — на лошадях. Лошадей за неделю до выезда овсом начинали подкармливать. Не успели проводить, а они уже вот, вернулись обратно.
Так же, как и сейчас, уходил обоз в первых числах марта, иногда пораньше чуть: как только стихали метели и устанавливалась дорога. Еще до марта, бывало, ой-ой сколько дней, а уж разговоры промеж мужиков идут, кто нынче поедет, назначат кого. И каждому охота была большая хоть раз в несколько лет в городе побывать. Отдохнуть от работы колхозной, по магазинам походить, купить что-нибудь но мелочи, а больше — поглядеть.
Праздником это считал каждый колхозник. А не каждого и назначали в обоз. Если чуть провинился в жизни колхозной, не загадывай: не пошлют. Так поездку ту, как премию, зарабатывали. Ну и Кобзев не обижал мужиков. В эту зиму, к примеру, уходит с обозом шесть-семь человек, в другую столько же, но уже не те, что вели обоз в прошлый раз. Все перебывали. А бабы, как узнают твердо, кто едет, начинают осаждать мужиков тех, чтобы отправить что-либо с ними продать там, товару нужного привезти взамен, гостинцев городских. Каждый хозяин держал в ту пору корову и масло, хоть немного, мог собрать, сэкономить на продажу, килограммов двадцать- тридцать мяса не в ущерб себе почти каждая семья выделить могла или сала свиного. Отправят обоз и ждут всей деревней, дни считают. А уж как приедут, то мужиков ну, в своей семье само собой — затаскают по деревне, угощая. И разговоров, рассказов будет и в застолье, и на улице — до следующей поездки. И Евдокия всякий раз посылала что-то на продажу, радовалась, когда назначали в обоз Андрея, и ждала вместе со всеми, и гостинцам привезенным рада была радешенька. Бабы все обижались, что их не посылают...
Уходит завтра обоз, а ни волнения тебе, ни радости. Перевернулось все сверху донизу. Ни мужа нет, ни послать чего. Было у Евдокии с осени припасено два ведра клюквы, клюкву эту и надумала она послать с Павлом — до сих пор не знала, что пойдет обоз, — чтоб продал он ягоду и купил одёжу ребятишкам, а нет, так материю, что подешевле да крепче. Сам знает, что надо. Да и накажет ему...
В тот вечер, накануне отъезда, Павел, зайдя к Щербаковым, мало пробыл у них, взял клюкву, продукты и ушел, попрощавшись: утром рано вставать.
Евдокия закрыла за ним дверь и решила тут же лечь, чтобы отдохнуть за всю неделю, — завтра, помимо уборки ежедневной, другая работа найдется. Легла, и то ли потому, что не тревожил ее никто, или что снов не было, а только проснулась она за полночь, выспавшись, будто к утру. И сколько потом ни пыталась уснуть, не могла, но и до утра вот этак лежать не выдержишь. И стала она о муже думать: не то разговаривать с ним, не то письмо ему писать...
...Письма мужа, полученные за три года, перечитанные, пересчитанные множество раз за время ожидания, лежали в сундуке, завязанные в чистую тряпку. Столько же ответов дала обратно Евдокия. Еще в самом начале просил Андрей, чтобы не расписывала она шибко, как там в деревне, а писала самое необходимое, о детях больше. Евдокия так и делала. Писала коротко: живы, здоровы, работаем — будто от лица всех баб писала, — ждем вас живыми. И все. Да в письмах, хоть на сто страниц каждое отсылай, разве расскажешь обо всем, что случилось в деревне, как жили бабы без мужиков, как жила она, Евдокия, что думала-передумала за это время? И много чего накопилось у нее рассказать. А писала коротко: живы. Словом этим все сказывалось. Да и сам он сообщал: воюем... и все. Ну, еще пять-шесть строк. О детях спросит, здоровы ли, ходят ли в школу. Приветы кому...
Муж Евдокии Андрей Пантелеич Щербаков уходил на фронт на четвертый день войны. А день тот первый, когда узнали о войне, вспоминает Евдокия часто.
С утра все разошлись по своим местам. Работать. Война, сказывали, началась ночью, а в Каврушах в полдень известно стало. Андрей пришел из конюшни вялый какой- то, сел на лавку, долго молчал. Евдокия уж напугалась: не стряслось ли чего, может, лошадь пала? А он объявил: «Война, мать. Давай к конторе сходим, что там скажут? Пошли. Собралась вся деревня до выгребу, и Кобзев подтвердил: война. Нарочный из сельсовета приезжал.
На второй и третий день роздали мужикам повестки, на четвертый провожали их.
Собрала Евдокия в заплечную с лямками сумку кружку, ложку, еду, табак, спички, закинул Андрей сумку ту на плечо и пошел. На войну пошел, будто в другую деревню. До конторы пошел сначала. Евдокия сбоку, ребятишки сбоку. Подошли, а там крик, гармошка и плачут, и поют — все вместе. Старики, старухи немощные — и те здесь. И телеги стоят наготове. Из соседней деревни подъехали. Ребятишки правят.
— Ну, мужики, — Кобзев вышел из конторы. — Давайте прощаться, да время ехать.
— Запели тут девки «Как родная меня мать провожала», и Андрей подошел от телег. Трезвый совсем. Он и так-то не шибко большой любитель был выпивать, по праздникам если, а сейчас, на проводах, совсем не стал. Перецеловал ребятишек, с Сеньки начиная, поднял голову:
— Ну, мать, давай с тобой. Пора уже. Прощай пока...
— А вот тронулись телеги, и пошли за ними следом все — за деревню проводить. И Щербаковы пошли. Остановились за крайней избой на минуту какую-то напоследок, а и не надо бы этого делать, выходить сюда. Попрощаться возле конторы, и все. Шли когда, держались еще бабы, а как остановились телеги — навзрыд. Похороны, и только. Кобзев побежал к передней телеге, торопится, а сам рукой машет:
— Пошел!
— Тронулись. Телеги уходят, а бабы за ними следом, телеги уходят, а бабы за ними. А куда идти, не пойдешь до сельсовета самого. Отставать стали, одна, другая. А телеги все дальше, дальше. Некоторые мужики сели на подводы, а много еще шло за последней. И Андрей с ними. Высокий, хорошо видно его. Отойдет в сторону, обернется и рукой махнет. И все дальше, дальше, а потом и совсем скрылись за кусты, на повороте дорожном. Будто из сна нездорового пришло это все к Евдокии: как простилась, как вели ее бабы домой, как пролежала она остаток дня лицом в подушку. Звон тяжелый в голове. Глухой. Боль в сердце. Боль во всем теле...
Что ж, как бы там ни было, а жить надо. Встала утром да и пошла на работу, как ходила до сего дня. Идет улицей — ох, опустела деревня без мужиков! Бабы да ребятишки. Старики еще. И молчалив каждый стал, идет — глаза в землю — думу свою думает. И Кобзев будто другой. Он и раньше-то не улыбнется, не засмеется лишний раз, а тут совсем насупленный. На работу посылает — командует будто. А работы с тех дней втрое прибавилось, стали ее меж баб распределять. Работа крестьянская, известно, на земле всю жизнь. Ничего нового. Паши, сажай, убирай...
При жизни единоличной, помнит Евдокия, каждый свой надел лошадьми пахал, а как колхоз образовали, трактора прислали. Трактора газогенераторные, на древесных чурочках работали. Так они и в войну остались, трактора эти. Трактористов позабирали, Кобзев тут же на курсы — курсы при МТС организовали — девок послал учиться. Проучились они нужное время и по сей день на тракторах работают. Польза от них большая, от тракторов, с конем не сравнишь, но и канители много — одних чурочек не напасешься. Он, трактор, окромя девок, еще возле себя с десяток человек обслуги держал. Еще до пахоты далеко, а уж баб день за днем посылают в лес, кряж березовый заготавливать. Да и не всякую березу валить можно, суковатая не пойдет, ровную выбирают, долгую, с сучками мелкими. Вот как. Неделю-другую заготавливают бабы — чурочек много требуется, пахота, потом посевная. Заготовили, вывозят на нескольких подводах. Вывезли, кряж за кряжем на козлы и в пять-шесть пил пилить кряжи те на коляски, шириной пальца в четыре, не больше. Распилили, каждую коляску расколоть нужно на мелкие чурочки-бакулки. Чурочки потом сушат долго в специальных печах-сушилках, сухари березовые насыпают в мешки, и только началась пахота, две, а то и три подводы возят их с утра до ночи к тракторам. Засыпал в топку полмешка чурочек тракторист, проехал туда-сюда по борозде, опять засыпай. Позже еще два трактора пригнали в колхоз, трактора-колесники, задние колеса большие с шипами частыми, тем чурочки не нужны, на горючем работали. За тракторами девок посылали аж на железную дорогу — перегонять. Перегон тот практикой стал для девчонок, рулить научились.
