И доброта и злость в тебе заплетены клубком, пустыня.
День выдался пасмурный, серый, облака летели чередой, закрывали солнце. Но глаз радовала свежая сочная зелень распустившихся деревьев и густых, еще не тронутых солнечным жаром трав на обочине дороги, по краям полей и на недалеких холмах. А горы за холмами были, словно ватой, обложены облаками. Засеянные уже карты полей влажно темнели — на них тоже приятно было смотреть. И Марат смотрел и смотрел в окно рейсового автобуса, на бегущую весеннюю притихшую землю, испытывая сладостное чувство привязанности к ней. Земля отцов… Как тогда Николай Семенович сказал? «Землю отцов надо знать и любить». А он обиделся: у меня нет отцовской земли. Каким же глупцом выглядел он в глазах Николая Семеновича!
И с жадным, ревнивым вниманием, совсем по-хозяйски продолжал смотреть в окно.
К этому приятному волнению исподволь примешалась обида, возникшая после сегодняшнего разговора с Наташей, — но не надолго. А ведь верно говорит туркменская пословица, подумал Марат с горделивым чувством первооткрывателя: разлученный с милой плачет семь лет, разлученный с родиной плачет всю жизнь. Что ж делать, если так получилось. Была бы Наташа счастлива. А я — на родную землю вернулся, про отца, наконец, узнаю, про мать. Может, и прав был Николай Семенович, всякое могло случиться, и не сами они меня бросили, а судьба так сложилась. Приеду, а мне их дом укажут… мой дом… От этих предположений у него сердце захолонуло.
Автобус остановился и, едва Марат ступил на землю, снова тронулся, двери с шипением и скрежетом закрылись на ходу.
От шоссе ответвлялась узкая асфальтированная дорога, обсаженная по обе стороны шелковицей. Деревья дали побеги, но выкормка шелкопряда еще не началась, и зеленые гибкие ветви с резными листьями волнисто покачивались на ветру, точно прощались с весенним этим миром, ожидая острого серпа обрезчиков. Стволы были искорежены, обезображены прошлыми порезками, как будто губительные бури обрушивались на них ежегодно, и изуродованные деревья каждый раз выживали, распрямлялись и снова тянули ветви к солнцу.
Земля под деревьями и на близких полях была изрыта — где лопатами, где плугом, срезы отвалов жирно блестели, а рассыпавшиеся комья подсохли и посерели. Асфальт был сух, занесенная автомобильными шинами глина рассыпалась в пыль, ветер нес ее поземкой, взвихрял крохотными смерчами.
Марат прошел под высокой деревянной аркой, на которой в обрамлении аляповато изображенных овощей, фруктов и кудрявых овец красовалась надпись: «Колхоз „Захмет“. Добро пожаловать!»
За деревьями показались домики с плоскими крышами, глиняные заборы, дворы с виноградниками и со всем тем, что свойственно селу, — с хозяйственными пристройками, круглыми глиняными печами — тамдырами для выпечки лепешек, штабелями недавно обрезанных виноградных лоз. Собаки провожали его спокойными взглядами, незлобивыми они здесь были.
В конторе было сыро и тихо. Где-то негромко щелкали счеты, и Марат пошел на звук, но вдруг одна из ближайших дверей открылась, и он столкнулся с человеком в красном полосатом халате поверх военного кителя, в синих галифе с красной окантовкой, хромовых сапогах и артиллерийской фуражке со следом снятой звездочки.
— Я из редакции, — сказал Марат. — Мне нужен Тачмамедов Караджа. Не подскажете, где его найти?
— Подскажу, — живо, с необычайным интересом к новому человеку ответил бывший артиллерист и чуть отстранился, чтобы лучше разглядеть незнакомца. — В песках он.
— Как в песках? — не понял Марат.
— А просто — сел на верблюда и уехал. Караджа в заготконторе работает, саксаул заготавливает. Разве не знаете?
— Это далеко? — упавшим голосом, сам понимая никчемность, вопроса, произнес Назаров.
— Далеко, — ответил демобилизованный и вдруг обнял Марта за плечи и повел к выходу. — А что, письмо поступило?
— Нет, я по личному вопросу. Говорят, он отца моего знал.
Они вышли на просторную пустую террасу, и тут только Марат разглядел своего собеседника. Было ему лет тридцать пять, но глаза, несмотря на бодрый тон разговора, смотрели устало, боль пряталась в них.
— Сен туркменми? — спросил он снова, при дневном ярком свете разглядывая Марата.
— Туркмен, — по-русски ответил Марат. — Только вырос в Ташкенте, в детском доме, туркменского не знаю.
— А кто твой отец?
Обычный, вполне законный вопрос вызвал у Марата смущение.
— Я мало о нем знаю… Он из этих мест. Поехал учиться в Москву, но в Ташкенте исчезла вся семья… кроме меня, конечно. Сначала маленький был, потом война, вот теперь только сумел добраться сюда.
— Аман Гельдыев, — протягивая руку, назвал себя бывший артиллерист. — Ты какого года? Воевал?
— Нет. Но первую блокадную зиму в Ленинграде был, на заводе работал. Под бомбежку попал…
— Понятно, — кивнул Гельдыев. — А я под Кенигсбергом ногу потерял, протез освоил. — Он выставил левый сапог, повертел носком влево-вправо и, довольный, спросил: — Ты, верно, и не заметил?
— Не заметил, — согласился Марат.
— И с одной ногой жить можно, — словно бы сам себя убеждая, сказал Гельдыев. — В школу направление получил, детишек учу, а у самого десятилетка, придется в педагогический заочно поступать. Так что ты у Караджи узнать хотел?
— Мне сказали, что он отца моего мог знать.
— Отца как звали? Назар?
— И вы знали его? — вскинулся Марат.
— Ну, знать — откуда? Я тогда мальчишкой был. Но слышал эту историю. — Он задумался, потом сказал: — Да, пожалуй, один Караджа и остался. Сверстники Назара все с войны не вернулись. Дружок его Казак, правда, живой остался, да весной сорок восьмого погиб, в колодце его завалило.
— А вы не знаете, что с отцом произошло? — с надеждой спросил Марат.
— Я же сказал — мальчишкой был, — неожиданно рассердился Гельдыев. — А говорили… мало ли что могут болтать, всех слушать — уши повянут.
— Но хоть какой человек был — это известно?
— Какой человек… Не наш он был, не здешний. Наши не умели колодцы рыть, не знали этого дела, со стороны приглашали. Назар, говорят, и был среди них. А Караджа, точно, знал его. Караджа, он у нас такой: то там наймется, то здесь. В колхозе только семья его живет, а сам все скитается.
— Вы сказали, семья его здесь, — просительно сказал Марат. — Может, они что знают?..
— Может, что и знают, — ворчливо ответил Аман, глядя отсутствующим взглядом в поле. — Этот Тачмамедов у нас как кость в горле. Ему дом разрешили на колхозной земле оставить, участка не лишили, воду на полив отпускают наравне с колхозниками, а он все недоволен, все жалуется — то в район, то в Ашхабад.
— На что жалуется? — только из вежливости, вскользь спросил Марат, хотя ему совсем не интересно было знать подноготную Караджи Тачмамедова.
— Совести нет — вот и жалуется. Отцовская кровь в нем кипит. Тачмамед из богатых был, за границу ушел и скот угнал, а сын его почему-то остался и даже от отца отрекся: я, мол, за новую власть, за трудовой народ. А теперь нутро его поганое наружу вылезает… — Аман помолчал, видимо, сдерживая себя, и продолжал уже спокойнее: — В колхозе рабочих рук не хватает. Сорняки после дождей пошли, в поле люди не справляются, а тут время выкормки шелкопряда подошло. Правление решило обратиться за помощью к женщинам, у которых больше пяти детей. По уставу им не устанавливается трудовой минимум, но раз такое положение… Жену Караджи тоже попросили взять десять граммов грены, выкормить червей, сдать коконы. Она согласилась, а Караджа узнал — так вскипел весь. В Москву грозил поехать с жалобой. Я думал, ты по этому поводу…
— Может быть, все-таки стоит попытаться узнать у них? — думая о своем, напомнил Марат. — Где они живут?
— Я бы объяснил, тут у нас не заблудишься, — недовольно пояснил Гельдыев. — Да только жена его по-русски плохо понимает, а ты родной язык еще не выучил. Как же разговаривать будете? Пойдем, — решительно добавил он и первым шагнул на крыльцо.
Они шли по улице поселка, но не по той, что вела к шоссе. Здесь асфальта не было. Разбитая посредине колесами, с вешней водой в рытвинах, дорога слегка поднималась в гору и поворачивала так, что дальнего конца не виделось за домами и деревьями. По обочине вдоль арыка была протоптана сухая уже совсем тропинка, настолько узкая, что двоим не разойтись, и Марат вынужден был поотстать, вопросы свои задавать в широкую спину спутника, туго обтянутую халатом, в стриженый его затылок под старенькой, с засаленным околышем фуражкой. Протез чуть поскрипывал при ходьбе, но шаг у Амана оказался неожиданно спорым.
— А мы… ну отец и мать мои в этом поселке жили? — с любопытством оглядываясь и в то же время под ноги посматривая, чтобы не шагнуть с тропинки в грязь, спросил Марат.
— Нет, — не оборачиваясь, ответил Гельдыев, — этот поселок уже потом построили, перед войной. А сперва мы кочевали от колодца к колодцу.
Совсем рядом во все горло закричал петух, ему отозвались в разных местах — каждый на свой лад, на свой голос. И это было как сигнал того, что они пришли.
— Вот их дом, — произнес Аман, останавливаясь.
Через арык были переброшены мостки к плетеной калитке. Забор у Тачмамедовых тоже был плетеный из ветвей кустарника, а не глиняный, как у всех. Сам же дом был обычный, саманный, с низкой дверью и крохотными оконцами. В углу двора в тесном загоне жались одна к другой четыре овцы. Куры копались в навозной куче.
Из дома вышел мальчик лет десяти, сказал что-то бойко по-туркменски.
— Здравствуй, — по-русски ответил учитель. — Человек к вам из города. Отца спрашивает. Не знаешь, когда приедет?
— А отец дома, — почему-то обрадовался мальчик, и сияющие глазенки никак не соответствовали тому, что он сказал: — Ночью приехал. Заболел и приехал. Жар у него. Проходите, пожалуйста.
Посторонившись, Гельдыев дал Марату дорогу, пропуская к мосткам.
— Повезло мне, — благодарно улыбнулся Казаков и протянул руку. — Спасибо вам.
Аман руку пожал, но не ушел, а следом направился в дом. Склоняясь в низком дверном проеме, спросил мальчика:
— За фельдшером ходили?
— Отец велел табиба позвать, — виновато опуская глаза, еле слышно ответил мальчик.
— Он бы еще порхана позвал, тот бы всех злых духов из него выгнал своим шаманством. Ты бы ему разъяснил, пионер.
В полутемной комнате, пока не привыкли глаза, Марат не сразу разглядел больного. Тот лежал у стены, укрытый лоскутным, давно не стиранным, потемневшим по краям одеялом. Голова его с иссиня-черными, коротко остриженными волосами покоилась на цветастой подушке. Воспаленные глаза смотрели настороженно, недобро. Дышал он прерывисто, но руки лежали поверх одеяла спокойно, сильные, крепкие руки, черные от загара.
Подобрав полы халата, учитель опустился рядом с ним на кошму, отставив в сторону ногу с протезом, и что-то спросил, Марат только одно слово и понял — табиб — знахарь. Караджа насмешливо ответил и посмотрел на незнакомца, пытаясь определить, что за человек пожаловал в его дом. Перехватив его взгляд, Аман сказал по-русски:
— Верно говорят: в голове темно — весь мир мрачен. Злость твоя так и не остыла за все эти годы.
Караджа снова ответил ему что-то с издевкой в голосе и опять посмотрел выжидательно на Марата.
— Ты, Караджа, как скорпион, — покачал головой Гельдыев. — К тебе прикасаться опасно.
— А ты не прикасайся, — вдруг резко и тоже по-русски сказал тот. — Об одном прошу — оставьте меня и мою семью в покое. А насчет скорпиона… Сказано: скорпион — брат змеи. Значит, ты змея, Аман.
Учитель досадливо крякнул, но промолчал.
Мальчик принес скатерть, расстелил между гостями и больным отцом, положил лепешки, расставил пиалы, затем внес два фарфоровых чайника с отбитыми носиками и молча вышел, неслышно прикрыв дверь.
«Они, что же, выходит, братья?» — недоумевая, подумал Марат.
Шумно отхлебнув чая, Аман проговорил насупленно:
— Сын Назара к тебе пришел. Ты помнишь Назара?
Какая-то неведомая сила толкнула Караджу, он вскинулся, сел, одеяло скользнуло с груди, открыв ее взору — могучую, густо поросшую черными волосами, в которых поблескивали уже белые нити. Словно желая прикрыть ее, Караджа провел широкой ладонью по мускулистым полудужьям, и ладонь замерла с левой стороны, там, где сердце. Глаза были растерянные, испуганные, шарили по лицу гостя.
— Какого Назара? — хрипло спросил он.
— Ты чего испугался, Караджа? — Аман внимательно вглядывался в его лицо. — Чего всполошился?
Но тот уже совладал с собой, откинулся на подушку, натянул одеяло до подбородка.
— Это какого же Назара? — словно не расслышав, снова спросил он, продолжая шарить глазами по лицу Марата, отыскивая в нем что-то, ему одному ведомое. — Не могу вспомнить… В Иране во время войны служил со мной Назар Бадаев из Ташауза. Не его сын?
— Назара Уста-Кую, — жестко напомнил учитель. — Как же ты мог забыть?
— А… — словно простонал Караджа и прикрыл глаза.
— Ты же работал с ним, колодец рыл, — продолжал Гельдыев.
— Работал, — как эхо повторил Караджа, не открывая глаз, помолчал, хрипло дыша, и добавил уже раздраженно: — Мало где я работал, с кем работал… И потом — не работал, а учеником был, да недоучился, ушел.
— Сын про отца ничего не знает, — упрекнул его учитель. — Тебя приехал расспросить. Ты один можешь помнить.
— Помнить… Что я могу помнить? Сколько лет прошло… Что все знают, то и я знаю.
— А письмо, которое твой отец показывал? — тихо сказал учитель и напряженно потянулся к больному, ожидая ответа.
Но у того только веки вздрогнули, глаз же он не открыл и ответил тоже очень тихо:
— Нет у меня отца, ты это знаешь. Я всю жизнь своим трудом кормлюсь.
— Но тогда отец еще с вами жил, мог же рассказать что-то, — настаивал Гельдыев, с прежним напряжением вглядываясь в лицо Караджи.
— Нет у меня отца, — упрямо повторил тот. — И ничего он мне не рассказывал.
— Что за письмо? — спросил Марат.
Повернувшись к нему, Гельдыев ответил хмуро:
— Тачмамед письмо от Назара… ну говорили так, что от Назара привез, а в том письме Назар будто бы писал односельчанам… не знаю точно, но ругал Советскую власть и сообщал, что за границу ушел с семьей.
— Как же — с семьей, если я здесь? — чувствуя, что кровь приливает к лицу и сердце начинает торопиться, воскликнул Марат.
— Я же сказал: точно не знаю, люди рассказывали, — смутился Аман. — Будто не на учебу посылают, а заставляют другую веру принимать и детей отбирают.
— Чушь какая-то, — приходя в себя, пожал плечами Марат и вопросительно посмотрел на Караджу, ожидая, что тот опровергнет эти нелепые россказни.
— Сын Назара к тебе пришел, — понимая его состояние, напомнил хозяину учитель, — он правду знать хочет. Он имеет на это право — он сын.
У Тачмамедова дыхание было прерывистое, в груди хрипело, посвистывало. Он упорно молчал и глаз не раскрывал.
— Письмо это сохранилось? — спросил Марат.
— Времени-то сколько прошло, — напомнил учитель и снова обратился к хозяину: — Так ничего и не скажешь сыну Назара?
Караджу одолел кашель, он приподнялся на локте, схватился ладонью за грудь и содрогался всем телом. Однако глаз не раскрыл, из-под прижмуренных век покатилась по щеке слеза. Когда отпустило, он снова лег и руки сложил поверх одеяла, которое вздымалось на его груди от тяжелого хриплого дыхания.
— Фельдшера я тебе пришлю, — проговорил учитель и, хватаясь за край кованого железом сундука, неловко вытягивая ногу, стал подниматься. Марат помог ему. Они пошли к двери, и тут, вдруг вспомнив, Марат резко обернулся:
— Если он врагом Советской власти был и такое письмо написал, зачем же имя мне такое дал — Марат? Революционное имя?
Вот когда Караджа раскрыл глаза. Они слезились после недавнего приступа кашля, но смотрели зорко, пытливо.
— Мурад твое имя, — прохрипел он. — Это я точно помню — Мурад.
И снова закрыл глаза.
По той же тропинке шли они вдоль арыка обратно, к центру поселка. Марат брел за учителем в подавленном молчании. Только на развилке дорог, где ему надо было сворачивать к шоссе, спросил:
— Вы братья?
Брезгливая гримаса исказила лицо Амана.
— Не родные, отцы наши были братья.
— Двоюродные, значит.
— Да. Мой отец у его отца овец пас. Вот такие родственники. — И крепко пожав руку Марату, сказал: — Вы адрес оставьте, если что всплывет, я дам знать.
«Куда ж мне теперь уезжать? — подумал Марат, вырывая из блокнота листок, на котором написал сбой адрес. — С земли отцов… Никуда мне теперь уезжать нельзя, мне теперь только лечь в эту землю можно».
Его никогда не тянуло больше в «Захмет». Гельдыев вестей не подавал, ничего нового там, видимо, не всплывало, и с годами охранительное защитное чувство прикрыло пережитое там некоей пленкой, позволяющей удерживать в памяти тягостные подробности встречи с Караджой и в то же время делающей их как бы музейными, отторгнутыми от нынешней жизни Марата. А потом и вовсе улеглось, устоялось, ряской подернулась вода в горьком том омуте, без опаски можно было глядеться. И сейчас он легко решился поехать в тот колхоз, никакие предчувствия не остановили, не удержали его.
Микроавтобус проскочил город, и вот уже раскинулся по обе стороны дороги зеленый весенний простор. Даже там, где барханы, подходили к самой обочине, бока их зеленели молодой травой, такой нежной и слабой, что даже на ходу она вызывала нежное чувство умиления.
Облака шли высоко и были редки, степь и предгорные холмы лежали в пятнах тени и света, у гор же собрались темные тучи, прикрыли вершины, а в ущельях белел густой туман.
Все это притягивало взор, волновало, и Назаров подумал, что и умиление перед молодыми былинками, перед живой красотой весенней земли у него, человека городского, — от родителей, от дедов и прадедов, чья жизнь и смерть зависели от нее, земли, доброй и мстительной, когда какой, но всегда прекрасной, даже во гневе.
И когда он подумал о родителях, об отце, то не испытал к нему ни злобы, ни неприязни, ни жалости даже. Мысли о нем прошли, промелькнули в русле того тихого восторга, который владел им в эти минуты, и не оставили горького следа, как бывало.
Ехали молча, только Пэттисон изредка выражал свое отношение к увиденному короткими восклицаниями, которые переводчик передавал одним и тем же словом:
— Нравится…
Видимо, он устал от беседы, тоже ведь был не молод, и наверное о семье думал, о каких-то своих делах и заботах.
Черпая полоса гудрона летела под колеса, цифры на спидометре выскакивали одна за другой…
— Вон там, за тем барханом, было поселение неолитического человека, — рукой показал Казаков.
Мистер Пэттисон оживился, стал смотреть в окно, но бархан проплывал, и ничего там нельзя было разглядеть.
— А можно остановиться и посмотреть? — спросил он.
— Почему же нельзя, — ответил Казаков.
Ехали не так уж и долго, а ноги затекли. Пэттисон кряхтя спустился на землю, сказал что-то, видимо, шутку, но переводчик не стал переводить, только ответно улыбнулся ему.
Когда выключили мотор, стало так тихо, точно все разом оглохли. Завороженные удивительной этой тишиной и теплотой, идущей от раскинувшейся вокруг пустыни, люди недвижно стояли на краю дороги и молчали.
Потом Казаков сказал:
— В наших туфлях тут только и ходить… песку наберем.
— О, ерунда! — весело отозвался Фрэнк, присел на ступеньку, резво скинул туфли и носки, оставил их на полу автобуса и смело пошел босиком по склону бархана, песок просыпался под его ногами, следы оставались овальные, крупные, словно прошел гигант.
— Это есть хорошо! — оглянувшись, крикнул он по-русски.
— Вообще-то песок уже теплый, — Казаков оглянулся на спутников, но пошел следом за гостем в туфлях. Остальные тоже не стали разуваться.
Подшучивая друг над другом, почему-то стараясь не наступать на следы босых ног Пэттисона, они побрели по склону бархана, обходя его, и вскоре увидели старый археологический раскоп. Работали здесь давно, песком опять все замело, но остатки стен можно было различить легко, и каминообразные очаги кое-где сохранились, темные от копоти, от времени.
— Неужели в эпоху неолита здесь жили люди? — спросил Пэттисон, трогая рукой старинную кладку.
— Считают, что поселение основано семь-восемь тысяч лет назад, — ответил Казаков.
Они стояли у края давно заброшенного поселка и, глядя на прямоугольники развалившихся стен, в меру собственной фантазии пытались представить жизнь людей, некогда живших здесь.
— Значит, раньше в этом месте была вода, — сказала миссис Джозина, — и не колодец, конечно, а проточная вода. Из колодца не напоить целый поселок.
— Да, конечно, — согласился Пэттисон.
— А потом… почему-то исчезла вода и кончилась жизнь, — очень грустно произнесла она, и Фрэнк тревожно взглянул на нее, подошел и взял под руку.
— Пойдемте, — попросила она и повернулась, не дожидаясь согласия мужчин.
Они расселись по своим местам и поехали дальше в прежнем молчании.
Неожиданно выплыл оазис. Шелковица рядами высилась по краям темных, свежевспаханных карт, а там и дома пошли в окружении садов и виноградников, новые дома, с островерхими железными и шиферными крышами, не такие, как были в первый приезд Марата. А вот арка осталась прежняя и рисунок на ней, как ему показалось, тот же, только подновлен недавно, краска еще блестела, не поблекла. Арка проплыла справа, и Казаков сказал:
— Это центральный поселок колхоза «Захмет». А мы поедем дальше, там на участке Совгат закладывается одна из скважин по новой схеме. Я вам на месте объясню.
— Совгат? — переспросил Марат.
— Да, так это место называется. По-туркменски значит подарок, — это Казаков уже заморским гостям пояснил.
Оазис, как начался, так и оборвался за крайним рядом шелковицы. Снова пошли пески, схваченные корнями песчаной акации, кандыма, триостницы. Меж их кустами слабо зеленели однолетние, только что прошедшие травы — кумарчик, гораниновия, бородавчатая верблюдка, песколюб. Кусты редели на глазах, травы же продолжали расти повсюду — словно зеленую кисею набросили на желтые холмы. Марат знал: начнет жарить солнце, и от кисеи этой не останется и следа.
— Где-то здесь поворот должен быть, — озабоченно проговорил Казаков. — Не проскочить бы…
— Я помню, — успокоил Сомов и усмехнулся: — Там знак стоит.
— Какой знак?
— «Кирпич». Для смеха кто-то поставил. Да вон он.
Справа от шоссе, метрах в пятидесяти, на взлобке виден был красный круг с желтым прямоугольником в центре. И, словно в насмешку над запрещающим этим сигналом, ответвлялась к нему свежевспаханная колесами и гусеничными траками широкая полоса — самодельный знак на палке остался на крохотном островке, пощаженным автомашинами и тракторами.
— Давай вправо, — велел Сомов шоферу.
Тот сбавил скорость, стал разворачивать автобус, но на всякий случай спросил:
— А знак? Не проколют талон?
— Я же сказал — для смеха поставили. Да и откуда здесь ГАИ, соображаешь?
Переводчик молчал, и Пэттисон сидел с равнодушным лицом, ни о чем не спрашивал.
Миновали самодельный знак, и Марат понял почему объезжали его водители, а не подмяли сразу, — вокруг него детские велосипеды лежали и инвалидная мотоколяска стояла.
Когда поднялись на вершину холма, глазам открылся распадок, густо поросший саксаулом и уходящий широкой полосой. Просторно тут было, виделось далеко. То желтая, то бурая пустыня с зелеными вкраплинами поднявшихся по весне трав, с пламенеющими полянами распустившихся диких маков просматривалась от края до края. Но взгляд притягивала саксауловая роща. Корявые серые стволы с жидкими зеленоватыми и сизыми безлистными кронами поднялись на три с лишним метра, а кусты черкеза и кандыма разрослись и превратились в чащобу, но не дикую, а ухоженную, умело прибранную, опрятную и словно бы даже приукрашенную чем-то неуловимым. Назаров, которому приходилось бывать в саксаульных лесах, не сразу понял, почему у этого такой праздничный вид, — здесь совсем не было мертвого саксаула, тех черных искореженных стволов, похожих на окаменевшие останки каких-то сказочных чудовищ, которые вызывают неприятное тягостное чувство. Чьи-то заботливые руки очищали эту рощу.
На опушке рощи стояли, развернувшись полукругом, буровая самоходная установка со сложенной еще стрелой, бульдозер, две бортовые автомашины, груженые мешками и ящиками. А в центре полукруга, между техникой и рощей, сидели на земле люди. Увидев автобус, они стали лениво подниматься, отряхивая с одежды песок, и выжидательно уставились на вылезающих пассажиров.
Сомов выскочил первым и ходко направился к толпе рабочих. Навстречу ему шагнул высокий, плотный, под стать Кириллу Артемовичу, бригадир в спецовке. У него было виноватое, выражение на лице.
— Что за сборище? — понизив голос и оглянувшись, возмущенно проговорил Кирилл Артемович. — Почему не приступили? Я же предупреждал… А вы? Перекур с дремотой устроили? Да за такое…
— Да тут непредвиденные обстоятельства… — промямлил бригадир и глазами показал, словно не решал ся повернуться, куда-то за спину себе.
— Ну, что там у вас? — недовольно крикнул издали Казаков. — Прикажите начинать бурение!
— Сейчас, сейчас! — изобразив на лице улыбку, ответил Сомов и снова зашипел на бригадира: — Никаких обстоятельств! Сейчас же приступайте. Пускай бульдозер. Буровую развернуть…
— Да нельзя же, — снова загадочно зыркнул куда-то глазами бригадир. — Я же говорю…
— Ну, смотри, — угрожающе произнес Сомов к, отстраняя его, шагнул к группе рабочих.
Те расступились и все увидели, что кроме бригады здесь были еще и школьники, а с ними старик, должно быть, учитель — дети теснились возле него, поминутно переводя любопытные взгляды с одного на другого, черные глазенки так и горели.
Разговора Сомова с бригадиром Казаков не слышал, но чувствовал, что произошла какая-то заминка, это его раздражало, и он крикнул недовольно:
— Разберитесь там, Кирилл Артемович, и приступайте, времени у нас нет. — Повернулся к американцам: — Пионеры приехали посмотреть. Наверное из соседнего колхоза. Сейчас там все приготовят и начнут бурение, а я вам пока объясню суть того, что намечено осуществить на пастбищах колхоза «Захмет». — Он еще раз недовольно посмотрел на столпившихся вокруг Сомова рабочих и перевел взгляд на простор пустыни, рукой поведя, чтобы внимание Пэттисона к нему привлечь. — Перегрузка пастбищ приводит к последующему выветриванию, обарханиванию, ветровая эрозия превращает пастбища в мертвую пустыню…
— Да-да, — быстро вставил Пэттисон, — это самое страшное — мертвая пустыня.
— Вот этого мы и не хотим допустить, — сказал Казаков и улыбнулся; его стало забавлять стремление американца во всем видеть угрозу человечеству. — Тут, как говорится, палка о двух концах. В результате перевыпаса исчезают хорошо поедаемые растения, остаются же те, которые животным не очень нравятся, и ядовитые. С другой стороны, если допустить недостравливание пастбищ, то почва затвердеет, прекратится заделка семян в песок — и снова животноводство останется без ценных кормовых культур. Нужна золотая середина. Существуют прогрессивные приемы стравливания пастбищ. Мы выбрали такой: чабан гонит отару как бы по спирали, время от времени меняя направление движения. При развороте слабые овцы, которые обычно плетутся позади, оказываются первыми и могут насытиться вволю. Потом все повторится сначала. Я понятно объясняю?
— О, йес! — с улыбкой закивал Фрэнк.
— Вот по такой схеме строим мы в этом колхозе систему водопойных сооружений. Здесь, под этим саксаульником, расположена довольно мощная линза пресной, почти не минерализованной воды. Мы построим механический колодец, оборудуем его насосом, автономной электростанцией, а затем протянем водовод — по той самой спирали, по которой будут гонять отары чабаны. Ну что там у вас? — всем своим видом показывая крайнюю степень недовольства, спросил он Сомова, который как-то робко подошел и ожидал в двух шагах, когда обратят на него внимание.
Не решившись во всеуслышание выложить все, как есть, он сначала какие-то тайные знаки Казакову сделал, а потом наклонился к нему и зашептал на ухо:
— Неувязка, Ата Казакович. Не опозориться бы перед иностранцами…
Еще не поняв, в чем дело, Казаков уже почувствовал, что именно так все будет — опозорятся они перед заморским этим писателем, и покажет он их в своей будущей книге в таком свете, что… Извинившись перед гостями, он взял совсем дружески Сомова под руку и пошел с ним к группе рабочих и школьников, говоря на ходу:
— Удружили, Кирилл Артемович, спасибо. Ну что еще за неувязка? Какая может быть неувязка, если за столько дней предупредили…
— Да вон, — Сомов, как и бригадир давеча, глазами показал на старика, вокруг которого настороженной стайкой сгрудились ученики.
Старик недвижимо стоял изваянием и смотрел на всех строго из-под насупленных седых бровей.
— Что — вон? — не понял Казаков.
— Старик, — развел руками Сомов. — Не дам, говорит, калечить природу. — Сказав это, Кирилл Артемович сразу же, чтобы отмежеваться от этого старика, не попасть с ним в одну компанию, горячо и убежденно добавил: — Явно не в себе. Мы бы его в два счета… да при этих неудобно.
— Сами-то вы в себе? — косо посмотрел на него Казаков и, видя, что к ним Назаров приблизился, добавил: — Останьтесь, я сам поговорю.
По мере его приближения дети плотнее приникли к своему наставнику, даже заступили его, тот мягко, но властно отстранил их, отвел рукой.
— Здравствуйте, — устало произнес Казаков по-туркменски. — Я главный инженер треста. Что тут у вас происходит?
Усталым своим видом он хотел показать, что не собирается спорить, что дело ясное и протест старика не имеет под собой почвы и что зря они только время теряют. Однако обезоружить таким образом старика ему не удалось, слишком уж воинственно был тот настроен. Может быть, в самом деле не в себе человек, подумал Казаков, когда старик громко, чтобы все слышали его, произнес по-русски:
— Уходите отсюда! Уезжайте на своих машинах, не оскверняйте хоть этот уголок пустыни, оставьте его потомкам.
— Мне стыдно возражать вам, уважаемый, — сдерживая себя, тихо сказал Казаков; с детства воспитанный в уважении и непрекословии старшим, особенно старикам, он чувствовал себя неловко, но и не возразить не мог. — Наш трест занимается обводнением пастбищ. Мы даем пустыне воду. Как же мы можем осквернять ее? Все это делается на благо народа. И вся техника, которую дает нам государство, служит святому делу. Подумайте, уважаемый, какой пример подаете вы детям. Ведь когда они вырастут, многие станут механизаторами, сами будут строить в пустыне каналы, водохранилища, водоводы…
— Дети на моей стороне, — все так же громко остановил его старик. — Кем бы они ни стали, я не сомневаюсь — любить и беречь свою землю они будут. А вы уходите. Не для того мы возрождали Совгат, чтобы все здесь поели и вытоптали овцы. Пастбищ вон сколько.
— Но вы поймите, уважаемый, — понимая уже, что без толку продолжать этот спор, все так же тихо сказал Казаков, — есть утвержденный проект, на него затрачены деньги…
— Вот-вот, — вдруг засмеялся старик, — о деньгах вы только и думаете. Дай вам волю, вы ради денег всю красоту земли под нож бульдозера пустите, под топор, под пилу… А растения только в ботаническом саду оставите, чтобы не забыть, как все это было раньше на земле отцов. Зверей же и птиц — в клетки, в зоопарк. Приведете своих детей, покажете: вот змееяд… А змееяд, между прочим, в этом саксаульнике гнездится, редкая птица. Сейчас уже редкая, а после того, что вы здесь наворочаете своими машинами, и вовсе исчезнет. Да от вашего шума, грохота, от запаха бензина все животные, все птицы и насекомые, все живое бросит свои родные места и кинется кто куда. А куда? Вы об этом подумали? Куда им кинуться, где спасенье найти? Нет, не на благо, а во вред вы поступаете, во вред. Я без ноги, а коляску свою вон где оставил, дети велосипеды побросали, чтобы тихо сюда войти, — горько проговорил он и отвернулся.
— Ладно, — вздохнул Казаков, — оставим это. Не время сейчас для дискуссий. Вы кто?
— A-а… Простите, забыл представиться. Учитель, пенсионер. Гельдыев моя фамилия, если жаловаться захотите.
— Ну вот, — с упреком проговорил Казаков, — учитель, а против технического прогресса.
Он давно бы прекратил ненужный этот разговор, но стыд мешал ему вернуться к Пэттисонам, и он все медлил, все пререкался со старым учителем, еще больше стыдясь и проклиная себя и Сомова, и этого старого человека, для которого пусть дорогой его сердцу, но все-таки ничтожно маленький уголок земли заслонил все на свете — в том числе и те большие и важные дела, которыми занимался он, Казаков, и все эти люди, собравшиеся здесь и бестолково толпящиеся теперь вокруг, не знающие, как поступить, что предпринять, и тоже испытывающие стыд и неловкость. Но вернуться к микроавтобусу, где ждали его иностранцы, было необходимо, и, пересилив себя, попробовав придать своему лицу выражение обычной деловитости и спокойной уверенности, Ата отвернулся от Гельдыева, встретился глазами с Кириллом Артемовичем и распорядился, действительно, как ему показалось, без раздражения и суетливости:
— Перебросьте технику на другой участок, а здесь потом разберемся. — Уже возле гостей с улыбкой пояснил: — Оказывается, что-то здесь юннаты делают, пионеры, а они всегда впереди.
Видимо, с помощью переводчика Пэттисон что-то уже понял в этой истории, потому что сразу же спросил:
— Что же вы теперь будете делать? Что предпримете?
— А что, — как можно беспечнее ответил Казаков, жестом приглашая их в машину, — наведем справки в Академии наук, если в самом деле этот саксаульник имеет научную ценность, придется, видимо, менять проект. — Он поискал глазами Сомова, но тот уже бежал, увязая в песке, к микроавтобусу и, запыхавшись, втиснулся между сиденьями, пробираясь в задний ряд. — Можно ехать?
— А Назаров, корреспондент? — спохватился Сомов.
— Так зовите его, время не ждет, — поторопил Казаков.
Сомов снова вылез из автобуса и крикнул:
— Назаров! Марат! Ехать пора!
Они не знали, что минутой раньше старый учитель вдруг спросил Марата:
— А ты, корреспондент, что же не вступился за родную природу? Почему голос свой не возвысил в ее защиту? Ты же ленинградец, блокадник, в тебе совесть не должна уснуть.
— Откуда вы меня знаете? — шагнул к нему удивленный Назаров, с бьющимся сердцем вглядываясь в его лицо.
— Забыл? — огорчился учитель. — А я тебя сразу узнал, Гельдыев я, Аман.
— Артиллерист!
