4. Весна, выставляется первая рама

Как я ни старался, ни твердил его про себя, номер дома выпал из моей головы. Я забыл его, увлекаясь весенними подробностями, они тормошили меня со всех сторон. Город звенел и журчал, голоса и крылья пернатых разрезали воздух. Потоки прогретого ветра неутомимо прочищали улицы, снося выхлопы, и по-деревенски, по-детски дышалось подсолнечной влагой. Во дворах пахло почками и первым древесным потом, над погребными газонами взвились первые одуванчики.

Весна была нынче так хороша, что казалась последней в жизни.

Я брел вдоль одинаковых, серийных домов, по одинаковым дворам, пока, наконец, у входа в очередной подъезд не увидел нескольких стариков, словно охраняемых массивным, совершенно квадратным молодым человеком. Его огромные ляжки плющили стрелки на бесподобно отглаженных брюках. Старики же были худы, неопрятны, вешалки для ношеной одежды. Они курили сигареты без фильтра, их нестриженная седина колыхалась на ветерке, вздуваясь в шары. Стайка одуванчиков!

Между ними, слева от дверей, краснела поставленная на попа крышка гроба.

Я прибыл по назначению. Попытался поздороваться, но ответил мне только молодой гигант, а старики едва покосились. Они были увлечены спором.

Один говорил: — Шаг за шагом, и никак иначе.

Другой поддевал его: — Знаем мы это, проходили. Шаг вперед — два шага назад.

А третий решительно настаивал: — Нельзя, недопустимо ограничиваться одними экономическими требованиями. Это фактический оппортунизм, капитулянтство!

И, конечно, нашелся среди них непременный молчун, что старался не встретиться с чьим-либо взглядом и выжидал, чтобы примкнуть к победившей стороне. Но я бы не сказал, чтоб он был одет лучше других.

Я пришел плакать взаймы. «Отец и мати моя поидоша взаем плакати», — отвечала некогда мудрая дева Феврония несмышленому юноше, посланцу князя Петра. Это означало: родители пошли на похороны, чтобы потом пришли на похороны к ним.

У педагога моей жены умер отец, вовсе незнакомый мне человек, и она попросила через жену, чтобы я на всякий случай пришел и подставил плечо под гроб, потому что дееспособных людей может оказаться в недостатке.

— Третий этаж, налево, — ответил мне молодой человек, хотя я его ни о чем не спрашивал, а всего лишь задрал голову.

Я поднимался по узкой лестнице и думал об ее тесноте: опять придется переваливать гроб через перила, а дело это суетливое.

Дверь была открыта, квартира от порога полнилась народом. Обстановка ее вызывала глубокое человеческое сочувствие. Ничего не нажил покойник за долгую жизнь. Может быть, он ленился и пьянствовал, может быть, был честен до брезгливости — откуда мне знать? Меня тронул желтенький отрывной календарик в прихожей. «29 февраля 2002 года». «День Касьяна Остудного».

«Касьян на что ни взглянет — все вянет.

Зинет Касьян на крестьян…»

«Жители некоторых губерний старались 29 февраля проспать до обеда, чтобы таким образом переждать самое опасное время». И т. д.

Вовремя забросил календарик хозяин, нечего сказать. Но, возможно, в этот день умерла его старушка? Откуда мне знать?

Я протиснулся к дверям в зал. Окруженный стоящими и сидящими людьми, в гробу лежал тоненький старичок. Его седые длинные брови топорщились слишком причудливо, чтоб их не попытались бы усмирить. В бровях блестел какой-то крем. Попытались, но ничего не вышло.

Я подумал о том, что нести покойного будет нетрудно. Оглядел присутствующих и внезапно убедился, что моя помощь и не нужна. Крепких, в полном смысле молодых ребят было в избытке. Все они были в цивильном, но от них упорно веяло дисциплиной, тренировками, казенной службой. Они умели стоять на месте.

Значит, следует спуститься во двор и встать у подъезда, чтобы Екатерина Сергеевна увидела меня и убедилась, что муж ученицы готов ей помочь.

Вот Екатерина Сергеевна — я помнил, что она была не в отца крупновата, мосласта, у нее были развитые плечи пианистки. Опущенное к отцу лицо спряталось под траурным платком. Она молчит, и все молчат.

Трещали свечи, с фотографии в изголовье смотрел живой, веселый старик, только что рассказавший анекдот. Она — Екатерина Сергеевна, он — Сергей Васильич. Или Владимирович? Нет-нет, Васильич.