А сеяли большей частью вручную. На тракторах — девки, слез больше, чем работы. То завести не может, то поломка случилась — не найдет, в МТС надо посылать за механиком. А МТС за тридцать километров! Поломка выявилась, запчастей нужных не оказалось, стоит трактор.
Или горючее вовремя не подвезли. За горючим в МТС на быках ездили, бочками возили. Пока суд да дело, старики сеяли потихоньку вручную. Соберет Кобзев дедов, кто и силе еще помогать, навесит себе каждый на полотенце через плечо лукошко, насыплет в него семян, и пошли — один за другим — по полосе. Что рожь, что леи, ровно сеяли и успевали к сроку почти.
Всякую работу перевидела, переделала своими руками Евдокия. Кроме основной, на свинарнике, и за плугом ходила она во время пахоты, и боронила на быках полосы те вспаханные, засевала их потом, шагая в ряду стариков, серпом жала посевы созревшие, снопы вязала, бросала в уборочную — ребятишки на подводах подвозили — снопы в зев молотилки, солому скирдовала, и сено косила, и копнила его, и в стога метала каждое лето. И всякую другую работу, куда б ни посылали, делала. Бок о бок работали с ней бабы, те — само собой; старики, что до войны еще на печи лежали, девки молодые, которым намечено было рожать, под навильником гнулись, ребятишки, от школы оторванные, подростки, ставшие мужиками враз.
За работой — рожь ли жала, солому ли скирдовать начнет — часто вспоминала Евдокия слова матери. Давно еще мать покойная говорила ей: «Дуська, случится, тоска навалится на тебя, ты не давайся ей, найди заделье какое, стирку затей или еще что, голова и прояснится. Думай о другом. Я вот всю жизнь свою этак...» За четыре года войны, да и сейчас вот, чего-чего, а заделья хватало! Столько работы, тосковать некогда! Но все одно: как вспомнит мать, так и слова эти ее...
На работу начнут баб назначать, Евдокию на самую трудную, куда мужика надо б. Ты, дескать, здоровее остальных. Может, и была она здоровее товарок своих — до войны только. Не спорила, шла, куда посылали. И если бралась работать, только обед и был отдыхом. Бабы серчали часто, и, к примеру, возле молотилки снопы подавать никто не хотел становиться с ней в паре. Замотает, дыхнуть не даст.
Или косить станут, бабы один прокос кончают, она — второй. Ругались бабы всяко.
— Да ты что, Евдокия, двужильная, что ли, конь и тот устает. Ее, работу, не переделаешь всю, хоть захлестнись. Куда вот гонишь? Или заплатят больше нашего?
— Молчит, молчит Евдокия, а потом и скажет в сердцах:
— А и садиться станем через каждый час, толку большего не будет. Никуда не уйти нам от работы. Мы ж ее делать станем —- не сегодня, так завтра. Никто не освободит нас, не заменит. В этом сейчас и спасение все наше, в работе. Сегодня трудно, завтра легче уже...
— Никогда не отказывалась от работы Евдокия, не жаловалась, что тяжело ей. Один раз всего не выдержала. Весной сорок третьего года - только-только Поленьку похоронили, и сама ослабела больше некуда — послали ее пахать. А как пахали?.. Тракторных плугов не хватало. За трактор-колесник прицепили три конных плуга, поставили за каждым бабу, Евдокия — за последним. Целый день, согнувшись, держась за ручки, ходи по борозде, правь лемех ровно. Трактор не копь, быстро идет, разве успеешь? Один раз упала Евдокия — хорошо, что последней шла, а то бы под плуг угодила. А Глухов уже тут как тут. И, слов не говоря, сверху:
— Ты что... твою мать, трактор из-за тебя простаивать будет? С утра одну полоску тянете? По пятам за вами ходить? А трудодни небось спрашиваете...
— Поднялась Евдокия, сжав испачканные сырой землей руки, пошла на Глухова, ничего уже не видя перед собой. При силе давней просто сшибла бы она его кулаком, а сейчас не осмелилась. Сказала только:
— Тебя бы, падлу этакую, за плуг хоть на денек привязать. Погоди, вот мужики вернутся, вычтут с тебя... — И затряслась вся. Думала, пожалуется уполномоченному, в контору потянут, как Верку Гурьеву. Нет, обошлось.
— В прошлую осень жали они серпами рожь на полосах, где трактору несподручно было крутиться с комбайном. День жаркий, согнуты постоянно бабы, распрямишь спину — круги желтые перед глазами, и аж зашатает всю. Куст за краем полосы таловый тенистый, собрались под ним вздохнуть, десяти минут не прошло — вот он, Глухов! В согре, видно, сидел, ждал.
— Опять (первый раз за весь день и сели!) сидите, а кто норму за вас выполнять будет? А трудодни подавай! Только отвернись, сразу под куст! Работнички...
— А Верка Гурьева возьми да и скажи:
— Тех бы сюда, кто эти нормы устанавливает. — Всего и сказала.
— Ушел Глухов, а Верку наутро в контору — допросы сымать. Уполномоченный как раз по уборочной толкался в Каврушах, так Глухов ему наговорил.
Тот и пристал к Верке:
— Кто научил речам таким, сознавайся.
— Она в слезы. И сама не рада, что сказала. Кое-как оправдалась, Да Кобзев заступился. Он как раз в конторе появился, узнал, в чем дело, сам и отпустил: «Иди да помалкивай...»
Никогда не боялась труда Евдокия, вся жизнь на том построена: труд кормит. Но то и обидно было, не кормил он сейчас. Ничего не давал колхоз взамен. Хлеба не давал. Навезут зерно осенями от комбайна к сушилке, вороха во-он по всему току. Днем и ночью, днем и ночью — и по ночам сушилка не останавливалась — бабы возле хлеба того. Веялки вручную крутят, сортировки, перелопачивают, чтоб не горело зерно; сырое, в мешки насыпав, на спинах но лестнице в пять пролетов носят наверх 15 бункер сушилки, просушенное опять в мешки затаривают, в амбары возят на подводах, в закрома ссыпают, позже снова в мешка из амбара — уже государству на отправку. Всю осень этак. Возле хлеба и без хлеба. Да.
А Глухов (когда и спит только?) ни на шаг не отходит от баб. Смотрит, чтоб не насыпали куда, не унесли домой. Зерна. И будто шутя полезет к бабе какой, а сам лап-лап ее всюду: проверяет. Как ни следи, все одно брали с тока зерно, ухитрялись.
Принесенное по горсти зерно сушили на листах в большой печи, мололи вручную на жерновах или по щепоти в суп травяной. Только не натаскаешь так на зиму всю, нет.
Вот уж, как говорится, одно к одному, все беды сразу: огороды перестали родить. До войны, бывало, с того же огорода от осени до весны хватало. Картошки. Да и понятное дело, она не шибко убывает из погреба, картошка, коли еще что в запасе есть. Приварок. А если одну ее варить изо дня в день, сколько же это на зиму надо? Да и семена были другие. На семена ведь хорошую оставляли, а в войну самая что ни на есть мелочь шла на семена. Да еще разрезали ее на две-три части, а то вырежут глазки с ростками — и в лунку. От семян таких какой урожай? Затянет все травой-мокрецом, ботвы не видно. Полоть на три раза.
Осенью сорок третьего года стали разбегаться из деревни жители. Бросали все и через тайгу, болота, по местам глухим, сто с лишним верст к ветке леспромхозовской, к городу ближе. А куда бежать без бумаг, без еды? Дожди, холод. Многих находили потом в тайге. Сидит под деревом, подняться не может. Некоторые возвращались...
И то повезло ей, считает Евдокия, что родители перед самой войной умерли при спокойной жизни, своей смертью. Своей, а не от голода, как многие. А умри они от голода, лишняя боль для нее. Только Поленьку не уберегла, и Андрею не написала: силы не хватило. Думала, вернется, узнает обо всем. Вернулся бы сам...
До войны еще, в войну — письма мужа, да победа потом — в бесконечной канители так старалась жить Евдокия, чтобы каждый день хоть малую, но радость приносил. Или слово доброе скажешь кому, или тебе скажут, а то песню услышишь со стороны или сама споешь за работой, или когда работа спорится, когда в семье все ладно, когда беды не ждешь, когда все так, то и жить от всего этого большая охота была. И трудности не трудности, и о смерти мыслей нет, будто вечен ты.
Детство свое до сих пор праздником считала Евдокия. Тут нее оно и прошло, в Каврушах. В девках когда ходила, мало печали было, а и была если, не задерживалась. Замуж вышла, долгое время радостью большой был для нее Андрей, а потом и дети, семья.