Внезапная радость охватила Марата, и он порывисто протянул старику обе руки. Теперь не было на Гельдыеве артиллерийской засаленной фуражки — расшитая тюбетейка пламенела на коротко остриженной совсем уже седой голове. Но халат был надет как тогда, и сапоги он носил хромовые, военного покроя. Под халатом же одет не китель, а гражданский пиджак и рубашка с галстуком.
— Вспомнил, — удовлетворенно кивнул старый Аман.
Вот тут-то и позвал Марата Сомов.
— Езжайте, я остаюсь! — махнул ему Назаров.
— Доберешься-то как?
— Доберусь! — снова махнул рукой Марат и отвернулся, чувствуя себя беззаботно, как в годы молодости, когда и не такие концы на попутных машинах приходилось делать.
— Если вам удобно, если не смущает вас, — вдруг переходя на вы, робко предложил Гельдыев, — можно в моей коляске. Двухместная…
— Спасибо, — улыбнулся Марат, — чем не транспорт!
Он уже не слышал, как захлопнулась за Сомовым дверца автобуса и как заурчал мотор, увозя недавних его спутников, и даже гомон людских голосов и рев моторов уходящей на новое место бригады прошли мимо его внимания, — Марат жадно вглядывался в давнишнего своего знакомого.
— Постарел я? — спросил Гельдыев, и по лицу его и по голосу нельзя было не понять, что он огорчился. — Я ж тебя лет на десять старше, а то и больше. Тебе сколько? Пятьдесят есть?
— Перевалило уже.
— Ну, перевалило! Молодой еще, — словно бы даже обрадовался учитель. — Это хорошо, когда человек молод. Сколько всего можно успеть. Ты из-за меня остался?
— Как же я мог уехать… — развел руками Марат.
Ему приятно было, что учитель снова говорит с ним на ты.
Бульдозер, самоходная буровая установка и грузовики один за другим снялись и, взревев двигателями, перевалили через холм. И едва они скрылись из глаз, как сразу стало тихо, точно водители заглушили моторы. И тишина снова завладела пространством, покой возвращался на землю…
— Посидим немного, — устало сказал Гельдыев и, опершись на плечо одного из мальчишек, опустился на песок. — Я расскажу, как тут все началось, вот это, — он повел рукой, показывая саксауловое редколесье. — И вы, ребята, садитесь, отдохните. Тоже натерпелись… У кого чай? — Ему протянули сразу несколько термосов, он взял один, неспешно отвинтил крышку, наполнил ее и протянул Марату: — Попей… Прости, а имя твое я забыл. Марат, кажется? Ну да, да, не говори, я вспомнил: ты будто бы даже не Марат, а Мурад. Но ты Марат, Марат, раз такое имя пронес через всю жизнь. Пей, пей, не спеши, я себе из другого налью.
— Хорошо здесь, — проговорил Марат, возвращая крышку термоса. — Будто и не пустыня. А тишина-то… Вы прислушайтесь…
— Хорошо, — подтвердил учитель, светлея лицом и как бы даже молодея от всколыхнувшегося горделивого чувства. — А ведь могло этой красоты и не быть. Собственно, ее уже уничтожали, однажды. Помнишь Караджу Тачмамедова?
У Назарова все сжалось внутри, напряглось.
— Помню… Он жив?
Гельдыев то ли не уловил его настроения, то ли деликатность сработала, — даже короткого взгляда не бросил в сторону Марата, наполнил чаем крышку иг термоса, отхлебнул и сказал спокойно:
— А что ему сделается? Крепкий старик, он всех нас переживет… — И с внезапно вспыхнувшим интересом спросил: — А эти… с Казаковым приезжали, негры вроде, кто такие?
— Американский писатель с женой.
— Вон как… Я сгоряча не пригляделся, не подумал… Нехорошо вышло, нехорошо. Что они теперь про нас подумают?.. Вроде бы у нас антагонизм какой. Зря я так. Надо бы характер попридержать, не шуметь на всю пустыню, не обличать, не по-хорошему все вышло. Я ведь не знал ничего. Приехали, а тут такое творится… Вот и сорвался. А ведь знал: Казаков и так все поймет.
— Гельдыев горестно переживал свою, как ему казалось, оплошность, качал головой, и дети, сидевшие вокруг, понурились, им неловко было видеть учителя таким; привыкшие всегда считать его правым, они смущались, как будто присутствовали при его поражении, и он, видимо, подумав о них, о том, как воспримут и запомнят они все происшедшее и как потом отзовется это в их душах, сумел взглянуть на себя как бы со стороны, глазами своих учеников, и понял, что оплошность была допущена не тогда, а сейчас. — Хотя почему… — как бы рассуждая вслух, продолжал он, — почему надо было подлаживаться к ним. Нет, незачем нам оглядываться на кого бы то ни было. Правильно мы поступили, ребята, совершенно правильно. Поступать всегда надо по совести, чтобы там ни подумала Марья Алексеевна. Помните «Горе от ума»?
— Помним! — вразнобой, но дружно отозвались в миг повеселевшие школьники.
— Так и будем поступать впредь, — в лад им, с озорной улыбкой произнес учитель. — Всегда и во всем. А теперь идите-ка, осмотрите участки посева, какие всходы, жуков-вредителей нет ли, и в журнале все запишите. — Вдогон уже напомнил: — Только осторожно там! Помолчав, переключаясь на другое, он обратился к Марату: — Я не зря Караджу вспомнил. С него все и началось. После войны я еще в госпитале долго лежал, что-то нога моя плохо заживала. А он вернулся сразу, в мае уже. И сразу в заготовители пошел… Вот на этот лес он свой колун и обрушил. Тогда здесь действительно лес был, теперь только роща, да и то вся новая. Так вот… Караджа, наверное, сразу в передовики вышел — столько тут дров заготовил… По вырубкам саксаул, бывает, возобновляется, только нужно, чтобы семена пали в почву и не выдуло их. Тогда лет через десять опять появится лес. А выдует семена — ничего не вырастет. Лес в этом месте я с детства помню, нас сюда учитель водил, показывал, какая жизнь в пустыне бывает. Вот и я, когда вернулся, наконец, в свое село и мне предложили место учителя, решил сводить сюда учеников. Тогда у меня коляски еще не было, и велосипедов никто не имел, пошли мы пешком. Я себе протезом так ногу натер, что потом целый день в постели лежал, а наутро костыли взял. Но не в этом дело. Главное, пришли мы, а леса-то и нет. Смерчи гуляют по гряде песчаных этих холмов. И так мне обидно стало, так горько, словно на родное пепелище пришел. Видел я на войне: выбьем фашистов из села, люди из лесов возвращаются, а вместо хат — черные дымящиеся головешки… Горько стало и перед детьми стыдно, как будто это я повинен, не уберег… Возненавидел я тогда Караджу. Хотя понимал: людям дрова нужны, чтобы очаги не погасли, чтобы тепло было и пищу где приготовить. Умом понимал, а сердцем простить не мог… до сих пор не могу. Вот такие дела… Ну а когда поджила нога, надел я протез и пошел к старикам — выспрашивать, что можно сделать, чтобы опять вырос в пустыне лес. Стал семена собирать, потом снова решился идти сюда — сеять саксаул. Но не уверен в себе был, боялся, не получится ничего, поэтому в одиночку действовал… — Он тихо засмеялся далекому воспоминанию. — Случай здесь со мной произошел. Усталый возвращался в село. Солнце село уже, смеркалось, а на полпути и вовсе стемнело, ничего не видать. Дорога тогда грунтовая была, и машины ходили редко, а на этот раз как на зло ни одной не попалось Иду, протезом поскрипываю, культя натертая горит. Все мысли дома. Вдруг вижу огонек мелькнул… второй… и еще… Все ближе, все ярче…
— Волки? — не выдержав, поторопил Марат.
— Я и подумал так, — с усмешкой кивнул учитель. — А у самого ни палки, ни камня, отбиться нечем. Сердце зашлось. На фронте так не боялся. В бою погибнуть не страшно, а вот волки задерут живого… Остановился, замер. Жду, с какого бока кинутся. Думаю, протезом начну пинать, пусть грызут сапог с деревяшкой. А они уже совсем близко, силуэты различаю. Несколько зверей подошли, тоже остановились. Смотрим, выжидаем… И вдруг они возню между собой затеяли. Кувыркаются, рычат незлобливо, тявкают. Двое сцепились, покатились в канаву… Сколько так длилось, не знаю, а только поиграли они возле меня и пошли себе обратно в степь.
— Так все-таки волки это были? — снова не выдержал Марат.
— Шакалы, — улыбнулся Гельдыев. — Я тогда подумал, что звери выказывают мне свою благодарность за мой труд для них, и возгордился. А старики рассказали: бывает у шакалов такое. Если не убегать, не кричать на них, не топать, а стоять смирно, они вот так могут — словно кутята. Один старик сказал, что шакалы когда-то собаками были, при парфянах, может быть, а потом, после жестоких войн, остались без хозяев, одичали, но тяга к людям живет в них.
— Смотри-ка! — удивился Марат. — Такой противный зверь…
— Противных зверей не бывает, — вдруг осердившись, возразил Гельдыев. — У них своя жизнь… — Но тут же смягчился и сказал, оглядываясь окрест: — Я этому месту и дал название — Совгат — подарок, значит. Подходит?
— Еще бы! — тоже оглядываясь, согласился Марат.
Он и на старого учителя мельком поглядывал, на его живо переменчивое лицо, и сердце сладко замирало от такой удачи. Вот ведь как бывает — не думал, не гадал, что такой материал выплывет. Хотя нет, где-то в подсознании жило ожидание чего-то необычного, не зря же, словно ветром каким, толкнуло его в микроавтобус, ехать сюда…
Сладостное это чувство еще не перегорело, не отпраздновало в душе, не отошло, а на смену ему, наслаиваясь живым на живое, зарождалось новое — совсем иного, не радостного свойства. Он вспомнил Севкину статью и понял, что после ее публикации дорога на газетную полосу для нового материала по тресту будет надолго закрыта. Тут уже ничего не поможет, какой редактор позволит снова выступить по той же проблеме, по тому же объекту: да вы что, скажет, навалились? Совесть надо иметь, нельзя же в самом деле бесконечно долбать по одной цели… А материал, материал-то какой — всем газетчикам на зависть. И проблема — в самую что ни на есть жилу, не чета тому, что Севка преподнес. Вот если бы дать серию «Письма с отгонных пастбищ» или что-то в этом роде. Но тогда надо к Севке в соавторы идти, а это уже никуда не годится. И уже с явной горечью понял: все, что увидел, что узнал и понял сегодня, гибнет для газеты на корню.
А так хотелось копнуть поглубже. Поговорить бы не с одним только Гельдыевым — с чабанами, с зоотехниками, с лесоводами, с ботаниками и зоологами. Ведь кирка против бура — частность, проблема куда шире и интересней. И уж не одного Казакова, наверное, пришлось бы задеть… Еще не очень ясно рисовалась ему эта тема, но была заманчива и волновала уже. Однако же приходилось смириться с обидной мыслью, что Севка ему тут дорогу перешел, и сделать уже ничего нельзя. «Зарубить» его статью и дать серию своих? Вот уж действительно — хватило ума, до чего докатился… Он покраснел даже, хотя никто о его мыслях знать не мог, и, посмотрев на часы, нерешительно напомнил:
— Наверное, надо бы ехать…
В конце концов статья про кирку и бур тоже написалась неплохо, успокоил он себя, и отклик, наверняка, получит. А необъятного все равно не обнимешь, пусть остается как есть. Дай вообще поскорее надо в журнал уходить, хватит уж…
Дети разбрелись по роще, переговаривались, голоса их ясно звучали, четко.
Тоже глянув на часы, Гельдыев позвал громко:
— Ребята! Домой пора.
Ожидая детей, они вдвоем сидели на песчаном холмике, наметенном вокруг куста кандыма. С минуту назад солнце зашло за облако, на земле лежала тень, но все равно каждая мелочь вокруг и под ногами виделась четко. Слева раскинулся саксаульник, деревья и кусты стояли не шелохнувшись, зелень ветвей и листьев была густа. Справа на песчаном бугре потемнели, резче обозначились следы гусениц и автомобильных шин. Но вот снова брызнуло солнце, и все вмиг преобразилось. Песок сухо засверкал, следы словно бы замело, их и не видно почти стало. Растения повеселели, и даже как будто зашевелились ветви, просвеченные, казалось, насквозь. Невидимая до этого свежая сетка паутины задрожала и будто бы даже зазвенела серебряно. Тюбетейка на учителе пламенем была объята и халат багрово заструился от света.
— Смотри, — прошептал Гельдыев, показывая глазами, и добавил досадливо: — Да тише…
Боясь пошевелиться, Марат посмотрел туда, куда показывал Гельдыев, и увидел крупноголовую смешную ящерицу. Сетчатая, песочного цвета сверху и белая снизу, она замерла на вытянутых ножках, кольцом загнув над спиной тонкий хвост, и с любопытством разглядывала людей.
— Ушастая круглоголовка, — шепотом пояснил Гельдыев; у него глаза светились таким азартом, точно он показывал не обыкновенную ящерицу, а по крайней мере крокодила. — Сфинкс Каракумов.
Вдруг он хлопнул легонько в ладоши. Круглоголовка сразу же прижалась белым брюшком к земле, затряслась мелко, и стала на глазах погружаться в песок и вскоре исчезла.
— Ну как? — восхищенно спросил учитель. — Какая же это пустыня? Пустыня, пустота — и кому такое в голову пришло так назвать Каракумы, никак понять не могу.
Громко переговариваясь, из рощи вышли дети. Гельдыев и Марат встали и пошли в гору. С вершины открылся вид на широко раскинувшуюся саксауловую рейху. Оглянувшись, Марат спросил:
— А не боитесь уезжать?
— Чего же бояться? — искренне удивился Гельдыев.
— А ну как в ваше отсутствие нагрянут и начнут тут хозяйничать строители…
— Нет, не боюсь, — серьезно ответил учитель. — Я же говорил: Казаков поймет… Ата парень толковый, и совесть имеет, от него плохого ждать не нужно.
— А вы разве знаете его? — удивился Марат, как-то пропустивший мимо ушей первое упоминание учителем Казакова.
— Как не знать… Они меня не знают, а я их всех знаю. Ата почему за механизацию колодезного дела взялся — отец его в забое погиб, засыпало при обвале. Это тот Казак, о котором — помнишь? — я тебе рассказывал.
— Друг отца? — вскрикнул Марат, пораженный тем, что давно все это мог узнать, да невнимательным был тогда…
— Ну да, — в свою очередь удивился Гельдыев. — Я думал, ты Казаковых найдешь, поинтересуешься, а ты, значит, с Атой и не говорил…
— Я говорил… но не о том… я и не подумал… — совсем смешался Назаров.
— Поговоришь еще, — успокоил его учитель. — Ата душу в свое детище вложил. В память об отце, чтобы исключить совсем этот опасный и нелегкий труд. Механический колодец с шахтным, конечно, не сравнишь — бур не то что лопата да кирка — нажал кнопку и пошло. И это не просто техническое новшество — здесь процесс стирания граней между умственным и физическим трудом воочию представлен, наглядно, лучше не придумаешь. Тут уже философия…
— Постойте, — взволнованно возразил Назаров, — но вы же сами только что против всего этого выступали — шум, грохот, запах бензина…
Улыбка еще прибавила морщин на лице Гельдыева.
— Хочу остановить технический прогресс? — спросил он хитро. — И ты как Казаков… — Он покачал головой, и улыбка стала у него грустной. — Что же я, совсем уж отсталый, что ли? Я только против того, чтобы Совгат уничтожили. Мы с таким трудом сберегли этот кусочек живой пустыни, а его — под корень? Уничтожить легко. Можно все северные реки повернуть в пески, засадить Каракумы садами, виноградниками, бахчи разбить. Сил и средств теперь на это хватит. Но кто нам дал такое право? Кто дал нам право уничтожать, пусть даже улучшая, целые природные зоны? Вообразили себя властелинами природы. Какая чепуха! Человек — дитя природы и должен относиться к ней с тем почтением, с каким положено относиться к родителям. А бурение, механические колодцы, водоводы — кто же против этого может возражать… И животноводы одобряют. Ведь пока один шахтный колодец выроешь, этих скважин сколько можно пробурить, и сразу — пожалуйста, вода. Техника безопасности опять же обеспечена. Нет, технический прогресс остановить нельзя. И главное — не нужно, он благо людям несет, это Ата правильно сказал. Будь моя воля, я бы шахтные колодцы вообще запретил как анахронизм. Директивой. Раз и навсегда.
— А в управлении утверждают, что не время еще переходить на строительство механических колодцев, — растерянно произнес Марат. — Им, наверное, виднее…
— В управлении… — Гельдыев хмыкнул язвительно.
— Там Сапар Якубов командует, тоже наш. Хитрющий человек. Этот лишнего на себя не возьмет. Весь в папашу. Тот, бывало, своего не упустит, все норовил где полегче, чтобы поменьше дать, побольше взять. Уехал и по торговой части пошел. Начальником ОРСа был. Сам же смеялся: обеспечь раньше себя, обеспечь родственников своих, остальное раздай служащим — вот что такое ОРС. Вдову Казака домработницей к себе взял… Сапар весь в него. Вот и думай — кому видней…
Школьники уже возле них были, шалили, толкались, но негромко, с оглядкой на учителя, и он спросил их:
— Все собрались? Никого не забыли?
— Все, Аман Гельдыевич! — раздалось несколько голосов.
— Тогда по коням!
Ребята уже рванули на своих велосипедах, когда Назаров с Гельдыевым подошли к мотоколяске.
— Вы меня только до автобусной остановки подбросьте, — попросил Марат.
— Ну как же так! — изумился учитель. — Нет, поедем ко мне, чаем угощу. Сколько лет не виделись…
С улицы дом Гельдыевых ничем не отличался от остальных — та же грубоватая кирпичная кладка без штукатурки, тот же серый шифер крыши, те же цветные занавески на окнах. Но стоило пройти по выложенной кирпичом дорожке вдоль глухой стены и ступить во двор, как взору открывалась нечто совсем необычное. Сразу трудно было определить, что же именно поражало здесь — дворик за домом был тесен, топчан едва поместился, а за топчаном… Вот в чем было дело: на всех приусадебных участках кудрявятся яблони, абрикосы, алыча, вишня, виноградники тянутся рядами или поблескивает на солнце полиэтиленовая пленка парников, а то и хлев стоит, загон для овец, а здесь сразу за топчаном начинался необыкновенный, почти сказочный сад. Диковинные растения — разлапистые и стройные, широколистные и хвойные, вьющиеся, изгибающиеся змеями, стелющиеся по земле…
— Наш ботанический сад, — заметив удивление гостя, пояснил Гельдыев, и довольная улыбка осветила его лицо. — Ему тоже уже за тридцать, почти ровесник Совгата. Пойдем поглядим. После войны стал учительствовать, женился, дом вот этот построил. Стала жизнь вроде налаживаться. Год живем, второй… — Он оглянулся на дом и невольно понизил голос. — А детей нет. Жена к врачу ходила, там объяснили… я уже не помню что… словом, бездетными оставаться нам. Горевали, конечно. Гозель уж так убивалась, смотреть больно. Я ей говорю, что же теперь делать, раз так вышло, будем жить. Она хотела чужого взять, а потом подумали: я все время при детях, надо и ей такую работу найти. Поступила в колхозные ясли. Вот нам и радость. Дети есть, свои ли, нет ли, свет от них душе. А чтобы и в дом к нам ребята шли, задумал я сад фруктовый посадить, чтобы летом и осенью одаривать всех. Прикинул уже где что посадить, а потом устыдился: что же я, выходит, фруктами заманивать к себе детей буду, покупать их внимание и любовь? И стал собирать всякие редкие растения. Тут уж ребята сами сюда потянулись. Стали мы письма писать — в Крым, на Дальний Восток, в Москву, просили прислать саженцы. Не все откликнулись, но все же немало и получили — вот он, волшебный наш сад. На зиму многие растения укутываем, оберегаем от холодов, а весной снимем теплые одежки — глаз не оторвать.
— С таким хозяйством хлопот же много, — сказал Марат.
— Много, — кивнул Гельдыев. — Так у меня и помощников немало. График пришлось составлять — когда кому что делать, никто не обижен, не обойден, всем работа нашлась, и не в тягость. Колхоз, конечно, помогает.
Мы ведь с Гозель от участка отказались в пользу школы, зачем он нам. А умрем — в нашем доме кружки будут работать, библиотека. Книг я много насобирал за свою жизнь, все им останется, детям.
Он спокойно это сказал — умрем, деловито, как давно обдуманное, во всех деталях решенное, потому что откладывать уже нельзя, годы такие. Марат вдруг и себя увидел уже не молодым, побитым жизнью, и в груди шевельнулось незнакомое чувство — то ли тоски, то ли сожаления о чем-то, то ли легкого пока страха перед неизбежностью. А он-то что после себя оставит — и кому? Пыльные подшивки газет?..
По деревянным ступенькам они поднялись на широкую террасу, и тут только, снова оглянувшись на тесный двор, Марат подумал с недоумением, а где же хозяин свою мотоколяску держит, гаража-то нет да и попросту места для нее на дворе не осталось… Неужто так на улице и оставляет? Но спросить не решился.
Дверь им открыла пожилая женщина в национальном синем платье.
— Добро пожаловать, — певуче, с улыбкой произнесла она, и глаза ее молодо щурились и сияли; видно, в этом доме привыкли встречать гостей, радоваться им. — Я вас в окно увидела и, пока вы сад смотрели, чай поставила, закипает уже.
— Спасибо, Гозель, — сказал ей муж и подтолкнул вперед Марата. — А это, знаешь, кто к нам пришел? Присмотрись, присмотрись… — Повесив халат на крючок и присев, чтобы протез отстегнуть, он велел им: — В комнату проходите, там светлее.
— Сюда, сюда, пожалуйста, — сопровождая гостя, Гозель с интересом вглядывалась в его лицо и огорчилась: — Не узнаю, уж извините меня, старую. Где ж мы встречаться могли?
— А вы и не виделись никогда, — раздался из прихожей голос Гельдыева. — Это я так сказал, для интереса, заинтриговать хотел. А пришел к нам сын Назара Уста-кую. Помнишь, я рассказывал?
— Как же, как же, — Гозель во все глаза смотрела на Марата. — Помню… — Но спохватившись, что неприлично так смотреть на незнакомого человека, поспешно произнесла: — Ой, чай у меня на плите! — и вышла из комнаты.
Марат огляделся. Все здесь было необычное, непохожее на сельские дома. Вдоль стен до самого потолка высились стеллажи с книгами и всякими диковинными предметами на полках — переливчатыми камнями, белой веткой коралла, ребячьими самоделками — персонажами из сказок, то вырезанными из бумаги, то склеенными из желудей, палочек, причудливых сухих кореньев. Затейливые фигуры на широком ковре ручной работы, которым был застлан пол, тоже казались диковинными игрушками. На письменном столе лежали стопки книг, коллекции минералов в плоских коробках, разделенных на клетки. Небольшой скульптурный портрет Махтумкули стоял на видном месте — поэт, задумавшись, оторвавшись от рукописи, глядел вдаль.
— Чего ж вы стоите? — сказал, входя, Гельдыев. — Садитесь. — И показал на небольшую кушетку, а сам подсел к письменному столу, что-то переставил, сдул пылинки и ладонью протер для верности. Чувствовалось, что ему приятно сидеть за своим рабочим столом, любит он это место. — Сейчас чаю попьем, побеседуем спокойно.
Был он без протеза, опирался на костыль. Ногу у него отняли чуть ниже колена, лишняя брючина была подколота булавкой, чтобы не мешала при ходьбе. Сев, он привычно пристроил костыль за спинку стула.
— Книг у вас много, — позавидовал Марат. — Для меня так нет удовольствия больше, чем в книгах рыться.
— Все это мы тоже завещаем школе, — сказал Гельдыев и повел взглядом по стеллажам. — Самое наше, дорогое. Потому что нет на свете ничего дороже книг. В них — бессмертие человечества, а значит, бессмертие каждого из нас, писавших или читавших книги. Арабы, захватив эти земли, уничтожили книги парфян, и народ умер. Что мы о нем знаем? Да почти ничего. Остатки материальной культуры никак не могут восполнить отсутствие книг. А ведь были же у парфян свои писатели, не могло их не быть. Все сгорело в кострах. Даже Авеста не сохранилась полностью. Нет, книги надо беречь больше всего на свете. Все мы уйдем, превратимся в прах, а книги жизнь нашу в себе понесут дальше, другим поколениям. Это и есть бессмертие, другого нет.
Дома он преобразился, легко вписавшись во весь этот пестрый интерьер, став главным здесь, и, сидя в пиджаке и галстуке, в тюбетейке на стриженой седой голове, был похож на писателя или ученого. Голос его звучал с той внутренней силой и скрытым волнением, которые всегда, притягивают слушателя, а взгляд был изучающе мудр. И Марат легко представил, как приходят сюда его ученики, чинно рассаживаются на стульях и на кушетке, а он начинает рассказывать им что-нибудь, непременно занимательное, такое, что замирают они, сидят не шелохнувшись, и слушают, слушают, забыв о времени…
Гозель вошла с подносом. Гельдыев осторожно освободил угол стола, она поставила угощение, мельком глянула на Марата и, встретив его взгляд, улыбнулась молча.
Они опять остались вдвоем. Марат спросил:
— А педагогическое образование вы получили уже после войны, работая в школе?
— Заочно пришлось, — живо откликнулся учитель. — Хотя диплом, по-моему, дело чисто формальное. Я сначала сам засел за книги, день и ночь занимался. Приходят в школу молодые преподаватели, все с дипломами, с университетскими значками, а я среди них один самоучка. Стыдно стало. Но вдуматься — чего тут стыдного, если человек сам науками овладел, правда? У тебя какое образование?
— В Среднеазиатском университете учился, — не соврал, но и не всю правду сказал Марат.
— О, — уважительно произнес Гельдыев. — Теперь он Ташкентским называется, а был среднеазиатский первенец, с него у нас вузы и пошли. Много там замечательных ученых, у меня есть их книги, — он снова бросил взгляд на стеллажи, по корешкам отыскивая нужное. — Вот, например, доктор биологических наук Крестьянинов — вон его книга, видите? — «Связующая нить», золотом по светлому корешку… Так он совершенно справедливо считает, что в «Красную книгу» надо заносить не только редкие и исчезающие виды животных и растений, но и исчезающие сообщества. Он ратует за то, чтобы сохранить в первозданном виде нетронутые уголки дикой природы, так называемые биотические сообщества…
— Это какой же Крестьянинов? — весь напрягшись, спросил Назаров, не в силах уже взгляда отвести от книги с золотым тиснением.
— Ученый. В Ташкенте живет. Виктор Сергеевич Крестьянинов, профессор. Я вот ему напишу про это безобразие в Совгате…
— Умер он недавно, — с трудом выговорил Назаров и встал, чтобы взять Витькину книгу.
— Да что вы! — потрясенно воскликнул Гельдыев. — Он же молодой еще был, ну, вам ровесник наверное.
— Ровесник, — подтвердил Марат. — Мы в одном детском доме воспитывались, в одной группе.
Книга была хорошо издана, с цветными вклейками, на которых разные звери были изображены, а вот портрет автора, профессора Крестьянинова издательство не догадалось поместить. Жаль…
— Он был прекрасным исследователем и в то же время поэтом в науке, — сказал Гельдыев, наблюдая, как бережно осматривает книгу Назаров. — Обрати внимание, какой эпиграф выбрал он для этой книги — из Паустовского. Прочти вслух.
— «Неужели мы должны любить свою землю только за то, что она богата, что она дает обильные урожаи и природные ее силы можно использовать для нашего благосостояния, — волнуясь от того, что все это так тесно переплеталось с происшедшим совсем недавно в местечке Совгат, прочитал Марат. — Не только за это мы любим родные места… Мы любим их еще за то, что даже небогатые, они для нас прекрасны…»
Он поставил книгу на место и вернулся на кушетку, она скрипнула под ним старыми пружинами.
Вид у Марата был подавленный, и старый учитель решил отвлечь его от мрачных мыслей.
— Если пользоваться только учебными пособиями, уроки будут скучными, — сказал он. — А из разных книг столько узнаешь о животных и растениях, об их жизни на земле… Вот скажите: почему верблюд может долго обходиться без воды?
Назаров пожал плечами:
— Так, видно, устроен. Горбы у него, в них, наверное, сохраняется влага…
— Горбы, — усмехнулся Гельдыев. — Они для другого. А все дело в способности его эритроцитов впитывать воду. При этом они у верблюда увеличиваются в объеме в два с половиной раза. А если учесть, что эритроцитов в крови десятки триллионов, то представляешь — целый колодец в собственном организме. Шагай себе по пустыне и черпай из него помаленьку. — Он говорил с такой откровенной радостью, как будто сам все это открыл только что. — Вот если бы найти способ воздействовать так на эритроциты человека, чтобы они обрели свойства впитывать воду, как возросли бы наши возможности!
Он еще что-то рассказывал, но Марат слушал вполуха, Мысли его вернулись к Казакову. Теперь тот интересовал его не как автор неудачного, если верить Севкиной статье, изобретения, а как сын друга отца.
— …питаются исключительно семенами, очищают их от скорлупы и прячут глубоко, над самыми грунтовыми водами, чтобы почва была влажная. Не сухая, заметь, а именно влажная. Кстати, ориентируясь по гнездам муравьев-жнецов, можно смело рыть колодцы. Но что самое удивительное — семена могут пролежать там сколько угодно и не прорастут. Значит, есть у этих муравьев особое вещество. И опять задача для науки — найди это вещество, научись получать — и применяй в зернохранилищах.
— Да, очень интересно, — отозвался Назаров, уловив только смысл последней фразы.
«Интересно, жива ли мать Казакова. Она ведь многое может знать, — думал он. — И про то письмо…»
— Бионика наверняка скоро будет введена в школьные программы…
— А жена его жива? — спросил Марат.
— Чья жена? — на полуслове споткнулся Гельдыев.
— Казака.
— Вот ты о чем… Биби жива. Тебе, вижу, не терпится вернуться в город. Что ж, поезжай, не буду задерживать. Надеюсь, еще встретимся.
— Конечно, — возбужденно ответил Марат, подумав, что, работая в журнале, сможет выкроить время, приехать сюда и порасспросить получше учителя — такой очерк может получиться, редактор же просил не порывать связь с газетой… «Связующая нить», — вспомнил он заглавие книги Крестьянпиова и снова отыскал ее глазами среди других.
— Завтра свадьба моей воспитанницы, — тяжело поднимаясь со стула и не глядя, привычным движением руки беря костыль, сказал Гельдыев. — Приходите с супругой. Все будут рады. Она в городе живет, тоже, между прочим, Гозель зовут… вот приглашения мне прислала, чтобы я пригласил кого найду нужным. Минутку, только фамилию напишу. — Он нагнулся и старательно вывел на красочной открытке после слова «уважаемый» фамилию: Назаровы.
Марат поблагодарил, но объяснять ничего не стал — к чему чужому человеку знать подробности его личной жизни?..
Даже на подъеме двигатель работал ровно, без надрыва.
Дорога была немощеной и поднималась круто вверх. Посредине ложбинкой вился след дождевых потоков, усеянный мелкими камешками. Здесь уже на село было похоже. По обе стороны стояли дома, похожие один на другой — из сырцового кирпича, не оштукатуренные, обнесенные глиняными заборами. Почти всюду ворота были распахнуты, внутри дворов тоже все выглядело одинаково — неуютно, не прибрано в них было, хлам какой-то лежал, строительные материалы — то куча битого кирпича, то потемневшие доски, то фанерные бочки, заляпанные известью или засохшим цементом, то обрезки труб. Но и «Жигули» посверкивали где глазурью, где охрой, где густым вишневым цветом. И Казаков подумал, что денег у людей стало много, но не всегда разумно их расходуют. Эта последняя улочка оставила в душе неприятный осадок — какая-то черта отделяла ее от тех широких асфальтовых проспектов, где все было иным — современнее, чище, благопристойнее. Здесь ведь и селились люди особого склада, те, которым не терпелось деньги свои шальные овеществить: дом ли построить, машину ли купить…
И когда мотоцикл вынес его на вершину холма, поросшего молодой травой, по которой и ехать-то было грешно, он снова с душевной болью подумал об этих людях, хотя сам же мгновенно и упрекнул себя: совсем же не знаешь их, как же судить берешься? Но раздражение осталось.
Заглушив двигатель, откинув опорную ножку и рывком поставив на нее мотоцикл, снял надоевший шлем и пошел по молодой траве, подминая ее, чувствуя упругую податливость не совсем еще просохшей земли, вдыхая чистый пьянящий воздух.
Город лежал внизу в дымке, в смоке, который отсюда только воочию и увидишь, но все равно был красив, просторен. Прямые улицы угадывались по зеленым полосам только что отцветших и распустившихся деревьев, домов же почти не было видно, только наиболее крупные поднимались то здесь, то там, остальные скромно прятались за насаждениями. Новый микрорайон Ата увидел сразу и дом свой разглядел — деревца там только-только высадили, нескоро еще поднимутся они вровень со строениями. И вид пустыря, на котором поднялись серые коробки четырехэтажных домов, опять вызвал у него раздражение. Но он понимал, что чувство это имеет совсем другую причину и, владея им, отзывается на все что угодно, и пустырь тут ни при чем. Эта горечь, оставшаяся после беседы в министерстве, продолжала разливаться в нем, а новые ощущения только примешивались к ней, до кучи. Он подумал так и детскую игру вспомнил: куча мала. Давным-давно в школьном дворе поборются двое, покатятся по земле, а кто-то крикнет: «Куча мала!» — и начнут прыгать один на другого с веселыми воплями. Но весело только тем, кто наверху, нижнему же, прижатому к самой земле, не до смеха. Придавленный, не способный сам высвободиться, и от этого испытывающий обиду и стыд, он мог только косить снизу глазами и старался хотя бы видимость причастности к общему веселью сохранить. Впрочем не было в этот раз веселья и наверху. Люди, которые, имея на то право, спрашивали теперь с него и выговаривали ему, тоже беспокоились: было кому спросить и с них.
В общем-то ерунда как будто, можно было бы и посмеяться. Ну привезли американского писателя на участок, который заранее не подготовили, более того — еще и перепалку затеяли с учителем вместо того, чтобы попросту поехать дальше. Ну, покричал раздраженный учитель, мало ли что бывает. В конце концов серьезного конфликта не было, а высказывать свое мнение кому же у нас запрещено… Но с другой стороны (это «с другой стороны», сказанное Казакову, почему-то особенно раздражало его) трест проявил неорганизованность. Вместо того, чтобы показать зарубежному писателю действительные свои достижения, устроили при нем нелепый скандал. «Да не было никакого скандала!» — возмутился Казаков. Ну не скандал, возразили ему, можно назвать это другим словом, но существо от этого не меняется. Словом, Казаков оказался не на высоте…
Самое неприятное состояло в том, что при этом разговоре присутствовал Сапар Якубович Якубов. Правда, сидел он все время молча. Но по выражению его лица и всей внушительной фигуры было видно, что и он осуждает и вполне согласен с тем, что необходимо сделать соответствующие выводы. В его глазах так и читалось: «Я же говорил, я не раз сигнализировал, предупреждал, но ко мне не прислушались, не вняли голосу разума, и вот к чему все это привело…» О чем он сигнализировал, значения не имело, главное — не вняли, и вот вам — такой вопиющий факт.
Весь его осуждающий вид, укоряющий взгляд возмущали Казакова. И теперь, немного охладившись после неприятного разговора с начальством и уже спокойнее все перебирая в уме и оценивая, он снова вспыхивал, едва вспоминал о Якубове. Он даже уверен был, что именно Якубов, услышав о происшествии в Совгате, помчался докладывать и уж преподнес все, надо полагать, в «лучшем» свете. Под эту марку он наверняка попробует загубить механические колодцы, уж такого случая не упустит.