Я передал цветы и вышел на улицу. Явились музыканты. У них был неожиданно приличный вид. Они сидели на скамейке с озабоченными лицами, трогая свои зимние шарфы, как будто забыли шопеновский марш и никак не могли его подобающе вспомнить. Их глава вполголоса сообщил, что катафалк сломался, что-то с тормозами, поэтому они пришли пешком, благо что контора неподалеку. Но тормоза починят быстро, не надо беспокоиться.

— Все нынче через задницу, — рассердился самый горячий из стариков, — похоронить по-человечески и то не дают.

— Как будто при нас не ломались, — возразил сторонник умеренной борьбы с властью, — вспомни, как в 83-м провожали Глазкова Илью Степановича, как автобус улетел в кювет и тебя же придавило гробом. Ребра, небось, до сих пор на погоду ломит.

Радикал гневно показал ему кукиш и плюнул в лужу.

От нечего делать я стал расспрашивать о покойном. И вот что я услышал.

Родом он был из первоначальной сибирской деревни, происходил от некого мужика, что взял себе в жены чулымскую киргизку и отбивался еще десять лет от ее разгневанных сородичей. Не знаю, правдоподобно ли это — так говорили старики, его земляки. Туда в известное время перегибов сослали чемпиона Советского Союза по конькам Головенкова Ивана. Головенков, живя квартирантом, заметил, что в мальчишке удачно сочетаются азарт и настойчивость. Он обучил его своей науке, и мальчик, а потом юноша прославился на всю Сибирь как непревзойденный стайер. Они тренировались на обской протоке, где Сережка однажды угодил в полынью. Спасла его верная собака по кличке Верный. С этой собакой у него сложилась такая дружба, что много позже после ее смерти он хотел назвать сына Верный, Верный Сергеевич, но родилась дочь.

Потом война, Головенков прорвался на фронт и погиб где-то под Можайском, а Сережа трудился в колхозе и забросил коньки. В 1944 году ему обварило затылок, на полевом стане. Волосы густились у него до самого исхода, но проклятый розовый пятачок портил вид, Сергей зачесывал его как мог, а после женитьбы приспособился маскировать его с помощью заколок. Заколки, конечно, выбивались на свет Божий, это производило странное впечатление на косных окружающих…

Вообще, он был чудак чудаком: в еде, в одежде, в домашней жизни. Зато вежлив, радушен необыкновенно и по бабам не бегал, найдя себе в пару неуклюжую чудачку из клуба. Она там наяривала на домре и балалайке, и он освоился, и вполне сносно. Однако на пару сыграть они не могли — начинали мастериться, ссорились. Так и выступали на застольях каждый со своим номером. Но она, Афанасьевна, играла и пела «Кареглазый мой дружок» (про него), а он — «Ты краса моя девица» (про нее). И хитро поглядывали друг на друга.

Последний его фокус: как понял, что уходит, купил им, пятерым своим друзьям с молодечества, дорогие портсигары (а сам-то не курил) и заказал граверу забавные надписи. Растроганные старики предъявили портсигары: «Иван! Не в этом дело!», «Руслан! Где твоя Людмила!». «Виктор! Не рой погреба другому!», «Семен! Сиди дома, точи хлеб!». Эти пожелания, понятно, были связаны с конкретными обстоятельствами, в них шифровались истории длиной, возможно, в десять лет. Но последняя надпись меня заинтриговала особенно: «Николай! Сидит химик на бульваре, долбит фенькой по гитаре. Химия, химия, вся игрушка синяя!». — Это он намекает, что я матерщинник, — объяснил старик, тот самый, что отмалчивался.

Тут я от души рассмеялся, зная, что старики на меня не обидятся.

Подъехал катафалк.

— Ты нас не перевернешь? — спросили старики у надменного водителя, вынимающего из уха серьгу. Он хотел оскорбиться, но заметил квадратного гиганта и буркнул: — Не переверну. Скоро там?

Работал на совесть, ничего ни для кого не жалел, выручал. Начальства остерегался, как капитан Тушин. Но мог взорваться, вспылить, оказавшись напротив неправды. Тут он забывал осторожность и наживал большие неприятности.

Он уже отучился, обжился в городе, преподавал физкультуру в университете, когда ввели советские войска в Чехословакию. Он возьми и брякни на политинформации, в присутствии доцента-капээсэсника Воронина: зачем, мол, мешать людям — они ж работяги, ищут лучшей жизни, не то что мы. Да кто ты такой? и тому подобное. На партком его — а он стоит на своем, не кается.

— Мы-то его не одобрили и сейчас не одобряем, в свете последних событий с этим ПРО, — сказали старики, — но уважаем, что он гвоздь и по сути остался коммунистом.