Замуж Евдокия вышла двадцати четырех лет. Уж и ровня ее переженилась вся, подруги первенцев нянчили, некоторые по второму родили, а она все невестилась. Мать нет-нет да и скажет:
— Ну, Дунька, вековухой останешься. Чего тянешь? Женихи твои мужьями стали. Не захотела — вдовца ищи теперь. Дуришь...
— А она не шибко спешила, посмотреть хотела, как у других получается. Одно дело — на гулянье бегать, другое — семьей жить. Гуляешь дни считанные, а жить долгие годы. И хотелось, чтобы ладно все было. У Шуры- подруги по-хорошему пошло, а у Татьяны с первого дня хоть разводись! Ну, поссорились раз-другой, мало ли что, в жизни всякое случается, но чтобы руками обижал муж жену, как вот Семен Татьяну, гаже этого, считала Евдокия, ничего нет в семье. Зачем и начинать тогда? В парнях-девках все куда с добром, а как поженились — иная картина. Вот ведь.
Андрей, до того как сошлась с ним Евдокия, был уже женат. Евдокия парнем знала его — худой да долговязый, вместе с другими ребятами часто приходил из Юрги в Кавруши на посиделки. Девок у них на хуторах мало было. Придет, балалайка под мышкой, сядет на лавку возле плетня. Девки пристанут: «Подыграй, Андрюш». Пододвинется к гармонисту, свесит волосы над балалайкой и начнет припевки. С девками не безобразничал, но и тихоней не был. И крепкий, даром что худой.
Как-то прискребся к нему один из каврушинских парней: «Зачем к нашим девкам ходишь?» Андрей встал, положил кому-то на колени балалайку, молча сгреб обидчика — и через плетень, в крапиву. Девки испугались — драка! Нет, никто не кинулся...
В Кавруши ходил, а женился на своей, хуторской. Три года с ней прожил, не разродилась первенцем, умерла. И еще три года после этого холостым пробыл: ни парень, ни мужик.
Пошла как-то Евдокия по малину в сторону хутора — с бабкой еще своей ходила когда-то в малинник тот, а оп, Андрей, коней рядом пасет. Подошел, поздоровался. Глянула на него Евдокия — пять лет как не видела, — ничего не осталось от Андрюшки-балалаечника. Мужик стоял перед нею. Плечи — вон какие! И разговор и походка — мужичьи. Разговорились, помог ведро малины нарвать. Проводил до дороги. Потом зачем-то приезжал в Кавруши, случайно опять же увиделись. А через несколько дней подъехал прямо к избе Евдокии, вызвал во двор.
— Вот что, Дуня, я уже не парень встречи с тобой затевать. Не против если, давай сойдемся. Вот тебе неделя сроку. Согласишься ли, откажешь — передай с кем-нибудь. А то и сам приеду — так лучше. В воскресенье вечером. Договорились?..
Неделю не разговаривала мать с Евдокией. Жаловалась соседкам:
— Вот, нашла женатика, на шесть годов старше. Сколько парней провожало — не выбрала. А этот...
В воскресенье, когда Андрей должен был приехать за ответом, спросила дочь:
— Ну, что удумала, выходить али как? Смотри, девка, в прорубь прыгаешь. В темь.
— Выйду, — сказала Евдокия, — что тут думать?
— Не тебе, маманя, жить, не тебе и судить. Ты сама вон, рассказывала же, против воли своих за отца вышла. А меня...
— Так ото же я, — заворчала мать. — Он, отец-то твой, и стоил того, чтобы за него выйти. Сорок три года прожили, как день один. Не жалела, не каялась. Мужик был.
— Ну и этот стоит, — только и сказала Евдокия.
— На том и порешили.
Поженились...
Свадьбу не хотел играть Андрей: ни к чему вроде бы второй-то раз. Ему — второй. И Евдокия сильно не настаивала.
Собрали вечер — родня да близкие, — отгуляли, купили избу в Каврушах, переехал Андрей, и стали жить. Молодые оба, здоровые, оба работали. Он конюхом, она дояркой. Дети пошли. И не было за все время ни ссор у них, ни обид друг на друга, все вопросы по хозяйству решали с общего согласия.
Придет Татьяна, бывало, скажет:
— Ну, Дуська, как ладится все у вас! Да с таким мужиком три жизни прожила б! Все бабы завидуют, глянь Счастье тебе, а...
— А Евдокия и сама нарадоваться не могла. Играло внутри ее, ликовало, светилось. Да недолго радовалась, война началась. Проводила Андрея своего. Проводила, стала ждать. Писем ждать, конца войны, Андрея самого. Только и разговору по деревне: «А как там мужики наши?.. А что же это такое — война?.. Убивают на ней...»
Сначала письма приходили бабам-солдаткам и Евдокии. Месяц, другой, третий. И каждая из них, кроме письма, боялась что-либо еще получить. А она вот тебе — первая похоронная. Надежде Колпаковой. Помнит Евдокия, как шла Надежда от конторы, будто пьяная шла, идет-идет да лицом в грязь. И кричит, и волосы на себе рвет. С того дня затаились бабы: «А ну и мне такое?» Евдокия навстречу почтальону выходить боялась, выйдет и сердца не чувствует. Никогда в бога не верила, а тут молиться стала на ночь: «Господи, сохрани ты его там живым-здоровым. Любую работу здесь буду делать за троих, сколько война будет длиться, только б жив остался. А ранят если, сама выхожу, болезнь любую отведу. Вернулся б...»
Три года молитвы берегли — шли письма, а с осени сорок четвертого, когда уж и бабам растолковали: ну, скоро войне конец, — с осени той ни письма, ни похоронной. Все, будто в воду. Был человек и пропал. Неужели... Неужели... Неужели...
Всем, кому суждено было, похоронные получили. Отвоевались, вернулись фронтовики, никто из них не видел Андрея, не слыхал о нем. Известий никаких. Евдокия к Кобзеву — что делать? Посоветовал тот в часть написать, командиру. Написала. Нет, ничего не ответили. Расформировали, видно, часть, фронтовики подсказали. Случалось такое часто, расформируют и в другие — пополнением. Жди, Евдокия, что-нибудь одно должно прийти, либо письмо, либо... Да найдется. Сколько случаев всяких!
Боже мой, о чем-только она не передумала за это время! Ну, убит если, так пришлите же похоронную, чтоб душа не болела, чтоб знала уже — нет его на свете белом. Или в плен попал он, или — о чем Евдокия боялась подумать даже — дезертировал. Нет, не мог Андрей этого сделать! Подумала раз и сама же потом казнила себя. Не мог! Не мог! Не мог! Да если б и случилось такое, объявился бы уже в родных местах за это время. Они, где б ни бегали, все к дому прибиваются. Оставалось одно — плен. Господи, только бы не погиб он там, выжил, вернулся б, какой угодно — больной, искалеченный, лишь бы живой!
Плен... Она и представить не могла себе, что это такое. Схватят, изобьют, свяжут, бросят куда-то, увезут... Плен...
«Если в плен попал, — объяснили опять фронтовики, — и жив там, жди победы. Кончится война, освободят их, обмен будут производить, когда в другие страны угнали. Вернется. Подай еще раз на розыски. Так и так, мол, пропал человек...»
Кончилась война, месяц прошел со дня победы, другой, девятый на исходе, год почти — не вернулся Андрей. И на письма ее никто не ответил. Впустую писала.
И поняла тогда Евдокия, что не вернется он никогда. Не вернется, нечего ждать. Не приняла она ни плена, ни дезертирства, убитым посчитала его. Убитым на войне. Так и оплакивала, как убитого в бою. И со дня того, как похоронила мужа в душе, реже старалась думать о нем, не расстраивать себя. Зачем? Похоронен — не вернешь. А плакать уже и силы нет. О том теперь думать надо, как дальше самой жить, детей растить-учить, хозяйство вести. Только б не заболеть, с ног не свалиться, только б силы на все хватило, а остальное, бог даст, обойдется все, образуется. Раз судьба такая ее, Евдокии Щербаковой, что ж — она не виновата. Она была ему хорошей женой, она ждала его с войны, все вынесла. Что ж...
Так и стала жить. Разговоры о муже ни с кем не заводила и в избы, где получили похоронные, старалась не ходить. Вдовой стала считать себя. Вдова. Да.
Один раз собрались бабы — те, кто без мужиков остался, — на Новый год, сорок шестой встречать, Евдокию пригласили. Пошла она, да и сама не рада. И не то расстройство, что на столах ни есть, ни пить, как раньше, — другое совсем. Сели за стол и о чем бы разговор ни заходил, все на мужиков своих погибших сворачивают. Да как заревут одна за другой, вот тебе и праздник! А Евдокия на них в голос — уж и изругать хотела, так ей тяжело стало.