Обида обжигала Казакова, с ней нарастало раздражение. А раздраженный человек, известное дело, редко принимает верные решения. Ата же об этом забыл и, горячась, начинал уже подумывать об уходе из треста. Если они так, то пусть сами и работают. Не соответствует, и не надо. Работы, что ли, не найдет. Да он, если на то пошло… да лучше рядовым инженером…
С высоты холма виден был весь город и то, что за городом, — искусственное озеро поблескивало, а дальше — пустыня. Проглядывалась она отсюда не очень ясно, но ему-то и не нужно было видеть подробности, достаточно только знать, что там пески, а уж воображение дорисует что следует. В минуты усталости он любил поваляться на теплом боку бархана, если, конечно, не раскален он, а поостыл уже малость. Загребешь ладонью песок, он просыпается сквозь пальцы — словно золотой, крупинка к крупинке. Тихо вокруг, но прислушаешься — ветер посвистывает в ветвях саксаула и не нарушает, а как бы подчеркивает удивительную эту тишину. Летним вечером одно удовольствие поваляться в песке. Тепло у бархана совсем живое…
Он пытался жене передать это чувство привязанности к Каракумам. Мая не понимала, смеялась и говорила стихами какого-то поэта: «Как можно любить пустыню? С пустынею нужно — драться». Тогда он взял ее с собой в Ербент. Они прилетели вечером, Мая устала, с непривычки у нее разболелась голова и она, недовольная затеей мужа, рано легла спать. Утром чуть свет он разбудил ее: «Пойдем смотреть, как солнце всходит». Они поднялись на гребень песчаного холма, и такой простор открылся глазам, что дух захватило. Пустыня еще спала, и солнце, казалось, медлило, не решалось будить ее. Однако небо уже излучало фосфорический таинственный свет. Но вот солнце робко выглянуло из-за края земли багряной полоской, не горячей совсем, не слепящей, будто остуженной за ночь, но осмелело — и вот полез, пополз вверх кровавый диск, на глазах наливаясь огнем, становясь нестерпимо ярким. Пустыня как бы вздрогнула, просыпаясь, зашевелилась, тени поползли по распадкам, хотели продлить сон. Но могучее светило уже поднялось, буйное, огненное, призывая к жизни… — «Ура!» — закричала Мая и повернула к мужу сияющее лицо. Потом она призналась: «Я открыла для себя совсем незнакомую планету. Теперь я знаю, что поэт был неправ: пустыню любить можно».
Сейчас пустыня была далеко, но все равно, вглядываясь в ее край, он испытывал знакомое радостное чувство, которое всегда вызывала встреча с ней.
Плашмя упав на землю, спружинив, руками и перевернувшись на спину, Ата замер. Высоко в синем небе висели пышные белые облака. Они казались неподвижными, но стоило присмотреться, и тогда становилось видно, — как плывут они спокойно и величаво от гор к пустыне, на север, к своему пределу…
Тень от облака накрыла его, и сразу стало прохладно. Он стал считать про себя, мгновенно загадав, что если успеет досчитать до тридцати и солнце не выглянет, то завтра же подаст заявление, не дожидаясь, пока погонят его взашей. Раз… два… три… Медленно плыло облако в вышине, и все тоскливее становилось на душе. Глупости же все, с каких это пор так бездумно стал решать ты свою судьбу?.. Он усмехнулся, осуждая себя, но счет не прерывал. Двадцать один… двадцать два..! И едва дошел до двадцати восьми, как вновь брызнуло солнце. Ата зажмурился от яркого света и тихо засмеялся. Ладно, подумал он, историю с этим Пэттисоном как-нибудь переживем и с участком Совгат разберемся — и пойдет жизнь своим чередом. Хорошая в общем-то жизнь.
Спускаясь по крутой знакомой улочке, он мельком поглядывал по сторонам, и все казалось иным теперь. Просто недостроены пока дома, деревья не посажены, не успели люди обжиться на новом месте, и не надо судить их строго. Все у них еще впереди…
Ему на работу надо было спешить. Обиды обидами, а дело не бросишь и никто его за тебя не сделает.
При въезде на магистральную улицу Ата остановился на углу, пропуская автобус, и увидел через дорогу в скверике человека на коленях. Вот он склонился в глубоком поклоне, почти уткнувшись лицом в землю, опять распрямился, пошептал что-то… Казаков понял, что тот молится. И так странно было видеть это, что он все стоял на углу, не заметив, что автобус давно проехал и можно делать поворот. Человек напротив кланялся и распрямлялся, а Казаков смотрел на него и не мог отвести глаз, хотя испытывал чувство неловкости, понимая, что ведет себя по меньшей мере неприлично. Наконец, включив скорость, он стал разворачиваться и тут только разглядел в скверике других людей, окапывающих газоны, и тлеющий костер из сухих прошлогодних сучьев, и закопченные узкие чайники на огне, и велосипеды, на которых обычно ездят рабочие конторы благоустройства.
Давно уже остался позади скверик, а Казаков все думал о молящемся, и чувство неловкости не покидало его. Он не сразу понял, почему взволновала его мимолетная случайная встреча. Но постепенно этот молящийся слился в сознании с другим, никогда не виденным, а только описанным матерью, но так, что стал почти осязаемым, — тот стоял на коленях посреди знойной летней степи, возле темного отверстия колодца у отвала свежей, еще не просохшей, из глубины вынутой сырой земли и кланялся и шевелил губами, и ужас застыл на его меловом омертвевшем лице, и в пустых, устремленных в неведомую, недосягаемую даль глазах. А там, в многометровой глубине, откуда совсем недавно была поднята очередная порция земли, навсегда успокоился отец Аты, Казак Уста-Кую, засыпанный внезапным обвалом. И никто не мог им помочь, ни тому, ни этому, который молился…
Уже темнело, когда Ата приехал домой. Во дворе, возле кирпичного забора, за которым оставили почему-то частный особняк посреди новых многоквартирных домов, у Казака был прилажен металлический ящик. Втолкнув туда мотоцикл и навесив на дверце замок, он стал огибать свой дом и увидел мать. Она стояла с голубым пластмассовым ведром, в котором выносили мусор, и беседовала с соседками. Его тоже заметили. И по тому, как женщины сразу умолкли и напряженно посмотрели в его сторону, Ата понял, что говорили о нем, о сегодняшнем его конфузе. Можно было с достаточной степенью точности предположить, какую форму обрело событие в процессе освоения дворовыми кумушками.
За ужином мать бросала на него жалостные взгляды, вздыхала украдкой, лицо у нее было скорбное.
— Меня, что ли, жалеешь, мама? — не выдержал Ата.
Она вздрогнула, и глубокие морщины на лице стали как будто еще глубже, глаза повлажнели.
— Это правда, что говорят?
— Я не знаю, что говорят, — недовольно ответил он. — Не надо слушать всякие сплетни.
Как ни пытался он смягчить ответ, получилось у него все-таки грубовато, и он улыбнулся матери, улыбкой прося прощения.
— Значит, правда…
Слезы готовы были политься у нее из глаз, и Ата, быстро поднявшись и обойдя стол, обнял мать, сказал ласково:
— Да нет же, неправда, мама, ты не верь болтовне. Разве бы я стал от вас что-нибудь скрывать? Ну, опростоволосился малость, получил небольшое внушение, с кем не бывает…
Хорошо хоть Мая сдержалась, не вступила в разговор, не спросила ничего, только переводила тревожный взгляд с мужа на свекровь. До нее разговоры эти не дошли.
У матери просветлело лицо. Она легкой сухой ладонью прикрыла руку сына, лежащую на ее плече, пожала благодарно.
— Ну и хорошо, — произнесла она с облегчением.
— Правильно говорят: язык без костей, мелет, сам не знает чего. А я уж подумала… Да и как было не поверить — знающие люди говорили. — Слезы опять подступили, но она не дала им волю. — Ладно, чего там. Дай тебе бог, сынок…
Одному Вовке не было никакого дела до забот взрослых. Он с аппетитом уплетал бутерброд с маслом и конфитюром, перемазав руки и щеки и радуясь, что никто не делает ему замечаний, не ахает и не лезет с противной салфеткой. Он даже ногами от удовольствия болтал под столом. Непонятно, почему это взрослые, которым все можно, не доставляют себе такого удовольствия — вымазаться конфитюром. Вот когда он вырастет большой и сам будет папой, то нарочно станет мазать себе губы и щеки вареньем, повидлом или конфитюром. Пусть всем вокруг будет весело!
— Ой, да что же это такое! — воскликнула мама.
— На кого ты похож! Это просто удивительно, какой ты неаккуратный!
И она стала вытирать салфеткой ему пальцы и щеки, а он отворачивал лицо, не даваясь. Тогда бабушка взяла его за руку и повела в ванную отмывать.
— Ай-яй-яй, — сокрушенно качала она головой и стыдила: — Такой большой, а совсем как маленький. Вот отдадут тебя в детский сад, тогда будешь знать, как хулиганить.
— Пусть отдадут, — упрямо сказал Вовка. — Там ребят много, там весело. А на будущий год я все равно в школу пойду.
По поводу детского сада матушка Биби своего добилась — не разрешила отдавать внука в чужие руки, А вот со школой что поделаешь, придется отпускать. Она успокаивала себя, что не надолго, а там вернется, она будет приглядывать, чтобы уроки вовремя делал, опять они вместе будут.
Пока она в ванной мыла внука, Ата стал рассказывать жене в случае в Совгате, о разговоре в министерстве в присутствии Якубова, о сомнениях, которые одолевали его в одиночестве на холме за городом и о молящемся в скверике.
— Знаешь, когда я его увидел, мне так тревожно стало, просто сказать не могу. Я хотел плюнуть на все и уйти из треста. Что мне чины, ты же знаешь. Пошел бы в «Каракумстрой», там работы навалом. Но как увидел его на коленях, вспомнил отца и решил: нет, никуда не уйду, буду свое дело делать, ничто меня не остановит. А с Якубовым… его на чистую воду вывести надо. Теперь меня никакие родственные чувства не удержат, такое ему выдам…
В этих его словах, в том, как сказал он, было столько ребячьей наивности и непосредственности, что жена невольно улыбнулась, но смолчала. В комнату возвращалась матушка Биби с чистеньким краснощеким Вовкой.
— Ну вот, теперь на человека похож, — весело сказал отец.
Но тут он увидел лицо матери и понял, что она все слышала.
У нее хватило сил довести внука до стола и усадить его. А потом в изнеможении опустилась на диван, не спуская с сына уже заблестевших глаз.
— Я тебя хлебом заклинаю, не делай этого, Ата! — вырвалась у нее иступленная мольба. — Якуб столько для нас сделал, разве мы имеем право забыть. Как же мы людям в глаза смотреть будем?!
— Ты успокойся, мама, — взволнованно сказал Ата. — Я же ничего плохого не хочу сделать. Все это по работе, в этом нет…
— Я тебя хлебом заклинаю! — повторила она; лицо ее содрогнулось от внутреннего, не прорвавшегося наружу рыдания. — Во имя Вовчика нашего не делай этого!
— Но ты же знаешь, мама… — начал он как можно мягче.
— Не знаю, — словно эхо, повторила она, уже не видя его, слезы застилали глаза. — Я ничего не знаю. Я знаю только одно: Якубовы помогли нам в самое трудное время, и мы не смеем даже тень наложить на их семью.
Больше сил у нее не было сдерживаться, и она разрыдалась.
Мая побежала за валерьянкой. Ата подсел к матери, обнял, стал успокаивать. А ей все хуже становилось.
— Мама, мама, не надо… Я ничего не сделаю, мама, никогда ничего не сделаю такого, что может запятнать их семью, клянусь тебе, — быстро заговорил он, со страхом наблюдая, как бледнеет мать, как синеют ее дрожащие губы.
Она за сердце, схватилась, и сквозь слезы в глазах ее проглянула смятенная тревога — словно бы защиты искала.
Мая поднесла ей стакан, губы матери застучали по стеклу, жидкость пролилась на подбородок, на грудь…
— Ничего, ничего, вы успокойтесь, прилягте, мама, — настоятельно проговорила Мая, подсовывая подушку ей под голову и почти силой заставляя лечь. — Сейчас вам легче будет. Только полежать надо. — И мужу шепотом: — Валидолу быстро.
Он кинулся к аптечке, вытащил неподдающуюся пробку и высыпал на ладонь крупные белые таблетки.
— Мама, вы таблетку под язык положите, под язык, слышите?
Матушка Биби покорно открыла рот.
Ее накрыли пледом, и она затихла, словно уснула.
Испуганно смотрел на все происходящее Вовка. Только теперь Мая заметила его и приказала звенящим шепотом:
— А ну-ка шагай в свою комнату. Бабушка заболела, ей покой нужен.
Услышав это, матушка Биби сделала протестующий жест и головой закачала: мол, никто ей не мешает, но Ата уже уводил сына.
— Может, все-таки скорую вызвать? — у самого уха жены спросил он.
И опять мать услышала и попросила тихо:
— Не надо, мне уже лучше… Вы простите меня.
— Ну что вы, мама, — снова подсела к ней Мая. — Это вы на нас не обижайтесь. Иногда мы огорчаем вас, не желая того… — И сделала мужу знак: да иди, иди.
Ата осторожно прикрыл за собой дверь.
— А бабушку в больницу увезут? — обеспокоенно спросил сын.
— Нет. Бабушка полежит немного, и ей станет лучше. Она ведь старенькая… ей волноваться совсем нельзя.
— А зачем ты волнуешь ее? — Вовка смотрел на отца очень серьезно, даже строго. — Ты же не нарочно, правда?
— Конечно, не нарочно, — чувствуя, что краснеет, ответил Ата. — Ты порисуй тут.
— Я не хочу рисовать, — почему-то обидчиво надулся Вовка. — Я лучше книжки посмотрю.
— Ну посмотри книжки, — согласился отец и потрепал его по голове, прислушиваясь к тому, что происходило за дверью.
За завтраком Сева поставил на кухонный стол транзисторный приемник, слушал «Голос Америки».
— Что там враги передают? — входя, спросил отец.
— «Опять в газетах пишут о войне, опять ругают русских и Россию», — продекламировал Сева, продолжая жевать, и вилкой продирижировал себе, отбивая в воздухе ритм.
— Сам сочинил?
— Нет, у Симонова позаимствовал.
Сева сказал это так, что можно было и за иронию принять. Но Кириллу Артемовичу недосуг было разбираться в тонкостях, время подгоняло, на субботник опаздывал. Наталья Сергеевна уже ушла, ей до клиники на двух автобусах добираться надо, и мужчинам самим пришлось ухаживать за собой.
— Масло подвинь.
Намазывая ломтик хлеба, Кирилл Артемович прислушался к голосу диктора, который то внятно, то пропадая почти, вещал о каком-то бывшем советском музыканте, оставшемся во время заграничных гастролей в Америке, — как он будто бы счастливо живет.
— Не жалеют они на это денег, — с полным ртом сказал отец. — Мощность какая — с другой стороны планеты, а слышно-то…
— Ну! — ответил Сева, словно и так все ясно.
На кухню заглянул Борис.
— Опять эту чепуху слушаешь, — поморщился он. — И не тошнит?
По армейской привычке он встал раньше всех, сделал зарядку, побрился, умылся, помог матери приготовить завтрак и поел вместе с ней. Что-то происходило с матерью, он это чувствовал и беспокоился, не умея понять, но она не раскрывалась, только улыбалась виновато, встречая его встревоженный взгляд. «Не больна ли? — думал он. — Она же врач, знает и скрывает от нас, не хочет беспокоить до времени. Есть такие болезни, тот же рак…» Боязнь за мать не оставляла его, и он был постоянно напряжен. Отец ни о чем не догадывается, а о Севке и говорить нечего…
— Невоспитанный ты человек, — вяло сказал Сева, вытирая бумажной салфеткой губы. — Разве такие слова во время еды говорят! А потом почему, извиняюсь, должно тошнить? Они же правду говорят.
— Какую правду! — возмутился Борис. — Обрабатывают тебя, а ты и уши развесил.
— Да, воспитаньице, — посмеиваясь, покачал головой Сева и пошел к двери; странная улыбка блуждала на его лице. — Пропусти, невежа.
Брат неохотно посторонился, пропуская его, и полуобернулся, чтобы видеть Севу в прихожей.
— Встречал я одного такого, — проговорил он с упрямством в голосе. — Во Владивостоке, в порту. Мы отправки ждали к себе на север, а тут теплоход подошел. Из этой самой Америки. Пассажиры как пассажиры, а один по трапу сбежал и — на колени, землю целовать. А у самого слезы по лицу, и бормочет что-то…
Проявив интерес к рассказу, Сева даже туфли зашнуровывать перестал, голову поднял.
— Кто ж такой?
— Нам потом рассказали. Рвался за границу. Родственников каких-то там липовых отыскал, заявления строчил: воссоединение, мол, семьи. А помыкался на чужбине — обратно запросился.
— Дурак, значит, — веско сказал Сева и снова нагнулся, завязывая шнурки. — Такие везде плачут, слабаки.
— Культуризмом не занимаются, поэтому? — усмехнулся Борис.
— И это тоже… и вообще… — Распрямившись, Сева снял с вешалки джинсовую куртку, стал надевать.
— Там и безработный живет как бог. Телек посмотри — какие они в очередях на бирже стоят. Все одеты по последней моде. Чего хмыкаешь? «Немецкая волна» передавала, что первый год безработный получает шестьдесят восемь процентов своей последней зарплаты. Зарабатывал он, положим, полторы тысячи марок. Подсчитай, сколько по безработице получается. Умеешь проценты выводить?
— Ишь ты, — покачал головой Борис. — Нашпиговали тебя эти «волны». Но я ведь тоже газеты читаю и радио слушаю, только наши. В ФРГ за квартиру приходится платить по четыреста марок в месяц. Ты это учел? А остальные цены? Они же как грибы растут. Почитай-ка газеты.
— Читаю, когда время есть, — небрежно бросил Сева. — В газетах пишут, что в Америке неграм житья нет. А я с одним негром из Штатов беседовал. Между прочим, писатель, не хвост собачий. Был у нас в клубе. Как, спрашиваю, вы там живете? А он мне: у нас свободная страна, и каждый может достигнуть самого большого. Вот тебе и негр. Путешествует с женой по разным странам и пишет все, что считает нужным.
— Это не Пэттисон случайно? — громко спросил из кухни отец.
— Случайно мистер Фрэнк Пэттисон. — От удивления у Севы замерла над головой рука, которой он волосы приглаживал перед зеркалом. — А ты его откуда знаешь?
— Да уж знаю… Встречались. Интервью у меня брал, — со смешком начав, неожиданно мрачно закончил Сомов. — Не в одном вашем клубе, наверное, бывал.
— Не тот ли иностранец, с которым вы оскандалились? — заинтересовался Борис и повернулся к отцу.
— Оскандалились, оскандалились, — сердито загремев посудой, отодвигая от себя тарелки, отозвался Кирилл Артемович. — Кто оскандалился-то? Казаков твой. Народ против его механических колодцев, вот в чем дело. Учитель там прямо при иностранцах в лицо Казакову сказал: не оскверняйте пустыню своими машинами.
— Гореть ему синим пламенем, этому Казакову, — засмеялся Сева, заговорщицки подмигнув отцу. — Я пошел. — И ткнул игриво пальцем в живот брата: — Чао, бамбино!
— Я тоже пойду, — сказал Борис.
— Так давай вместе, — предложил Кирилл Артемович. — Сейчас машина подойдет, подброшу.
— Нет, я на троллейбусе, — качнул головой Борис, — как все.
— Ну смотри, тебе видней, — огорчился отец. — Да, кстати. Я договорился, чтобы тебя ко мне на время направили, а то понимаешь, запарка у нас…
— Неудобно мне у родного отца, — сказал Борис. — Как ни старайся, а все найдутся — скажут: сыну поблажки, самую выгодную работу дают…
— Я же сказал — на время.
— Лучше бы кого другого… — Уже в дверях Борис, помедлив, спросил: — Ты в маме никаких перемен не замечал?
— Причем здесь мама? — удивился Кирилл Артемович. — Какие у нее могут быть перемены… Не замечал… Да это ты после двухлетней разлуки перемены видишь, за два года человек не может не измениться. А мы каждый день на глазах друг у друга.
— Это так, — словно бы согласился сын. — А меня ты все-таки зря к себе взял…
У Севы было превосходное настроение. Когда проснулся, мутило его после вчерашнего, но в буфете нашелся коньяк, две стопочки привели его в душевное равновесие, и уже за завтраком все пело в нем. А выпили вчера по вполне приятному поводу. Встретился знакомый газетчик, сказал, что статья Севы одобрена в секретариате редакции. Зашли в закусочную, присоединились к ним два художника, Сева сходил в ближайший магазин, купил бутылку водки. В облюбованном закутке, на заднем дворике, возле пивной бочки, они вчетвером выпили и закусили. Пошел у них задушевный разговор, вполне интеллигентный. Сева новые стихи читал, художники похваливали и предлагали еще выпить. Сева снова смотался в магазин, а там пошло… Но разошлись по-хорошему, домой он в памяти вернулся.
Сейчас он спешил к газетному киоску. Чем черт не шутит, могли и в номер дать. Но развернув свежий номер газеты, статьи своей не нашел. Это немного огорчило его, но ненадолго. Дадут, никуда не денутся. Такую статью обязательно заметят, будут говорить. А там и стихи его пойдут…
Ах, как хотелось ему признания! Чтобы говорили о нем, на улицах узнавали, оглядывались, шептали завороженно: «Сомов идет». — «Где?» — «Да вон, вон же…» — «Какой молодой. А я его представляла уже в летах…» — «А кто с ним?» — «Да это же Мазуренко, говорят, способная ученая. Они дружат». — «Какая красивая…»
Сердце замирало от предвкушения близкой славы, и легко было, радостно, и голова немного кружилась. Впрочем, голова кружилась от другого, надо бы достать денег и еще подлечиться…
— Сева!
Он оглянулся, недовольно скривившись, — еще не хватало, чтобы мальчишки окликали его на людях как равного. Один из «подвальной студии» (Сева даже имени его не помнил) смущенно мялся, не решаясь подойти.
— Ну, чего тебе?
— Петьку отец побил…
— Ну и что? Значит, заслужил. — Сева уже пошел было мимо, но вид у мальчишки был такой испуганный, что он, томимый дурным предчувствием, снова остановился, спросил встревоженно: — Сильно побил? За что? Да ты ближе подойди, не орать же на всю улицу.
Мальчишка подошел, остановился понуро, как напроказивший ученик перед учителем, хотя Сева никогда их не ругал.
— Сильно, — бубнил он насупленно, монотонно, не поднимая глаз. — Петька у него деньги украл… хотел взять, а он поймал. Петька думал, что пьяный, а он проснулся уже. С похмелья он еще лютей.
Предчувствия не обманули. Сева уже понимал, чем все пахнет и куда дело клонится, но еще не хотелось сознаться себе в этом и оттягивал время, ерепенясь, нагнетая в душе осуждения всех и вся, этим только и умея пока защититься.
— Поделом, значит, — не воруй. Ему отец и так всегда давал, так чего же он полез? Ну ребятня пошла! Это же надо — к отцу родному в карман! Урок ему, урок. А ты мне-то зачем говоришь? Ты что думал, я его защищать буду? Да его мало побить — его в детскую колонию надо. Там быстро дурь вышибут, там умеют таких перевоспитывать. — Он остановиться не мог, все говорил, все выплескивал свою тревогу, боясь еще что-нибудь услышать — себя касаемое. Но бесконечно продолжаться это не могло, надо было все-таки спросить, с чего же мальчишка его остановил и новость такую выложил… — В милицию надо обращаться, а не ко мне. Я преподаватель физвоспитания, а тут самая примитивная уголовщина. Ну, чего молчишь? Чего воды в рот набрал?
— Я не набрал, — буркнул мальчишка.
— Мне-то зачем сказал? Ну?
— Ни за чем… Просто… Петька, когда отец его бил, сознался, для чего ему деньги нужны.
— Это для чего же? — уже все поняв, спросил Сева и сам услышал, как сорвался голос.
— За студию платить. — Мальчишка шмыгнул носом и быстро отступил, готовый дать стрекоча. — А отец его потом на весь двор кричал, что ноги повырывает и спички вставит тому, кто ребят обирает.
У него вдруг озорно блеснули глаза, — видно, весело было вспоминать, как бушевал водопроводчик, собираясь спички вместо ног вставлять такому атлету, супермену. Но Сева совсем иначе расценивал его веселость.
— А ты и обрадовался, — сказал он раздраженно. — Да пошли вы все. Мне, что ли, тренировки нужны? Ради вас, дураков, стараюсь, а вы… Но теперь конец. Так и передай всем: занятий больше не будет. Растите хилыми. Зато сэкономите, — совсем уже зло добавил он и отвернулся.
— Сева! — жалобно, с обидой позвал мальчик.
Но тренер уже уходил прочь, удалялась его статная фигура и длинные волосы колыхались в такт пружинистому легкому шагу.
Мальчишка еще сильнее надул губы и смотрел в его широкую спину, нахохлившись, исподлобья. Он уже жалел, что дернуло его за язык… Взрослые сами бы разобрались. А вот как теперь без тренера? Сева говорил, что бодибилдинг — штука серьезная, строгая система нужна. Он потрогал свои бицепсы — они еще только наливались силой, не закаменели — и вздохнул.
Сева же, едва отошел от мальчишки, понял, что так радостно начавшийся день испорчен начисто. Пьяный водопроводчик не выходил из головы. Хорошо, если только пошумит, — а ну как вздумает жаловаться… Скандалу не оберешься. До спорткомитета дойдет, того и гляди персональное дело раздуют. А круиз? Боже мой, все же сорваться может!.. Сердце зашлось от этой мысли. Эх, надо было послать пацана поразведать, что там и как.
Он быстро пошел назад, но мальчишки и след простыл. Томись теперь от неизвестности.
Сева и предположить не мог, на что решится Петькин отец.
Слесарь Воробьев заявился вечером пьяный и Петьку с собой привел. У сына лицо было зареванное, припухло, синяк темнел под глазом, он голову не поднимал, угрюмо смотрел в пол и наверное дал бы деру, не держи его отец крепко за руку.
— Это который тут Сева? — спросил Воробьев решительно и угрожающе, когда Кирилл Артемович открыл дверь.
— А что вам собственно надо? — в свою очередь поинтересовался хозяин, но отступил перед напором непрошенного гостя, шагнувшего в квартиру и сына втащившего за собой. — Сева! — крикнул он, оглянувшись растерянно. — Тебя!
Сева вышел в переднюю и все понял.
— Вы чего? — сразу перешел он в атаку. — Вам что здесь надо? Сына избили, теперь по чужим квартирам шляетесь в пьяном виде…
— Ты погоди, — вдруг совсем миролюбиво произнес слесарь и крупной своей ладонью потряс, — кричать не будем. Ты, значит, и есть Сева. Хор-рошо.
В дверях появилась встревоженная Наталья Сергеевна, за ней Борис выглядывал, и все выжидательно смотрели на пьяного Воробьева и на понурого Петьку, стараясь понять, что происходит. Один только Сева ясности не жаждал и стремился подавить агрессивные намерения водопроводчика, осмеять и выдворить из квартиры.
— Мы слушать вас не хотим! — все повышал он голос, заслоняя Воробьевых от домочадцев. — А тебе, Петя, стыдно должно быть. Мне все рассказали, все! Я никогда больше с такими людьми никаких дел иметь не буду. Вам силы, время отдаешь, а вместо благодарности одни только неприятности. Так что давайте отсюда! Давайте, давайте!
Он грудью пошел на них, но Воробьев кряжист был, могуч, на ногах стоял крепко, хоть и пьяный, и от своего отступать не собирался, не для того шел.
— Нет, ты только посмотри! — обращаясь ко всем, в свидетели их призывая, произнес он уже не так мирно, с визгливой пьяной ноткой. — Нет, ты посмотри, как поворачивает! Выходит, мы с сыном такие-рассякие, а он один хороший! Он с нами дела иметь не хочет! А это ты видал? — Воробьев резко, так что тот отпрянул от неожиданности, выкинул к лицу Севы свою гигантскую ручищу и кукиш показал из корявых мозолистых пальцев. — Ты кого с дерьмом смешать хочешь? Рабочего человека, да? Да тебе за это, знаешь, что?..
— Я прошу не выражаться в моей квартире, — не очень уверенно, с оглядкой, возмутился Кирилл Артемович. — И вообще…
Сева, почувствовав поддержку, решительно обошел гостей, распахнул дверь и крикнул с угрозой:
— А ну выметайтесь по-хорошему, пока милицию не вызвали!
И тут произошло совсем уж неожиданное: Петька заревел от обиды и боли в руке, сдавленной отцовской клешней, а вслед за ним заплакал и пьяный Воробьев. По его грубому, небритому, распухшему от лютого запоя лицу текли слезы, он вытирал их свободной рукой и, всхлипывая, говорил:
— Конечно, мы люди маленькие, нас любой обидеть может… А ты, Петька, не плачь, мы их все одно не хуже. Мы на свои пьем, ни у кого не просим. Это он… он все, — совсем иным жестом, неуверенным, робким, ткнул Воробьев в сторону Севы. — От него все несчастья… Сам деньги с мальца требовал, а сам теперь милицией грозит… Смотрите, какой у меня сын. Побитый весь. А почему? Из-за него…
— Кончай спектакль, — зашипел Сева. — Нас слезой не проймешь!
Не выдержав, шагнула из дверного проема в прихожую Наталья Сергеевна и решительно сказала сыну:
— Закрой-ка дверь, не созывай соседей, не устраивай базара на весь дом. — Потом повернулась к Воробьеву и деловито спросила: — Вы, кажется, в домоуправлении работаете, да?
— Ну, — отозвался тот и шумно шмыгнул носом.
— Вы объясните толком, что произошло. Мы вас внимательно слушаем.
— Да что слушать, — гнул свое Сева. — Не видите, что ли?
— Помолчи пока, — с укоризной сказала мать. — Ты, я вижу, свое сделал. Теперь нам разобраться надо.
— И снова повернула к Воробьеву внимательное лицо.
— Так мы вас слушаем.
Такое обращение растрогало водопроводчика. Он всхлипнул, вытер рукавом мокрое лицо и произнес прочувственно:
— Вы с пониманием… Я, может, и не пьяный вовсе, а голодный…
— Так что все-таки произошло?
— Мама, я сам разберусь. — Сева попробовал втиснуться между нею и водопроводчиком, но мать властно отвела его рукой, и он обидчиво насупился и отвернулся.
— А мы не желаем с тобой разбираться, — ожесточась, крикнул Воробьев и кулаком ему погрозил. — Мы вот с гражданочкой… тихо и мирно. Вы ему кем приходитесь?
— Мать.
— Извиняюсь, — он ногой шаркнул и голову склонил. — Конечно, мать завсегда сторону сына возьмет. Но вы с понятием…
— Давайте короче, — попросил Кирилл Артемович, не желая оставаться безучастным.
— А короче так будет, — взбодрился Воробьев и Петьку подтолкнул вперед. — Сын мой, Петька. Петр, значит. Ученик. Младшенький наш. А старший, извиняюсь, срок отбывает, скоро выйдет. Все чин-чинарем, как у людей. А ваш сынок, значит, этот вот, — опять ткнул он рукой, — обираловку устроил. Я сам, если мне кто… кому сколько не жалко за сделанную, значит, работу… но чтобы требовать — ни-ни! А Сева ваш им: по пятерке с рыла. В месяц. Это с мальцов! Кон-три-бу-ция! Мы ведь тоже с понятием. А вы спросите его: за что? Не, вы спросите.
— За что же ты деньги с ребят брал? — спросила мать, полуобернувшись, но не глядя на сына, не желая видеть его в эту минуту.
— Ну, знаете! — с высокомерным негодованием воскликнул Сева. — Допрос мне здесь учинять? Воспитывать? Раньше надо было! А не смогли, так нечего теперь…
Схватив с вешалки куртку, он ринулся к выходу и выскочил вон, оглушительно хлопнув дверью.
Даже пьяный водопроводчик почувствовал напряженность момента и промолчал, только Петьку по белесой голове погладил заскорузлой ладонью.
— Так за что деньги? — тихо спросила Наталья Сергеевна.
Лицо у нее переменилось, белизна проступила на щеках. И Борис, все время с тревогой наблюдавший не столько за некрасивой этой сценой, сколько за матерью, подошел к ней и взял под руку. Она благодарно глянула на него, но тут же снова повернулась к Воробьеву.
— А ну, Петька? — приказал тот.
— За бодибилдинг, — еле слышно произнес мальчишка. — Но мы сами…
— Силу качать — вот за что, — почти весело пояснил Воробьев. — А я вот без всяких денег — видал? — И он сжал свой могучий кулак так, что суставы побелели. — Любую трубу о колено гну.
— Бодибилдинг — не только сила, но и красота, — пискнул Петька.
— Видал? — удивился Воробьев. — Вон чего им в башку вбил. А в песне как поется? Не родись красивой, а родись счастливой. Понял, нет?
— Сколько же он всего взял с вашего сына? — спросила после некоторого замешательства Наталья Сергеевна.
— А это все подсчитано… — деловито начал Воробьев и полез свободной рукой в карман. Но тут сын норов проявил.
— Мы сами Севу просили заниматься! И деньги сами давали! Добровольно! — выкрикнул он отчаянно.
— Сева даже в долг разрешал.
Однако железная рука отца так сдавила его запястье, что он застонал и слезы сами полились из глаз.
— Не мучьте ребенка, — строго сказала Наталья Сергеевна. — Отпустите сейчас же.
— Подсчитано, как же, — словно не слыша, продолжал водопроводчик и протянул бумажку, однако сына отпустил.
Наталья Сергеевна взяла листок, но без очков не смогла прочесть ничего.
— Ровно двадцать пять рубликов, — с готовностью подсказал Воробьев, видя, как ока щурится подслеповато. — Они же еще в том году начали это, как его… В долг, говорит, разрешал. А зачем тогда воровать? Мой оголец последнюю десятку хотел спереть. Я его, конечно, поучил, как следует. А уж вы конпен… конпен… конпенсируйте, — с трудом выговорил он. — Тогда все шито-крыто. А нет — я куда хошь пойду. Я до Москвы дойду, если надо. Я такой.
— Ну, двадцать пять рублей — это слишком, — возмутился Кирилл Артемович. — Расписок наверняка же никаких нет…
— Ах, замолчи, пожалуйста, — в сердцах остановила его жена.
Но Воробьев, видимо, не очень рассчитывавший получить здесь что-либо, уже согласился:
— Лады. Десятку давайте, и шито-крыто, чин-чинарем. Я такой, я чужого не возьму, мне хоть золото, хоть что положь — пальцем не трону, если чужое.
Наталья Сергеевна приложила пальцы к вискам и сказала мужу:
— Отдай, пожалуйста, все. — И добавила: — Стыд-то какой!
— Да уж, — впервые за все время проговорил Борис и повел мать в глубь квартиры. — Устроил нам братец… Но ты не волнуйся, мама. Я ему вправлю мозги.
Она посмотрела на него благодарно и руку пожала, но тут же опустила, сказав:
— Ты иди к себе, я отдохнуть хочу.
Ей казалось, что Борис догадывается о ее тайных, казалось, глубоко скрытых чувствах, и стыдилась за них.
Петька тихо плакал, низко опустив голову. Воробьев-старший стоял с видом победителя, и когда Кирилл Артемович вышел и протянул ему десятку, взял деньги с достоинством и пообещал с трезвой готовностью:
— Если что нужно будет — скажите, я вмиг.
Но поскольку хозяин квартиры смотрел холодно и в разговоры больше вступать не желал, он подтолкнул Петьку к двери и вышел, не поблагодарив и не попрощавшись.
— Ну что ты из всякой ерунды трагедию делаешь? — недовольно спросил Кирилл Артемович, входя к жене; та сидела в низком кресле, по-прежнему зажав пальцами виски. — Подумаешь, пьяный водопроводчик что-то наплел. Севка — увлекающаяся натура, я сам такой, и не вижу в этом…
— Ах, оставь, пожалуйста! — вспыхнула Наталья Сергеевна. — Ничего ты не понимаешь!