Его выперли, но разрешили работать смотрителем университетского стадиона. А он был счастлив, говорил, что нашел себя. Ему нравилось работать на свежем воздухе, нравилось возиться с газоном, нравилось, что вокруг молодежь. Сам сухой, маленький, но уже крепко в возрасте, а ручищи как чугунные ухваты, ни один из студентов не мог уложить его руку на стол, как ни пукали… А многие приходили специально, просились на поединок. А он всегда соглашался, потому что проигравшие должны были копать землю, поливать траву.

Обманчивая у него была внешность. На него на какой-то велогонке нарвался хулиган. Пьяный, сел за руль, возмущался, что Викентьич перегородил трассу (получается, не Васильич — Викентьич!). Кричит: я тебя, сморчок, раздавлю! Викентьич свалил его в нокаут одним ударом в ухо.

Там, у дамбы, за стадионом Викентьич подобрал брошенного вороненка, выходил его, откормил. Из года в год наблюдали такую картину: Викентьич едет на велосипеде на стадион. В любую погоду без шапки, а летом в одной майке, черный от загара, как битум, — и этот Каркуша планирует с тополя, встречает его, садится ему на плечо, роется клювом в волосах, вроде бы целует.

Не думали друзья, что он уйдет первым. Он нас склеивал, без него помирать страшно. Разве что встретит он нас там чин чином и забьет хорошее местечко.

А любимая присказка у него была такая: «Слишком я добрый, чтобы быть умным, слишком я умный, чтобы быть добрым». Уважал диалектику!

Житие какое-то, подумал я. Жалуемся, что люди опустели и обозлились, что не на ком глаз остановить, а на самом деле не умеем различать людей, и не хотим, скорей всего — невыгодно. Почему же я о тебе никогда не слышал, почему мы не познакомились, милый человек? И вдруг через тысячу километров как будто отозвался ревниво Иван Прохорович: зато ты со мной знаком, мальчишка, мало тебе этого? Каждому по заслугам. А тебе и больше того. И мне почему-то стало стыдно перед подаренным судьбой старым другом, вторым моим отцом, и захотелось попить с ним чаю.

— Извините, а жена его умерла в феврале 2002 года? — спросил я.

— Да. А — вы календарик приметили? Догадливый, — похвалили старики.

— Несут, — сказал квадратный молодой человек.

Музыканты дунули в свои приборы. Из подъезда вынесли две табуретки, следом появился гроб. Служилые ребята несли его на ладошках. За ними вышла дочь, которая совсем не походила на Екатерину Сергеевну. Она была старше, в очках. Старики подошли к ней, и я отчетливо расслышал, как кто-то назвал ее Верой. Подо мной покачнулась земля, я понял, что попал на «чужие» похороны.

Дочь не рыдала. Она сказала тихо, но настойчиво: — Давайте помолчим. И на кладбище помолчим. Ладно? Скажете на поминках.

Старики согласились и даже улыбнулись довольные. Видимо, это было очень важно, они ждали, что Вера примет правильное решение — и она его приняла.

Спокойно, сосредоточенно постояли, почему-то на душе было легко. Дочь обошла окружающих мокрыми глазами, благодарно кивая каждому. Кивнула и мне, и я ей кивнул. Она задержала на мне взгляд, затем наклонилась к старику Николаю и что-то спросила — конечно, «кто это?». В ответ он пожал плечами, и меня это почему-то задело. Она вновь посмотрела на меня и вновь кивнула. И вежливо и настороженно: чужим здесь не место. И я опять ответил, чувствуя какое-то свое неприличие. И в том ли только дело, что я ошибся адресом? Но это меня отрезвило. Я уже не мог ехать на кладбище, хотя мне никто того не запрещал. А ведь уже был готов проявить такое великодушие.

Но тут соседи с первого этажа с треском открыли окно и вывалились, муж и жена, на подоконник, качая скорбными головами в такт траурному маршу.

А все-таки, что она за человек? Очень хотелось, и верилось, что она человек достойный. Это имело отношение к моему желанию жить.

Викентьича занесли в катафалк, с ним уселась дочь и пять одуванчиков. Остальные потянулись к подоспевшему автобусу.

Площадка перед подъездом опустела. Во дворе никого не было. На асфальте и частично в луже лежали красные и белые гвоздики. Я постоял еще чуть-чуть, для приличия и от растерянности. Искать дом Екатерины Сергеевны было бесполезно и бестактно — я уже принадлежал Викентьичу. Где-то рядом, через пару дворов, наверняка уже отрыдал Шопен, и лежат на земле такие же гвоздики.

А каким был покойник, к которому я опоздал? И я с ужасом подумал, что хороший человек — большая редкость, что лимит скорее всего исчерпан и в один яркий весенний день в одном квартале не могли покинуть мир два праведника.