— Да что вы, бабы, с ума посходили совершенно! Мало вам было пяти лет слезы лить? Чего воете? Легче вам станет? Мужиков своих вернете? Не вернулись, что ж теперь делать? Не к одним нам не пришли, по всей России так — война! Что ж теперь, что тяжело? Так и будем жить до последнего дня своего. Работать, детей растить. Рук на себя не наложишь, правда? Уж то хорошо, война победой кончилась, этому радоваться надо. Ну, бабы, Новый год вам или похороны? Очнитесь! Давайте песню запоем, как раньше...
— А одна из баб как заголосит да на Евдокию:
— Тебе хорошо говорить, тебе хоро... — А что хорошо, — и сама не знает. Ляпнула, да и все.
— Вспыхнула Евдокия, из-за стола — и за дверь. И не ходила с той поры ни к кому. Знали бы, как ей «хорошо»! Никто горя твоего не поймет, не познает. Вы хоть похоронные получили. Чего реветь сдуру на людях? Горем делиться, так его, горя, у каждого полно. Она, Евдокия, как невмоготу станет, уткнется ночью в подушку, зубами стиснет ее — только плечи вздрагивают. А утром встала и пошла по делам. Неси все в себе, крепче станешь...
Поссорилась с бабами, а потом отошла, и жалко стало их. И правда ведь, как это они свой век одиноко жить станут? Всех жалко. И фронтовиков израненных. Здоровыми столько лет знала каждого, а сейчас глядишь: идет на костылях, ноги нету. О Татьяне, подруге своей, думает всякий раз, как тяжело ей с Семеном жить — издевка одна. Кобзева жалко, как это у него терпения хватает столько лет руководить хозяйством, следить за всем, отчитываться. До войны было с кем работать, а теперь... И Глухова жалела. Что ж это он такой ненавистный уродился, как же с людьми-то дальше жить думает? И от бабы хорошей, а надо же — вот что стало с человеком! До войны вроде и вреда никому от него не было — дурачок и дурачок. А как стал;бригадиром, осатанел совсем. И правду говорят, захочешь узнать кого, дай ему власть, она его наизнанку вывернет. Сразу поймешь, кто перед тобой. Поняла Евдокия: мстит он, Глухов, всем за то, что до войны его и за человека не считали. А теперь хоть малая, но власть. Отыграться решил на всех...
Так думала Евдокия в ту ночь, перебрав жизнь свою год за годом, и опять расстроилась, и уснула в слезах. Наутро проснулась отрезвелая, готовая ко всему, к работе, и первая мысль ее была: где же теперь обоз? Далеко ли от Каврушей?..
Обоз выехал во вторник утром, затемно еще. Первым к конторе пришел Глухов, за ним кладовщик. Вдвоем, при фонарях, осмотрели все воза, проверяя, так ли, как с вечера, наложен брезент, завязаны узлы веревок, и отпустили замерзшего старика, поставленного с сумерек при возах. Стали подходить возчики. Быстро запрягли быков, и обоз, визжа полозьями, растянулся поворотом от конторы за деревню.
Первым шел самый сильный в обозе красно-пестрый бык Глухова, за ним председательский конь Беркут, впряженный в воз с сеном, следом подводы Сорвина и Милованова, дальше — Данила Басюков, старый каврушинский кузнец, и последними — Тимофей Харламов и Павел Лазарев. До соседней деревни Черемшанки, через которую лежал путь, — пятнадцать верст, по родной дороге тянулись до нее часа три с лишним. В темноте ехали. Рань еще, спать бы. Зевали мужики, дергали плечами. Тимофей с Павлом в шинелях, фуфайки, правда, поддели под них, да что фуфайки? Мороз за тридцать, пробрал их на первой ж о версте, соскочили с подвод — и шаг за шагом, греясь. Да по дороге такой не шибко и разойдешься. Харламову не больно и в тягость ходьба — ноги здоровые, долгие, от воза не отстает. А Павлу тяжелее на деревяшке, на ней по полу только ходить. Пройдет немного — и снова на воз, сидит, хлопает рука об руку, дышит в варежки, голова в плечи вобрана.
— Придется нам, Павел, до самого города этак прыгать с воза на воз, — Тимофей жмурит зрячий глаз, слезу выжимает. — Если черемшанские не ушли впереди нас, долго ползти придется, до района аж, там дорога торная. Каждый день ездят.
— Не ушли, они всегда хитрят, тянут до последнего: по готовому следу чтоб. Нет.
— Проехали Черемшанку. Пусто на улице, спросить не у кого, контора в стороне.
— Катерина! — окликнул на выезде Харламов знакомую бабу, поднимавшуюся с ведрами от проруби. — Ваши уехали в город или собираются только? Не знаешь? А?
— Не-ет, не уехали, — откликнулась та. — На следующей неделе думают. Путь плох.
— Ихнего Горбача кто обойдет, тот еще не родился. — Тимофей сел рядом с Павлом. — Закурим одну на двоих, Павло, носы дымом погреем. А то отмерзнут. Как без них?
— Не свернуть мне, — Павлу шевелиться нет охоты, — пальцы занемели, только табак просыплю. На морозе таком. Потерпи до остановки. Лишнюю закрутку сэкономим...
— Да ну-у, — засмеялся Тимофей. — До остановки — ого! Ты подыши в варежки, отогрей. Давай, газетка у меня есть. Где у тебя кисет? Да шевелись ты, черт стылый. Ну!
— Побил Павел рука об руку, подышал, помял пальцы, свернул кое-как подлиннее, чтобы на двоих хватило. Закурили. Потянет-потянет один, другому передаст. Намокший конец самокрутки сразу застывал, едва отнесешь от губ. Полегчало чуть.
Рассвело. Солнце тугим малиновым краем поднялось чуть над заснеженным лесом. Холоднее стало на восходе. Скрипят сани, быки — кричи не кричи — размеренно переставляют ноги. Пар от морд бычьих, пар от дыхания людей, снега во все стороны, согры. Тимофей соскочил с саней, отстал, чтоб пробежаться. Эх, мать родная! Озяб.
— Н-но! — слышится с передних саней, Глухов погоняет. Путь долгий до района, до города вдвое дольше. А у быка скорость одна, растянулся обоз на версту: — Н-но!
— За день прошел обоз верст тридцать с лишним, как раз до Фросиной заимки добрались. Заимка — просторная изба в две комнаты, печь, полати — принадлежала когда-то, при единоличной жизни еще, бабе одной. Незамужняя, бездетная баба та Фрося всю жизнь промышляла в тайге птицу, зверя, сдавая пушнину и мясо торговцам. Тем и жила. И то ли зверь ее смял, то ли зашла далеко и заплутала, только не вернулась она однажды с охоты, и не нашли ее, как ни искали, мужики.
С начала колхозов изба и сенокосные угодья от левобережья Шегарки до самого бора отошли Каврушам. Из года в год колхоз косил тут траву, оставляя на зиму часть скота. За скотом, почти не выезжая с заимки, ухаживали два старика. К старикам отогреться, ночь перетерпеть заезжал, заходил всякий, кого темь или непогода заставали в пути. И обозы всякий раз — в город ли шли, обратно ли возвращались — сюда заворачивали. И сейчас мужики надеялись на заимку, поглядывали на избу, подъезжая, но Глухов, не останавливаясь, так и проехал мимо Фросиной избы. Вот сани его минули поворот. За ним остальные подводы. Не остановился.
— Он что там, уснул? — Тимофей соскочил с воза. — Так я его разбужу, косорылого...
— Не затевай! — окликнул его Павел. — Сцепитесь опять. Он до Залесова тянет, тетка у него там, кажется, живет. Садись. Тут недалеко, версты четыре всего осталось, вот и заночуем. На заимку лучше бы, конечно, свои там. Ну, он ведет обоз...
— Глухов тянул до Залесовского хутора. Там у него действительно жила родственница, но Глухов к ней никогда не заезжал. Кроме колхозного мяса, в передок саней уложил он сейчас около центнера лосятины и несколько брусков свиного сала — в город на продажу. Еще на выезде из Каврушей, сидя закутанный в тулуп на возу, он задумал — к первой же ночи обязательно добраться до Залесовского. Остановится у знакомого мужика, достанет из мешка отрубленный заранее кусок лосятины, сварит на вечер и на утро. Ночевать на заимке — значит варить и есть мясо на глазах у обозников, чего Глухов никак делать не хотел. И к тетке он совсем не думал заезжать. У нее четверо ребятишек, начнешь есть, сядут возле стола, станут в рот заглядывать, не рад будешь мясу. К знакомому — оно спокойнее.