Обидчиво насупившись, он потоптался в комнате, хотел было выйти, но передумал и сел на диван напротив жены.
— Слушай, ну что ты себе все воображаешь? — проговорил он, разглядывая ее страдальчески омраченное лицо. Встретив презрительный взгляд, глаз не отвел, а даже усмехнулся. — В конце концов у парня специальное образование, это его работа, а за всякую работу полагается платить. И не кипятись, не стреляй глазами, испепелишь — останется на диване горка пепла, и в крематорий не надо, урну только заказать… — То, что она все смотрела на него сощуренными от презрения глазами, все держала пальцы у висков и упорно молчала, разжигало в нем желание унизить ее, оскорбить; и он говорил, сам поражаясь, откуда берутся эти слова: — Верно выходит: с кем поведешься… Вы там в своем сумасшедшем доме все психами становитесь — доктора с приветом, уж это точно. Свихнулась, да? Чего смотришь так?
Все, что накопилось в нем со вчерашнего дня, все волнения, ожидания, обиды и стыд перед своими людьми и перед этими американцами — все это теперь рвалось наружу, и он сдержаться не мог, с ужасом понимая непоправимость происходящего.
— Какое же ты ничтожество, — тихо проговорила Наталья Сергеевна, и он поражен был ее откровенной брезгливостью. — Видеть тебя не могу!
Она легко поднялась, руки от висков отняла, точно сказав это, враз освободила себя от всех мук, и прошла мимо, не глянув больше на него, только легким запахом духов обдала, который тут же растаял, растворился в комнате…
Сева вернулся домой поздно, заполночь, сильно пьяный. Мать, открывшая ему, отшатнулась, увидев его остекленевшие глаза.
— Ты что же это?.. — начала она, но поняла, что бесполезно сейчас что-либо говорить, ушла из прихожей, прихлопнув на замок дверь.
Куртку он на вешалку пристроить не смог, она упала. Туфли скинул с трудом и, забыв надеть домашние шлепки, пошел, задевая за косяки, в свою комнату, щелкнул там выключателем.
Борис уже спал, яркий свет разбудил его.
— Кончай, люди спят, — проворчал он и только тут увидел, в каком состоянии брат. — Хорош…
А Сева упорно и зло молчал. Губы были плотно сжаты, и желваки вздулись на скулах. Сидя на кровати, он стащил с себя брюки, оставил их на полу и в рубашке опрокинулся на постель, сразу же закрыв глаза и всхрапнув.
— Ну и прет от тебя, братец, — снова проворчал Борис, встал, чтобы выключить свет, однако, посмотрев на Севу и поморщившись недовольно, скрутил в рулон свою постель и понес в общую комнату.
Но диван был занят. В полутьме послышался виноватый голос:
— Ты здесь хотел лечь? А мне нездоровится что-то, вот я…
— Прости, мама, — смущенный, попятился он к двери. — Спи, я и там перебьюсь.
— А ты к отцу иди.
— Ладно, спи, я устроюсь.
В комнату родителей он не пошел, а вернулся к себе. Сева храпел с присвистом, в горле у него булькало, и винным тошнотворным перегаром пахло густо. Борис открыл форточку, свежей прохладой потянуло с улицы. Он вздохнул глубоко, набросил на брата одеяло и, щелкнув выключателем, лег.
«А ведь она от отца ушла, — догадался он, и что-то сжалось в груди. — Вон, значит, в чем дело. Никакая у нее не болезнь, а с отцом нелады. И чего они? Всю жизнь вместе прожили, а тут»…
Они возвратились в гостиницу поздно, уставшие.
— Я приму ванну, — сказала Джозина, когда поднялись к себе в номер. — А, может быть, сначала ты?
— Нет, у меня осталось сил только на то, чтобы раздеться и лечь, — ответил Фрэнк.
Разбирая постель, он слышал, как шумит вода за стеной.
Сегодня была суббота, с утра он поработал в номере, привел в порядок записи, а после обеда они втроем вышли в город без всякой цели, просто побродить по незнакомым улицам.
Они шли по проспекту Свободы. Переводчик Максимов, тоже, видимо, уставший за эти дни от разговоров, помалкивал. Да им, собственно, и не нужны были пояснения: какая в сущности разница, что это за вывеска, что за дом и как называется улица, где на перекрестке их задержал красный свет. Куда интереснее просто идти и смотреть по сторонам, заглядывать во дворы, на детвору, высыпавшую поиграть на нежарком еще солнышке.
— Я давно не бродил без цели, — сказал он Джозине. — А это, оказывается, так приятно. Вот сдам книгу, получу гонорар, и мы будем только тем и заниматься, что бродить по улицам без всякой цели, — пообещал он, и Джозина молча улыбнулась ему.
Возле углового здания на другой стороне они увидели толпу нарядных молодых людей, окруживших парня в черном строгом костюме и девушку в белом подвенечном платье и фате. На обочине стояли автомобили, украшенные коврами и лентами, а на радиаторе головной машины была укреплена большая кукла.
— Свадьба, — догадался Фрэнк и, придерживая одной рукой фотокамеру на груди, потащил жену через улицу. — Пойдем посмотрим.
Жених и невеста были доброй парой — высокие, стройные, с прекрасными смуглыми лицами.
— Спросите у них разрешения — я хочу сфотографировать, — обратился Фрэнк к переводчику.
Тот подошел к молодой чете, стал объяснять. Вокруг них сразу сгрудились любопытные. Белобрысый парень с озорными хмельными глазами первым повернулся к иностранцам, воскликнув:
— Мир! Дружба! Хинди-руси бхай-бхай! — И полез к Фрэнку целоваться.
Его оттеснили. Жених виновато улыбнулся:
— Извините, он немного выпил. Мы рады видеть вас и приглашаем на нашу свадьбу. Меня зовут Данчо Тринков, я из болгарской строительной группы в Туркмении, а моя невеста — туркменка. Гозель Бердыева… то есть, теперь будет Тринкова. Она работает в библиотеке. А вас, товарищ, как звать?
— Господин, — поправил Максимов, — или мистер. Мистер Фрэнк Пэттисон и миссис Джозина Пэттисон.
— Нет, это почему же господин? — снова полез к гостям белобрысый парень. — У нас господ нет.
— Зато у них есть, — сердито напомнил Максимов и демонстративно повернулся к нему спиной.
На парня зашикали, но он все не унимался, все долдонил:
— Если не товарищ, то чего тогда в компанию набивается? А господ мы не признаем. Верно, ребята? Не признаем…
Его отвели в сторону, что-то там втолковывали.
— Ну все равно, — радушно сказал Данчо. — Мы гостям рады. Вот закончится официальная часть, и поедем к нам.
Фрэнк попросил Максимова переводить все — и то, что выкрикивал парень, и то, что говорили остальные.
Сейчас, с удовольствием вытянувшись на чистой прохладной простыне, на которой коричневые руки казались особенно темными, расслабив уставшее тело, он вспоминал сказанные ему слова, выражения лиц, дружелюбные улыбки — и сам улыбался, не замечая этого.
Из ЗАГСа, втиснувшись в малолитражку, они поехали на свадьбу. И там было тесно, шумно и весело. Среди гостей Фрэнк увидел того местного журналиста, который присутствовал во время его беседы в тресте, а потом ездил с ними в пески, и тот первым поклонился ему. Фрэнк радостно заулыбался в ответ, закивал и повернулся к Джозине, чтобы сказать ей об этой неожиданной встрече. Но в это время Гозель подвела к ним знакомить своего учителя, и Фрэнк, к немалому удивлению, узнал в нем вчерашнего защитника саксауловой рощи.
— А ведь мы знакомы! — воскликнул он и даже руки раскинул, точно хотел обнять старого друга. — Вчера посреди песков вы сказали: «Не оскверняйте этот уголок девственной пустыни, оставьте его потомкам». Я правильно запомнил? — обратился он одновременно к учителю и переводчику. — Скажите учителю, что я преклоняюсь перед его мужеством.
— Ну, какое же мужество, — смутился Гельдыев, к их разговору прислушивались, и ему было неприятно говорить о случившемся в Совгате. — Дело житейское. Разве вы не заступились бы за дело рук своих?
— Я? — Фрэнка этот вопрос застал врасплох, он не мог себя представить в той роли, в какой оказался этот сельский учитель. — Наверное… впрочем, не знаю, — честно признался он.
Наверное у него на лице было написано то, чего он испугался, — а вдруг они здесь знают о его прошлом и только и ищут повода упрекнуть, устыдить? — потому что Гельдыев сразу же перевел разговор:
— Мы рады гостям, чувствуйте себя свободно, здесь все высоко ценят дружбу.
— Спасибо, — проникновенно ответил Фрэнк, сразу же решив, что ничего они о нем не знают и не могут знать. Максимов, тот да, его могли и проинформировать, а остальные…
Их усадили за длинный стол, налили водки.
— О, рашен уодка! — развеселился Фрэнк. — Карашо!
И тут же отозвался белобрысый. Откуда он только взялся, будто бы и не было его поблизости…
— Чего хорошего? Знаем мы вас! Все знаем — в про Кинга, и про Альенду…
Двое парней подхватили его под руки и довольно грубо вывели, вернее вытолкнули из комнаты.
— Вы не обижайтесь, — покраснела Гозель. — Совсем пьяный. Вообще-то хороший парень… А вы не переводите, что он тут наплел, — повернулась она в Максимову.
Фрэнк понял, что Максимов сгладил фразы, брошенные пьяным, — получалось, что тот солидарен с негритянским населением Штатов, подвергающимся расовой дискриминации, и с многострадальным народом Чили, где фашистская хунта свергла законное правительство. Наверное, так оно по существу и было, но Фрэнк по лицу парня видел, что он что-то еще имел ввиду, его, Фрэнка Пэттнсопа, в чем-то упрекал или обвинял. Не зря же помянул он Кинга… Фрэнк отыскал глазами Назарова, тот дружески кивнул ему и поднял рюмку, предлагая выпить.
— Другари! — встал за столом человек с орлиным профилем, совершенно седой, хотя глаза сверкали молодо. («Это наш бригадир», — шепнул Данчо Максимову, и тот перевел Фрэнку). — Выпьем за молодых, за их счастье. За то, чтобы дом ваш, дорогая Гозель и дорогой Данчо, всегда был полная чаша. Живите долго, любите друг друга верно и нежно, и пусть у вас будет много детей — на радость и на счастье! Горчите!
— Горько! — подхватили за столом.
Данчо и зардевшаяся Гозель поднялись, он откинул фату и осторожно поцеловал ее в губы.
Фрэнк посмотрел как пьют остальные, тоже опрокинул рюмку в рот, крякнул и понюхал хлебную корочку.
— Вот это по-нашему! — стрельнув шалыми глазами, одобрительно крикнул вновь появившийся белобрысый парень. — Мир, дружба! — И взмолился: — Налейте мне, братцы! Грешно за мир и дружбу не выпить!
За столом разгоралось веселье.
— Кушайте, — певуче произнесла Гозель, обращаясь к Джозине. — Или не вкусно?
Та вопросительно посмотрела на Максимова и, поняв вопрос, взволнованно сказала:
— О, большое спасибо, все очень, очень вкусно, я бы все съела, но мы недавно обедали. Мы же не знали, что так получится…
Гозель улыбнулась ей доброй улыбкой.
— Скажите, Гозель, — спросил Фрэнк, — вот вы туркменка, ваш муж болгарин, он рано или поздно уедет к себе на родину, а как вы — тоже поедете с ним? Не боитесь в чужую страну? Там другие люди, свои обычаи…
— Если там такие люди, как мой Данчо, чего мне бояться? — она на секунду прижалась к нему плечом и та же добрая улыбка осветила ее лицо. — А потом… мы еще не решили, где будем жить — в Болгарии или в Туркмении.
— Я понимаю, — сказал Фрэнк, — Болгария тоже социалистическая страна. Но если бы вы полюбили такого же красивого парня из другой страны, не социалистической, вы уехали бы с ним?
Она посмотрела на Данчо, словно не понимая, чего добивается от нее этот иностранец.
— Чтобы полюбить — одной красоты мало. — Газель застенчиво потупилась. — Надо иметь много общего… интересы… я не знаю…
— Ну, он был бы богат, мог дать все, что захотите, — виллу, яхту, слуг, возможность путешествовать, — допытывался Фрэнк. — Тогда вы согласились бы?
— Извините, мы говорим на разных языках, — сказала она огорченно. — Нам трудно понять друг друга.
Фрэнк развел руками.
В дальнем конце завели песню. Данчо первый подхватил ее, за ним — Гозель.
— О чем поют? — нагнулся Фрэнк к Максимову.
— В Болгарии есть памятник русскому солдату. Болгары называют его Алеша. Он не может дарить цветы девушкам, потому что погиб на войне с фашизмом, и теперь девушки приносят ему цветы.
Фрэнк вслушивался в незнакомый мотив. Песня показалась ему грустной и светлой. «Странные люди, — подумал он, — на свадьбе поют такие песни»…
Потом немолодой уже, медлительный, очень сосредоточенный туркмен, отодвинув к стене стул, сел, закинул ногу на ногу, неторопливо настроил двухструнный инструмент и, закатив глаза, запел, аккомпанируя себе. Сильный гортанный голос заполнил всю комнату и был похож на плач. «Будто негритянский блюз», — удивился этому сходству Фрэнк и повернулся к Максимову, который что-то спрашивал у Гозель.
— Мне объяснили, что это бахши, народный певец, — громким шепотом пояснил переводчик. — Песня на слова туркменского классика Махтумкули. Поэт лишен своей любимой и…
— Я так и понял, — остановил его Фрэнк…
Джозина вышла из ванной в махровом халате.
— Ты не спишь?
— Устал, сон не идет. Почитаю и усну.
Он взял с тумбочки книгу, с которой не расставался в дороге. Это была любимая книга, подаренная ему автором лет пятнадцать назад. Фрэнк всегда немного завидовал ему, — хотел бы сам написать что-нибудь подобное. Но ведь не каждому дано, теперь он это знает…
На титульном листе поблекла от времени надпись: «Писать можно только о том, что наблюдаешь и чувствуешь. От писателей Америки потребуется еще много серьезных усилий, чтобы покончить с несправедливостью социального и политического положения негров в нашей стране. Пусть не оставят Вас силы на пути своего долга». Роман назывался «Ближе к дому» и автором его был Эрскин Колдуэлл.
Нет, они не были друзьями, даже близкими знакомыми не были. Но в те годы Фрэнк активно работал под руководством Мартина Лютера Кинга, ему удалось выпустить книгу, в которой были собраны потрясающие документы о жизни негров. Книга понравилась Колдуэллу, однажды их познакомили, они поговорили минут десять в холле гостиницы, и Эрскин прислал Фрэнку свой последний роман с автографом. Теперь они оба уже старики. Эрскин на пять лет старше. Но он все-таки белый, ему легче…
— Я думаю, как ты будешь обо всем этом писать, — озабоченность прозвучала в голосе Джозины.
— Я сам не знаю, — вздохнул он. — Меня это тоже мучит. То, что мы здесь увидели, издателям Харриса совсем не нужно. Но я твердо решил: писать, только о том, что вижу и чувствую.
— Как подумаю, что нас ожидает, если он не примет твою рукопись…
Фрэнк опять тяжело вздохнул.
— Спи, — сказал он мягко. — Завтра рано вставать на самолет. А я почитаю немного.
Он держал перед собой книгу и думал. Конечно, после того, как Фрэнк выпустил свою новую книжку, Эрскин ему даже руки не подаст, это точно. Но после убийства Кинга он испугался и ничего не мог с собой поделать. Они это чувствовали и вдруг пригласили к самому Роберту Л. Харрису и предложили написать «правду» о расовых волнениях в негритянских кварталах, вспыхнувших в 1968 году. Надо было показать участников событий просто как хулиганов, подстрекаемых красными. Он не посмел отказаться… А теперь вот эта поездка по заданию фирмы Харриса. Они уже заранее знали, что он должен здесь увидеть и описать, они всегда все знают заранее…
Раньше он думал об этом без иронии, скорее старался вообще не думать. А теперь… Не надо было ему сюда ехать. Но разве он знал, откуда ему было знать, что здесь все не так, как ему говорили Уж он-то думал, что, рассказывая о жизни в Каракумской пустыне, не придется кривить душой. Во имя высшей правды… Нет, конечно, не этот здешний газетчик разуверил его, все случилось значительно раньше, значительно раньше, а Назаров…
Когда включили магнитофон и молодежь начала танцевать, Фрэнк с Джозиной и Максимовым подошли к Назарову.
— Салам, коллега, — не без труда произнес Пэттисон новое слово. — Собираетесь писать об этой свадьбе?
— Я здесь в гостях, — уклончиво ответил Назаров. — А вообще-то наверное интересно было бы читателям узнать об этой паре.
— Сенсация? — поинтересовался Фрэнк. — Болгарин женится на туркменке…
— Любовь и дружба никогда не считались сенсацией.
Видимо, Назарову не очень нравился разговор на эту тему, но Фрэнку хотелось получше разузнать, какие принципы исповедует туркменский журналист.
— Простите, — сказал он, — мы оба литераторы, и мне хочется поговорить с вами попросту… — Он даже обнял Назарова, заглядывая ему в глаза, улыбаясь. (Теперь ему стыдно было об этом вспомнить, все проклятая водка!) — Вот вы собираетесь писать об этой свадьбе. Тут все более или менее ясно. А как насчет стычки учителя с работниками треста? Тоже напишите?
— Не знаю, — честно признался Марат. — Но это меня заинтересовало. Я еще побываю в том колхозе и в тресте… Учитель Гельдыев очень интересный человек, в нем я увидел те душевные качества, которые особенно ценны в человеке, — любовь к людям и к природе, самоотверженность, честность…
— Я знаю, — перебил его Фрэнк, значительно позже поняв, что получилось это не очень учтиво, — положительный герой, так это у вас называется. Хотя в природе не может быть только положительного — электрические заряды, плюс и минус в математике, мир и антимир. Вот этот пьяный… о нем вы тоже будете писать?
— Я не люблю писать о пьяницах, — Марат пристально посмотрел ему в глаза. — А вы любите?
— Я? — Фрэнк весело засмеялся, после выпитого ему казалось, что он свой среди этих в сущности совсем незнакомых людей, и чувствовал себя раскованно и свободно, хотелось быть откровенным. — Я не знаю — ни разу не писал о пьяных. Но, наверное, тоже не люблю. Да, действительно, кому это нужно? А впрочем… — Вот тут что-то произошло с ним, исчезли раскованность, ощущение близости с окружающими, одиноко и неприютно стало ему, и он заговорил уже с другой интонацией, чуть натянуто и раздраженно: — Впрочем, писать нужно правду. А значит, и о пьяном тоже. И о боли, и о страданиях, о подлости и всякой мерзости, и бог знает о чем — правду и только правду. Вот вы всегда пишите правду? Вам разрешают писать правду о жизни?
— Правду нам всегда разрешают писать, — ответил Назаров. — Нас наказывают за ошибки, за неточности, за ложь, за правду же — никогда. Только надо определить, что есть правда.
— А что есть правда? — устало, теряя интерес к разговору, спросил Фрэнк.
— Наверное, то, что отражает сущность явления, — пожал плечами Назаров.
Немного оживившись, Пэттисон сразу же задал новый вопрос:
— Значит, по-вашему, факт можно повернуть и так и эдак?
— Факт всегда остается фактом, о чем вы говорите…
— Но все-таки приходится иногда чуть-чуть передернуть факт, подать его в ином свете во имя каких-то высших интересов, во имя высшей правды, ведь верно?
Он заглядывал в глаза собеседнику, пытаясь уловить, есть ли единство в выражении лица Назарова и в том, что он говорит, и досадовал на Максимова, который не очень внимательно слушал их разговор и переводил как-то вяло, бесстрастно. Наверное, ему не интересно все это было, а для Фрэнка так важно, что он, кажется, даже заболел от своих мыслей и переживаний.
Но в этот раз Назаров ответил не сразу, а словно бы задумался, хотя глаз не отвел, не опустил, смотрел открыто.
— А разве есть такая высшая правда, — произнес он раздельно, сам, наверное, чувствуя, что голос звучит не к месту сердито, и от этого смущаясь, — ради которой можно говорить или писать неправду?
Слушая перевод, Джозина вдруг взяла Фрэнка под руку, точно так же, как сделал он на развалинах давно заброшенного человеческого поселения в пустыне, когда уловил, почувствовал в ней внутреннюю боль от внезапно нахлынувшего чувства одиночества, и просительно заглянула ему в глаза — она не хотела, чтобы он продолжал этот разговор, да он и сам знал, что ни к чему это, и положил ладонь на ее пальцы и слегка пожал их.
— Благодарю вас, — сказал он Назарову без улыбки. — Вы, безусловно, правы. Мне не следовало задавать такой вопрос. Простите.
Может быть, теперь Джозипа тоже вспомнила об этом разговоре?..
— Ты помнишь «Игру в кости» Карла Сэндберга? — спросила она и прочитала наизусть:
Проигрыш чей-то, понятно, — выигрыш чей-то.
Знали это при халдеях еще.
Даже больше: выигрыш чей-то — проигрыш чей-то.
Халдеи это тоже соображали[1].
— Спи, — сказал Фрэнк. — Не мучай себя.
Может быть, действительно почитать, и сон придет? Он попытался сосредоточиться, но едва только стал читать, как снова подумал о жене. Героиню романа тоже звали Джозина, и то, что она говорила в книге, слилось со словами его Джозины, будто Колдуэлл каким-то образом сделал из двух женщин одну:
«…— Нет, — сразу ответила она, глядя прямо на него и качая головой. — По-старому больше не будет. И мы тоже ничем этому помочь не можем.
— Почему не можем?
Джозина опять отвернулась.
— Джозина, почему не можем?
— Потому что нам не дадут жить вместе. Ты это знаешь. А больше я никак не хочу жить».
Осторожно положив книгу на тумбочку, он нажал кнопку настольной лампы.
В просветлевших окнах стали видны легкие облака, подсвеченные луной. Необыкновенная притягательная сила была в этих таинственно светящихся облаках. Хотелось взлететь к ним, прикоснуться рукой, и тогда — он это чувствовал, даже наверное знал — их сила и легкость перейдут к нему…
«Нет, по-старому больше не будет, — повторил он слова Джозины. — И мы ничем этому помочь не можем. Не можем, не можем, не можем», — твердил он. Но ни в чем убедить себя не сумел.
Обсуждение затянулось, и Назаров уже жалел, что пришел сюда. Он сидел в углу между вешалкой и шкафом и, время от времени выглядывая из-за чьих-то спин, видел переменчивое лицо Севы. Было ясно, что тот взбешен и едва сдерживается. «Наговорит глупостей и совсем все испортит, — обеспокоенно думал Назаров. — А ведь не дурак и мог бы понять, что говорят правду». Конечно, в таких случаях редко кому удается понять это сразу — слишком много надежд питает молодой поэт, когда несет на суд старших товарищей свои творения. Но Сева был уж слишком агрессивно настроен. Может быть, выпил для храбрости, и теперь теряет ориентацию, видит все в искаженном свете? С него станется… Но и суд праведный был суров. Самолюбивому вынести такое не просто. Выступавшие были единодушны и высказывались резко. Но ведь — поделом. Все было справедливо — и что неприемлема художницкая концепция автора, и что нравственные ориентиры им потеряны, и что надрывные вымученные стихи не пробуждают «чувства добрые», и что просто автор с грамматикой не в ладу… Но, судя по всему, Сева с этим не был согласен. Он то усмехался криво, то головой покачивал и что-то записывал себе в крохотный блокнотик, то порывался возразить, а к концу насупился и только желваками играл на скулах.
Назаров хотел уйти незаметно, но пробраться к двери было трудно — стулья стояли плотно у самого выхода.
Его опасения оправдались. Когда в заключение слово предоставили автору, Сева даже не встал, лишь голову вскинул. В лице его было что-то такое, что насторожило собравшихся, и в комнате стало тихо, напряженно.
— «Я пишу иначе, чем говорю, говорю иначе, чем думаю, думаю иначе, чем должен думать, и так до самых темных глубин». Это Кафка, но я мог бы…
Губы у Севы затряслись, глаза замутились от обиды, и странно было видеть это на его породистом красивом лице, на котором только что лежала печать высокомерия. Резко поднявшись, схватив со стола кожаную папку со своими стихами, он пошел к выходу, не видя никого, не слыша, что ему говорят. Рубашка, словно сшитая из газетных полос — с заголовками, колонками текста и оттисками клише — натянулась на сильных его плечах, и со спины он по-прежнему был внушителен и самонадеян.
Только на улице Назарову удалось нагнать его. Сначала Марат молча пошел рядом, справляясь с одышкой, потом сказал с упреком:
— Зря ты так… Кафку приплел… Зря.
— Что зря, что зря? — зло отозвался Сева. — Они же ни черта не смыслят в поэзии, а туда же — судить!
— Ты не кричи, — урезонил его Назаров, — прохожие оглядываются. А насчет поэзии… правы они. Сева, правы, и тебе бы прислушаться, а не хамить.
Сева глянул на него и хмыкнул в ответ. Тут только Марат уловил приторный запах винного перегара. Так и есть, выпил. Ну, дурак, разве серьезные дела под хмельком делают… но вслух он ничего не сказал.
Они проходили мимо сквера, на мраморном столбике-постаменте был установлен бюст Пушкина, и Назаров предложил посидеть на скамейке. Сева опять ничего не сказал, но свернул за ним и сел рядом, ребром поставив на колени кожаную папку.
Накануне прошел короткий дождь. И сейчас еще плыли по небу облака, но не мрачные, а светлые, клубящиеся, точно пар, и чистые, без подпалин. Яркое солнце пробивалось в промоины. Земля парила, и этот особый дух, подобно запаху свежевыпеченного хлеба, волновал и приятно кружил голову.
В сквере женщины-цветоводы высаживали вокруг памятника рассаду из ведер. Клумбы под их руками, как по волшебству, загорались синими, красными, желтыми, белыми, фиолетовыми соцветиями.
И хотя все вокруг настраивало на мажорный лад, Назарову пришел на память давным-давно прочитанный ужасный рассказ Франца Кафки «Превращение», в котором некий молодой коммивояжер однажды проснулся гигантским клопом — с чешуйчатым животом и тонкими мохнатыми лапами. С этого фантастического утра начались мучения несчастного коммивояжера, ставшего изгоем среди своих сородичей. От рассказа осталось ощущение гнетущей безысходности. Назаров и сейчас содрогнулся, вновь пережив прежнее чувство омерзения. Конечно же, вспомнилось это в связи с таким неудачным выступлением Севы. И чего нашел в Кафке?
— Кафка же был современником Октябрьской революции, — сказал он вслух. — А разглядеть в бурных социальных переменах начало конца бесчеловечности не сумел. Бесчеловечность казалась ему свойственной обществу на все времена. Безнадежно устроенный мир, бессмысленность борьбы со злом — вот его взгляд…
Сева напряженно молчал, только сильнее сжал руками край папки, и суставы побелели, взгляд же был устремлен куда-то вдаль, словно и не слушал вовсе, а о своем думал, переживал и осуждал недавних противников. Но он слушал.
— Его взгляд, — повторил он вдруг после безнадежных, казалось, томительных минут молчания. — У того свой взгляд, у этого… А почему мой взгляд на мир, на человека не хотят принять? Отвергают только потому, что не стандартно, непривычно…
— Отвергают потому, что плохо, — наконец рассердился Назаров. — И тот взгляд на мир, на человека, который ты выдаешь за свой, на самом деле заимствован у других, у того же Кафки. И мастерством не блещешь. К литературе, как и ко всякому делу, надо относиться серьезно, ответственно, профессионально.
— Ладно, посмотрим, — буркнул Сева, и не понять было, скрытая это угроза или в самом деле парень решил подумать…
Со скамьи видна была черная мраморная доска на светлом, мраморном кубе в нижней части постамента и золотом сверкающие слова. Отсюда их не разглядеть, но Марат и так знал, что там выбито, какие строки. С другой стороны куба, на такой же черной доске, еще две строки, он их знал и любил. Но будь его воля, он выбил бы другие пушкинские строки.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал…
Они ему очень дороги были и казались выражением сущности и цели не одной только поэзии. Как же устроители памятника не догадались именно это запечатлеть на камне? Впрочем, ставили его до революции, а за теми двумя шли другие строки, которые власти ни за что не решились бы напомнить:
…Что в мои жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Вот ведь в чем дело…
— Ты когда в круиз? — спросил Назаров.
— Через две недели, — неохотно ответил Сева и, вдруг озлясь, добавил: — Если, конечно, вообще поеду. А то ведь могут и не пустить. А как же: идейно невыдержанный, политически незрелый!
— Эк тебя, — покачал головой Назаров; помолчав, посоветовал:
— Ты блажь из головы выбрось. Съездишь, посмотришь на мир, может, тогда и свой дом лучше понимать будешь, товарищей своих. — Он посмотрел на Севу; что-то изменилось в его лице, какая-то волна прошла, но Марат не смог понять, что это. — Конечно, в туристической поездке мало что поймешь — «галопом по Европам», но все-таки… Иногда в самом деле надо в дальних странствиях побывать, чтобы по достоинству оценить на родине самую малую малость, которой и значения-то не придавал. Ты какой иностранный язык изучал?
— Английский.
— Не забыл?
— Да так… — Сева неожиданно зыркнул на него глазами, усмехнулся и сказал скороговоркой: — Ай эппли ту ю политикал асайлум.
— И что же это означает? — нахмурился Назаров; ему не понравилась кривая ухмылка парня, и он подумал, что сказанная им фраза не может быть случайной, ученической болтовней, и ожидал насмешки, издевки даже, но то, что услышал, поразило его.
— Прошу политического убежища, вот что.
Набычившись, Сева выжидательно посмотрел на Назарова.
— Глупо, Сева, ты уж извини меня, — сказал Марат, опять качая головой. — Так, брат, не шутят.
— А я и не шучу, — с вызовом бросил Сева. — Меня только что во всех смертных грехах обвинили: я и такой, я и сякой, я и безнравственный. Что же мне остается?
— Ох, Сева, Сева! — Назаров был огорчен и не знал, как убедить молодого человека. — Обида разум твой мутит, я понимаю. Но все-таки нельзя так распускаться. Пределы есть во всем, и святое в душе у каждого должно быть — беречь его надо.
— А что — святое? — вспыхнул Сева. — Святое — это — что в божьих храмах проповедуют. А здесь, — он глазами повел вокруг, — где оно, святое? Ну покажите! Они о поэзии рассуждают, а сами даже Хлебникова не читали. А учение Фрейда! Разве он не прав? Половое чувство в основе творческой деятельности человека…
— А ты сам-то читал? — в упор спросил Назаров. — Кафку, Фрейда читал?
Сева не ожидал такой резкости, прямоты этой. Он Назарова только предельно вежливым знал, деликатным…
— А вы как думаете? — попытался он вызов изобразить, но сам почувствовал, что неуверенно, и жалко прозвучал его контрвопрос.
— Я не думаю — я уверен, что не читал, а только что-то там такое слышал. Модно, видите ли, в определенной компании Кафку помянуть всуе или Аполлинера. А уж Фрейд… Но ты же о них ничего не знаешь, а берешься судить. Ты слышал, что Зигмунду Фрейду принадлежит статья «Достоевский и отцеубийство»? Он свой голос присоединил к злобному западному хору, и по сей день обвиняющему великого художника бог знает в чем — в отцеубийстве, кровесмешении, садизме, гомосексуализме. И это о писателе, который всеми силами души восставал против мирового зла! А ты — Фрейд, Фрейд… Не все то хорошо, что где-то модно. Новаторство, Сева, — чуть смягчаясь, продолжал Назаров, — от постижения жизни должно идти, а не от голого умствования. Хлебников всю жизнь не только новую форму стихосложения искал — он постичь хотел смысл человеческого бытия. Но в жизни искал, в самой жизни, хоть и не прямой дорогой шел, часто плутал. В двадцать первом году Хлебников приехал в Персию. Его там прозвали Гуль-мулла. Священник цветов. Цветов, заметь, а не призраков.
— Премного благодарен, просветили, — с нескрываемой иронией произнес Сева и даже поклонился церемонно, хоть и не встал при этом. — Еще бы послушал, да мне на тренировку пора. Как говорится, сила есть — ума не надо.
Видимо, он как-то переборол себя, обида отходила, только злость виделась во всем — в интонации, в жестах, в словах. Но он скрывал ее, скоморошничая, хотел казаться уверенным в себе. Он и поднялся легко, и руку поднял театрально, прощаясь.
— Чао!
— Ты все-таки от сегодняшнего урока не отмахивайся, поразмышляй на досуге, когда остынешь, — посоветовал Назаров и тоже махнул ему рукой.
— Ладно, — на ходу кинул Сева, но вдруг остановился, спросил с наигранной беззаботностью, за которой виделась все-таки настороженность, беспокойство: — А как там моя статья? Говорили: пойдет, да что-то не видать на газетных страницах. Или тоже нашли, что потеряны нравственные ориентиры? Постфактум, как говорили древние греки.
— Тогда уж римляне, — улыбнулся Марат. — Слово-то латинское. Но это так… А статья пойдет. Она однажды даже на полосе стояла, но слетела — официоз вытеснил. А у газетчиков примета: если слетела раз, то еще полетит. Но не в корзину не бойся.
— И на том спасибо, — снова церемонно поклонился Сева. — Как говорили древние… не знаю кто, магарыч за мной.
— Французы про таких говорят: ужасный ребенок, — подавляя в себе желание снова грубо осадить его, сказал Назаров. — Ты должен знать, что магарыч имеет два значения, одно из них — взятка. Ладно, не обижайся. Скажи, а как ты на этот материал вышел?
— Секрет фирмы, — засмеялся Сева. — Но факты железные.
— Я знаю…
— Проверяли, да? — обиделся Сева. — Думали — липа?
— Ничего не думали, просто так положено, ты же не штатный, мало ли что. А материал острый, серьезный.
— Прозвучит? — враз позабыв обиду, загорелся Сева.
— Поживем — увидим, — улыбнулся его горячности Назаров.
Мальчишка, думал он, провожая Севу взглядом. Тщеславия много, отсюда и обиды. Ничего, время пообтешет… И тут у него замерло сердце: а откуда же Сева эту фразу про политическое убежище знает? Язык учил кое-как, сам признается. В учебниках такого нет, надо же со словарем посидеть, чтобы сложить… Да не может быть, чтобы всерьез, попробовал отмахнуться он, просто мальчишеское ухарство. Вот и эту фразу сложил, чтобы в компании дружков произвести впечатление. Дурной еще просто.
Ему и в голову не могло прийти, как низко пал этот статный, обаятельный парень, такой с виду интеллектуальный, такой весь современный…
Многого не знал он о Севе. — Придет время, и он подумает об этом с горечью и будет казнить себя за невнимание, за черствость и бог знает за что еще, в чем и не повинен вовсе. Но теперь, глядя, как удаляется его высокая крепкая фигура и колышутся длинные волосы в такт легкому шагу, Назаров только жалел его, как жалеют человека, которого постигла неудача, — жалко, да что поделаешь, сам виноват, молодой еще — исправится…
Коридор был по больничному светел, тих и чист. Линолеум влажно блестел, на нем и следов не было видно, будто никто здесь не ходил. За закрытыми дверьми по обе стороны не слышно ни голоса, ни звука.
Живут же люди, с внезапной завистью подумал Сомов. У них в конторе всегда стоял шум и гомон, коридор затоптан кирзовыми сапогами, и пахло всюду табачным дымом, окалиной, соляркой и тем застойным людским духом, какой бывает еще разве только на вокзалах. В конторе работало немало женщин, которые и хорошими духами пользовались, и пудрой, и другой косметикой, но дух этот, оставленный вваливающимися время от времени механизаторами, разгоряченными работой и неполадками, был неистребим.
А здесь и впрямь потянуло вдруг тонким запахом дорогих французских духов, и Сомов замер и насторожился, под стать гончей, почуявшей след. Безошибочно определив, откуда исходит этот волнующий запах, он для порядка стукнул в дверь согнутым пальцем и толкнул ее.