— Вот за такую калькуляцию и наказывают нас небеса.

Авось Екатерина Сергеевна простит меня. Ведь немудрено, что я обмишулился. Если нашлись четыре сносных плеча, она про меня забудет.

После этого, по пути домой, я сделал два дела: отправил посылку Ивану Прохоровичу и купил розы жене.

Посылка представляла собой собрание благородных трав со всех континентов нашей голубой планеты. Они будут завариваться чистейшей водой Восточной Сибири. К травам я приложил высмотренную в книжном магазине назидательную книгу «Жизнь только начинается». Она начиналась так: «Вам исполнилось семьдесят? Вы созрели для того, чтобы приносить радость себе и окружающим. Начнем с того, что посмотрим в зеркало. Что мы увидим?» Автором книги был указан Г. Г. Газгольдер, доктор психологии и отважный, видимо, естествоиспытатель. Уважаю естествоиспытателей.

Когда я подал жене цветы и старательно поцеловал ее, она сказала: — Ты что, брат, с цветами — провинился, что ли? Ну-ка посмотри-ка мне в глаза!

Я рассказал ей о своей ошибке, но настаивал на охватившем меня просветлении. Однако она выбрала иной мотив подношения цветов и назвала его откуплением. Провинился и откупился, сказала она, исходя из опыта нашей повседневной практики. И то хлеб, что у тебя совесть есть. Она за тобой не успевает, запаздывает, но покуда мерцает. Жаль, что ее в основном воскрешают табак и алкоголь, очень жаль.

Шутила жена, шутила.

— Я думал о радости жизни, о том, что рядом с хорошими людьми она без всяких теорий немедленно обретает смысл, — убеждал ее я.

— Если слишком увлекаться поисками смысла жизни, — сказала жена, — дети будут беспризорными.

И послала меня за насущным хлебом.

Сторонний голос вызывал теперь у меня неприятное беспокойство. Он подсказывал, что старик мог быть не столь иконописен, как мне привиделось; на похоронах всегда, под влиянием момента, под властью ритуала, говорят тепло, чтобы не молчать холодно, и опускаются подробности, которые бывают на самом деле решающими. Мало мы знаем великих гуманистов, высасывающих из близких последние соки? И редко ли права человека шумно защищают последние шкурники?

Увы, я думал об этом. Вернее, и об этом, потому что ощущение праздника от встречи с достойным оставалось и преобладало.

А хлеб между тем подорожал.

Через несколько дней вернувшаяся с работы жена сказала с порога:

— Сегодня появилась, вышла на занятия Екатерина Сергеевна.

— Что она, как она, держит удар судьбы?

— Держит, смирилась. Но похороны были тяжелые, рыдала, в обморок падала. Народ — одни наши музыканты, женский пол. Запаниковали. Боком вышла твоя рассеянность! На вынос гроба зазвали какого-то дяденьку с улицы — спасибо, вошел человек в положение, помог, пока ты просветлялся. Я извинялась, извинялась… И сама прийти не смогла, и ты подкачал…

Я сидел в кресле с закрытой книгой в руках и глядел на потемневшие облака. Они обещали дождь, первый дождь в этом году. В открытую форточку донесся громовой раскат, и ответно закипели детские голоса.

Я подошел к окну. Нет, то была не поэзия грозы — по крышам гаражей бегали нахальные дети, и самым разнузданным из них был наш сын. Он то подпрыгивал на крыше гаража нашего соседа Анатолия Ивановича, то поливал ее из баллончика ультрамарином.

И я поймал себя на том, что после появления этих баллончиков с яркой краской у меня чешутся руки популять из них. Надо было послать парочку таких снарядов Ивану, в деревне их не продают.

Еще через несколько дней на Центральном рынке я увидел Веру Сергеевну. Наступило обеденное время. Она сидела в палатке за стопками китайских джинсов и ела лапшу из пластиковой тарелки, сдвинув очки на макушку. Она меня, конечно, не узнала.

Торговец напротив, молодой азербайджанец, сказал ей:

— Эй, Вера! Шурум-бурум-керим? Якши?

— Керим-бурум-шурум! Якши! — ответила она, улыбаясь — Ты, Салман, побрился бы! Сидишь злым абреком, никто к тебе не подойдет.

— А ты побрей меня, — сказал Салман.

— Стара я, чтобы тебя брить, сын Казбека, — сказала она, принимаясь за кофе.

— Слушай, какой Казбек?..

Подошли люди и заслонили меня от них. Никакой морали эта сцена не содержала. И слава Богу.

Загрузка...