Мужик тот давно ходил как бы в должниках у Глухова, всегда принимал его и на добро глуховское не зарился. Доехали до хутора, Глухов сразу свернул к знакомому, наказав следовавшему за ним Милованову, чтобы мужики сами себе искали квартиры да выходили ночью к возам — не дай бог, случится что! Он, Глухов, отвечать не станет.
Сорвин с Миловановым, а за ними Данила-кузнец проехали в глубь деревни, Павел с Тимофеем попросились в крайнюю избу. Хозяин им попался приветливый, ранен был он на войне в ногу и припадал на нее в ходьбе, опираясь на палку.
Обозники сели к теплу, к топившейся печке, закурили. Павел угостил табаком хозяина. И по тому, как тот, торопясь, сворачивал самокрутку, как, откинув на сторону дверцу печки, поймал уголек и, обжигаясь им, перебрасывая с ладони на ладонь, потянул, понял, что курец он заядлый, а табаку, видно, не имеет. Это хуже всего.
Погрелись, поговорили, Тимофей сходил в сени за котомкой, достал картофельный колобок. Повернулся к хозяйке — та возилась с тряпьем каким-то, перешивала.
— Хозяюшка, сковородка найдется у тебя? Разогреть. Целый день одним морозом...
— Положи обратно, — кивнул хозяин Харламову. — Вам еще ехать да ехать. — И жене:
— Собери мужикам поесть. Так вы, значит, из Каврушей? До войны был разок там...
— Хозяйка, молчавшая все время, налила две чашки щей. Не густо было в чашках, горячо — одна радость. Отрезала на блюдце несколько пластиков сала. Тонких.
— Хлеба вот нету, — пожаловалась она, подавай мужикам ложки. — Хлебайте, пока не остыло. Не стесняйтесь, еще подолью. Мы сами поужинали уже. Двое живем-можем...
— Хлеб у нас свой, — Павел вынул лепешку, положил на стол. — Вот какой едим.
— Сели с Тимофеем друг против друга и начали: по разу от лепешки, шесть раз из чашки. Хорошо как после холода! Хозяин достал с полки кусок сала, от которого только что отрезали. С полкилограмма оставалось в нем, не больше, — протянул Павлу.
— Это вам с собой. — И просительно заглянул в лицо. — Табачку не отсыпешь малость? Переночевать, когда нужно, прямо ко мне заезжайте. Сергины фамилия наша. Павел на чистую столешницу горкой насыпал самосаду. Две большие горсти.
— Вот спасибо, вот спасибо, — засуетился обрадованный хозяин, осторожно сгребая табак в кисет. — Неделю без курева. А о возах не беспокойтесь, спите до утра. Я на ночь собаку по проволоке спускаю, до возов не достанет, а и не подпустит никого. Да и кто полезет? Все свои. Хутор — шестнадцать дворов. Отдыхайте.
— Хозяйка постелила мужикам на полу. Легли как были. Уснули сразу.
Ночь прошла спокойно. Хозяин раза два выходил на двор и, вернувшись, успокаивал подымавших головы мужиков.
— Спите, спите. Все тихо. Выходил посмотреть. Утро уж скоро.
— Наутро так же выехали в темноте, к вечеру добрались до района. Оттуда дорога пошла много лучше.
На девятый день издали еще показались высоко дымившие трубы — город. Камень и железо морозом прокалились — не притронуться, но, как ни холодно, на улицах людно. Народу много — не деревня. Подняв воротники, ежась, спешили тротуарами люди туда-сюда — дела, видно. Мерзло, железо об железо скрипели на поворотах переполненные трамваи, рассыпая из-под дуг искры. Машины, частые подводы. Воздух с заводской гарью и снег на улицах — не то, что в полях, — серый от копоти. Заборы, лоскуты афиш. Дворники с метлами. Свистки. Город, теснота, шум.
Стороной улицы проехали к известной до войны еще квартире. Ни центр, ни окраина. Но до базара неблизко. А улица, где остановились, прямо деревенская: вся из домов частных. Двор, куда въехали, просторный — воза, не теснясь, поставили. Дом на кирпичном фундаменте, крыша железная, от дома по краю двора — навес для быков, лошадей. Ясли сделаны. Во двор этот сколько лет уж
заезжали не только из Каврушей, а из многих далеких и близких деревень. Хозяйка дома всю жизнь свою работала для отвода глаз, жила обозами. Две дочки ее, сытые и нарядные, учились в институте. По ним, по хозяйке самой, хоть и без мужа она жила, видно было, что никак не бедствовали они в войну и теперь не шибко бедствуют.
Внутри дом делился на три комнаты, прихожую и кухню. В прихожей, прямо на полу, обычно и спали приезжие, в комнаты их хозяйка не допускала. Если из председателей кто приезжал, тогда только. Кобзев останавливался здесь несколько раз..,
После обеда Глухов отправился на базар договариваться на завтра о месте в мясном ряду, справиться о ценах, занять очередь к рубщику и на весовую — весы получить, пошел по указанному хозяйкой адресу к шоферу, чтобы утром перевезти мясо на базар: не потянешь через город на санях, да обратно гнать подводы, а время идет. Лучше сразу. Мужики отдыхали, таскали быкам воду с колонки.
Городской базар — пустырь между двух улиц, охваченный со всех сторон дощатым забором. По всему пространству торговые ряды под тесовыми крышами, в стороне, возле забора самого, два низких кирпичных, барачного типа корпуса — мясной и молочный. Два выхода с базара — на северную и южную стороны. Киоски возле ворот с мелочью всякой. Плитки в них для обогрева.
Мясо на базар привезли рано и рано встали за прилавки друг против друга на отведенном вчера месте в мясном ряду. Глухов носился туда-сюда, улаживая дела. Здесь, на базаре, даром ничего не делалось: каждому надо было дать. Дать старшему корпуса, чтобы места за прилавком отвел получше. Не против дверей, откуда тянет постоянно, а в стороне, в затишье. Дать перво-наперво рубщику, умилостивить его — он так постарается изрубить туши, костей не увидишь, все на продажу пойдет. А обделишь его, так искромсает мясо — смотреть тошно. Они, рубщики, этим только и живут, веками держатся тут — не спихнешь. На весовой опять же, чтобы весы без очереди получить на каждого, не дожидаться. Шоферу, что перевез туши на базар, денег он не берет, — раз мясо вез, мясом и рассчитывайся. Хозяйке — не за спасибо пускает. Она не ходит на базар за мясом, мясо
само к ней идет. Тому, сему, другому — голова кругом. Встал и Глухов за прилавок.
А туши эти мясные дважды уж были взвешены в Каврушах еще, и цены базарные Кобзев знал прекрасно, хоть и не был перед этим в городе. Он, Кобзев, вечером, перед отправкой, после того, как нагрузили-увязали розвальни, зазвал Глухова в контору. Передавая список необходимых колхозу товаров, постучал согнутым пальцем в столешницу:
— Смотри, вернешься — за все отчитаешься до рубля.
— «Отчитаешься» — хорошо сказать. Еще и торговать не начинали, а уж несколько килограммов уплыло. А как деньги за них восстановишь? Свои рубли-копейки Глухов не собирался вкладывать, с покупателя — один выход. А покупатель пошел, только успевай отвешивать. Изголодался город, выкладывай на прилавки сотни тонн — расхватают не глядя. А торговать Глухов умел, не первый раз с обозом. Понимал.
В корпусе холодно, двери с обеих сторон ни на минуту не закрываются, входят, выходят, день не продюжишь, торгуя. А не шумен вовсе базар — зима. На улице, в рядах, торговли почти никакой. Грузины продают апельсины-мандарины, да кое-где свои мужики клюкву, привезенную из северных районов, связки сушеных грибов - опят, туески берестяные. Да и в корпусе мясном мясом от колхозов только и торговля. В молочном — совсем пусто. Стоит баба одна, стынет. Нет молока.
Глухов мужикам задание дал, сколько продать — на тушах химическим карандашом вес был проставлен, — и всякий час забирал у них выручку, оставляя по нескольку рублей да разменную мелочь. Торговлю не останавливали. Каждого по очереди Глухов отпускал на полчаса поесть, поел — опять становись за весы. До вечера, до темноты самой торгуя, вчистую распродались за два дня, сдали весы, сдали Глухову выручку. На третий, с утра, стали продавать свое — у кого что было. Глухов с лосятиной и салом остался в мясном корпусе, Данила Васюков — подле, тоже килограммов десять было мяса у него припасено, Сорвин с Миловановым ушли в молочный корпус продавать замороженное в кругах молоко, Тимофей с Павлом встали в один из рядов на улице. Павел продавал Евдокиину клюкву, да был у него табаку мешочек, стаканов до ста, — будто чуял, когда засевал свой огород табаком, что в город поедет. У Тимофея неполный мешок семечек подсолнуха. Он постоял-постоял и, чтобы не мерзнуть, продал сразу все спекулянту-перекупщику и ушел по магазинам, гостинцы покупать. Табак у Павла расхватали мужики скоро, не успел оглянуться, клюкву брали с меньшей охотой, бабы покупали ее, за три каких-нибудь часа продал он все, спрятал во внутренний карман деньги, скатал мешки трубкой, сунул под мышку и вышел из-за прилавка. И не через северные ворота базара, как обычно входили и выходили они, шагнул он на выход, а через южные: там, возле выхода самого, торговали с рук барахлом всяким. Может, одежонка какая ребятишкам попадет, Евдокии самой — обносилась. Возле выхода, на тротуаре, около забора, толкалось человек сорок, продавая, прицениваясь, просто так крутились — шпана. Чумазые цыганки зыркали по сторонам, выискивая желающего погадать, пропойцы тряслись с тряпьем в руках. Сброд один.