В комнате, тесно заставленной столами и шкафами, сидела молодая еще, привлекательная, хотя и чуть поувядшая женщина. Едва глянув на нее, Кирилл Артемович понял: женщина одинока. Разведенная или вовсе не сумевшая построить семью, засидевшаяся в девках. Он и сам не понимал, как и почему узнавал это, и каждый раз такое открытие вызывало в нем безотчетное желание заигрывать. Ему казалось, что такие женщины видят в нем, как, впрочем, наверняка и во всех других незнакомых мужчинах, возможную партию, А это словно бы давало ему некую власть над ними; власть же всегда приятно щекочет самолюбие, даже если она иллюзорна.
— Можно? — с улыбкой, вкрадчиво спросил он. Но та, видимо, была занята чем-то, захватившим ее, и не сразу смогла переключиться на новое явление, смотрела на Сомова недоуменно, не понимая, кто это и зачем. Тогда он шагнул в комнату, осторожно, не сводя с нее завораживающего, как ему казалось, взгляда, прикрыл дверь и улыбнулся еще шире: — Я по делу, хотя, если честно, с удовольствием пришел бы к вам просто так, поболтать…
— Что вам надо? — дрогнувшим голосом, с испугом спросила она и оглянулась, словно ища защиты.
Следя за ее взглядом, Сомов тоже оглянулся, на мгновение остановился на репродукции Моны Лизы, приколотой к шкафу. «И чего таинственного находят в ее улыбке? — подумал он. — Улыбка как улыбка, небось художника завлекала, когда он ее рисовал».
Тревога не покидала ее. Сомов помолчал, разглядывая женщину без стеснения. «А что, — подумал он, — вполне. Вот охмурить бы. Научных сотрудников у меня еще не было».
— Что вам нужно? — снова спросила она, и голос ее зазвенел от напряжения.
— Да не бойтесь вы, — миролюбиво произнес Кирилл, — сказал же: по делу. Я начальник пээмка, то есть, если не знаете, передвижной механизированной колонны. — Его уже понесло, не мог остановиться. — Собственно это не колонна в обычном понимании, когда машины идут одна за другой, а такая организация, вполне, между прочим, приличная, которая…
— Я знаю, что это такое, — недовольно прервала его женщина. — А зачем вы собственно ко мне?
— Да я не знаю, к кому мне надо, — понизив голос, сообщил Кирилл. — Толкнул первую дверь — и вот… Но я, право же, не жалею…
— Так что вам все-таки надо? — совсем уже обретя уверенность, сердито проговорила обладательница французских духов.
— Справочку получить, — все так же вкрадчиво, любуясь ею и видя, что нахальство незваного посетителя начинает ее смущать, сказал Кирилл; ее и впрямь бросило в краску. — Мы строим водовод в песках. А там саксаульник. Приходится его немного потеснить. Так вот: может, он какую научную ценность представляет? Нанесем непоправимый урон матушке-природе. Природу защищать сейчас стало модным, вот и мы не хотим отстать…
— Это не по моей части, — еще больше смущаясь оттого, что так ярко зарделась, и пальцы приложив к щекам, будто остужая их, ответила она. — Но сейчас никого нет — все уехали на наш стационар в Каракумы, там выездной симпозиум…
«Ну, конечно, — вдруг обидчиво подумал Сомов, — у них симпозиум. Большую науку делают. Где уж нам уж выйти замуж…» И спросил:
— А вы чего же? Или рангом не вышли? Вы здесь кем работаете?
— Младший научный сотрудник, — снова вспыхнув, ответила она.
— Младший, но все-таки научный. — ободрил ее Сомов. — А зовут вас как?
— Лена, — быстро ответила она и так же быстро поправилась: — Елена Ивановна Мазуренко.
— Лена лучше, — снова улыбнулся Кирилл. — Тая вот, Леночка, поскольку у нас производство и время, сами понимаете, не ждет, вы бы мне разъяснили по-научному, как нам поступить и чем руководствоваться.
— А водовод для чего?
— Обводнять пастбища.
— Колхозные?
— Само собой, не частный сектор.
— И проект утвержден колхозным правлением?
— Все честь по чести, как должно быть.
— Ну тогда чего же вас смущает? — удивилась Лена.
Тут зазвонил телефон, Лена порывисто встала, схватила трубку.
— Я слушаю… Тише ты. Тебя по всему институту слышно. Что случилось?
«Подруга? — попытался догадаться Кирилл. — Не похоже. Все-таки есть у нее кто-то. Может быть, последний шанс. Замуж-то небось хочется…»
Разговаривая по телефону, Лена отвернулась к окну и Сомов придирчиво оглядел ее фигуру. И почему-то вспомнил Наташку, как она тогда стояла у окна в их ташкентской квартире, а он, одурев от ее близости и казавшейся доступности, облапил… и получил оплеуху.
Неловкое чувство заставило его отвести глаза. На столе перед ним лежала книга в желтой обложке. Под заголовком — «Улучшение пастбищ Центральных Каракумов» — была помещена фотография отары овец на краю саксауловой рощи, точь-в-точь как та, в Совгате. Раскрыв книгу наугад, прочитал: «Кормовая ценность и поедаемость черного саксаула меняется по сезонам года». Далее приводились данные о продуктивности саксаула как корма для скота, и Сомов решил записать их на всякий случай — авось пригодится щегольнуть где-нибудь в разговоре.
— У нас тут работа срочная. Но я что-нибудь придумаю, — сказала Лена и положила трубку. Вернувшись на свое место, смущенно пояснила: — Секретарь вице-президента. Срочно просят прийти.
— Я понимаю, — с хитрой ухмылкой произнес Сомов. — На зов начальства надо лететь стремглав, подобно джейрану. Но закончим наш разговор. Я так понял, что колхоз сам этот вопрос решает…
Она уже торопилась, это видно было, и поспешно кивнула:
— Раз проект утвержден правлением, колхоз сам за все отвечает.
— Ну, Леночка, вы у меня прямо гору с плеч сняли. С виду такая хрупкая женщина — и такую гору. Лучше бы, конечно, документ получить. Сейчас как говорят: без бумажки я букашка. Но раз уж все на симпозиуме… Только чур уговор: если что, Леночка, я опять к вам. Не прогоните?
— Если нужно… — растерянно отозвалась Лена, пряча бумаги в стол.
Сомова обидело ее равнодушие, но проститься с ней вот так холодно и официально он не хотел.
— Может быть, вас проводить? — заглядывая ей в глаза, спросил Кирилл Артемович. — Или подвезти? У меня машина.
— Нет, нет, что вы, — поспешно отказалась она. — Мне тут рядом. Всего доброго.
Сева шел по залитой солнцем улице, и каждый, кто видел его — красивого, уверенного в себе, шагающего широко, подумал бы: вот идет счастливый человек, которому легко живется и который многого может достигнуть в жизни. Себя же он таковым не считал и не ощущал в душе ни уверенности, ни легкости, ни тем более счастья, Наоборот, все в чем было возмущено и угнетено, оскорбленное чувство не находило успокоения. Недолгое возбуждение, пришедшее во время разговора с Назаровым, прошло бесследно и действие выпитой рюмки коньяка тоже окончилось, на душе было тревожно и муторно. Хорошо хоть Назаров подтвердил про статью, хоть здесь ждет его успех. Не то скис бы окончательно и наверное напился бы до чертиков. А так только заскочил через черный ход в ресторанный буфет, где давно его знали.
— Здорово, Жорик.
— Привет, Сева. Сто? Двести?
Они с буфетчиком были, наверное, ровесники, но тот смотрел на давнего знакомого с тем терпеливым осуждением, с каким взрослые порой смотрят на шалости чужих детей: плохо поступают, но мне-то какое дело, небось есть кому их учить. Пьяниц он не любил, хотя кормился именно за их счет.
— Сто мало, двести много, налей два по сто пятьдесят, — ответил Сева расхожей шуткой и добавил. — Хватит сегодня ста.
— Что мало? — равнодушно, скорее чтобы только разговор поддержать, спросил Жора, наполняя мензурку. — За рулем, что ли?
— Нет, просто предстоит еще пить сегодня.
— А я думал — машину купил. Давно не забегал. — Буфетчик привычно перелил из мензурки коньяк в стакан и положил рядом конфету. — Сейчас кто без машины, тот и не человек.
— А я принципиально за пешее хождение. — Сева одним духом выпил и, не закусывая, не поморщившись даже, добавил с достоинством: — Захотел бы, давно уже купил, Мне это — раз плюнуть.
Чуть приметный интерес зажегся в глазах буфетчика. Он не очень верил в возможности спортивного тренера, но больно уж жгучая была тема.
— Серьезно?
— Машину? — усмехнулся Сева. — Я же сказал. Хочешь, тебе достану? Или ты привык на толкучке покупать?
— На толкучке новую не купишь, — навалившись на стойку, чтобы поближе быть к собеседнику, проговорил Жора и даже пальцем поманил Севу, оглянувшись воровато: — Ты в самом деле можешь? В накладе не будешь, знаешь меня.
Только теперь позволил Сева себе взять конфету. Разворачивая ее с небрежностью, ответил с деланным равнодушием:
— Есть кой-какие связи… — Ему приятно было видеть заносчивого Жорика в роли угодливого просителя. — На толкучке за старую «Ладу» двенадцать — тринадцать тысяч берут…
Снова зыркнув глазами по сторонам, задержав подозрительный взгляд на проходившей мимо официантке, Жора опять поманил его пальцем и зашептал почти на ухо:
— Я как на толкучке дам, только чтобы новая. «Жигули» любого выпуска, лучше последнего, конечно, но не обязательно.
К буфету подошла молоденькая официантка, с любопытством глянула на Севу, и тот улыбнулся ей обещающе. Она нахмурилась и бросила Жоре:
— Три по сто коньяка.
Не став дожидаться, пока недовольный ее вторжением Жора выполнит заказ, Сева сказал, не сводя с девушки взгляда:
— Так мы еще встретимся и обо всем договоримся. Будь!
— Когда придешь? — с излишней суетливостью спросил Жора.
— Днями! — уже из узкого полутемного коридора ответил Сева.
Настроение у него выровнялось. Солнечный яркий день отозвался в душе потребностью в празднике. А пропади все пропадом! Жить надо, а не хныкать, любить, пока любится, пить, пока пьется!
Увидев телефонную будку, он внезапно решился позвонить Лене.
— Институт, — ответил ему знакомый голос.
— Товарища Мазуренко Елену Ивановну можно? — солидным баском, делая вид, что не узнал, попросил Сева.
— Я слушаю.
— Ленок! — крикнул он ошалело. — Ты можешь отпроситься?
— Тише ты, — сказала она и наверное прикрыла трубку ладонью. — Тебя по всему институту слышно. Что случилось?
— А то случилось, что меня в пух и прах раздолбали на обсуждении, — весело ответил Сева. — Но главное не это, главное то, что я хочу тебя видеть, ну просто жить без тебя не могу!
— Ты где? — помедлив, спросила она.
— Не важно, через пять минут я буду у входа. Скажи, что к президенту Академии наук вызывают.
Она опять помолчала и произнесла неуверенно:
— У нас тут работа срочная. Но что-нибудь придумаю…
Весенний день сиял, солнце уже припекать начинало, а ветерок был свежий, приятный. Сева шел быстро, почти бежал. Он в самом деле через пять минут был на троллейбусной остановке, но Лена еще не вышла. Тогда Сева встал за деревом и стал наблюдать за институтской дверью. От нетерпения его трясло, так ему хотелось ее увидеть, но когда она наконец вышла, он остался за деревом и с улыбкой наблюдал, как она оглядывается растерянно, не видя его, и медленно идет к остановке. А когда она поравнялась с ним, выскочил из-за дерева и спросил строго:
— Что вы здесь делаете в рабочее время, гражданка?
Она вздрогнула от неожиданности. Сева обнял ее, привлек, хотел поцеловать, но она отстранилась.
— Сумасшедший. Ты что, выпил? Среди дня?
Ему не понравился ее тон.
— Только давай без этого, — проворчал он, но тут же оживился. — Был у меня знакомый, компанейский мужик. Анекдот любил на эту тему. Как только выпадет случай выпить в рабочее время, обязательно вспомнит и расскажет. Начальник с подчиненным на охоту поехали. Подчиненный любитель выпить, а при начальнике боится. Утром во время завтрака предлагает робко: — «У меня спирт во фляжке. Может, по маленькой?» Начальник делает страшные глаза: — «Что такое? С утра? Да еще спирт? Можно». Не смешно?
Пожав плечами, она обеспокоенно посмотрела в сторону института и предложила деловито:
— Давай пройдемся. Так что у тебя стряслось?
Как всегда, у нее были старательно уложены волоса и косметика наведена умело, тонко, почти незаметно. Но Сева только сейчас разглядел чуть видные круги под глазами и сеточку морщин возле рта. Она поймала его изучающий взгляд, смутилась на мгновение, но тут же улыбнулась, и улыбка по-новому осветила ее лицо, сделала его почти юным.
— При свете яркого дня он разглядел все ее изъяны и пожалел о клятве верности, произнесенной минувшей ночью, — насмешливо и несколько театрально продекламировала она. — Точно?
Ее ироничность обидно кольнула Севу. Ему показалось, что Лена посмеивается над его поэтическими неудачами и хочет показать, что дело это плевое и любой, стоит только захотеть, может и стихи сочинить, и прозу, и все что угодно. Но его и удивила ее способность угадывать чужое настроение. И впрямь колдунья. Вон в глазах полыхает чертово пламя.
— Смеешься, да? — плаксивым голосом произнес он, словно бы подхватив ее игру и все в игру же и превращая.
Он и обнять ее хотел шутливо, но она снова отстранилась и оглянулась смущенно.
— Не надо, — недовольно проговорила она. — Люди же кругом. И вообще…
— Что «вообще»? — рассердился Сева. — Выпил, да? Ну и что? Не под забором же валяюсь…
— Еще бы не хватало, — зябко повела она плечами.
— Так зачем ты вызвал меня? Там работа…
На ней было шерстяное тяжелое платье с накладными карманами, она в эти карманы засунула руки, и казалось, ей в самом деле холодно. Похоже, она не очень обрадовалась его приходу, и Сева вдруг испугался, что та близость, которая возникла меж ними в ночь после просмотра фильмов, была случайной и ничего уже не повторится, никогда.
— Поедем к тебе, — робко попросил он, уже не веря, что она согласится, и жадно вглядываясь в ее усталое лицо. — Ну поедем, Лен…
Остановившись и внимательно оглядев его, не вынимая из карманов рук, все так же зябко вобрав плечи, Лена странно усмехнулась и ответила просто:
— Поедем.
— Я сейчас! — радостно вскрикнул Сева и выскочил на дорогу ловить такси.
В машине она доверчиво прижалась к нему и затихла. А он сидел, не шелохнувшись, боясь спугнуть ее, обидеть невзначай резким движением, неловкой фразой, и Лена чувствовала эту его боязнь, его настороженную скованность. «Нет, он парень неплохой, — подумала она, — его только в руках держать надо. — И тут же спросила себя: — А кто будет держать его в руках? Я?» Обманывать себя не хотелось, не нужно ей это было, ни к чему лелеять в душе никчемные мечты…
— Отомри, — прошептала она, слегка отстраняясь, и тихо засмеялась.
А когда они вошли в полутемную прохладную прихожую и за ними защелкнулся замок в двери, она положила ему руки на грудь. Снизу вверх глядя в глаза, с непривычки в полумраке не видя их выражения, но чувствуя, как внимает он ее словам, проговорила раздельно:
— Знаешь, я вспомнила про немецкого поэта Штиглица. Где-то прочла случайно… Его жена, поняв, что муж не станет знаменитым, убила себя ударом кинжала в грудь. Так вот: я себя убивать не буду, даже если все литературные критики мира в один голос заявят, что твои стихи, никуда не годятся. Потому что люблю тебя, тебя самого, а не поэта Всеволода Сомова. Но мое признание ни к чему тебя не обязывает, я хочу, чтобы ты знал это.
И чтобы не дать ему возразить, не желая никаких слов, она поднялась на носки и прильнула губами к его губам.
Сева задохнулся от этого неожиданного поцелуя и разом забыл обо всем на свете…
Измученные сладостной лихорадкой, они в изнеможении лежали рядом без всяких желаний, и мысли были ленивыми, тягучими, неясными. По мере того как возвращались растраченные силы, Лена начала ощущать раскаяние и стыд. Хотела убедить себя в том, что любовь все оправдывает, что она и есть та единственная индульгенция, которая в самом деле дает отпущение грехов. Да и грех ли это? Конечно, вместе им не быть, это ясно, но и не чужого же мужа она отбивает и не малолетнего совращает в конце концов. За что же терзать себя?
Не поворачивая головы, Лена скосила глаза на Севу. Он смотрел в потолок, лицо его было спокойным, умиротворенным. Ему ведь тоже хорошо со мной, продолжала оправдываться она, так что же плохого в том, что двум людям хочется быть вместе? Но что-то в Севином лице тревожило ее.
— О чем ты думаешь? — спросила она.
Сева ответил не сразу. И в голосе его зазвучала обида.
— Ты же знаешь… Ты почему-то всегда все знаешь обо мне.
«А ведь верно, — удивилась она, — сейчас он думает о том, что нас ничего не соединяет, кроме плотской любви. Может быть, не так сложно, но…»
— Знаю, — кивнула она. — Но ты не огорчайся, все образуется, все встанет на свои места. Ты только плохо не вспоминай потом обо мне…
— Ты как понимаешь учение Фрейда? — спросил Сева.
«Выходит, я в самом деле знала…» Это открытие огорчило ее. Все-таки она надеялась, что догадка ее не верна, что и какое-то духовное сродство удерживает возле нее Севу.
— Я плохо с ним знакома, — попробовала она уклониться от неприятного разговора.
— Ну как же, — удивился Сева, — о нем столько говорят. Фрейд в основу всего клал сексуальное влечение.
— Либидо, — вставила она.
— Что? — не понял Сева и сразу замкнулся, обиделся.
— Это научный термин, — пояснила она, — означающий то же самое. А вообще-то фрейдизм — модная, но далекая от научной базы философская концепция.
Он продолжал дуться и молчать, скулы его напряглись, взгляд затуманился.
«Самолюбив до ужаса, — поглядывая на него, равнодушно констатировала Лена. И вдруг новая, неожиданная мысль поразила ее: а что если взяться за него всерьез, заставить выбрать тему и засадить за диссертацию? Помочь, конечно, но он, пожалуй, на одном самолюбии многого может достичь. Что-нибудь вроде: влияние родов на потенциальные возможности спортсменок».
Ей стало весело.
— Ты сны помнишь? — спросила она.
— Сны? — Сева посмотрел на нее подозрительно. — При чем тут сны?
— Зигмунд Фрейд разгадывал сны. — Она приподнялась на локте, близко смотрела ему в глаза, и он, почувствовав ее веселость, еще больше насторожился, ожидая подвоха. — Считал, что сон — это прорвавшийся крик души. У него много всяких деталей было разработано: дом с гладкими стенами, дом с выступами… Больной рассказывал ему во всех подробностях, что видел во сне, а Фрейд делал выводы и назначал лечение. Он считал, что основа личности — в бессознательном, а сознание занимает подчиненное место.
— И он с этой хохмой прославился? — с сомнением проговорил Сева. — Это ж надо… Он кто — поляк? Зигмунд.
— Австриец. Но ты не ответил на вопрос — сны помнишь?
— Кое-что помню…
— Ну, расскажи, — заинтересованно попросила Лена. — Вот вчера, позавчера…
— Вчера… — Сева усмехнулся. — Тебя видел.
Она вспыхнула и с трудом сдержала радостную улыбку:
— Как?
— Ну… шли мы куда-то. За руки взялись и шли. А место… не помню… вроде бы степь.
— Ночью или днем шли? — Лена села, подтянув к подбородку одеяло, и глаза ее горели жадным ожиданием…
— Вроде бы днем… или нет — ночью. Огни впереди горели. На эти огни мы и шли. Но и светло было, легко было идти, видно под ногами.
— Вот и хорошо, — словно бы с облегченьем сказала Лена. — Значит, все правильно, все так и будет, как я подумала.
— Что будет? — Сева тоже сел, обхватил колени сильными руками и смотрел на нее немного сбоку, кося глазами; беспокойство не покидало его.
— Потом узнаешь, — таинственно улыбнулась она. — Не бойся, все будет хорошо.
Наблюдая за его меняющимся выражением лица, она снова подумала, что если как следует завести, впрячь в работу, то Сева уже не остановится, доведет дело до конца. А работа изменит его в лучшую сторону, к старому он уже не повернет.
— Вот такие дела, — произнесла она почти нежно и тихонько поцеловала его в нервно вздрагивающие губы, однако он не отозвался, остался холодным, и Лена, нахмурившись, попросила: — Отвернись, я одеваться буду.
Сева скорчил удивленную гримасу, но подчинился, упал на подушку и повернулся на бок, вперив глаза в стену. Учись, вот как поступают подлинно интеллигентные люди. Только что — вот она вся, делай что хочешь, а одеваться — отвернись, стыдно ей, видите ли. Подумал он это с усмешкой, однако ему и приятно было, что Лена такая.
— У тебя диссертация о чем? — спросил он.
«Боже мой, — удивленно замерла Лена, — неужто в самом деле телепатия? Это уже слишком…»
— Методы улучшения водного режима почвы при фитомелиоративных работах, — с готовностью, но и некоторой долей нервозности ответила она.
— Мудрено уж очень, — лениво отозвался Сева.
— Это же моя специальность, — она словно бы оправдывалась. — Слушай, а у тебя не было такого желания — попробовать написать диссертацию по какой-то спортивной теме? Да ты повернись, можно, — засмеялась она.
— Нет, у меня другие планы. — Сева снова лег на спину, закинув руки за голову. — Мне это ни к чему.
— Вот и зря, — горячо возразила Лена. — Ты подумай. Это же интересно — провести самостоятельное исследование…
— Поэт всю жизнь исследует жизнь, характеры людей, проникая в их души, — с прежней леностью, не глядя на нее, ответил Сева.
Ее удивило, что он не смутился, произнеся такую высокопарную речь.
— Одно другому не мешает, — в ее голосе прозвучало огорчение. — Я знаю писателей, которые одновременно ведут научную работу в Академии…
— Ты знаешь… — Он посмотрел на нее, сощурясь. — И многих?
— Дурак, — отозвалась она беззлобно. — Ладно, валяйся, я пошла. Если будешь уходить, захлопни дверь. Но лучше дождись меня. Поужинаем вместе.
— Нет, — решительно возразил Сева, — мне надо идти. А дверь я захлопну.
— Как знаешь, — беззаботно, как ей казалось, крикнула она уже из прихожей; дверь открылась, сквознячок потянул холодком по голым рукам Севы, но он слышал, что Лена не ушла, стоит почему-то в дверях. И она вернулась, остановилась в проеме, сказала дрогнувшим голосом, в котором уже слезы слышались. — Может быть, когда закончишь свои дела, все-таки придешь?. Мне не хочется сегодня быть одной.
— Я посмотрю, — уклончиво ответил Сева. — Если удастся вырваться… Да ты не вешай носа, — с показной бодростью добавил он. — Вот поедем в круиз, день и ночь будем вместе. Проведем испытание на психологическую совместимость.
Она отступила назад, в прихожую, и ее плохо стало видно в полумраке. Оттуда, из глубины неосвещенной прихожей, она сказала ему упавшим голосом:
— Я не поеду, Сева.
Вообще-то ей хотелось бодро это произнести, легко, с беспечной улыбкой, но не получилось, и улыбка была вымученной. Может быть, она и отступила в полумрак, потому что чувствовала, что не сумеет сдержать себя и сообщить ему свое решение так, как намечала.
— Ты что? — Сева был изумлен. — Мы же договорились, документы сдали, все готово уже. Да ты не тушуйся, — ободряя ее и сам уже поверив, что сумеет что-то предпринять, пообещал он. — Я за двоих заплачу. Есть у меня в загашнике.
— Зачем ты?.. — Она сумела преодолеть обиду и шагнула в проем двери на свет.
Сева увидел ее всю — ладную, в шерстяном плотном платье с накладными карманами, в которые она опять сунула руки. В облике ее одновременно проглядывалось и женское несуетливое достоинство, и строгая, совсем девчоночья недоступность.
— Да точно же, — не поняв ее, воодушевляясь, снова стал убеждать Сева. — Сказал, значит, знаю что. Мы еще погуляем с тобой по заграницам. Да я для тебя… — И он вскочил с кровати, готовый доказать, на что он способен ради нее.
Но она протянула руку, ладонью отстраняя его, не подпуская к себе, и губы ее брезгливо изогнулись.
— Ну зачем ты? — Лицо ее вдруг исказилось, глаза наполнились слезами. — Как ты деньги можешь мне предлагать, Сева! Неужели не понимаешь?..
Горько и обидно было ей, она совсем забыла, какой предстала сейчас перед ним, но в последнее мгновение вспомнила и, чтобы не видел он ее такую, круто повернулась и почти выбежала из квартиры. Дверь оглушительно захлопнулась, из-под верхней планки косяка тихо просыпалась известковая пыль. Стоя босым на холодном линолеумном полу, Сева бездумно смотрел, как задувавший в невидимую щель воздух лестничной площадки шевелит пыльное пятно под дверью, не дает ему устояться.
Ата позвонил домой, предупредил, что придет с гостем.
Спускаясь с Назаровым по лестнице к выходу, он вдруг подумал, что неудобно предлагать пожилому человеку ехать верхом на мотоцикле, а свободной машины сейчас возле треста, пожалуй, не найти. Машин действительно не было, и Казаков, смущаясь, сказал:
— Вы уж извините, я не подумал о транспорте. Сам на мотоцикле привык, но у меня без коляски… Может быть, сделаем так…
— А давайте я пристроюсь сзади? — охваченный молодым задором, попросил Марат. — Не упаду небось. Шлем у вас запасной есть?
Обрадованный тем, что так легко решилась проблема, Ата успокоил его:
— И шлем есть, и поеду потихоньку. Да здесь и не далеко.
Испытывая удовольствие от предстоящей поездки, Марат натянул каску, неумело застегнул ремешок на подбородке, устроился позади Казакова, обхватил его руками и, когда тот оглянулся, взглядом спрашивая, все ли в порядке, произнес насмешливо:
— Трясясь Пахомыч на запятках…
И по тому, как Казаков быстро засмеялся в ответ и кивнул, он понял, что тот знает Козьму Пруткова. Это обстоятельство еще больше расположило его к Казакову, и всю дорогу он думал: а ведь хороший человек, непременно хороший человек, как же я сразу-то не разобрался… Но вспомнив Севкину статью, Марат огорчился, настроение упало. Факты проверены, в управлении насчет несовершенств механических колодцев сказали вполне определенно: мол, поспешили в тресте, главному инженеру не терпится свое детище поскорее в жизнь пустить, а детище еще и на ногах стоять как следует не умеет. Да и сам Казаков в беседе с американцами подтвердил, что не полностью еще механический колодец сравнялся с обычным шахтным. Но все-таки ведь и преимущества у казаковского детища есть, не так уж оно беспомощно. Казаков ему факты приводил, цифры — выходило, что механический колодец не так уж и плох, а даже скорее хорош во многих отношениях: и скорость строительства, и безопасность, и передовые методы труда… Какая-то сумятица от всего этого была в голове у Марата, и он подумал, что надо обратиться за советом к специалистам нейтральным, не имеющим в этом деле своего интереса, который всегда может оказаться корыстным. В управлении у Якубова могут судить и не совсем объективно, могут быть там свои соображения, узковедомственные. Бывает же так…
Ата попросил его обождать возле дома, пока он припаркует мотоцикл, и Назаров, оставшись один, перебрал в памяти факты, изложенные в сомовской статье, и теперь они показались ему не такими уж убедительными. Нет, обязательно надо проконсультироваться у знающих, но беспристрастных людей, лишенных предвзятости. А то недолго и дров наломать. Долбанем хорошего человека фактически ни за что. Нечестно же — остановить человека на полпути и обругать за то, что не дошел еще до конечной цели. Он же идет, продолжает поиск. Да если бы и остановился, то и тогда ему спасибо надо сказать за сделанное, а не облаивать. Не он, так другие пойдут дальше. Не будь в свое время летающих «этажерок», авиация так и остановилась бы на Икаровых крыльях, не имели бы мы современных могучих лайнеров и космических кораблей…
Подумав так и вспомнив, с каким упоением работал он над Севкиной статьей, какое вдохновение испытывал и как радовался, что она удалась, Марат почувствовал стыд, даже щеки у него запылали.
Но тут возвратился Ата, сказал извиняясь:
— Ждать заставил, вы уж не сердитесь. Замок у гаража заело, едва открыл. Да это и не гараж вовсе, а так, металлический ящик. Сюда, на второй этаж…
«Завтра же заеду в редакцию, скажу, чтоб разобрали набор, и дело с концом», — решил Марат. Однако облегчения не испытал, беспокойство не ушло и чувство стыда не исчезало, сквозило все время, пока был он у Казаковых. Поэтому был скован и сдержан, словно бы все время настороже. И даже когда заговорили о его отце и тетушка Биби уверенно, не по возрасту страстно стала уверять, что не мог Назар пойти на такую подлость — бросить на произвол судьбы сына, сбежать с баями за границу да еще полное злобной клеветы письмо односельчанам послать, не мог и все, не такой был человек, — даже тогда вспыхнувшая радость не смогла заглушить чувство вины перед Казаковым. «Сегодня же позвоню в редакцию, — решил не откладывать Марат, — пусть распорядиться, чтобы бросили набор в гарт». И от того, что пришла к нему такая решимость, уверенный уже в бесповоротности судьбы пресловутой статьи, Марат почувствовал наконец легкость и даже распрямился, точно груз сбросил с плеч.
Ему нравилось в этом доме все — искренность, с какой встретили гостя, сердечность обращения, желание помочь, разобраться, ободрить. К давней истории отнеслись здесь заинтересованно. Мая менялась в лице, когда тетушка Биби рассказывала, как ворвались ночью в село басмачи и Тачмамед-бай, оказавшийся с ними, потрясал письмом от Назара и кричал с пеной у рта: «Вот что вам уготовано, люди! Русские превратят вас в своих рабов, ваши дети забудут родной язык, родная земля станет для вас адом! Вставайте все! Идите с нами! С оружием в руках мы отстоим свое право оставаться мусульманами!» — как трещали объятые пламенем кибитки и выла обезумевшая женщина, муж которой надвое был располосован саблей. Сама Биби, совсем тогда молоденькая девчушка, от страха потеряла создание и тем была спасена.
— Это их последний налет был, — мерно кивая сама себе, своим воспоминаниям, негромко говорила тетушка Биби. — Разбили их красноармейцы. Кто живой остался, за кордон ушел, и Тачмамед-бай с ними. А сына его Караджи в тот раз с ними не было, где-то он скитался, а вернулся только перед самой войной, стал в заготконторе работать, потом в армию ушел, в Иране, говорят, служил, а после Победы снова в заготконтору подался, саксаул заготавливал. Ничего, не тронули его, не припомнили про отца…
Все это Марат уже знал, послушал со вниманием, хоть и думал о своем, — о том, как невзначай едва не обидел зазря хорошего человека. Та статья не только самого Казакова ударила бы, а и всех — и старушку, и Маю, и Вовку, нашлись бы мальчишки во дворе, которые обсмеяли бы, а каково сыну про отца такое узнавать… Ах, как часто, не предвидя последствий, бил он жестким словом малознакомых людей, зная о них только одно: какую оплошность допустили они, за что и попадали в очередной фельетон. А слово бьет, раны и ссадины заживают долго, а то и не заживают совсем, кровоточат всю жизнь… Но он не только стыдился того, что в спешке не вникнул в суть, не пригляделся к человеку, которого собирался публично критиковать, он и радость испытывал от решимости сегодня же изъять статью, а там уж внимательно изучить вопрос, разобраться поглубже и решать ответственно, не с кондачка.
— А письмо то, говорят, пропало, — сказал Марат и вздох вырвался у него совсем горький. — Мне бы только взглянуть на него. Сам не знаю, для чего, но так хочется… Почерк-то все-таки признали отцовский…
— Почерк признали, да от письма клочок только остался, как поймешь, что там было изначально, — быстро сказала тетушка Биби.
— Как клочок? — изумился Марат. — Разве осталось что-то?
С несвойственной ее возрасту живостью старушка глянула на сына, тот встретил ее взгляд вопросительно и напряженно, что-то там произошло меж ними, понятное, видно, только им двоим, согласие и одобрение, вернее всего, — и она, мгновенно успокоившись, произнесла распевно:
— Осталось, осталось, как же… И у нас оно, не письмо, конечно, а тот клочок, и мы его вам отдадим.
Так это было неожиданно, что потрясенный Марат не сразу нашелся что сказать, онемел будто, и только спустя время, когда тетушка Биби, сходив к себе, вернулась с узелком, проговорил, не веря все еще:
— Письмо у вас? Вот чудо-то! Почему же никто мне не сказал раньше. Я и у Караджи был, и с учителем Гельдыевым беседовал, и с другими людьми — не знают, что ли?
— Не знают, — кивнула старушка. — Зачем всем знать? Тень на Назара кладет эта бумажка, а мой Казак говорил: не верь, не просто здесь все. Для чего же мы стали б всем показывать да говорить? Так — поговорили и забыли. Разговор — одно, а бумага — документ.
В узелке у нее были какие-то старые документы, пожелтевшие, потрепанные, некоторые надорванные на сгибах. Развернув его на коленях, щурясь близоруко, она неспешно стала перебирать бумажки и нужную нашла не сразу.
— Вот! Казак спрятал, хотел разобраться, да не сумел…
Марат осторожно принял обрывок ломкого, распадавшегося желтого листа с едва видными словами арабской вязи, выведенными некогда фиолетовыми, а теперь поблекшими чернилами. Если бы он и знал арабский шрифт, все равно с трудом разобрал бы эти каракули, но арабского он не знал. Огорченный, не испытывая уже волнения, смотрел он на ломкий обрывок, готовый, казалось, рассыпаться в прах от малейшего дуновения. Зачем же так хотелось ему увидеть письмо отца? Надеялся, прочитав, тут же опытным глазом отыскать ответы на давно мучившие его вопросы? Отгадывай вот теперь…
— Возьмите, — кивнула тетушка Биби, решив, что он не решается спрятать бумагу. — Мне оно очень дорого, да что поделаешь, вы — сын Назара, пусть оно у вас теперь будет. Только вы тоже не верьте и не огорчайтесь, что такая молва пошла. Сказать все можно, слово полетит, ох далеко может полететь, да не всегда оно верным бывает. Казак говорил: что-то здесь не то, уж он вашего отца знал хорошо. Может, когда и раскроется правда. Правда, она все равно раскрывается рано или поздно.
— Спасибо, — сказал Марат, все еще держа листок на ладони; он глаз с него не сводил, не веря, что когда-то эта бумага лежала перед отцом, и тот заскорузлой, непривычной к перу рукой выводил по ней кривые строчки, а в каждой строке была ложь, гнусная и злая ложь. Неужто он и сына отдал в детский дом только для того, чтобы хоть так ложь свою подтвердить? — А вы не сможете прочитать, что здесь написано? — просительно поднял он глаза на старушку. — По-арабски не можете?..
— Зачем мне читать, — пожав плечами, она снова бросила на сына короткий взгляд, прочла ответ в его глазах и увереннее уже добавила: — Я и так помню. Каждое слово… Казак бывало сядет вечером, лампу придвинет и читает вслух. Прочтет и задумается, прочтет и задумается… Неспроста, говорил, Тачмамед не все письмо оставил, а только обрывок, и порван как-то странно — и с одной стороны, и с другой, и снизу. А осталось такое, что глаза верить отказывались…
— Что же все-таки? — спросил Марат.
Прикрыв глаза, чтобы память сосредоточить, тетушка Биби произнесла чуть хрипловато, точно сразу в горле у нее пересохло:
— «Здравствуйте, люди! Я, Назар, пишу вам и тебе, Казак… никогда, потому что не могу такого стерпеть… не учеба, а заставляют русскому богу молиться… отбирают детей, чтобы… Не верьте… дороже родной земли нет ничего… за границу уходить…» — Она раскрыла глаза и, вздохнув, сказала: — Вот и все. Эти только слова и остались.
Они посидели тихо, даже Вовка застыл меж колен у отца и смотрел на Назарова с любопытством.
— Да, — попытался улыбнуться Марат, — слово сказанное — одно, а написанное — это уже документ, вы правы. Так я возьму это?
— Конечно, конечно, — быстро закивала тетушка Биби. — Пусть у вас хранится теперь. Память об отце.
— Горькая память, — снова невесело улыбнулся Марат.
— Назар был хорошим человеком, так Казак мой говорил, а он разбирался в людях, — строго возразила тетушка Биби. — Вы отца не судите. На всяком суде доказательства нужны точные. А Тачмамеда слова никакой честный суд не посчитает доказательством, потому что он — враг. И обрывок этот — тоже не доказательство. Может, в письме самых главных слов и не хватает.
Марат понял, что она слова мужа повторяет, и благодарно кивнул ей:
— Спасибо. У вас доброе сердце, тетушка Биби.
— Мой отец завещал мне строить колодцы в пустыне, — сказал Ата, — я по этому пути и пошел. А вы знаете, что ваш отец хотел, чтобы его сын стал летчиком?
— Летчиком? — удивился Марат.
— Возница рассказывал, на чьей телеге уезжали вы из села, что в пути самолет над вами пролетел. Назар подбросил вас и спросил: — «Хочешь быть летчиком? Тоже будешь летать над землей».
— Знаете, — оживляясь, вспомнил Марат, — я в юности мечтал летать — как Ариэль. Помните у Беляева? Если бы не война, может быть… Впрочем, я наверное стал бы художником, да не повезло — контузило в Ленинграде, отнялась рука, а потом уже не до того стало.
— Вы на войне были? — спросил Вовка.
— Ну не совсем на войне, в блокадном Ленинграде оказался, работал на заводе. А бомба как раз угодила в наш цех.
— Я по телеку видел блокадный Ленинград, — серьезно сказал Вовка. — Страшно. Но я бы тоже не забоялся.
Отец потрепал его по голове, а тетушка Биби всплеснула руками:
— Не дай бог испытать вам войну.
— Ой, — всполошилась вдруг Мая, — заговорились, а про чай забыли. Я сейчас свежего заварю.
Они еще долго сидели все вместе, беседа шла легко и было Марату просто с ними, раскованно, хорошо.
— Знаете, — сказала ему Мая, когда Марат собрался уже уходить, — а мы с вами почти коллеги — я ведь тоже литератор: русский язык и литературу в школе преподаю.
— Вот как! — удивился Марат и подумал: какая интересная семья, у каждого что-то свое, очень ценное, особенное, туркменка учит детей русскому языку, про Пушкина, Толстого, Чехова, Горького рассказывает — как необычно.
— Заходите почаще, теперь дорогу к нам знаете, — улыбнулась Мая.
— Всегда будем рады, — подхватила тетушка Биби. — В воскресенье мы пироги всякие печем, отведаете. С женой приходите, с детишками… у вас, наверное, большие уже.
Он смутился и промямлил, потупившись и чувствуя, что краснеет:
— Да я бессемейный… Так уж вышло. Бобылем живу.
Короткая заминка произошла, всем им стало неловко, а у тетушки Биби даже глаза повлажнели от жалости.
Ата вызвался его проводить, и Марат догадался, что разговор будет о письме — есть, наверное, что сообщить наедине. Но вышло все по-другому.
Ночь уже наступила. На бетонных столбах горели лампы и окна в домах — светились, но деревья вдоль улицы разрослись густо, и хотя только-только прорезались молодые листочки, тротуар был затемнен, лица не разглядишь.
— Вы об этом случае… ну, на участке Совгат — в газету писать не собираетесь? — нерешительно спросил Казаков.
Марат всем существом своим почувствовал это его борение — и как ему неловко говорить о том случае, и как — боится он, что неправильно его поймут, не так истолкуют сказанное, но и нестерпимое желание выяснить, раз уж довелось им встретиться и вроде бы подружиться, поскольку важно было знать, надо ли ждать удара еще и с этой стороны. Но ожидая совсем другого разговора, он испытал разочарование и некоторую даже неприязнь к Казакову. Видно, от начальства влетело, пропесочили как следует, вот и боится, что газета подольет масла в огонь, оскандалит…
— Попало вам? — спросил он, не отвечая.
— Да было дело, — неохотно ответил Ата, помолчал и вдруг горячо заговорил, полуобернувшись и пытаясь разглядеть выражение лица собеседника, понять, как тот реагирует: — Разве ж меня это беспокоит! Не о том заботы. Мы, строители, к выговорам привыкли. Я вот все думаю… И горько на душе, и обидно, и стыдно за себя. Может, в самом деле очерствел, перестал красоту замечать?.. Да нет, — сразу же отбросил он эту мысль, — и это не так. Тут другое. Я ведь пустыню люблю, как иные лес любят, луга, речку или море — у каждого свое, а у меня — пески. Рассвет люблю в пустыне встречать — волнение охватывает каждый раз, как будто впервые такое вижу. Но моя любовь к пустыне не такая, как у Гельдыева, учителя этого. Я для своего удовольствия люблю, потому что радость приносит, а он еще и боль ее чувствует, сострадание к ней имеет, защитить ее готов — и защищает, страдания ее облегчает, врачует как может. Вот ведь в чем дело. Понимаете?
— Более или менее, — улыбнулся его горячности Назаров.
А тот улыбку в его голосе уловил и еще жарче продолжал, — может быть, улыбка эта ему усмешкой показалась:
— Но это же так важно! Я раньше, до встречи с Гельдыевым, думал о себе: вот какой молодец, великое и благородное дело делаю, обводняю пустыню… — Уловив движение Марата, предотвращая вопрос или возражение, поспешно взял его под руку: — Подождите, не сбивайте меня. Я знаю: действительно великое и действительно благородное дело. Но как я его делаю — вот в чем вопрос! Гельдыев же прав — дальше своего носа, то есть дальше своего конкретного дела, ничего не вижу, не знаю и знать не хочу. Да, не хочу знать, мне собственных забот хватает — у меня план, у меня техника, у меня люди, успевай крутиться, некогда мне еще и вопросами экологии заниматься. Есть люди, которым за это зарплату платят, вот пусть они и занимаются! Ведь так рассуждаем, так, не спорьте. Не умеем мы сопрягать интересы своего предприятия и интересы природы, не умеем. А в итоге? В конечном итоге не умеем сопрягать интересы своего конкретного дела и интересы государства, народа.
— Это, пожалуй… максимализм, — теперь уже явно усмехнулся Назаров. — Как раз важно, чтобы каждый честно делал свое дело, вот тогда…
— Вы так думаете? — внезапно остановившись, пытливо вгляделся в него Ата, но ответа дожидаться не стал, подтолкнул вперед и на ходу заговорил уже спокойно, раздумчиво: — Может быть, максимализм тут даже на пользу. Давай порассуждаем вместе… Я… вернее мы своей работе подчиняем все, ни с чем не считаемся, у нас все средства хороши, лишь бы срок, лишь бы план дать, а лучше перевыполнить — тогда и премии, и почет. Славу и деньги все любят, чего тут скрывать. Вы вот как к славе относитесь?
— Как сказал поэт Виктор Гусев, слава приходит к нам между делом, если дело достойно ее, — снова не смог сдержать улыбку Марат.
— Значит, все правильно, — сразу же подхватил Ата. — Раз переходящее знамя дают, на совещаниях хвалят, выходит, дело достойно славы. А если приглядеться повнимательнее? В пустыне издревле так: где вода — там жизнь. А у нас страшный парадокс: чем больше воды, тем меньше растительности. Да, да! Вы поезжайте, посмотрите. Если колодец маловодный, вокруг него овцы еще могут корм себе отыскать, а где воды вдоволь — там мертвая зона, все вытоптано, вытравлено, идет активный процесс обарханивания. А вдоль водоводов что делается! На пять километров по обе стороны травники живой не сыщешь, голый песок. Гонят вдоль трубы и колхозные отары, и личный скот, находятся мудрецы — дыру пробьют — вода прямо в рот льется… и в песок уходит. А на мокром месте все равно ничего не вырастает — так земля копытами измолочена.
— Что ж, выходит, Пэттисон прав? — уловив паузу, осторожно спросил Назаров.
— Нет, конечно, — устало, точно на свою исповедь потратил все силы, ответил Ата. — Пески нас не засыпят, мы не Австралия. Вооружены против пустыни хорошо. Может быть, даже слишком хорошо, — с затаенной болью добавил он. — И осознав свое могущество, подчас стали забывать, что сами мы, люди, — всего лишь частица природы. Я на днях за город поехал на холмы. Глянул оттуда — пустыня далеко, еле видна, и так мне тревожно стало… Сначала не разобрался в чем дело, а потом понял: мы же отдаляемся от пустыни, теряем ее, даже работая в самом ее сердце. Придет время, когда нам нечего будет показать в Каракумах своим детям, кроме рукотворных творений своих.
— Мы уже сейчас показываем эти творения с гордостью, — не понял его Марат. — Разве эта гордость незаконна?
— Законна, — совсем уже тихо, со вздохом согласился Ата. — Но показываем мы только то, что создаем. А вот то, что разрушаем при этом… в лучшем случае стараемся не замечать.
Ата замолчал, и они пошли молча.
Прохожих почти не было, только на скамеечках возле подъездов сидели кое-где люди, в одном месте играли в нарды, и долго было слышно, как стучат кости.
— Вы спросили, не собираюсь ли я писать об этом в газету, — проговорил наконец Назаров. — А я ведь из газеты ушел. Сегодня как раз редактор подписал мое заявление.
— Правда? — не удивленно, а скорее разочарованно отозвался Казаков.
Марату хотелось, чтобы Ата стал расспрашивать его, а он бы рассказал, как устал, что годы уже не те и здоровье, пора и на спокойную работу, и чтобы тот посочувствовал ему, но Казаков ничего больше не сказал, и он произнес, словно извиняясь:
— Так вот…
Ата не спросил даже, куда переходит Назаров, видно, ему не интересно было, и это вызвало у Марата обидное чувство.
— Газета, она, знаете… — начал он, по замолчал, поняв, что нелепо оправдываться, да и почему, собственно, нужно оправдываться. Что он, совершил что-то предосудительное.
— А я думал, вы мне во всем этом поможете, — вздохнул Ата. — Если бы газета взялась…
«Знал бы ты о Севкиной статье», — подумал Назаров и, досадуя на себя, сказал:
— Там, кроме меня, есть кому взяться.
— Это конечно, — огорченно согласился Ата. — Но мне казалось, вы к этому делу неравнодушны.
В ответ Марат только плечами пожал. Ата не мог в темноте увидеть этого жеста, но почувствовал или догадался о нем и опять вздохнул. Все-таки очень наболело в нем то, о чем затеял он поздний разговор, и он не сдержался, сделал еще одно признание, наперед зная, что говорит это зря:
— Я совсем голову потерял, не знаю, что предпринять. Какая-то ломка в представлениях нужна, но как подступиться…
Снова ничего не ответил ему Марат, и молчание их стало вдруг тягостным.
— Вы извините, я не решился снова предложить вам свою «Яву», — сказал Казаков, и это прозвучало как намек, что пора прощаться. — Вам далеко до дому?
— Теперь ужо близко, спасибо, — с облегчением ответил Назаров. — И за письмо спасибо. Хотя если честно, сам не знаю, зачем оно мне… такое.
Они пожали друг другу руки и расстались без недавнего радушия.
Марат пошел своей дорогой с тяжелым сердцем. Не сделав и десятка шагов, мучимый сознанием вины перед Казаковым, он не выдержал, остановился и посмотрел назад. Ата уходил неторопливо, закинув рука за спину. Шаги его гулко раздавались в ночной тишине. «Это же навсегда, — подумал Марат с внезапной тоской. — Уйдет, и мне уже никогда не бывать в их доме, не вернуть его расположения».
Сердце сжалось, и он пошел, почти побежал следом.
— Ата! Постойте, Ата!
Тот оглянулся недоуменно, подождал молча, навстречу не пошел и ни о чем не спросил.
— Ата, — взволнованно проговорил Назаров, тяжело дыша от короткой пробежки, — я не хотел, чтобы вы плохо думали обо мне. Я не потому отказываюсь, что не хочу вас поддержать… и не отказываюсь вовсе… У меня теперь будет много свободного времени, и я смогу писать о чем хочу. А газетную работу бросаю — не по мне стала. Вот пробежал несколько шагов — и одышка. А корреспондента, говорят, ноги кормят. Это кто не знает, тому кажется, что журналистская работа в газете нечто легкое: пришел, собрал материал, написал… А в редакции вечная спешка, нервотрепка… Если я ввяжусь в эту историю, мне не вырваться из газеты, тут ведь одной статьей не отделаешься, надо с головой влезть… Да, меня взволновало то, что вы говорили, я только вида не подавал. Но не потяну я такую тему, физически не потяну. Вы уж не судите строго, не думайте…
— Ну что вы, — мягко остановил его Казаков, — я все понимаю.
— А чем смогу — помогу, — воспрянул духом Марат, хотя и холодные нотки звучали в голосе Аты. — О Гельдыеве напишу обязательно. Я его уже четверть века знаю. Там целая история… В гостях у него был. Такой интересный человек! Он ту саксауловую рощу по зернышку сажал. Пешком ходил на протезе и сажал. Сын того Бекмурадова, который с басмачами в село ворвался и письмо моего отца показывал, саксаул на этом месте весь вырубил, а Гельдыев решил восстановить. А во дворе у него целый ботанический сад — просто чудо! А библиотека! Глаза разбегаются… Книги о растениях, о животных… Вот вы знаете, почему верблюд может долго не пить?
Ата дернул плечом:
— Так устроен…
— А он знает. И много еще всякого… Я обязательно напишу о нем очерк. И о вас…
— Ну про меня, наверное, фельетон писать надо, — хмуро возразил Ата.
— Да что вы! Какой там фельетон! — Марат вдруг осекся, вспомнив подготовленную им статью «Кирка против бура?».
— Про меня не надо, — попросил Ата. — И не переживайте, что так вышло. Желаю вам успехов на новом месте. Всего доброго.
Пожимая протянутую руку, Марат снова испытал то тоскливое чувство покинутости, которое заставило его обернуться и позвать Казакова, — выходит, зря? Все у них разладилось, ничего уже не поправить. Но он не хотел, не хотел терять его…
— Мы так далеко ушли от вашего дома, — проговорил он виновато. — Давайте теперь я вас провожу. — И боясь отказа, взял его под руку и пошел рядом. — Хотите, я вам о себе расскажу. Всю жизнь чужие биографии выслушивал, а о себе ни разу никому не рассказывал… Жена не заругает, что припозднились, не будет волноваться?
— Да вот будет автомат — позвоню, — все еще холодновато, но стараясь смягчить тон, ответил Ата.
— Тут есть по пути. Обязательно позвоните, я ведь вас скоро не отпущу. — Марат вдруг засмеялся тихо, чуть нервно. — Признаться, мне очень подружиться с вами хочется.
Такая неожиданная откровенность поразила Казакова. Невольная обида и настороженность исчезли, и он уже с новым добрым чувством посмотрел на своего спутника.
— Мне тоже, — сказал он и почувствовал, как дрогнула рука Назарова, лежащая на сгибе его локтя.
«Славный, славный человек, — думал Марат с улыбкой, расставшись, наконец, с Казаковым. — Как хорошо, что свела нас судьба. Отцы наши дружили, и мы подружимся обязательно».
Ему долго не попадался исправный автомат — то трубка была оборвана, то монету глотал, а не соединял. Он уже пожалел, что пошел не по той улице, откуда Ата звонил домой. При нем Марат, разумеется, не мог связаться с редакцией, а теперь вот столько времени потерял зря, Наконец, все оказалось на месте, монета провалилась, в аппарате щелкнуло, и он услышал знакомый деловитый голос Сережи Гутова, дежурного секретаря:
— Редакция.
— Привет, старик, — бодрым голосом сказал Марат. — Как сегодня газета идет?
— А, ренегат, — узнал его Гутов и беззлобно засмеялся. — Тебе что, поиздеваться хочется? Но зря торжествуешь — как раз сегодня газета идет почти по графику. Внутренние полосы в машину взяли.
— Везет тебе, — позавидовал Назаров. — Я в последний раз дежурил — чуть не до утра провозились.
— У тебя дело или так? — спросил Гутов. — А то, понимаешь, выпускающий из цеха по внутреннему звонит… Подожди минутку. Это не тебе, Марат. Так что у тебя?
— Да плевое дело, — заспешил Назаров. — Там в папке уже полмесяца статья лежит. «Кирка против бура?» называется. Так ты напиши «в разбор», пусть в гарт бросят.
— Какой разбор! — закричал Гутов. — Какой гарт? Ты в своем уме? Она же в номере стоит. Шеф только концовку чуть изменил и велел заверстать. А что случилось?
У Назарова екнуло сердце.
— Снять надо, Сергей, — попросил он. — Пока не поздно…
— Да поздно, старик, поздно. Я же сказал — в машину взяли. Полосы переливать? А что, серьезный ляп? — спросил он, понизив голос, и снова крикнул сердито: — Да погоди, я по другому телефону говорю, А, Марат?
— Нельзя ее давать, — сникая, неуверенно уже попытался настоять на своем Назаров. — Нельзя и все. Долго объяснять.
— Ну ты даешь! — снова засмеялся Гутов. — Может, сковырнуть что? Слово забить?
— Нет, ты времени не теряй, у тебя выпускающий на проводе, скажи, чтоб переверстали.
— Если так, тогда ты самому звони, — рассердился Гутов. — Пока не уехал из редакции.
Марат повесил трубку, но ладонь не разжал, готовый набрать номер редактора. Однако смелости недоставало. Какой смысл звонить? Полоса подписана, сейчас печатники приправляют и вот-вот запустят ротацию. Надо иметь веские причины, чтобы все остановить, вынуть набор, поставить на его место новый, снова отлить полосу… формально-то в статье все правильно… Но Ата… Как он завтра ему в глаза посмотрит?..
Ладонь на трубке вспотела, но он все сжимал ее, возбуждая в себе решимость. В конце концов доброе имя человека — разве это не веская причина для того, чтобы задержать выпуск газеты? Доброе имя хорошего человека…
Набирая номер, он старался придать голосу нужную уверенность и бодрость.
— Добрый вечер, Олег Николаевич. Я понимаю, что несколько поздновато, но обстоятельства обязывают: во-первых, хочу забрать заявление об уходе…
— Ты давай уж сразу, «во-вторых», — ворчливо перебил его редактор. — Тут ко мне Гутов зашел, все рассказал… Что это ты на ночь глядя фортели выкидываешь?
— Это не фортель, — вдруг рассердился Марат. — Статью действительно надо снять. Она пролежала в секретариате…
— А я днем на исполкоме был, кое с кем консультировался. И мне, наоборот, сказали, что очень своевременная тема. Ты эту историю с американцем слышал?
— Я просто был там, на участке Совгат, — крикнул Марат. — И поэтому с полным основанием…
— Тем более, — тем же ворчливым голосом, не дослушав, веско вставил редактор. — У нас, бывает, прикрываясь лозунгами научно-технической революции, под видом новшеств внедряют всякую незрелую чепуховину. Вот и в данном случае колхозники выступают против чрезмерного использования техники на пастбищах. Так сказать, разрушители машин. Конечно, я в смысле юмора, нельзя сравнивать с выступлениями луддитов, — быстро вставил он, видимо, испугавшись, что его не совсем правильно поймут, обращаясь, может быть, даже не столько к Назарову, сколько к находящемуся в кабинете Гутову, любителю покритиковать на редакционных летучках. — То было стихийное движение, луддиты видели в машинах своих угнетателей. У нас же совсем другое. Речь идет о разумном использовании техники. Пастьба — дело тихое, это любой чабан скажет. Помните, в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов подняли шум вокруг Байкала. Так вот как бы нам не пришлось скоро вводить рубрику «В защиту Каракумов». Словом, статья правильная, я кое-что подправил в том смысле, что, мол, трудно пока предположить кто окажется победителем в споре кирки и бура, но что к спору этому прислушаться соответствующим руководителям следует. Подправил и полосу подписал. Сейчас мне вот еще одну принесли, надо читать. А насчет заявления — приходи утром на работу, можешь его забрать и порвать или оставить на память о неразумном шаге. Газетчик навсегда останется газетчиком. Спокойной ночи.
— Подождите, Олег Николаевич, — быстро сказал Назаров. — Мы с Казаковым, о котором в статье речь идет, весь вечер по улицам бродили, много о чем говорили, он как раз и озабочен бесхозяйственным отношением к пастбищам, он мне столько всего понарассказал, может, и вправду надо рубрику про Каракумы вводить…
— Завтра, завтра, — торопливо проговорил редактор. — Меня полоса ждет.
В трубке пошли отбойные гудки.
«Как же я теперь с Казаковым встречусь? Как объясню ему? — с болью подумал Марат. — Выходит, я все время камень за пазухой держал… Вот стыд-то!» Надо позвонить пораньше, объяснить все, как было, признаться, что сглупил, покаяться, дать слово помочь ему, поддержать… Должен же он понять, поверить…
Утром он позвонил Казакову, но телефон не отвечал.
Весь день Марат был как в воду опущенный, все пытался представить, как там Ата, и сердце сжималось от дурных предчувствий. Позвонить Казакову еще раз, а тем более приехать в трест и поговорить с ним у Марата не хватило духа. Успокаивал себя: пусть пройдет немного времени, поуляжется…
А вечером произошла встреча, которой он никак не ожидал и которая все перевернула…
С Казаковым же в это время случилось вот что.
Накануне вечером он вернулся домой сильно возбужденный. Возбуждение было веселым, и все-таки Мае что-то не понравилось в муже.
— Что, загулял, казак? — спросила она с шутливой строгостью. — Где это вас до такого позднего часа носило?
— Ой, Майка, — обнял Ата жену и так, привлекая к себе одной рукой, чувствуя плечом доверчивое ее плечо, повел в комнату. — Этот вечер я надолго запомню. Тебе Назаров понравился?
— Вроде бы неплохой человек, — уклончиво ответила Мая.
— Вроде, — передразнил Ата. — Очень даже неплохой. Он честный человек, это уже много. Мама и Вовка спят? — спросил он вдруг озабоченно.
— Конечно. Время-то — посмотри…
— Тогда мы тихо, — не отозвался на ее упрек Ата. — Садись на диван, я тебе рассказывать буду. Если разойдусь, ты меня приструни.
— Может быть, завтра? — несмело спросила Мая.
— Да что ты! — взмахнул руками Ата. — Я пока не выскажусь — не усну. И не перебивай, пожалуйста. Знаешь, о чем мы говорили? О пустыне. О нашей вине перед ним и перед пустыней. И бог знает о чем еще — о жизни! В ней ведь все переплетено, таким тугим узлом связано… И знаешь, Назаров, только я разговор с ним о своих сомнениях завел, сразу замкнулся. Я поначалу не понял. Э, думаю, ты, брат, только на словах активную жизненную позицию занимаешь, а как до дела доходит — в кусты…
— Ан нет, — с улыбкой подсказала Мая, стараясь как-то притушить его горячность.
— Ан нет, — согласился он, но шутливого ее тона не поддержал. — Там другое… Собственно, с ним то же произошло, что поначалу со мной, когда учитель Гельдыев не пустил нас в свою рощу. Во мне все тогда восстало. Я воду в пустыне добываю. А туркменскую пословицу помнишь? Счастлив тот, кто имеет пустыню и воду. Пустыня наша родина, горькая, если нет воды, жестокая даже, но если у человека есть вода — он счастлив на своей земле. Стало быть, я делаю людей счастливыми. Так кто же смеет обвинять меня — в чем! — в нелюбви к родной земле! Все бунтовало во мне, но и тревога поселилась в душе. А когда я поостыл и стал думать, вспоминать, прикидывать, то вышло, что не такой уж я благодетель для пустыни. Я свое дело делаю, может быть, даже хорошо делаю, с творческим, так сказать, подходом, но я только свое дело и вижу, а что чуть в стороне — это уже не мое, меня не касается. И многие другие так. Понимаешь, какой-то особый вид эгоизма — производственный. Канал строят, а о дренаже не думают — не наше дело. А пройдут годы, и на борьбу с грунтовыми водами выбрасывают огромные средства. Геологи из Дарвазы в Сарыкамыш тягачами буровую вышку тянули. И снова: смелое решение, огромная экономия! А в результате на двести пятьдесят километров протянулась через пастбища полоса обарханенных песков, и никто не знает, когда эта мертвая зона опять оживет, и оживет ли…
— Ата… — Она укоризненно посмотрела на него и глазами показала на дверь, за которой спали матушка Биби и Вовка.
— Я помню, — понизил он, голос. — Тот американец — я рассказывал тебе — про австралийские пустыни толковал, как они на поля наступают. Да я и без него знаю. Сахара вон за каждое десятилетия по сто с лишним километров к югу продвигается, уничтожая все новые площади плодородной земли… Так он меня спрашивает: а вы этого не боитесь? Я в ответ чуть не ляпнул: скорее наоборот, мы нашу пустыню в цветущий сад превратим. Похвастаться хотел, да вовремя сдержался. Это же нелепость — превратить пустыню в цветущий сад. А пастбища? А отгонное животноводство? Ликвидировать, что ли? И блаженствовать под сенью садов? Чепуха! Пустыню сохранить надо такой, какая она есть. А для этого следует научиться разумно хозяйничать на своей земле, беречь ее, щадить, хоть и называется она пустыней. А мы… За свое дело болеем, ищем рациональные решения своих задач, находим и претворяем, премии получаем и благодарности, а как эти решения в смежных областях отзовутся — это нас не волнует. А вот учителя Гельдыева волнует. Ему пустыня как таковая дорога, без прикрас, и он ее уберечь хочет, детей этому учит. И против бульдозера как против танка пошел, связки гранат только и не хватало…
— Но ты же нарочно, не со злым умыслом, а ради улучшения пастбищ, я так понимаю, — начала жена, но он так и вспыхнул:
— Да что ты такое говоришь! Я же не отрекаюсь от того, что делал и делаю. Но… — Ата помрачнел и сказал с обидой: — Меня учитель Гельдыев упрекнул: не на благо, мол, а во вред пустыне. А если пустыне во вред, то как же может быть на пользу пастбищам, на пользу людям?.. И я это так понял: земля для меня стала всего лишь местом работы. Как заводской цех для технолога, например. Производственная площадь. Улучшай, совершенствуй, перестраивай без оглядки — лишь бы эффективность была, лишь бы труд людей облегчить, механизировать, поднять производительность. Но ведь я не в цехе работаю, а на родной земле, на живой земле, чуткой к каждому моему шагу…
— Выходит, все зря? — упавшим голосом спросила Мая.
— Что — зря? — не понял Ата.
— Ну… бессонные ночи, вывернутый колодец, ваши выдвижные лапы… И Якубов прав? — Она испуганно оглянулась на дверь.
— Нет, не зря, уверен, что не зря, — снова загорелся он, отвечая ей звенящим от волнения шепотом, тоже с оглядкой. — И Якубов не прав. Разве можно остановить технический прогресс? Еще и не то будет! Сибирские реки вон собираются к нам повернуть… Да мало ли… Но что бы мы ни делали, какие бы грандиозные задачи ни решали, мы не должны забывать о пустыне. О пустыне как экологической среде, географической зоне, которая является неотъемлемой частью всей нашей планеты. И прежде чем делать что-то, спрашивать себя: а не нанесем ли урон природе? И решительно отказываться даже от очень выгодного проекта, если такая опасность есть. Да и сообща поумерить свой пыл. А то возомнили: человек — покоритель природы! Знаешь, мне Марат сказал, что мичуринские слова язвительные острословы уже в новый афоризм переделали; «Мы не можем ждать милостей от природы после того, что мы с ней сделали». Ядовито, а если вдуматься…
— Все это хорошо, но тебе отвлечься надо, — обеспокоенно остановила его. Мая. — Ты же уснуть не сможешь, а завтра на работу.
— Я усну, — отмахнулся Ата, — и буду спать как убитый. Но я тебе про Назарова не досказал. Его душу тоже Гельдыев разбередил. Но едва я заговорил с ним, он в свою раковину сразу ушел. Будто совсем ему неинтересно. Жаловаться стал: возраст, мол, ухожу из газеты на спокойную работу. Но я же вижу: никуда он не уйдет, не такой человек. Расстались, и вдруг он догоняет. Не могу, говорит, так вот уйти, я подружиться с вами хочу. Пошли, стали опять говорить. В нем и прорвалось… Ходили по ночным улицам и, как мальчишки, громко, перебивая друг друга, хватая за руки, изливали душу. Надо же что-то делать, чтобы разноголосицы не было, чтобы ведомственные барьеры не мешали соседям видеть друг друга, чтобы сообща о родной земле думать и заботиться!..
— Ты прости, Ата, но тебе в самом деле надо переключиться, — настойчиво повторила Мая. — Хочешь, я тебе о судьбе Дантеса расскажу? Ты же вроде бы Пушкиным увлекся…
В последних ее словах прозвучала легкая ирония, он обиделся и ответил резко:
— Пушкиным — да. Но не Дантесом. — Все-таки Ата никак не мог переключиться на новую тему. — На кой ляд он мне? У меня вон с пустыней столько проблем…
— А я вот собираюсь ребятам своим рассказать, — упрямо возразила Мая.
— Нашла чего! — Ата искрение возмутился. — По мне, так я бы вообще вычеркнул это имя из всех учебников. Забыть раз и навсегда сукина сына!
Решительно поднявшись с дивана, Мая поманила его:
— Иди-ка сюда. У меня такие интересные материалы…
Она не оглянулась, зная, что он пойдет следом, и радуясь, что, кажется, удалось отвлечь мужа от навязчивых мыслей.
В спальне у них стоял письменный стол, один на двоих. Сейчас он завален был книгами, раскрытыми на нужной странице или с закладками, и общая тетрадь, исписанная ровным учительским почерком, лежала на стекле.
— Садись и слушай, — повелительным тоном сказала Мая. — Я с тобой категорически не согласна. Судьба Дантеса поучительна, даже очень. Он дожил до глубокой старости и внешне все у него было благополучно. Но только внешне. Старость его не была безмятежной, скорее наоборот — она была мучительна. Судьба словно бы нарочно отпустила ему долгую жизнь — обрекла его быть свидетелем триумфа Пушкина. Думаю, уже одно это — столь мучительная пытка — была бы заслуженной расплатой за содеянное. Но судьба не ограничилась только этим. Неожиданное возмездие настигло его на пороге смерти, и кто знает, может быть он предпочел бы лучше умереть, чем пережить такое…
Ата сидел в кресле, закинув ногу на ногу и сомкнув на колене пальцы рук. Что-то важное, близкое сердцу, давно беспокоившее, но неясное еще, почудилось ему в рассказе жены. И она, заметив вспыхнувший в нем интерес, стала говорить, все больше волнуясь, подавляя в себе это волнение, стараясь казаться спокойной и неторопливой. Но по мере того, как рассказывала она об изгнанном из России офицере Жорже Дантесе, ставшем затем сенатором Франции, одним из участников разгрома Парижской коммуны, ей все труднее было сдерживать себя. И тогда она перестала думать о том, как выглядит со стороны, и даже жестикулировать начала, чего никогда не позволяла себе в классе. Она совсем на девчонку стала похожа, на абитуриентку, сдавшую первый вступительный экзамен в институт. И так милы были ее жесты, так наивны, что Ата, залюбовавшись женой, невольно улыбнулся.
Натолкнувшись взглядом на эту улыбку, она растерянно умолкла, и краска смущения стала заливать щеки.
— Разве это так смешно? — спросила она, отчаянно перебарывая в себе смущение и растерянность, стараясь казаться строгой.
— Ну что ты! — Ата порывисто поднялся и обнял жену, близко посмотрел ей в глаза. — Я любуюсь тобой… я люблю тебя.
— Вот еще, — с укоризной сказала она и слегка отстранила его, но он видел, что рада, что ей приятно слышать эти слова.
— Ты рассказывай, — попросил он, снова садясь в кресло, — мне все это очень надо знать, сам не знаю для чего.
Вид у него был покаянный, покорная готовность сидеть тихо и внимать ей, не свойственная ему просительность — все отвело подозрения. Подвоха здесь быть не могло.
— Не смотри на меня комом, а смотри россыпью, — улыбнулась она. Ата встрепенулся, но не спросил ничего, непонимание только отразилось на лице, и она пояснила: — Это пословица. Пушкин ее в сборнике русских пословиц отметил, привлекла, видно, чем-то внимание. Меткостью? Смотри россыпью, — повторила она задумчиво. — Правда, хорошо? Словно цветные камешки на ладони показываешь — вот какая красота!
— Правда, — кивнул Ата. — Хотя, если честно, до меня это не очень доходит… — И заметив, как вскинулись ее брови, быстро добавил: — Я понимаю, надо очень хорошо чувствовать русский язык, и не книжный, а народный, чтобы народные пословицы и поговорки понимать и принимать сердцем. Мне туркменские пословицы в переводе на русский как-то попались, стал читать — совсем не то, аромат потерялся. И я сейчас, слушая тебя, удивляюсь: как это ты научилась так тонко чувствовать русский язык?
— Это великий язык, Ата, — серьезно ответила Мая.
— Ты права, — снова кивнул он. — Но об этом в другой раз. А то мы отвлеклись… Так что же за возмездие пришло к этому подлецу?
Мая уже успокоилась и заговорила ровным и четким голосом, каким уроки привыкла вести, только чуть приглушила его:
— Дантес последние годы пребывал в уединении, избегал встреч с людьми. Все дальше уходила в прошлое дуэль на Черной речке. Уходила, но не ушла совсем. Оттуда, из прошлого, тяжелыми шагами Командора приходила к нему расплата. В феврале 1887 года, в пятидесятую годовщину дуэли, несмотря на строжайший запрет никого не принимать, лакей подал Дантесу визитную карточку и сказал: — «Мсье настаивает…» На карточке по-русски было написано имя настойчивого посетителя: Онегин.
— Онегин? — переспросил Ата и жадно потянулся к ней.
— Да, такое имя взял себе почитатель Пушкина, собиратель его рукописей. Он пришел к Дантесу, чтобы задать один-единственный вопрос: «Как вы на это решились? Неужели вы не знали, что Пушкин — гений, слава России?» Дряхлый, трясущийся старик попытался оправдаться: — «А я-то? Он мог меня убить! А ведь я стал сенатором…»
— Так и было? — спросил Ата, не умея скрыть волнения.
Она молча протянула ему журнал «Нева», раскрытый на статье «Пушкинский дом». На полях в нескольких местах было отчеркнуто карандашом. И против этого места тоже: «Не сев на предложенный стул, прямой и суровый, как правосудие, Онегин спросил: „Как вы на это решились?..“»
— И здесь прочти, — показала Мая.
Ата быстро пробежал глазами по строчкам:
«Жорж Дантес, женатый на Екатерине Гончаровой (сестре Натальи Николаевны), имел от нее двух „благополучных“ дочерей и одного тоже „благополучного“ сына. Но у него была еще одна дочь. Леония-Шарлотта. Она была девушкой необыкновенной. В то время как ее сестры веселились при дворе Второй империи, она изучала курс Политехнического института и была, по словам профессоров, первой в науках. Леония фанатично любила Пушкина, своего дядю, знала наизусть его стихотворения. В ее комнате висел портрет великого русского поэта. Отца она называла убийцей, не разговаривала с ним, не выходила из комнаты, когда Дантес появлялся в доме. Однако необходимость жить с отцом, убийцей ее кумира, подточила силы. Вспышки гнева чередовались с мрачной печалью, Леония-Шарлотта сошла с ума и вскоре скончалась»[2].