По утоптанному до ослизлости снегу Павел прошел туда-обратно, приглядываясь. Остановился против женщины с фуфайкой в руках. Фуфайка просторная, самодельной работы, не надеванная еще. «На Евдокию как раз будет», — определил Павел.
— На себя шила? — спросил он владелицу. Спекулянтка, чего там! И не ловят их. Ну.
— На себя, — кивнула та, оглядывая Павла. — Да ты кому покупаешь? Бабе, что ли, своей? — Была она примерно одного роста с Евдокией и такой же стати. Но полнее.
— Отойдем, — предложил Павел, решив рассмотреть получше подклад — всюду ли положена вата. Отошли несколько шагов от ворот. Павел взял фуфайку за плечи, повернул ее так, этак. Фуфайка нравилась ему, он уж хотел спросить о цене, но не спросил. Прямо возле них, под деревом, на низенькой, самодельной, об четыре колеса, тележке сидел безногий инвалид в укороченной до размеров пиджака шинели. На обе культи его были надеты брезентовые чехлы, по брезенту перехлестнут широкий ремень, притягивающий культи к тележке. По обе стороны лежали деревянные колодки с ручками, ими инвалид отталкивался от мостовой, передвигаясь. Инвалид не хрипел пропито, как случалось слышать Павлу: «Братья-сестры, подайте несчастному калеке, за вас пострадал». Не пел слезливо под гармонь. Сунув глубоко руки в карманы шинели, сгорбясь, сидел он молча, недвижно глядя перед собой в тротуар. Возле него на лежащем на снегу лоскуте валялись несколько медяков. На голове инвалида по самые глаза надвинута была армейская шапка, худое лицо обметано двухнедельной седой щетиной, и, седоватые тоже, нависали над нижней губой усы. Павел взглянул на него вскользь, взглянул еще раз и вздрогнул, попятился к забору. Что-то очень знакомое увиделось ему в облике инвалида. Баба, следившая за покупателем, тоже оглянулась. От ворот ее окликнул кто-то.
— Держи, — передал ей фуфайку Лазарев, а сам отступил еще, за спину инвалида.
— Чего ты? — торговка недоуменно поглядела на Лазарева. — Передумал или как? Что?
— Не пойдет, мала, — Павел старался говорить тише. — Не найду другую если, куплю.
— Так какого же ты черта щупаешь ее битый час! — обозлилась баба. Отошла, ругаясь.
— Павел отступил опять, назад и в сторону, к дереву самому, встал за спиной инвалида. Постоял несколько, зашел с другой стороны и сразу понял, что обознался. Выгреб из кармана ватника несколько медяков, тряхнул их на ладони, громко сказал:
— Держи, пехота! — и положил деньги на расправленный лоскут.
— Ай! — очнулся, резко дернул головой инвалид. Голос сиплый, треснутый. Незнакомый. Повернул чуть лицо, глянул прищурясь. И отвернулся сразу. Стал собирать пятаки. А Павел все стоял около. Он уже убедился окончательно, что обманулся. Просто смотрел на калеку. Тоже фронтовик. Может, воевали рядом. Вот судьба...
— Инвалид, собрав медяки, спрятал их в карман шинели. Взял колодки и, ловко опираясь ими о тротуар, быстро покатил краем улицы. Павел тягуче смотрел ему в спину. Оглянулся: возле базарных ворот торговка с фуфайкой. Человек рядом, примерять нацелился. Лазарев развернулся — и туда. Черт, перехватит фуфайку, где вторую такую найдешь? Надо бы сразу купить, а он прицепился к тому, в шинели. Обознался... Разве мог за шесть лет так измениться человек? А похож здорово...
Фуфайку он отвоевал. Да тот мужичонка не шибко-то и хотел купить ее, так, куражился больше, а у самого, поди, ни копейки. Лазарев прямо вырвал фуфайку из рук, отсчитал деньги. Сунул покупку в мешок — ах, какая одежина, вот Евдокии радость! Отошел к стене базарной и тут только опомнился: «Поторговаться бы надо! Фу ты!» Глянул: мужичонка с бабой рядом уходят, разговаривают мирно. Не торопятся.
«Черт, объегорили они меня, — сообразил Павел, знал он такую торговлю. Вдвоем. — Цены полторы содрали. Надо бы походить предварительно, порасспрашивать. Почем они, фуфайки? Да разве дознаешься? Они все тут и сговоре давно. Ну, что ж теперь... В другой раз сообразительней буду. Пойду по магазинам...»
Не отходя далеко от базара, купил почти все, что наказывала Евдокия. Остальное, решил, завтра. Устал, замерз, захотел есть. Нога побаливала. Да и темнело уже. Разыскивая трамвайную остановку, Павел опять вышел к базару. На ворота базарные уже навесили замки, барахольщики разошлись. Остановка была рядом. Зазябший Лазарев в переулке зашел в какую-то забегаловку, где продавали на разлив водку и собирался околобазарный люд. Столовая, буфет — не поймешь, шумно, накурено, неопрятно. Не выпуская из рук мешка, Павел пробился к прилавку, взял полстакана водки, два пирожка с ливером. Отошел к угловому столику. Выпил половину, стал заедать. Пирожок заржавел совсем. Никакого ливера в нем не оказалось. За столиком еще двое сидело. Один клевал уже, второй, дергаясь и приборматывая что-то, в который раз передвигал мелочь по немытой ладони. Не хватало на сто граммов. Павел добавил ему. И на пирожок дал. Разговорились опосля.
— Слушай, — спросил он, — ты на базаре, видно, часто бываешь, знаешь многих, а?
— Всех знаю, — икал тот. — Тебе кого? Перекупщика, что ли? Барахло продаешь? — Он покосился на мешок Лазарева. — Могу свести. Что у тебя там? Да ты не таись...
— Да нет, какое барахло! — Павел старался говорить тише. — Знакомого сегодня встретил, да разминулись как-то, поговорить не успели. Возле ворот под деревом сидел. Инвалид, на коляске. Седой, в шинели. С южной стороны. Не знаешь такого?
— Гришка это, — перебил пьяный. — Гришка-безногий. Его все знают. Он и здесь бывает часто. Насобирает на водку — и сюда. На прошлой неделе пили с ним. А ты, если с барахлом, — наклонился сосед по столу, — так не к Гришке тебе надо. Он этим не занимается. Тут баба одна фуфайками торгует, она скупает. Две девки у нее, шьют. А она продает. Каждый день здесь. Завтра приходи, сделаем. К воротам...
— Хорошо, — согласился Лазарев. — Обязательно приду. — Допил водку, мешок взял. Ушел.
— На квартиру Павел вернулся поздно. Вошел, на кухне Тимофей и Данила-кузнец пили чай с пряниками. Глухов сидел на табуретке возле печи, склонясь, подсчитывал что-то на бумаге. А в углу прихожей, горбясь на полу, плакал, бормотал непонятное Проня Милованов. Тихон Сорвин, опустившись на корточки, успокаивал его. Данила-кузнец, глядя на них, горестно покачивал головой. Тимофей усмехался.
— Ты где это плутаешь? — Тимофей наливал себе шестой стакан чаю. — Мы уж в милицию собирались заявить, случилось, может, что. Или по магазинам шастал? Что купил?
— Павел молча раздевался. Мешок с покупками внес с собой, поставил в угол.
— Ты выпил, что ли? — Тимофей шумно прихлебывал чай. — Или в гости попал к кому?
— Выпил, — сознался Павел, проходя на кухню. — Холодно, замерз, пока торговал. До темноты стоял, не берут клюкву. Едва спихнул. Налей-ка мне чайку, Тимофей. У-ух! — Сел возле Данилы, потянулся за стаканом. Нога занемела совсем. Вытянул ее. — Что это он? — спросил, кивая на Проню. Никогда прежде не видел Милованова в слезах.