Опустив на колени журнал, Ата потрясенно смотрел на жену. Он и в самом деле не понимал, почему это так важно для него, но чувство благодарности к Мае было искренним и глубоким, как если бы открыла она ему нечто такое, без чего и жить-то невозможно среди людей. А может, так оно и было?..
С утра Казаков поехал в арбитраж. Ожидавший его там юрисконсульт треста Семен Маркович Могилевский уверял, что иск пустяковый и дело они обязательно выиграют. Казаков и сам знал, что формально трест может иск не удовлетворить, поскольку при заключении договора с поставщиком они своевременно составили и послали протокол разногласий, поставщик же о своем несогласии с изменениями не сообщил, и замечания, хитроумно сформулированные Могилевским, юридически считаются принятыми. По существу же трест был не прав, и Казаков прекрасно знал это. Неделю назад, когда Семен Маркович знакомил его с материалами дела в связи с передачей в Госарбитраж, Казаков только усмехнулся: зевнули товарищи поставщики, не обратили внимания на поправку, вот и кусайте локти. Теперь же ему вдруг противно стало участвовать в этом деле, постыдной показалась собственная роль в нем. Сразу вспомнился Сомов, как он рассуждал тогда в машине: наше дело — скважину сдать, а там хоть трава не расти. От стыда кровь прилила к лицу: не осудил же его тогда, усмехнулся только, за свои механические колодцы обиделся. Ретроградом назвал, а насчет того, что каждый должен свое дело делать и на других не оглядываться, даже и не задумался. А с такими рассуждениями так далеко можно зайти, что…
Их пригласили к арбитру. Испытывая брезгливое чувство к заготовленным бумагам, которые торопливо извлекал из толстого портфеля Семен Маркович, не глядя ни на них, ни на арбитра, ни на представителя предприятия-поставщика, Казаков сразу же заявил, что трест готов удовлетворить иск. Свою подпись в указанных местах он то же ставил, не глядя ни на кого, чувствуя, как продолжают пылать щеки. Ему хотелось поскорее уйти отсюда. Истец, ответчик — все это претило ему, он понять не мог, почему вызвался поехать в арбитраж и отстаивать неправое дело.
— Ата Казакович, дорогой, что вы такое сделали! Вы же без ножа нас всех зарезали! — почти со слезами воскликнул потрясенный Могилевский, когда они вышли на улицу. — Это самоедство какое-то.
Но Казаков не стал ничего ему объяснять.
— Простите, — сказал он сухо, — я не смогу повезти вас — не взял запасного шлема, а ГАИ не дремлет. Так что вы уж троллейбусом.
В тресте ему передали, что приезжал Сомов, не дождался и оставил записку.
Не придав ей значения, Казаков сунул ее в карман и пошел к себе в кабинет. Но сев за стол, вдруг с каким-то странным настороженным чувством достал ее, развернул и прочитал:
«Тов. Казаков!
Наука никаких запретов по Совгату не дает. Сказали: колхозная земля, если правление одобрило проект, какие могут быть сомнения. А саксаул — хороший корм для скота. Верблюды охотно поедают его в течение всего года, а овцы — осенью, когда плодоносит, и зимой, если снег выпадает и другого корма нет. В саксауле есть кальций, протеин и клетчатка. В 100 кг однолетних побегов черного саксаула в осеннюю пору 46 кормовых единиц. Это они мне все объяснили, я добросовестно записал. Так что зря мы паниковали и остановили работы. Впредь будем умнее. Бригаду я уже направил. Не забудьте на счет железа, вы обещали.
Сомов».
Все в Казакове так и закипело. Да он что издевается? Или совсем ничего не понимает? Ну Сомов, ну юморист! Я тебе покажу протеин и клетчатку!..
Бросив записку на стол, готовый мчаться в Совгат, Казаков увидел газету, положенную кем-то на стекло. Она была так сложена, что в глаза бросился крупный заголовок: «Кирка против бура?» Весь в злом нетерпении, с мотоциклетным шлемом в руке, мыслями уже там, на участке Совгат, где в эти минуты, наверное, выкорчевывают саксаульник, Ата пригнулся, опершись о край стола, и мельком, торопливо, прыгая через строчки, стал читать — и вдруг увидел свою фамилию. Это было неожиданно и странно, он не сразу понял, что статья о нем, а когда понял и стал перечитывать внимательнее, почувствовал, как кровь начинает стучать в висках. Не дочитав еще, но уловив смысл, он перевел взгляд, желая узнать автора, и не поверил глазам: опять Сомов. Быть того не может! Как же он решился, как посмел охаивать то, над чем вместе бились столько лет! Не может быть. Но под статьей черным по белому было оттиснуто: «В. Сомов, нештатный корр.» В горячке Казаков не обратил внимания на инициал и с недоумением думал, как же это Кирилл Артемович пошел на такое, как же он смог?.. А впрочем именно Сомов и мог такое придумать, вдруг решил он, именно Сомов. Это же безответственный человек. Казаков его отчитал за недоделки, пригрозил ударить рублем за брак, а он в ответ — пакостную статейку. Ишь ты, в нештатные корры записался! И записка его полна издевки: верблюды, видите ли, поедают саксаул круглый год, а овцы только осенью и зимой. Самому же наплевать на все это с высокого дерева. Самому лишь бы объект спихнуть колхозу, а там хоть трава не расти на пастбищах. Советует прислушаться к спору кирки и бура. Совесть надо совсем потерять, чтобы такие советы давать в век научно-технической революции! И ведь не одного главного инженера сечет, но и всех трестовских, и себя тоже. Унтер-офицерская вдова. Просто самоедство какое-то…
Подумав так, Ата вдруг успокоился, даже усмехнулся про себя и только теперь распрямился, оторвал взгляд от газетной статьи. Подумаешь! Ну, написал Сомов статью, ну, ославил главного инженера и весь коллектив заодно, так что с того? Конец света, что ли? Переживем. Кто был против механических колодцев, тот так и будет, а совсем отказаться от них уже невозможно, да об этом и речи нет. Пусть себе спорят кирка и бур. Кому интересно, тот может и прислушаться, а Казакову в этом деле все ясно, и не ему одному. Госплан механические колодцы в титульный лист включает и будет включать, потому что киркой да лопатой Каракумы не обводнишь. А что не додумано, додумается со временем. Теперь же надо делом заниматься. С Совгатом надо что-то решать… Впрочем на месте видно будет.
Его жгло нетерпение и жажда деятельности гнала вперед.
О Назарове в связи со статьей в газете он и не вспомнил.
На пустынной дороге за рулем хорошо думалось.
Он думал о том, что занимало его последнее время, — о пустыне, о своей вине перед ней и перед учителем Гельдыевым, и перед Маратом Назаровым, которого вовлек в свои дела, в новые хлопоты, хотя он имеет право на спокойную работу, потому что прожил нелегкую жизнь, блокаду и контузию, а теперь вот снова будет ходить по разным учреждениям, ездить по Каракумам, волноваться, расходовать свое здоровье, а ведь прав был — в редакции кроме него есть кому этим заняться, так нет же, обиделся на человека и заставил впрячься в этот воз… Вина усугублялась тем, что сам Ата не совсем ясно представлял, что на возу, и куда его следует тянуть. Уверен был, что тянуть надо, как бы ни был тяжел, — пока только это и знал. Чувствовал, что нужны какие-то перемены, а это всегда сопряжено с риском и возможными неприятностями. Придется перешагивать через многое, что привыкли считать непререкаемым, неодолимым. Но ведь надо же, надо ломать и перешагивать, иначе как избежать тех потерь, которые теперь несем, а дальше они начнут усугубляться почти в геометрической прогрессии — вон какие работы в пустыне предстоят! И если по-прежнему каждый будет делать здесь свое дело без оглядки, без боязни причинить вред родной земле, мы такого понаворочаем, что в самом деле детям своим показать Каракумы, как они есть, не удастся, не останется и клочка девственной пустыни… Так что не зря он Назарова на это дело поднял, ради такой цели ничего жалеть нельзя, даже собственного здоровья… Собственного, но не чужого, вот в чем дело, вот что его мучило. А теперь к этому приплюсовалась записка Сомова, начавшего работы на участке Совгат, к которому и прикасаться-то никто не смеет.
Он чувствовал в себе решимость бороться за свои новые убеждения, нетерпение в нем жило, желание делать что-то прямо сейчас, не откладывая. Что называется, руки чесались, требуя дела.
Впереди показался песчаный увал, за которым лежало урочище Совгат.
Машины хорошо поработали здесь, перемололи песок, подмяли, подавили те немногие кустики, которые сохранились от прошлого их набега, даже шест с самодельным дорожным знаком — «кирпичом» повалили, прошлись по нему широким резным скатом, и он треснул, белея острым изломом, словно обнажившейся костью.
После записки Сомова Ата очень ясно представлял, как идет разорение Совгата, но вот увидел сломанный шест, белую его сердцевину, и уже по-другому, с новой, более тяжкой болью вообразил то, что должно было теперь открыться ему с высоты увала, и он, страшась этой встречи, поначалу даже скорость сбросил, с духом собираясь, однако тут же переборол слабость, дал полный газ, намереваясь с ходу взять подъем. Но на первых же метрах «Ява» застряла, забуксовала, стала заваливаться на бок и заглохла. Тихо стало так, что зазвенело в ушах. Ата стянул шлем и услышал знакомый рокот под нагрузкой работающего бульдозера, и сердце оборвалось, перехватило дыхание. Наверное, вопреки очевидности, все-таки жила в нем тайная надежда на чудо ли, на то, что все еще поправимо и никакой беды не случилось…
Бросив мотоцикл, он торопливо, увязая в песке, стал подниматься на гребень, то и дело сгибаясь, точно не налегке шел, а нес на плечах тяжелую ношу. Нетерпение стало невыносимым.
И вот он увидел все то, чего боялся и одновременно нетерпеливо жаждал увидеть. Ближняя часть саксауловой рощи была сметена начисто. Нож бульдозера сгреб к окраинам образовавшейся площадки кряжистые стволы, и они полегли там вразброс — как воины, застигнутые неприятелем врасплох, кинувшиеся кто куда и не сумевшие скрыться или оборону занять, сраженные насмерть и оставшиеся лежать на поле брани в самых неудобных позах. Увидев их, Ата уже глаз не мог отвести, потрясенный страдальческим видом погубленных деревьев и кустарника. Потом, когда он все-таки перевел взгляд на то, что осталось от саксаульника, чувство вины и сострадания еще больше усилилось. Казалось, на оставшихся деревьях лежала болезненная печать перенесенного недавно потрясения — побоища, которое разыгралось у них на виду, погубило в живой природе душу. Померкли краски, не трепетали молодые побеги, замерло все… не в ожидании ли еще худшего?..
К нему тяжело поднимался Сомов, вытирая тряпкой масляные руки. Клетчатая фланелевая рубашка тоже была в темных пятнах.
— Привет, Ата Казакович, — сказал он панибратски и встал рядом, тоже оглядывая почти готовую уже площадку. — Любуетесь? Есть на что. Наступаем по всему фронту. Саксаулу понаворочали — если шашлык теперь жарить, на всю жизнь хватит.
Отведя взгляд от разоренного Саксаульника, Казаков словно бы только сейчас заметил начальника пээмка и разглядывал его, как бы не узнавая.
— Трудный участок, попотеть пришлось, — снова сказал Сомов, и не понять было, жалуется он или хвалится.
— Как же вы могли сделать такое? — сдавленным голосом спросил Казаков.
— Какое — такое? — не понял или не захотел понять Сомов.
— Вы же знали, что саксаульник не простой, человек в него душу свою вложил. Тридцать лет растил, ухаживал, красоту пустыни сохранить хотел для детей, для потомков. Инвалид войны, безногий, пешком сюда ходил, каждое семечко своими руками в землю укрывал, чтобы жизнь не ушла из наших песков. А вы — шашлык…
Пока он говорил, к ним еще подошли люди, Ата не не различал их лиц, глаза замутились от боли, обиды и бессилия.
— Опять — двадцать пять, — удивился Кирилл Артемович, по-прежнему как бы не замечая состояния Казакова. — Я вам записку утром оставлял — разве не читали?
— Читал, — тихо, боясь сорваться на крик, ответил Ата. — И записку читал, и все прочее…
— Ну так что ж тогда? — уже грубовато и напористо заговорил Сомов. — Наука запрета не дает. А нам план выполнять надо, нам за простои никто платить не будет. Рабочему человеку знаете что нужно; были бы гроши да харчи хороши. Вот тогда он вкалывает.
— А совесть? — все так же негромко сказал Казаков. — Совесть рабочему человеку не нужна?
— Ну вот что, — совсем уже нагло остановил его Сомов. — Нам тут митинговать некогда. Про совесть и про все другое после работы положено говорить. Давайте, ребята, за дело, кончай перекур!
Это он уже к обступившим их рабочим обращался и тряпкой, которой руки вытирал, махнул — так воробьев отгоняют, «кыш» только и не сказал… Люди неохотно стали спускаться…
— Постой, отец, — неожиданно раздался молодой взволнованный голос, и Казаков узнал Бориса Сомова.
— Почему же ты нам не сказал, что это за участок? Как же ты?..
— Сказано было: кончай перекур, — сердито осадил его Кирилл Артемович. — В обеденный перерыв поговорим. А то нашли моду: чуть что — ала-ла, ала-ла… Работа стоит.
— Нет, ты ответь: почему нам не сказал, что это тот самый участок? — возвысил голос Борис. — Почему обманул? Гроши да харчи хорошие нам нужны, говоришь? Ошибаешься! Если надо, мы и бесплатно поработаем. Но нам всегда знать требуется, что мы делаем и для чего, во имя каких целей вкалываем. Рабочий человек не робот.
Те из рабочих, которые уже было спустились по склону, остановились и стали слушать, кое-кто снова пошел наверх.
— Правильно, Боря, — поддержал кто-то. — Нечего нам грошами рот затыкать. В кино вон показывали: бригада от премии отказалась, а мы что — хуже? Совесть важнее…
— Так что же нам теперь делать, Ата Казакович? — спросил Борис и виновато повел рукой. — Наломали мы тут дров…
— А делать что делали, — опережая главного инженера, спокойно и уверенно произнес Кирилл Артемович.
— Работы на этом участке я, между прочем, начал с ведома самого управляющего. Вам записку оставил, а к нему зашел. Поздравил с выздоровлением и доложил. Товарищ Союнханов и распорядился работы здесь форсировать, чтобы наверстать упущенное. Так, может, вы отмените? — с ехидцей повернулся он к Казакову. — Я всегда пожалуйста. Мое дело указания свыше выполнять. Так какие будут указания? Начинать бурение? Или, может, заставим рабочих саксаул обратно сажать? А что — выплатим по среднему, и дело с концом.
Он победно оглянулся, но встретил холодные взгляды и насупился, снова стал вытирать тряпкой руки.
— Я бы вам, Кирилл Артемович, посоветовал уволиться по собственному желанию, — тоже уже спокойно, буднично даже сказал Казаков. — Другой разумной альтернативы я не вижу. А работы прекратить. Людей и технику отсюда убрать сегодня же, сейчас же. Вот вам мое указание.
И не дожидаясь, пока соберется с мыслями опешивший Сомов, стал спускаться по склону к своей «Яве».
— Ну уж дудки! — услышал он в ответ полный негодования раскатистый бас. — Еще посмотрим!..
Подняв мотоцикл, ослепительно сверкнувший на солнце красным глянцем, Ата остервенело нажал ногой ручку стартера, мотор сразу же заработал. Выехав на шоссе, он прибавил газу и пошел на предельной скорости.
Управляющий… Вот ведь как бывает. Председатель колхоза «Захмет» человек новый, только что избранный, работал до этого в районе и про Совгат мог ничего не знать, на правлении же доложил в общих чертах о проекте обводнения пастбищ — там проголосовали единогласно. А теперь управляющий трестом, тоже несведущий, дал добро… Пока Союнханов болел, лежал в больнице, а потом долечивался в санатории, Казаков как-то поотвык от него, работал без оглядки, и уже стало казаться, будто так и должно быть. Ан, нет. Странное это выражение, — перенятое у жены, неожиданно развеселило его. «Ан, нет», — повторил он и улыбнулся, подумав: все образуется. Союнханов поймет. А нет, так и в обком можно пойти. И с проектом наверняка что-то придумается, мало ли вариантов… Совгат же восстановить можно. Время не послевоенное — силы и средства найдутся. Бориса попросить, других комсомольцев, возьмутся и посеют саксаул. Как раз весна. В самом деле, не только же ради денег работают они в песках…
Дорога была недавно отремонтирована, вчерашние выбоины темнели пятнами асфальтовых нашлепок, и Ата не сбавлял скорость, думая о своем.
Когда навстречу попалась инвалидная коляска, он, разминувшись с ней, мельком и равнодушно глянул на водителя, но солнечные блики на стекле помешали разглядеть лицо. Однако через какое-то время произошло удивительное: сверкающее от света ветровое стекло проявилось подобно фотопластинке, и Ата во всех деталях, как будто вблизи без спешки разглядывал, увидел учителя Гельдьгева. И еще не кончилось странное это проявление, а у Казакова уже сдавило грудь от предчувствия беды. Ну конечно же, кто-то сообщил учителю, — и он бросился спасать, защищать своё детище…
От резкого торможения мотоцикл занесло и едва не бросило в придорожную канаву. Однако Ата справился с рулевым управлением, развернулся и помчался назад. Надо было догнать коляску, остановить, как-то подготовить Гельдыева, объяснить… Но скорость и время сделали свое дело — слишком далеко успел он проскочить, а до Совгата учителю было рукой подать…
Он увидел, как Гельдыев суетливо, сильно припадая на протез, соскальзывая и хватаясь за землю, поднимается по склону на вершину гряды… Ата даже двигатель забыл выключить, бросил тарахтящий мотоцикл и побежал следом, крикнув:
— Постойте!..
Но было уже поздно. Едва распрямившись и встав на увале, Гельдыев покачнулся, рухнул словно подкошенный и исчез из глаз, как, сквозь землю провалился.
Когда Казаков взбежал наверх, учитель хрипел, неудобно лежа на боку, подломив под себя руку. На посиневших губах пузырилась пена. Не успел Ата повернуть его, как тело Гельдыева дернулось и замерло недвижно. Закатившиеся глаза мертво смотрели в синее весеннее небо.
— Машину! Быстро машину! — дурным голосом закричал Казаков. — В город! В реанимацию!
По склону к ним бежали люди. Первым, несмотря на свою грузную на вид фигуру, оказался Сомов. Лицо у него было напряженное, сквозь загар проглядывалась бледность.
— А ну-ка, — отстранил он Казакова и, опустившись на колени, взял руку учителя за запястье, но пульс не прощупывался, тогда Сомов быстро расслабил галстук, расстегнул ворот и приник ухом к груди. — Нельзя его везти, не довезем, — сказал он, разогнувшись и посмотрев на главного инженера. — Кажется, наступила клиническая смерть. Через пять-шесть минут начнутся необратимые процессы… Все-таки я человек, близкий к медицине, — добавил он, усмехнувшись, но усмешка была виноватой, и смотрел он уже на одного только Казакова.
— Что же делать? — в отчаянии спросил тот и с надеждой осмотрел каждого, кто стоял вокруг; однако лица у всех были растерянные, испуганные, никто не ответил ему.
Между тем Кирилл Артемович ловко, сноровисто обнажил грудь учителя — она оказалась неожиданно по-молодому гладкой, поросшей седыми редкими волосами. И именно то, что на смуглой молодой и гладкой коже росли седые волосы, почему-то больше всего поразило Казакова, и потом, спустя много времени, вспоминая о случившимся, он прежде всего видел эту крепкую на вид, но бездыханную грудь в седых завитках.
— Вы вот что, — ни к кому не обращаясь, хрипло проговорил Кирилл Артемович, — дуйте кто-нибудь в колхоз, звоните в город, в скорую, пусть машину быстро высылают. А я попробую массаж сердца поделать, может, что и получится.
— Вы умеете? — с надеждой воскликнул Казаков и тут же вскочил, опережая шоферов. — Я сам смотаюсь и позвоню, я мигом.
Но, вскочив, готовый кинуться вниз и мчаться к ближайшему телефону, он все-таки помедлил, чтобы увидеть, как Сомов, засучив рукава клетчатой рубахи, обнажил крупные сильные руки, приложил к неподвижной груди учителя совсем не стерильные, со следами машинного масла ладони одна на другую, поерзал на коленях, устраиваясь поудобнее, и сильно, будто хотел проломить ребра, надавил. Грудная клетка с легким хрустом подалась, запала, но Сомов тут же ослабил руки, и она поднялась в прежнее положение. Он снова надавил и отпустил, снова…
— Ну что же вы! — сказал Сомов с упреком. — Время дорого…
Ата сорвался с места и побежал вниз, к мотоциклу. Включая двигатель, он мельком взглянул на сиротливо стоявшую у обочины инвалидную коляску.
«Я мигом, мигом, — повторял он, срываясь с места. — У нас же медицина чудеса делает… сердца пересаживают, а тут только клиническая смерть…» Но слово «смерть» обожгло его, и он уже ни о чем не думал кроме одного: успеть бы…
Странный у них получился разговор, нервный, непонятный, с недомолвками, очень напряженный разговор. Лена взвинчена была; не смотрела на Севу, отводила глаза, и слезы то и дело закипали в них. Она перебарывала себя, не давала сорваться, а он все поднять хотел, разобраться, что это на нее нашло. Ему думалось, она той обиды простить не может, когда он про деньги заговорил, но виноватым себя не чувствовал, да и надоедать ему начинала эта канитель. Сколько можно! Покуражились — и хватит. Подумаешь, заплатить предложил. Так не за постель же. И не чужие в конце концов. Если она такие сцены будет закатывать, лучше уж порвать раз и навсегда, красиво: разошлись как в море корабли. Девочек, что ли, мало? Другую себе найдет, покладистую, без фокусов, помоложе и внешностью получше. Пусть поглупей, зато все легко и просто будет.
Но еще жило в нем что-то, может быть привязался к ней или в самом деле нравилась. И поглупей ему совсем не хотелось, если уж честно. В этом была вся соль, что из ученых, без пяти минут кандидат…
Они в парке встретились, пустынном в этот полуденный час. Музыка доносилась издалека, радио, наверное.
— Не надо усложнять, — сказал он недовольно. — Договорились — значит, надо ехать. Сегодня последний срок платить, иначе путевки полетят. А деньги… — Сделав паузу, глазами по лицу ее шаря, предвкушая эффект, произнес небрежно и даже буднично: — Вот они. Сказано — сделано, заяц трепаться не любит.
Это его козырный туз был. Распахивая черный «дипломат» с металлическими светлыми обводами, он ожидал, что Лена вскрикнет от изумления, обрадуется, целовать его в порыве благодарности станет, засыплет вопросами или испугается на худой конец. А она только мельком глянула на пачки денег с бумажными, не банковскими склейками, наверное, не поняла, не разглядела и повторила с прежним упрямством:
— Поезжай один. Вернешься — там видно будет.
«Чокнутая-, определенно чокнутая». — Пораженный Сева с некоторой даже боязнью посмотрел на ее замкнутое, не отразившее ни одного из ожидаемых чувств лицо.
Захлопнув чемоданчик и замками щелкнув, он решительно поднялся со скамьи, где они сидели рядышком, произнес веско и с вызовом:
— Ну и дура. Жалеть потом будешь. Такого, может, никогда больше за всю жизнь не представится…
— Зачем ты написал эту статью? — неожиданно спросила она.
Так вон в чем дело!.. Сева смотрел на нее сверху вниз. Вон откуда все это идет — от зависти, от обыкновенной черной зависти. Не она, ученая дама, а он поднял в печати актуальную тему.
— Я литератор, — ответил он небрежно, но и с достоинством. — Такое мое дело — писать.
— Ты — преподаватель физкультуры, — тихо возразила Лепа, и от того, что произнесла она это без нажима в голосе, только с чуть приметным сожалением, фраза прозвучала совсем обидно.
— Чехов, между прочим, был врачом, — усмехнулся Сева. — А Гарин-Михайловский — инженером.
— Но они писали о том, что хорошо знали, — упрямо, не отводя взгляда, в котором непонятная обида проглядывалась, произнесла она. — А от твоей статьи один только вред. Я знакома с Казаковым, это прекрасный человек и талантливый инженер. Его изобретение достойно всяческих похвал, а ты…
— А я, к твоему сведению, консультировался у знающих людей, не менее талантливых специалистов своего дела, среди них — начальник управления… — Сева уже начал сердиться и оборвал фразу, решив, что незачем ему оправдываться перед ней.
— Эх, Сева, Сева — искренне огорчилась она. — Улучшение пастбищ надо проводить в русле технического прогресса.
— Вот пусть и проводят, кого это касается, — совсем уже грубо парировал Сева. — А мое дело — указать на недостатки.
— Ты не сердись, ты постарайся понять, — мягко осадила его Лена. — Нельзя смотреть свысока на людей, на их поиски. Ты пришел бы к нам в институт… Да что институт — в колхоз поезжай. У меня есть хороший знакомый, сельский учитель Гельдыев. Ты бы послушал…
— Что-то, я погляжу, у тебя слишком много хороших знакомых, и все мужского пола, — одарил ее презрительным взглядом Сева.
— Дурной ты…
Пятнистые тени лежали на аллее, песок был влажным и не заскрипел, а глухо зашелестел под ногами, когда Сева пошел к распахнутым металлическим воротам.
— Сева! — с отчаянием позвала Лена.
Он замедлил шаг, но переборол в себе желание оглянуться, увидеть ее лицо. «Ничего, еще побегаешь за мной», — злорадно подумал он.
И она действительно побежала за ним. Песок часто-часто зашелестел под ее каблучками — все ближе, ближе…
Сева выждал, не повернулся до времени. Пусть за руку возьмет, остановит… Но тут двое мальчишек промчались наперегонки, и он в сердцах едва не плюнул. Не только досада владела им сейчас. Что-то дрогнуло в душе, обида вперемежку с боязнью потерять ее навсегда.
Кажется, все уже решилось само собой, — и поняв это, Сева и облегчение испытал, а это тоже не последнее дело. К тому же деньги у него были, с которыми неизвестно еще как поступить. Возвращать буфетчику глупо. У этого Жорика еще не на одну машину наверняка есть в кубышке, за годы-то в своем буфете понастругал монет, а признаться в богатстве не посмеет, чревато это неприятностями, и немалыми. Он ни за что шума поднимать не станет, не заявит, утрется — и все. Разве дружков подговорит — посчитаться, да только еще посмотреть надо, что из этого выйдет, Сева тоже не из слабаков. А мирно заявится, ему объяснить можно: нет, мол, денег, внес за машину, а когда будет — неизвестно, ждать надо, не электробритву покупаем. Он и не рыпнется. Нет, Жорика бояться нечего, тут верняк.
Успокаивая себя так, Сева все же трусил перед будущим, перед тем, что могло случиться и чего не умел он сейчас предвидеть и предусмотреть. И он взвинчивал себя, будил в душе решимость, отчаянность, такой психологический настрой вызывал, при котором все нипочем. Он слегка приподнял «дипломат» — не было в нем тяжести, легкими оказались купюры, и это развеселило его. Легкие-то легкие, а настоящий их вес Сева знал очень даже хорошо. С этой уймой денег не пропадешь. Поехать пораньше, гульнуть в Одессе-маме. А может еще удастся и валюту прикупить. В портовом-то городе да чтобы не нашелся барыга… На толчке, небось, все можно достать. А нет, так с собой тайком увезти, а там видно будет. Деньги везде деньги.
Теперь ему все равно было, теперь он отчаянным стал, смелым, на многое способным…
Пылающее красное солнце садилось как раз там, где был выход из бухты, и огромная водная чаша, полукольцом окруженная горами, стала похожа на кратер вулкана, в котором клокочет раскаленная лава. Только она не жаром дышала, а источала морскую солоноватую прохладу, напоенную дурманом цветущих на побережье роз.
«Закат был прекрасен», — подумал Фрэнк и усмехнулся.
Джозина, всегда чутко улавливавшая его настроение, тотчас же подала ему руку, и он ответил ей пожатием, но отвернулся, чтобы она не заметила слез на его глазах. Он стал слишком чувствительным, слишком, сентиментальным, а это нехорошо, в их положении нельзя распускаться.
— Пошли, — сказал он.
Они стояли у парапета набережной, держась, словно дети, за руки, и пошли рядышком, не разжимая ладоней. Так им было легче — каждое мгновение ощущать близость другого.
У поворота, где надо было спускаться по широкой лестнице, заслоненной от моря многоэтажной громадой отеля, Фрэнк еще раз посмотрел на огненную бухту. Если бы это в самом деле была лава, он без раздумий бросился бы в нее, чтобы в миг, в один короткий миг превратиться в белое облачко и развеяться, растаять… Такие мысли приходили к нему давно. Были бы таблетки, от которых человек исчезал бы без следа. Смерти он не боялся, часто даже желал ее, особенно в последние дни, когда Роберт Л. Харрис одним мановением бросил их на самое дно жизни, но стоило только представить себя мертвым и как Джозина убивается над бездыханным телом, подумать о мучительных, унизительных хлопотах, которые выпадут на долю жены, и все существо начинало восставать. Почему-то Фрэнк все время вспоминал посмертную трагедию Паганини, объявленного безбожником, обвиненного в колдовстве, черной магии и чародействе. Великого скрипача запрещено было хоронить в любой стране, где есть крест Христов. «Да не будет он предан земле кладбищенской, городской, частной и государственной, помещичьей и крестьянской, дворянской и графской, в лесах и полях, в виноградниках и фруктовых садах…» Ему, Фрэнку Пэттисону, при жизни уготовано нечто подобное — нет ему места на земле Христовой. Если бы Джозине пришлось скитаться за его гробом из страны в страну, подобно сыну Паганини, хватило бы у нее сил?
Фрэнк скашивает глаза на жену и видит спокойное лицо, ее глаза, устремленные вперед. Хватит, конечно. Она не бросит его, что бы ни случилось. Но Ахиллино Паганини имел деньги, завещанные отцом, а что завещает своей Джозине он?..
— Подумаешь, — беспечно говорит она вдруг, — как-нибудь перемучаемся. Бывало же хуже. Друзья откликнутся, помогут, а там снова встанем на ноги.
Голос у Джозины уверенный, почти веселый. Она вообще старается изо всех сил, чтобы как-то поддержать его, вселить уверенность. Но кому они могли верить, на что надеяться? Власть имущие, церковь смогли сломить даже такого гиганта как Паганини. А что такое он, Фрэнк Пэттисон? Несостоявшийся писатель. Да, да, несостоявшийся, чего уж теперь играть с самим собой в прятки. Он мог бы состояться тогда, когда надо было побороть в себе страх и отвергнуть искушение. А он не сумел… Теперь он написал в комитет активистов, своим бывшим друзьям, которых однажды предал. Джозина верит, что они поймут, простят и протянут руку. Но он не верил в это. Предавший однажды…
Они шли по узкой улочке. Выложенный каменными плитами тротуар жался к самым домам, которые лепились тут один к другому. Крылечки выходили прямо к тротуару, но владельцы домов умудрялись даже в этих условиях разбивать под окнами крохотные газоны. Квартиры с газонами стоили дороже, а летом здесь всегда был наплыв отдыхающих. Дети играли, не обращая внимания на прохожих, путались под ногами. Они чувствовали себя хозяевами. «В тесноте да не в обиде», — вспомнил Фрэнк русскую пословицу и улыбнулся. Совсем недавно в немыслимо далеком отсюда Ашхабаде он видел громады новых жилых домов и просторные дворы с детскими площадками. Дети там были иными, более детьми, чем эти.
Его улыбку сразу заметила Джозина и посветлела лицом.
— Все обойдется, — сказала она. — Вот увидишь.
— Конечно, — подхватил он, тоже стараясь казаться беспечным. — Мы еще посмеемся, вспоминая, как жили в этом чужом городе.
Сумерки сгущались быстро.
Пэттисоны вышли к небольшой площади, окаймленной кипарисами. С одного кран к площади примыкала небольшая церковь, словно бы высеченная из камня, из тех скал, что высились позади нее и по расщелинам были обвиты плющом. Слева от входа в церковь стояла расписанная на библейские темы фанерная будка. К ней тянулась молчаливая неподвижная очередь серых невыразительных людей. Уже вспыхнули огни рекламы расположенного неподалеку кинотеатра, и их мигающий, меняющий цвета свет прыгал по лицам, колдовски оживляя их.
— Еще не открыли, — сказал Фрэнк.
Они встали в хвост очереди. Тотчас же, словно ждали их, открылось окно в будке. Очередь дрогнула, но осталась безучастной. Женщина в высокой белой форменной шапочке стала подавать одну за другой бумажные тарелки с куском яблочного пирога и кофе в бумажном же стаканчике. Получившие отходили и, устроившись кто где, медленно, чтобы растянуть удовольствие, съедали свои порции благотворительного пасхального ужина.
— Христос воскрес, — сказала с заученной улыбкой женщина, подавая тарелочку Фрэнку; в ее глазах засветилось живое любопытство.
— Воистину воскрес, — ответил он и отошел, поджидая Джозину.
Свободной скамейки не было. Они постояли, отыскивая место, где бы присесть. Хотели уже расположиться на ступеньках церкви, но увидели уродливого нищего, машущего им искалеченной рукой. У него был только один глаз, на месте второго зияла страшная рана. Вывернутыми руками он ловко держал тарелку, на которой твердо стоял бумажный стаканчик с кофе.
— Давайте сюда, я потеснюсь, — сказал он с полным ртом. — Женщине надо уступать место, так нас когда-то учили. — Подвинувшись к самому краю скамейки, он сердито толкнул соседа, тоже калеку. — Чего, расселся, уступи место пожилым людям.
— Спасибо, — вежливо сказал Фрэнк, — но мы как-нибудь…
— Садись, чего там, — с грубоватым радушием проговорил нищий. — Бог велел делиться. Хотя, по правде говоря, я что-то не замечаю, чтобы эту заповедь люди охотно выполняли.
Пристроившись на скамье, они стали молча есть.
Нищий уже уплел свою порцию, бросил тарелку и стаканчик в урну и стал пластмассовой зубочисткой ковырять в зубах, бесцеремонно разглядывая Пэттисонов.
— Что, недавно на мели? — спросил он.
— Так получилось, — смущенно ответил Фрэнк.
— А я уже седьмой год. Сначала было плохо, а как стал калекой — ничего. Во время богослужений иногда подают очень щедро. Я мог бы обедать в ресторане, но мне надо скопить деньжат. С таким видом жениться можно только будучи при деньгах. А часть выручки приходится отдавать тем, кто помог мне стать таким…
— Автомобильная катастрофа? — поинтересовался Фрэнк.
Нищий засмеялся.
— Когда тебя совсем прижмет, я помогу тебе стать таким же. Черных у нас пока нет, ты будешь первым и, думаю, неплохо подработаешь.
— Я не понимаю вас, — пожал плечами Фрэнк, комкая и бросая в урну тарелку и стаканчик.
— Потом поймешь, — ответил нищий с усмешкой.
— Я тоже не понимал. А теперь живу не хуже других. Сегодня был даже в кино. Ты видел «Николая и Александру?»
— Нет.
— Будет возможность, сходи. Это о последнем русском царе. Оказывается, царица Александра спуталась с каким-то сибирским мужиком и правила страной от его имени. А царь Николай был просто пешкой. Поэтому в России и произошла революция.
— В действительности дело обстояло иначе, — осторожно возразил Фрэнк. — Революция в России произошла потому, что народ не захотел больше терпеть тиранию и поднялся против царизма, за свою свободу.
Нищий перестал ковырять в зубах и внимательно посмотрел на собеседника.
— Э, да ты, я вижу, не черный, а красный.
— Просто я был в Советской России, — примирительно сказал Пэттисон. — Совсем недавно. И я видел…
— Так ты просто русский шпион! — В глазах нищего промелькнуло удивление, смешанное с алчностью. — Если я сдам тебя полиции, мне за это могут кое-что заплатить…
В это время со скрипом распахнулись створки церковных дверей. На широкое крыльцо вышел священнослужитель в черном одеянии и произнес громко, вскинув руки так, как будто хотел одновременно обратить взоры собравшихся к всевышнему и позвать их за собой:
— Двери храма Святой Марии открыты для всех, кто тянется сердцем к Иисусу Христу. Войдите и прикоснитесь душой к святому месту.
Нищие, бездомные, безработные люди, лишенные крова, потянулись в церковь.
Подняв с земли портфель, в котором хранились все их вещи, Фрэнк взял Джозину под руку, и они степенно пошли за другими. Церковь Святой Марии была единственным помещением в городе, где можно было переночевать, не платя ни гроша.
Калека заковылял следом.
Проповедник долго и нудно говорил свою проповедь. Потом все истово молились. Получив благословение, стали укладываться. Скамьи были узкие и неудобные, но все же лучше, чем в парке под открытым небом. Фрэнк облюбовал скамью возле колонны. Они собирались лечь голова к голове, чтобы портфель служил подушкой для двоих. Но тут Фрэнк увидел, что за спинкой скамьи пристроился давешний калека. Он кряхтел, сопел, устраиваясь на ночь, и все смотрел на них с подозрительностью. Джозина дернула мужа за рукав и глазами показала: уйдем в другое место. Но он ласково похлопал ее по плечу и протянул плед:
— Укройся и спи спокойно. Стоит ли переживать по всякому пустяковому — поводу. Есть люди, которым во много раз хуже.
— Что ты имеешь ввиду?. — вызывающе спросил нищий и встал, чтобы лучше их видеть. — Кому это еще хуже, чем вам?
Ясно было, что он напрашивается на скандал.
— Слушай, приятель, — примирительно сказал Фрэнк. — Давай лучше спать. Сейчас не время для дискуссий. Спокойной ночи.
И Джозина сказала:
— Спокойной ночи.
Однако нищий не унимался.
— Смотрите на них! — повысил он голос. — Это русские шпионы и агитаторы! Они распространяют здесь красную заразу. Им, видите ли, не нравится наше общество, наш строй, наше благоденствие! Из-за таких приходят к нам все беды.
В разных местах зашевелились, стали приподниматься люди. Их лица, освещенные трепетным светом догорающих свечей, не выражали ни тревоги, ни любопытства.
Подошел служка, остановился, глядя на Пэттисонов сверху вниз.
— Кто вы такие? — спросил он.
— Я писатель, — тихо, стесняясь, ответил Фрэнк. — Так вышло, что вынуждены ночевать здесь… Временные трудности…
— Они красные, а красные все безбожники, — зло вставил нищий. — Им не место в святом храме.
— У нас не примято спрашивать документы, — с сомнением, все еще не зная, что предпринять, произнес служка, — но мы не хотели бы…
— А мы примерные прихожане и не хотели бы подвергаться здесь оскорблениям, — начал сердиться Фрэнк. — Мы хотим спать, и раз уж вы были так милосердны и разрешили…
— Он еще огрызается! — закричал калека. — Почему этим тварям позволяют осквернять божий храм? Гоните черномазых в шею! Мы не хотим быть под одной крышей с вонючими неграми!
Обитатели храма стали вставать, кое-кто подошел, чтобы поближе рассмотреть красных негров. Огромные тени заскользили по стенам.
— Вам придется пройти со мной, — сказал служка.
Возражать и сопротивляться не имело смысла. Пэттисоны молча поднялись, Фрэнк свернул плед и сунул в портфель. Втроем они пошли через гулкий темный зал под неотступными взглядами отверженных.
— Ничего, — шепнула мужу Джозина. — Не стоит из-за этого расстраиваться. В конце концов сейчас и на улице тепло.
— Конечно, — согласился он и подумал, что хорошо бы провести эту ночь на улице, а не в полицейском участке.
Уже возле дверей они заметили, что позади, сердито бормоча что-то, ковылял нищий. Нет, спокойной эта ночь не будет, решил Фрэнк, и впервые за последние дни почувствовал, как зарождается в груди страх.
Обрывки историй, которые узнал Марат и которые занимали его в последнее время, все не складывались в нечто стройное и законченное, неясного было много, туманного, концы с концами не сходились, и это огорчало его. Письмо тоже ничего не прояснило. Ему перевели с арабского — и все совпало, слово в слово с тем, что говорила ему тетушка Биби. Сколько ни пытался, он так ничего и не прочел между строк, и было горько сознавать, что писал это его отец. Подобно Казаковым ему тоже не хотелось верить в злой умысел, но куда пойдешь против фактов…
В этот вечер, так и не разыскав Казакова, он снова достал обрывок письма и в который уже раз стал рассматривать, чувствуя на себе его притягательную колдовскую силу. Когда он смотрел на этот пожелтевший листок с едва видными строчками, ему казалось, что вот-вот выплывет звено, которое и соединит всю цепь, — и тогда, громыхая, поползет она из прошлого, как из морской пучины, открывая взору всю себя, пока венчающий ее зеленый от водорослей якорь не ляжет спокойно на свое место в шлюзе. Этот образ полюбился в далекой ленинградской юности — грохот якорных цепей вызывал в нем чувство уверенности, надежности.
В мыслях он все чаще обращался к Тачмамедову, хотя не знал почему. Ему казалось, что Караджа знает что-то такое, что просветлит многое. Но как подступиться к нему? Марат не видел его больше двадцати лет и помнил лежащим в жару, и хриплый срывающийся голос помнил, и крепкие руки поверх одеяла, и замкнутое лицо с крепко зажмуренными глазами. Тогда он еще не стар был, щетина на впалых щеках отдавала вороненой синевой. Но когда, открыв на звонок дверь, глянул Марат на белобородого старика, сразу же узнал его. И даже еще раньше, едва тренькнул «бим-бом», предчувствие подсказало, кто этот поздний гость, и сердце сжалось в комок, затаилось, приготовившись к встрече.
Он стоял за дверью в красном полосатом халате, в бараньей папахе, с палкой в узловатой черной руке, и смотрел колюче из-под насупленных густых белых бровей. Стоял молча, не поздоровавшись даже, только смотрел и дышал тяжело после подъема по лестнице.
— Заходите, яшули, — отступил пораженный Марат.
Крякнув, старик шагнул через порог, поставил палку к стене, не нагибаясь, привычно сбросил разношенные башмаки и в теплых, не по погоде, носках первым прошел в комнату.
Возле стола старик недовольно засопел и поморщился, как будто непредвиденное препятствие встретил на своем пути. Марат поспешно оттащил стол в сторону, благо ковер под ним был, а не голый линолеум, бросил с дивана подушку и пригласил гостя садиться.
— Я чай приготовлю, — сказал он срывающимся от волнения голосом.
Эта отсрочка очень нужна была ему. Там, на кухне, можно в себя прийти, хоть как-то обдумать неожиданное происшествие, линию поведения определить.
Старик мельком глянул на него и усмехнулся.
— Не суетись, — проговорил он, — сядь. Или в доме нет больше никого? Жена где?
— Я один живу, — ответил Марат. — Я только чайник на огонь поставлю…
Синим пламенем вспыхнул газ над горелкой. Закрывая его наполненным до середины чайником, Марат немного помедлил, глядя на живой этот огонь, потом прислонился спиной к холодной бетонной стене.
Отходила растерянность, иное волнение заступало на смену душевному смятению — радостное сознание подтверждаемости смутных догадок. Ведь знал, чувствовал, что не в последний раз видел тогда Караджу, что сойдутся их пути еще хоть раз — и вот сошлись. Только чего ради явился он, какую цель преследует? Что привело его — страх, любопытство, надежда прояснить что-то для него важное?.. Одно было определенно — серьезные мотивы руководили им, очень серьезные. Старый, уважающий себя человек не придет в незнакомый дом по пустяковому поводу.
Марат вернулся в комнату. Старик привычно полулежал на ковре, подложив под локоть подушку, поглаживая белую бородку.
— Сейчас будем чай пить, — сообщил Марат и присел с другого края ковра.
Старик смотрел на него с прежним любопытством. Но во взгляде проглядывало и беспокойство. Рука, поглаживающая седые редеющие волосы, чуть вздрагивала.
— Узнал, значит, — проговорил Караджа.
— Узнал.
— Столько времени прошло…
— Мне та встреча очень запомнилась, — признался Марат.
И по тому, как быстро глянул на него Тачмамедов, как замерла ладонь у бороды, Марат понял, что нежданный гость все-таки боится чего-то, и пришел наверное для того, чтобы вызнать, убедиться в том, что сын Назара не представляет для него опасности.
— Почему? — спросил Караджа, не отрывая от лица Марата своих острых, ищущих глаз.
— Да уж так… — неопределенно ответил Марат и отвел взгляд.
Он казался сейчас себе многоопытным и хитрым, хитрее сидящего напротив, способным одолеть его в словесной дуэли. А в том, что именно такая дуэль началась между ними, он уже не сомневался.
Но где ему было видеть в чужих душах…
На кухне зашумел чайник. Старик быстро посмотрел на Марата, с его уст уже готов был сорваться вопрос, но он сам догадался, что это за шум, и успокоился, смолчал. И потом, пока хозяин заваривал чай, пока угощение ставил, он продолжал упорно молчать — то ли с мыслями собирался, то ли настраивал себя на предстоящий разговор, то ли уж манера у него такая была, достоинство свое соблюдал. «Ничего, думал Марат, я тебя расколю, все выложишь, что за душой прячешь…»
Волнение он уже подавил в себе, внутренне подобрался и выжидал, выбирал момент, чтобы забросить крючок и потянуть… А ничего этого и не понадобилось.
— Я знал твоего отца, — произнес вдруг Караджа скрипучим голосом, и Марат вздрогнул от неожиданности. — Я смерть его видел.
Так вон куда это тянется, смятенно думал Марат, жадно впиваясь глазами в недвижное лицо старика. Неужто для того только и явился, чтобы груз свой давний и тяжелый сбросить, неужто только для этого?.. Но почему молчал так долго? Мог бы и раньше найти, если б захотел. Даже тогда, в колхозе. Попросил бы Амана оставить их вдвоем и сказал бы…
И старик разглядывал его и тоже думал о нем: знает или нет, что произошло сегодня с Аманом? Нет, наверное не знает…
— Я сам не убивал, — проговорил тихо старик, не выдержав затянувшейся паузы. — Где мне, мальчишка еще был. Испугался очень. Они их колуном убили. По голове. Саксаул таким колят. Сперва его, потом мать. И тебя бы тоже, но я пожалел, испугался и пожалел. Они про тебя наверное забыли. Я из-за угла смотрел и дрожал весь от страха. А когда твои отец и мать упали и все столпились над ними, я на улицу выскочил и тебя потащил. Вечер был поздний, ты идти не хотел, заплакал. Тогда я тебя на руки взял и всю дорогу нес. По Московской улице. Когда мимо тюрьмы проходили — тюрьма там была, — я подумал, что всех могут арестовать, а если и меня, то я расскажу, как тебя спас, мне снисхождение будет. Ты бы узнал меня, вспомнил, если б на суде спросили, хоть и маленький совсем был. У милиции опустил тебя на землю и сказал: «Иди туда, там отец, мать, иди». Ты и пошел. Узелок у тебя был. Ты не помнишь?
Марат только головой покачал, не в силах произнести хоть слово, чувствуя, как гулко бьется в груди сердце, как кровь все горячее делается.
— Назад я не вернулся, боялся, что отец прибьет. Суров он был… — Старик прикрыл глаза. — На вокзал пошел и уехал с первым поездом. В Коканде оказался. Чайханщик пожалел, оставил у себя, кормил за работу — чайники, пиалы мыл, пол подметал, дрова колол, все, что велел, делал. Потом геологи чай у нас пили, разговаривали, в пустыню собирались ехать. Я попросился, они и взяли… Так и скитался, пока знакомого одного не встретил, от него и узнал, что отец с басмачами в родные места приходил и чем это кончилось. Ну, дальше неинтересно…
Старик, кряхтя, поднялся, отряхнул с груди крошки.
— Постойте, — попросил Марат через силу. — За что же их убили?
— За что? — переспросил старик и задумался. — Не знаю. Тогда знал, а теперь не знаю. — Голос его задрожал. — Они и меня, если б нашли, убили бы.
«А письмо, откуда взялось письмо?» — хотел спросить Марат, но внезапно красное облако застило взор и яркие звездочки вспыхнули — как в ночном небе при пожаре, сквозняком потянуло, и он ощутил в теле такую легкость, что готов был взмыть в воздух подобно Ариэлю, — и дико закричал от нестерпимой боли.
Оранжевого цвета «Жигули» стояли за углом на обочине дороги.
Придерживая меховую папаху, чтобы не упала, старик молча влез, сел рядом с внуком, захлопнул дверцу. Сары включил мотор, машина мягко тронулась с места.
Вечерняя улица была пуста. Желтый свет фонарей лежал на сером асфальте.
— Как доктора вызвать, знаешь? — спросил Караджа.
— Ноль три, — ответил внук и бросил на деда любопытный взгляд. — А что? Тебе плохо?
— Позвони. Пусть приедет. Падучая у него.
Машина шла ровно, Сары уверенно держал руки на руле, а тут вздрогнул, вильнул, испугался.
— Может, так обойдется?
Старик не спешил с ответом. Сидел прямо, палку держал между ног. Он думал о том, что у самого пророка Мухаммеда были припадки. Значит, эта болезнь священна и докторам тут делать нечего. Но очень уж страшно закричал Марат, совсем так, как его мать, когда на голову Назара обрушился тяжелый колун. Она это видела, успела увидеть, пока самой не размозжили голову.
— Позвони, — сердито повторил он и даже палкой пристукнул. — Да хорошо объясни, а то не найдет. Назаров его фамилия.
Взвизгнув тормозами, «Жигули» остановились неподалеку от кинотеатра. Наверное, только что сеанс окончился, толпа запрудила тротуар перед зданием.
Люди шли мимо, громко разговаривали, смеялись, заботы не омрачали их. И старик вдруг подумал: правильно поступил, заставив внука вызвать доктора к больному Назарову, правильно. Но он как бы уговаривал себя, успокаивал, совесть свою ублажал, а это было недостойно старого человека. Сомнения недостойны седин. Он это знал, да ничего поделать с собою не мог. После случившегося в Совгате, когда он узнал про Амана, что-то надломилось в нем, исчезла прежняя твердость, и он растерялся… Ведь жизнь-то прожита, и в любой момент ангелы смерти могут явиться за ним, Караджой… Ему так нестерпимо сильно захотелось найти сына Назара и все рассказать ему, что он не мог противиться. Надо, было при жизни сбросить этот груз, не идти с ним на суд всевышнего… Будто бы все сделал, как задумал, а груз так и остался давить плечи. Может, от того, что Мурад-Марат так страшно закричал и забился в судорогах у его ног, а он не к этому готовился, не этого ждал.
Он ехал к Назарову правым, а теперь, выходит, не правый. В чем?.. Вроде бы доброе дело сделал, мальчонку спас, а душа всю жизнь не была чиста, металась, места себе не находила. Его же страх погнал со двора, а преодолей он его, остался бы с отцом, со всеми с ними. Ведь тогда он знал, за что убили Назара и его жену…
Сары вернулся, спросил, не глядя на деда:
— Теперь домой?
— Нет, поворачивай назад.
— Зачем? — испуганно спросил Сары и посмотрел в непроницаемое лицо деда. — Еще впутают нас…
— Езжай назад, — мрачно повторил Караджа. — Мало ли что… В сторонке встанешь. — Сказав это, он почувствовал, как в груди будто толкнуло: повторялось давнее — опять со стороны, из-за угла собирался он смотреть на чужое несчастье. И уже совсем зло добавил: — Ну, чего медлишь, давай!
Они не успели свернуть на нужную улицу, когда их обогнала машина «скорой помощи».
— Ладно, — сам на себя сердясь, проворчал Караджа, — нечего там смотреть, поехали домой…
Наталью Сергеевну позвали к телефону, и она пошла спокойно и деловито, не предчувствуя беды. Звонила приятельница из «скорой», и едва она назвала — себя, у Натальи Сергеевны упало сердце.
— Что? Что? Говори скорей!
— Чего ты всполошилась? — отозвалась та удивленно. — Ничего, особенного. Ты как-то просила сообщить, если будет вызов к Назарову Марату. У меня записано.
— Что с ним? Он жив? — еле выговорила Наталья Сергеевна.
— Да жив, что ты в самом деле! Разве бы я… Вот тут записано… Вызов в двадцать два сорок. Судорожный припадок… Наступило мышечное расслабление… Введено внутривенно… Ты слушаешь? Алло, Наташа!
Но она уже бросила трубку. Надо было немедленно ехать к нему, убедить в необходимости лечь в больницу, просто быть с ним рядом… Эти последние слова она повторяла как заклятие: быть рядом, быть рядом…
Уехать сразу из клиники не удалось — начался обход. Сегодня его проводил известный профессор, и предстояло сопровождать его.
Все это время она была как во сне. Шла вместе со всеми, от койки к койке, записывала в свой блокнот высказывания медицинского светила, а в памяти же остались только обрывки фраз, и не будь этого блокнота, она не смогла бы потом восстановить всего, чему была свидетельницей и участницей.
Наталья Сергеевна с трудом дождалась завершения обхода. Отпросившись у главного врача, поспешно переоделась, мельком глянула на себя в зеркало и побежала к автобусной остановке, все повторяя: быть рядом, быть рядом… Она не думала больше ни о чем, но в глубине сознания жила и еще одна забота — какой ее увидит Марат. От короткого взгляда в зёркало осталось ощущение тревоги — это глаза у нее были такие. А ей надо предстать перед ним спокойной и решительной, способной все теперь взять в свои руки. Быть рядом с ним, всегда быть рядом…
Ей повезло — кто-то приехал на такси. Она села на заднее сиденье и назвала адрес.
С волнением надавив кнопку звонка и прислушиваясь к его переливчатому звуку за дверью, она подумала, что Марат мог и на работу уйти, он ведь такой…
Но Марат был дома.
— Господи! — сдавленно произнесла она, увидев, его осунувшееся небритое лицо, измученные глаза. — Марат! Я извелась вся, пока доехала.
Он виновато одернул помятую пижаму, стал застегивать пуговицу, но пальцы не слушались.
— А как ты узнала? Впрочем, что я говорю… Ты заходи.
В комнате был необычный беспорядок, это она сразу заметила, хотя была здесь впервые. Стол оказался придвинутым впритык к книжному шкафу, подушка валялась на ковре, а рядом фарфоровый чайник стоял, две пиалушки, тарелка с конфетами и печеньем. «Неужели же он на полу чай пьет, совсем по-аульному? — подумала пораженная Наталья Сергеевна. — Откуда это у него?..» Даже спросить хотела, но едва глянула на него, сострадание и жалость вновь нахлынули, и она поняла внезапно: он же от одиночества тут погибает. И погибнет, его спасать надо.
— Столько лет не было и вдруг скрутило, — как будто оправдывался Марат, растерянно стоя у двери.
— Ну вот что, — решительно сказала она. — Ты сейчас же ложись в постель, а я тут похозяйничаю. Влажная уборка нужна, холостяцкий дух выветрить. Куда это годится? — повела она рукой по квартире.
— Да брось ты, — с несмелой укоризной отозвался он. — В кои века навестила и сразу за тряпку…
Но ее уже нельзя было остановить. Она возбуждена была, суетлива, ей разрядиться требовалось, рукам дело дать. Но схватившись за стол, чтобы переставить на середину, она увидела за стеклом книжного шкафа старый, пожелтевший уже, когда-то сложенный, потертый на сгибах, расправленный и кнопками приколотый к полке рисунок — и замерла пораженная. Она себя узнала, не нынешнюю, а какой перед войной была, и место узнала — на берегу Салара, в зоопарке…
Беспомощно опустившись на диван, Наталья Сергеевна заговорила совсем другим голосом, полным отчаяния и мольбы, торопливо, боясь, что он не даст ей высказаться:
— Ты же любил меня. Теперь я вижу: любил. Но что-то же осталось, не все перегорело. Если рисунок этот сохранил и не выбросил, не сжег до сих пор, значит, осталось. Ты ждал меня, всю жизнь ждал — и я пришла… Поверь мне, Марат, я всю жизнь шла к тебе, но так сложилось, не могла я… бросить то, что имела… Только теперь… Но я прощения просить не буду, я его заслужить хочу — остатком жизни с тобой. Я верно служить тебе буду, я нужна тебе, я знаю. Ты только позволь остаться — кем хочешь — женой, домработницей, няней при тебе… — И закрыла ладонями лицо.
Он не ожидал этих слов, стоял в растерянности. Опытный его слух, чуткий к слову, уловил многократно повторенное «я», и горечью отозвалось в нем такое открытие. Сразу устав от всего этого, он пошел к кровати и сел, неотрывно глядя на нее. Наташа, его Наташа, о которой думал он в долгие годы войны и после войны, всю жизнь думал и ждал, потерянно сидела теперь напротив, не смея в глаза ему взглянуть, трепетно ожидая ответа, и надо было ему одно только слово сказать — она сорвалась бы с места, кинулась к нему, на колени упала, ноги его обнимая, заливая слезами… Он так живо представил себе это, что даже ноги подобрал и прикрыл одеялом.
Кровать тяжело скрипнула под ним, и Наталья Сергеевна подняла голову, полные слез глаза подняла к нему. Милый несчастный Марат, одинокий, обойденный счастьем… Она же нервизмом в клинике занималась, знала, чем одиночество кончиться может, но почему-то раньше к Марату это не прикладывалось, сейчас только открылось ей, как он плох. Ей хотелось для убедительности из Павлова ему что-то привести, из Гуфеланда, чтобы понял он и принял ее, готовую одиночество его разрушить, но цитаты застряли на языке.
— Я нужна тебе, нужна, — твердила она. — Нам вместе быть надо, рядом, ты сам это знаешь…
Измученный вчерашним припадком, бог знает что передумавший в часы пробуждения — и о Наташе тоже, Марат почувствовал легкое головокружение, зажмурился и рукой повел, словно хотел удержаться.
Этот его жест Наталья Сергеевна поняла по-своему в поднялась, глядя на него и не видя уже ни его глаз, ни лица, только зыбкий контур, вдруг, отдалившийся.
— Ты прости меня, — с трудом выговорила она. — Я, старая дура, вообразила себе…
Она уже к двери пошла, но Марат раскрыл глаза и сказал робко, просительно:
— Ты не уходи, пожалуйста. Без тебя худо мне одному. — И видя, что она опять безвольно опустилась на диван, увереннее уже продолжал: — Я вот о чем думаю… В мире более четырех миллиардов человек. Они живут в разных странах, говорят на различных языках; у них свои обычаи, привычки, склонности, свои заботы и радости. И может показаться, что ничто не связывает их. Ну вот меня и какого-нибудь крестьянина с острова Маврикий, к примеру. Мы так далеки друг от друга. Но это только кажется. Все мы взаимосвязаны на своей планете. Мы можем не ощущать прямой связи, но все равно невидимые нити тянутся от нас к любому другому человеку, где бы он ни жил. От меня к тебе и к каждому из четырех миллиардов. Потому что у нас один общий дом — наша Земля. Нельзя жать в одном доме и не быть связанным, правда? — Вдруг он оживился: — Знаешь, канал, по которому сибирская вода потечет к нам сюда, оказывается, возьмет начало из Оби возле села Белогорье. Я это село очень хорошо помню. Там и Березово недалеко. Помнишь картину Сурикова «Меншиков в Березове»? А от опального сиятельного князя ниточка к Петру тянется, к его попытке повернуть Амударью в Каспий…
— О чем ты? — со слезами обиды, непонимающе глядя на него, спросила Наталья Сергеевна.
Его удивило, что она не понимает.
— О жизни, — ответил он, — о чем же еще…
В эту ночь ему привиделся странный сон. Будто идет он не то по полю, не то по пустырю, но по самому краю, потому что справа тянется глухая стена, обшарпанная, с отбитой штукатуркой и обнажившимися старыми кирпичами, уже трухлявыми, осыпающимися мелкой красной пылью. Почему он так хорошо разглядел и запомнил эту стену — потому что между ним и стеной неслышной походкой, невесомо, словно летал, двигался Витька Крестьянинов. И все говорил, говорил, а Марат не смел отвернуть голову, принужденно кивал в знак внимания, хотя внимания-то и не было: он ведь знал, что Витька умер, что это его воскрешение и появление здесь — временное, отсрочка какая-то. Все про то знали, один Витька ничего не ведал и говорил увлеченно, взмахивая руками, как крыльями, и взмывая при этом, — говорил про что-то отвлеченное, философствуя, суть же ускользала от Марата. Да и не вслушивался он, удивляясь, что в такой момент, когда часы, а может быть, минуты сочтены, можно рассуждать о каких-то высоких материях. Он к Витьке прикован был взором и вниманием, боялся упустить тот миг, когда отсрочке выйдет конец и Витька опять вернется в свое мертвое состояние. Вот только как это произойдет, неизвестно, и потому особенно страшно ждать. А надо еще спокойствие на лице изобразить, чтобы Витька ни о чем не догадался, чтобы все шло как обычно среди людей. И вдруг Марату открывается: Витьку эта стена примет, там он и почиет. Этим нелепым старинным словом и открылось…
А Витька, разговаривая с ним, чуть застенчиво улыбался — за эту тихую улыбку все девчонки у них его обожали, — и вдруг внятно, чуть распевно произнес:
— И понятно мне, что заключили времена с пространствами союз… Нет, вначале еще строчки, но я их подзабыл… Вот: на драконе умершей мечети я помчался вдаль… Снова забыл. Прости, что-то я стал забывать, давно ведь сочинил. — И тут улыбка сошла с его лица, словно тень легла. — Слушай, Марат, скажи честно: тебя еще не мучает вопрос о смысле жизни? Ну, для чего мы живем на земле? Для чего каждый из нас появляется на свет? Вот не станет нас, а жизнь будет идти своим чередом, будто нас и не было. Но ведь для чего-то же мы были! — Голос его зазвенел. — Для чего?
Марат не знал, что ответить, не это его сейчас занимало.
— Ну… — промямлил он. — Все рождается и…
— Ты что на меня уставился? — снова улыбнулся Витька. — Ты туда посмотри, вон — простор-то какой! Земля людей…
Не оглянуться уже нельзя было, но Марат не успел, потому что в это мгновение и произошло это. Красная кирпичная мука внезапно обрушилась лавиной, отверзлась брешь в стене, и Витька, неуловимым движением вскинув побелевший подбородок и сложив руки на животе, столбиком вошел в эту брешь, ногами вперед. И стена сомкнулась, кирпич к кирпичу, ни мемориальной доски, ни таблички, ни меты. Марат отшатнулся, потому что холодом потянуло из образовавшейся на миг бреши, и он испугался, что и его затянет туда. Марат догадывался, что там, за стеной, — Витька и все, кто ушел из этого мира. Он силился вспомнить, как называется это место, и не смог…
Проснулся он с какой-то неизъяснимой тяжкой жутью и сердцебиением. Но одновременно ощутил и чувство облегчения, от того что все было просто сном. Лежа с открытыми глазами, он вспомнил: эдем — вот так называется место за стеной, сонм мертвых. И содрогнулся от того, что был совсем рядом. Но тут же сказал себе: глупости, сон как сон, нечего мистикой заниматься, фрейдизмом, сонник еще раздобудь. Все это от реальной жизни идет, те же стихи. Витька же стихи сочинял и именно эти — про время и пространство — читал тогда им над Саларом, а Наташка сказала…
Мысль о ней словно подхлестнула Марата, и уже новое чувство — радостного ожидания — охватило его. Давно, с детских полузабытых лет, не приходило к нему это трепетное волнение, душу омывающее чистыми водами доброй надежды. Бывало проснется вот так перед утром на своей койке в детдомовской спальне — и окатит теплая волна сладких предчувствий. Чего — он и не знал тогда, ни с чем конкретным это не было связано, просто поднимало его, и он парил в мечтах и неясных ожиданиях чего-то, может быть, чуда.
Но сейчас одно только имя Наташи вернуло ему это блаженное, сладостное состояние. Ну вот, подумал он, пришел и мой звездный час. Оказывается, все может вернуться, повториться. И вслед за этим открытием пришли давно вычитанные слова, старые-престарые, но по-новому отозвавшиеся в сердце, таившие в себе некий глубинный, не попятный пока, но такой важный смысл: «В трех водах топлено, в трех кровях купано, в трех щелоках варено. Чище мы чистого».
Он себя заново родившимся почувствовал, и жизнь впереди открывалась безмерная, неизведанная, но обязательно чистая и ясная, без фальши и лжи.
Ах, Наташа, Наташа, думал он с улыбкой, я ведь знал, знал, всю долгую прошлую жизнь, что ты вернешься, придешь — и будем мы счастливы в будущей жизни нашей, тоже долгой, более долгой, чем та, что осталась позади.
Близился рассвет, окна светлели, и Марат смотрел туда, в проясняющееся небо, и видел далеко, мысленно окидывал всю землю, точно из космического корабля, и планета открывалась ему, разворачивалась перед ним нескончаемой панорамой — моря и горы, и леса, и огни городов, материки, острова, архипелаги, густая зелень дремучих влажных джунглей, песок пустынь, снега и языки ледников… Все это принадлежало им двоим, весь этот пестрый, шумный и тихий, населенный миллиардами непохожих, но так прочно связанных друг с другом людей…
Но она этого почему-то не понимает, не чувствует. Вчера не понимала… Но он догадался, что ей не до этого.
— Подойди, Наташа, дай твою руку, — позвал он. — Присядь, не стесняйся, ты же доктор. Послушай пульс. — И когда она неслышно подошла и робко присела на самый край кровати, и теплая ее рука легла на его запястье, чуть сдавив чуткими пальцами, он испытал такое блаженство, о котором и представления не имел, но выразить свои чувства не посмел и затаился, затих, спящим притворился и в самом деле как бы провалился в небытие, или только показалось ему. Когда же он решился открыть глаза, Наташа все так же сидела рядом, неудобно ей было, но она не шевелилась и слегка сжимала его запястье, а глаза… Он только глянул в них — и задохнулся от нежности и благодарности к ней.
— Наташа… — голос у Марата сорвался, и он виновато улыбнулся. — Знаешь, мне ничего на свете не надо, только бы ты вот так сидела рядом и руку мою держала в своей.
— Бедный ты мой, — произнесла она, и глаза ее затуманились от слез. — Одинокий, покинутый. Я же обещала тебе: только скажи, и я всегда буду рядом.
— Спасибо, — еле слышно ответил он и снова закрыл глаза. — Но я не бедный… и не покинутый, не одинокий. Мне так хорошо, я выразить не могу. Спасибо тебе. Дай мне только прийти в себя от пережитого…
Потом они пили чай. Стол поставили на место. Марат усадил Наташу на диван, а сам сел напротив на стуле и все смотрел на нее, не мог наглядеться, и улыбался от счастья. Ее смущал этот его взгляд, она краснела, совсем как девчонка, и опускала глаза, и такой нравилась ему еще больше.
Говорили они о каких-то пустяках, он и не запомнил, смотрел и смотрел, однажды только подумав: наверное у меня совсем глупый вид, — но тут же забыл об этом, продолжая улыбаться.
Но прошло время, схлынул первый порыв, отрезвление пришло, а по-трезвому все оказалось совсем не просто. У нее же семья, Кирилл, дети. Ну, с Кириллом еще куда ни шло, А Борис с Севкой? Им же объяснить все надо. Да и вообще… Она попыталась успокоить его: дело решенное, как сказала, так и сделает, а там видно будет. Борис поймет, а Севка… ну хмыкнет презрительно: «Во, мать дает». Но тоже не осудит, презирать не станет. С Кириллом же она сама поговорит сегодня же, а вечером придет сюда — уже насовсем.
Но тут Марат проявил ненужную твердость. Это теперь он понял, что ненужную, когда представлял себе всю огромную нашу землю с морями и материками и думал, что принадлежит она им двоим. А тогда твердость была неколебима. Нет, так не годится, все по-человечески следует сделать. Севка за границу едет, надо его собрать, проводить, чтобы спокойным был; вернется, тогда и узнает. А с Кириллом Марат сам объяснится, по-мужски, давние приятели как-никак. И на развод подать, чтобы разговоров не было.
Она смотрела на него с недоумением. Кивала в знак согласия или понимания, а во взгляде укор был.
— Ты не так думаешь? — спросил он.
— Я не хочу туда возвращаться, — вдруг призналась она. — Ты, действительно, переговори с Кириллом, а я домой не пойду. Вещи свои, какие нужно, попрошу Бориса собрать и принести. А если ты считаешь, что неприлично… в клинике могу пока пожить.
В голосе ее обида звучала, и Марат сказал примирительно:
— Я понимаю тебя. Делай как знаешь. Наверное ты права. А у меня просто голова кругом идет.
Когда она ушла, Марат почувствовал облегчение.
Вспоминая теперь подробности вчерашней их встречи, он стал досадливо укорять себя; рационалист проклятый, стыдно же говорить о таком — подать на развод, расписаться… И это называется поступает по-человечески! Стыд и позор!
Недовольно отбросив одеяло, он стал одеваться, но все валилось из рук. В конце концов он твердо решил, приду в редакцию, позвоню Наташе, пусть перебирается сюда. Ну его к чертям собачим, это благоразумие. Разговоров все равно не оберешься, а на каждый роток не набросишь платок. Да и не в этом дело. Главное — они будут наконец вместе, а это такое счастье.
Из дому он вышел бодрым, с легким сердцем. И все улыбался, забывшись, не замечая своей улыбки.
Шел он легко, весело оглядывал встречных и радовался, встречая ответную радость в чужих глазах. Людям всегда приятнее видеть человека веселого, счастливого, чем хмурого, озабоченного, несчастного…
Из раскрытого окна, на котором чуть шевелились от сквозняка тюлевые занавеси, доносились звуки радио. Зазвучала песня, и Назаров, едва услышав, сразу остановился, замер, напряг слух. Слова песни были созвучны тому, о чем думал он все последнее время, и он сразу вспомнил тот Витькин вопрос: «Скажи честно: тебя еще не мучает?..»
Птица в будущее летит,
Где ружье над водой блестит.
Рыба в будущее плывет,
Где рыбак удачливый ждет…
Кто-то нечаянно толкнул Марата плечом, извинился, он он только досадливо поморщился.
И змея поползла туда,
Где стоит на тропе беда.
И туда идет человек,
Где его кончается век.
Чем же прошлое претит?
Птица в будущее летит,
Надо делать наоборот!
В комнате заметили его. Чей-то силуэт обозначился за тюлевым занавесом. Марат отвернулся, оглянулся, словно поджидал приятеля.
Человек всех мудрей —
И тот
Прямо в будущее идет!
Что они отыскать хотят
Там, где гибель свою найдут?
Птицы в будущее летят.
Рыбы в будущее плывут.
Люди в будущее глядят.
Люди будущим днем живут![3]
Мимо него со смехом пробежали две девчушки, глянули на него озорно. Потом одна оглянулась, крикнула:
— Смотрите, окатит!
Поливальная машина медленно шла по улице. Сильная струя воды била по обочине, сгоняя собравшуюся там грязь. Брызги летели через газон к самому дому. Марат растерянно оглянулся и стремглав бросился в подъезд, прикрыв за собой дверь. В душном полумраке переждал, пока проплыли мимо рокот двигателя и шипение воды.
Когда он вышел на тротуар, пахло мокрой землей и прибитой пылью. Из соседнего подъезда выпорхнули знакомые уже девчушки, улыбнулись ему, и он махнул им рукой. Каблучки девичьих туфелек дробно застучали по асфальту.
Поливальная машина медленно удалялась. Справа от нее билась в бордюр тугая пенная струя. «Нашел время поливать, — осуждающе покачал головой Марат. — В фельетон просится».
Эта мысль вернула его к делам. Надо было спешить в редакцию.
Занимался новый день.