— Грабанули его, — Тимофей подал Павлу бублики. — Выпил с кем-то, и вышибло. Ревет теперь. Да мы и сами толком ничего не знаем, не отошел еще. Видишь?
Проня Милованов, распродав свой товар, прямо за прилавком снял левый пим и положил в темную глубину его, под ступню, завернутые в тряпицу деньги. Корова у Миловановых доилась хорошо, сена Проня не жалел для нее, жили они малой семьей, и, зная заранее, что пошлют его с обозом в город, всю зиму экономили Миловановы молоко, замораживая его в алюминиевых чашках — на продажу. Два мешка кругов молочных привез на базар Проня. Продал, спрятал деньги, оставив в кармане несколько бумажек, вышел с базара. У Тихона товару меньше было, распродался он раньше и не стал дожидаться дружка своего. Поехал сразу на квартиру.
Через дорогу, напротив ворот базарных, киоск торговал водкой, мужики толкались. И Проня подошел сюда. Выпить ему хотелось — в городе все ж, да товар продал выгодно, — но чекушку брать на одного дорого было, на пару если б с кем. Проня потоптался около, отошел в сторонку, опять вернулся. Тут двое парней подошли от базара, одеты чисто, пальто на них новые, шапки теплые, сами веселые, смеются. Пьющих возле киоска немного, остальные — просто так, наблюдатели. Да.
— Что, папаша, замерз? — встали ребята в очередь за Проней. — Возьмем одну на троих, погреемся? — И заговорили опять о своем, забыв совсем о Милованове. Стоят.
— Да у меня, ребятки, и денег-то вот только, — замялся Проня, напоминая о себе.
— До доли не хватит, — полез в карман и долго копался там в рублях. Вытащил.
— Добавим. — Те и внимания не обратили на то, сколько он держит в руке. — Давай.
— Проня отдал рубли, отошел в хвост очереди. «Хорошие ребята, — подумал он, — сразу в долю взяли. Другие бы не согласились». А тем уже бутылку подавали. Отошли тут же за киоск, выпили поочередно из одного стакана, причем Проне, как старшему, налили полный, он и этому обрадовался. Выпили. Один из парней понес продавцу бутылку и стакан, другой достал плоскую пачку папирос. Спички.
— Закури, папаша, — протянул он Милованову, — небось никогда и не курил таких, а?
— Не курил, верно, — сознался Прокоп. — Хорошо живете, смотрю, ребятки, ей-богу... — Жадный до чужого, он взял длинную душистую папиросу, прикурил от предложенной спички, затянулся раз-другой и одурманил себя. Вспомнил потом, будто положил парень пачку ту в карман, а сам закурил из другой. Или показалось ему? Вроде шли они опосля втроем от киоска куда-то, долго шли. Выпить еще собирались. Проня оставшиеся деньги из кармана доставал, а все не хватало до бутылки.
— Очнулся Милованов возле склада какого-то, между пустых ящиков. Сидит спиной к стене, валенок, с левой ноги снятый, возле лежит, а нога задубела уж, пальцев не чует. Сунул руку в пим — пусто. Обулся, кинулся, припадая на левую, а куда? Кто они такие? Где искать?
Даже имен не запомнил. В голове шумит, мутит всего, два раза отбегал к заборам — рвало. Квартиру долго искал. Вернулся, рассказал приятелю своему Тихону. Заплакал. Тихон пожалел его...
Тихон с Прокопом — дружки с давних лет. Всю жизнь прожили рядом, всю жизнь тягались, кто кого перехитрит. Тихона в деревне за суету, за болтливость Суетой прозвали. А Милованова — Страдальцем. Так и говорили: вон Страдалец идет. Выпросит табаку, сядет с самокруткой под стену, голос на слезе: «Как жить-то будем дальше, мужики? Как жить-то будем, а?» — Только и разговору. А жил слава богу. Это перед войной. Ох, жаден был! И на войну они вместе уходили — дружки. До областного вместе, а потом разлучили их. Тихона на фронт, а Проню в трудармию. Ростом, дескать, мал воевать. А ведь ничуть не ниже Тихона был. Тихон всю войну обозником крутился, вернулся без царапины единой и тряпья приволок на удивленье всем. А дружок его Проня в трудармии котлованов не рыл и сосен не валил. Устроился на все четыре года начальника возить на пролетке. Опять же рост помог. Жилось ему и в армии, видно, неплохо: каждый месяц раз, а то и два получала семья продуктовые посылки от него. Да и вернулся когда, привез кое-что. Разговору было! Вот тебе и война — кому в сенях, а кому в горнице. Повезло...
На другой день Глухов с Данилой-кузнецом, Проней и Тихоном на лошади объезжали магазины, закупая нужные колхозу товары. Тимофей сидел на квартире — болела культя, да и деньги он все уже истратил на гостинцы, а Павел отправился докупать, что наказывала Евдокия, а нет, так что попадет под руки, нужное если. Посмотрит.
Вечером собрались, уложили, увязали все по розвальням и наутро, чуть только рассвело, тронулись в обратный путь. Дорога к этому времени установилась, метелей не было, и морозы заметно спали. Отдохнувшие быки скоро тянули облегченные сани, ехали с утра до ночи — торопились. Сани Павла шли последними, редко сходя с них, просидел он весь путь, прислонясь спиной к головашкам, глядя назад. И всю дорогу, до Каврушей самых, стоял перед глазами город, базар, инвалид тот в шинели. Об Андрее думал. Исчез человек. Если убит, где хоть похоронен? В братской могиле, отдельно ли? В плену погиб? На чужбине где? А если жив?.. Если изуродован войной вот так же, как этот? Сидит где-нибудь, подаяние просит? Да нет, не станет просить он. Или испугался вернуться к семье? Обузой быть не захотел? Запил, опустился? Или покончил с собой? Такие случаи знал Павел, когда инвалиды с тяжелым ранением не хотели возвращаться домой. Кончали с собой. Вернее всего, погиб он в бою. А бумаги затерялись где-нибудь. Да... С Андрея мысли Павла перешли на Евдокию, ребятишек. О своей жизни стал думать. Как ему дальше жить, что делать? Вез ноги, парнишка на руках. А жить надо...
...Вернулся обоз во второй половине марта, морозы за это время ослабли заметно, но холодно еще было, и никак не походило, что весна уже. В Кавруши приехали днем, остановились возле склада, стали разгружать. Глухов все сверил по списку, сдал Яшкину и ушел с Кобзевым в контору отчитываться. Мужики распрягли на скотном дворе быков, разошлись но домам. Павел, держа под мышкой одной руки мешок с покупками, в другой сумку, пошел сразу к Щербаковым. Ребятишки заметили его в окно, выскочили встречать. Павел, увидя их, почувствовал, как зашлось, поднялось к горлу сердце, остановился, но так и не смог сладить с собой: вот так бы, не будь войны, подходил бы он к своему дому, а ребятишки...
И Евдокия вышла.
Павел сдержанно поздоровался, вошел, разделся. Сначала достал из сумки гостинцы: связку сушек, сайки белые, ржаные, покрытые глазурью пряники. Положил на стол перед ребятишками. Потом развязал мешок, стал вынимать покупки — все, что удалось достать из одежды. А Евдокия поесть ему собирала, суп они варили...
Каждую вещь Павел с Евдокией рассматривали сначала, обсуждали, потом примеряли на ребятишек. Евдокия радовалась всему — ничего, что размеры чуть больше, так и надо, ребятишки растут, через год, глядишь, в самый раз будет. И фуфайку, купленную ей, надевала дважды, кусок материи цветастой разглядывала долго, на прочность пробовала и стала тут же плановать: Варьке две кофты на лето, остальное на наволочки, а может, и на занавески хватит. Порадовалась и рублям оставшимся,
уложила все в сундук и заторопилась баню топить. Управясь с баней, ушла на ферму, чтобы пораньше освободиться. Радостная впервые за пять этих годов.
Павел, взяв чистое белье — белье купил себе в городе, — пошел париться. Пошел, а Варьку попросил, чтобы протопила избу его: нахолодало там за поездку. Часа два мылся, грелся на полке, хлестался веником, пока но обтрепал его до голых прутьев. Хорошо! Ребятишек помыл. Подстриг их перед баней. Потом Евдокия пошла с Варькой. Навел сидел в прибранной избе, ждал их, за печкой смотрел.
А вечером устроили праздник. Пришли Тимофей с Шурой, Татьяна, за день до отъезда из города Тимофей с Павлом в складчину купили у спекулянта солдатскую фляжку спирту, дорогой грелись из нее раза два, немного привезли домой. Спирт разбавили водой, сели за стол и заговорились чуть не до полуночи. И так хорошо было Павлу в этот вечер — в первый раз за все время, как вернулся с войны. Все казалось, что не он в гостях, а у него гости. Л гости засобирались уходить, и Павел очнулся, встал. Негоже ему было при всех оставаться здесь. Стал одеваться. Но все-таки задержался несколько и вышел опосля других. И Евдокия вышла проводить. И тут, за дверью избяной, то ли от выпитого осмелела, то ли решилась давно, сказала она Павлу:
— Переходил бы ты, Паша, ко мне. Что ж, так и будешь один? Да и мне с ребятишками не легче. Переходи, все одно Минька нас связывает. Ему мать нужна. А старое, как ни жалей-реви, не вернешь. Одному тебе не жить, семью заводить придется. А я уж и так и этак думала... Переходи, Паш. — И затихла, высказав, ожидая, что он скажет-ответит. Гости ушли давно. Ночь. Тихо.
— Ничего не сказал ей Павел, молча вышел со двора. А в избе своей, лежа под шинелью на набитом соломой мешке, долго размышлял над сказанным, закуривая не раз. «А если Андрей вернется, что тогда?.. Как в глаза ему смотреть, а?» Но и в одиночестве жизни своей не представлял Павел. Как это до конца дней самому? Одному? Долгими дни покажутся. Да с Минькой. Уехать? А куда? Кто ждет их? Минька у Щербаковых уж как свой. Свой совсем. Ничем не выделяет его Евдокия. Матерью ее зовет. Надо вместе нам держаться, куда легче будет. А порознь запурхаемся. Надо переходить. Так вышло. Получилось так. Никто в этом не виноват. Ни Евдокия, ни он, Павел. А вернется Андрей, тогда и разговор будет. Что ж...»
Евдокия тоже не спала в часы те. Как сказала она все Павлу, будто беду какую отняла от себя. Легче стало. Знала: перейти должен он. И, зная твердо об этом, попросила у мужа прощения в последний раз. В ноги поклонилась ему...
— Прости меня, Андрей, может, ты и вернешься когда, бог знает, только жизни этой одной мне никак не одолеть. Помнить буду себя всю свою жизнь. Прости. Прости.
— Подумала, что бы еще сказать ему, да с тем и уснула. И к радости своей, снов не видела тяжких, не мучилась. Первое, о чем она подумала утром, что ей всего сорок лет. И даже нет еще сорока. В этом месяце исполнится. В марте...
А Павел собрал наутро все, что можно было взять, заколотил избу и перешел к Щербаковым. Оглянулся по пути на усадьбу свою, усмехнулся невесело совсем...
...Последние дни марта стояли ветреные, метельные, А было до этого много теплых дней, таяло хорошо, снег с крыш сбрасывали уже весна. Под вечер предпоследнего дня потянуло вдруг холодом, подморозило, а в ночь — метель. С вечера как занялась, так до утра и не утихала. Вот ведь. А уж и скворцов ждали...
Среди ночи Сенька проснулся: кашлял дядя Паша. Сенька выпростал голову и долго лежал, открыв в темноту глаза, слушая, как толкается в стены ветер и скрипит, хлопает на ржавых петлях сорванный с крючка ставень. Ему стало страшно — вдруг изба развалится. Старая уже. Или крышу ветром сорвет. Ух ты!
Сенька лежит на полу, угревшись под шинелью. С того дня, как дядя Паша перешел к ним, Сенька с Минькой спят на полу, вдвоем теплее. А Варька на печке. Иногда она пускает их к себе погреться. Когда стужа. Дядя Паша обещал им с Минькой топчан поставить скоро. В углу, возле окна. Можно в окна смотреть...
В эту ночь мать ушла на свинарник — начался опорос, и Минька перебрался к отцу на кровать. Сеньке одному просторно, и не толкается никто. Шинель не тянет.
Дядя Паша опять закашлялся, он кашлял и скреб пальцами грудь, а деревянная кровать скрипела под ним. «Культя у него разболелась, потому и не спит», — понял Сенька. Дня три назад дядя Паша сам сказал:
— Ну, опять культю дергать начало, погода, видно, переменится. Давно она не беспокоила меня, забыл уже. А вот напоминает...
— Сенька вылез из-под шинели, вздрагивая, на цыпочках прошел к лохани и, стараясь не шуметь, помочился в нее. Неудобно было ему, не маленький уже, но и выходить в такой буран за дверь совсем нет охоты. Ощупью нашарил ведро на скамье, ковшик, зачерпнул попить. Льдинка хрустнула на зубах — воду вечером приносили, лед так и не растаял, холодно, выдуло избу. Зазябнув совсем, он пробрался к своей постели и хотел уже лечь, как дядя Паша попросил негромко:
— Сеня, подай, милок, табаку, закурю я. На сундуке лежит кисет. И спички там...
— Сенька проворно подал кисет — в нем газетка свернутая, спички, — залез под шинель и свернулся, подтянул ноги к животу. Дядя Паша закурил. Когда он затянулся, лежа на спине, Сеньке видна была коротковолосая голова его, вдавленная в подушку, край подушки и рука, держащая самокрутку. В избе темно, глухо. «Добрую завернул, надолго хватит, — подумал Сенька. — Надо поговорить с ним, может, и забудет о ноге. Ох, как метет! Как в феврале! А уже таять начало было».
— Весна скоро, — сказал оп, повернувшись лицом к кровати, чтобы слышать лучше.
— Весна и есть, — откликнулся дядя Паша. — Март — по календарю весенний. А что метель всколыхнулась, не страшно. Последняя это. День-два подует, и конец. Март...
— Речка разольется, лед пойдет, — Сенька лег поудобнее. — Ты мне мордушку сплетешь, дядь Паш? Я рыбу стану ловить. Поставлю в ручье за кузней, туда чебаки заходят. А как сойдет вода, черемуха зацветет, с удочкой пойду на омута.
— Сплету, как же иначе... Прутьев только надо нарубить, как растает. На острове, между ручьями, помнишь, тальник, прутья там хорошие. Сплету мордушку. Напомнишь.
— Ружье бы нам охотничье. Скоро косачи токовать примутся. Я просил мамку — не отдавай ружья. Не послушала. И припасы все раздала. Зачем? Глухов забрал. Он.
И ружье купим, сынок, подожди немного, обживемся вот. Все у нас будет. И ружье. Обживемся. — Дядя Паша часто говорил так матери: «Ничего, Дуся, потерпи. Скоро».
По ночам, как перешел он к Щербаковым, они подолгу — слышал Сенька — разговаривали с матерью. Избу дяди Пашину решили разобрать и сделать из нее теплый двор для коровы. Был до войны и у Щербаковых теплый двор. Когда корова пала, испилили его на дрова... Корову собирались мать с дядей Пашей покупать к осени. И осенью же, решено было, Сенька пойдет в школу. Варьке бы тоже надо учиться, да отстала она уже. Сенька стал думать, как пойдут они с Валеркой Харламовым в пятый класс, в другую деревню, и будут там жить зиму в интернате. Он вспомнил, как ходил в школу последний год, и почему-то урок пения. Все заспорили, какую начинать, а Сенька встал и предложил:
— Давайте споем «Когда я уходил в поход».
— А учительница не разрешила.
— Рано вам такие песни петь. Давайте другую...
— Чего она так, дядь Паш?
— Может, и вправду рано вам? Это взрослая песня, солдатская.
— А я, когда вырасту, тоже воевать пойду?
— Ну, зачем воевать? Просто отслужишь — и все. Ты бы спал, Семен, утро скоро. Спи.
Утром Варька убежит в свинарник, к матери, а Сенька с дядей Пашей пойдут в хомутовку сбрую ремонтировать. Сначала растопят печку, и Сенька погреется возле, а когда станет тепло, сядет рядом с дядей Пашей на такой же низкий, обтянутый брезентом табурет, и тот станет показывать, объяснять Сеньке, как ссучивать нитки для дратвы, как осмаливать их на крепость куском вара, как прокалывать шилом кожу. До самого сенокоса будет помогать Сенька в хомутовке, а потом копны начнут возить. А осенью — в школу. Снег растает скоро, полянки покажутся...
Уйдут они утром, а белоголовый Минька останется в избе один. И начнет ходить от окна к окну, выглядывать: не идет ли мать? Варька, уходя, наказ ему сделает: того не трогай, этого не бери. А не скажи — он такое натворит-набедокурит...
Сенька накрылся с головой, затих. Он подумал, как холодно и неуютно, должно быть сейчас в лесу: скрипят, раскачиваются деревья, а зайцы, наверное, спрягались в густой осинник, где не так дует и много еды. Едят под осинками, кору...
Снился ему славный апрельский денек в ручьях и капелях. Прилетели скворцы, и в школе отменили занятия. Сенька прибежал домой, бросил на крыльцо сумку с книжками и полез в огороде возле бани на старую раскидистую березу привязывать скворечник.