КНИГА ВТОРАЯ


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Весна по всей средней полосе России в шестьдесят шестом году была теплой и ранней. Уже в первых числах марта начали оседать снега, и к середине месяца поля покрылись черными пролысинами, очистились от наледей дороги и по обочинам вдруг неуловимо и нежно полезла трава. В апреле прошли ливни, и перед Майскими торжествами и особенно после праздников все вокруг было зелено, сады отцвели и над березовыми рощами уже не нависали по утрам сиреневые дымки; наступила пора полевых работ и пора туманов, которые, скапливаясь по ночам в оврагах, над низинными лугами и речками, расползались затем по полям и пашням, скрывая работающие на них тракторы. Весна радовала и торопила деревенских людей, вызывая чувство озабоченности и надежды, что труд их по осени будет вознагражден с той же щедростью, с какой они теперь (как и всегда велось у мужика) принимались за дело; несмотря на научную организацию труда, несмотря на ежедневные сводки погоды, на установки и рекомендации, спускавшиеся сверху, что, впрочем, давно уже было для них делом привычным и естественным, по утрам их поднимала все та же сила жизни, какая поднимала крестьян во все минувшие времена и выводила в поле. Эта же неизживная крестьянская сила будила по утрам и старого Акима Сухогрудова, отчима Галины, бывшей жены Арсения. Как все старые люди, Сухогрудов спал беспокойно и мало и с первыми признаками зари, едва только в окне начинало светлеть, надевал сапоги, меховую безрукавку и выходил во двор.

За огородом сейчас же открывался овраг, и за оврагом виднелось поле озимой пшеницы. Когда, пройдя тропинкой по огороду и забрызгав сапоги обильной росою, Сухогрудов подходил к оврагу, овраг словно молоком был еще заполнен густым белым туманом. Он спускался в этот туман, утопая сначала по грудь, по плечи, затем с головою скрываясь в нем, и, когда выходил на противоположную сторону, утро уже было в той поре, что вот-вот должно было брызнуть солнце, и по всему убегавшему к пригорку озимому клипу, как иней на малахитовой зелени, светилась роса. Из оврага, как из чаши, выплескивался туман и, перекатываясь клочковатыми и редевшими хлопьями, застилал поле. Туман этот то отставал, то догонял Сухогрудова, и ему доставляло удовольствие то вновь входить по пояс в это белое молочное море, то выходить из него; одежда постепенно делалась волглой, но под меховой безрукавкой было тепло, сухо, как тепло и сухо было ногам в сапогах, и это ощущение теплоты и ощущение свежести пробуждавшегося утра было настолько сильным и так возбуждало его, что ому казалось, что не только не было, но и не могло быть ничего прекраснее, чем эти рождавшиеся в белом тумане рассветы, чем хлеба, покрытые росой, пригорок, березовая роща, убегавшая к дороге, и сама дорога, и свекловичное поле за ней, и деревня, избы которой тоже то погружались по окна в туман, то очищались от него, и тогда словно оголенные чернели среди общей зелени огородов и дворов их обветшалые и потемневшие бревенчатые стены.

Старик подходил к дороге и затем шел обратно, и этот обратный путь доставлял ему то же удовольствие. Солнце уже на ладонь висело над горизонтом, и можно было, слегка повернув голову, подставить лицо под его яркие и согревавшие все лучи. Туман редел, и через него проглядывало уже дно оврага с ручьем и запрудами и круглыми, как огромные белесые валуны, кустами тальника; солнце подсушивало росу, и отовсюду поднимались и густо текли запахи земли, травы, дождей и надвигавшегося лета. Сухогрудов останавливался, смотрел и снова двигался — все вдоль того же клина озимой пшеницы, и мысли, какие возникали в нем, были непривычными и возбуждали чувство, будто цель, к какой он постоянно стремился, суетясь, огорчаясь и проводя бессонные ночи (цель, в которой были — и должностная лестница для себя и всеобщее благо для людей, как он понимал это благо), не имела смысла и была лишь наслоением, как подсохшая кора, падающая с деревьев, и что у жизни с ее бесконечным продолжением есть иная, своя цель и свои силы, дающие ей обновление. Мысли эти были от старости, и Сухогрудов понимал это; но, понимая, с охотою отдавался им, находя успокоение именно в том, что жизнь бесконечна, что все в ней сопричастно и что как раз потому, что сопричастно смерти как небытия, наверное, нет, а есть только беспрерывное и управляемое природою возрождение.

Ему еще хотелось пожить и хотелось деятельности; но в то же время он чувствовал, что был слаб, и видел, что деятельность его была ограничена лишь возможностью рассуждать и невозможностью влиять на ход общих, лежавших вне дома событий. Он гулял по утрам потому, что знал, что прогулки эти были нужны для здоровья; он теперь экономил в себе жизнь и делал это тем упорнее, чем яснее сознавал, как часто зря, бестолково и безрассудно растрачивал ее.

У него была квартира в Мценске, куда он перебирался только на зиму, в сильные морозы, или когда приглашали на пленум райкома или на какую-нибудь конференцию, на которой просили выступить его; все остальное время безвыездно жил в этой маленькой — в двенадцать дворов — умиравшей Поляновке, которую в округе давно уже не называли деревней, а считали лишь дачным выселком, где доживали свою старость вышедшие на пенсию, но не пожелавшие переезжать на центральную усадьбу колхозники. Окруженная пашнями и перелесками, Поляновка лежала как островок среди огромного простора хлебов; земли вокруг нее вспахивались и засевались механизаторами из соседнего большого села Курчавина (где как раз и располагалась центральная усадьба колхоза), а здесь, в Поляновке, не было ни магазина, ни школы, ни сельсовета, ни даже бригадного стана; только в доме Сухогрудова стоял телефон, который провели ему по особому распоряжению как бывшему ответственному работнику района. По нему можно было поговорить с Мценском, Орлом, вызвать врача из Курчавина, но Сухогрудов редко пользовался им; телефон нужен был ему только на всякий случай, чтобы не терять связи с тем миром, которому отдано было так много душевных и физических сил и который, начинаясь за огородом, простирался до Москвы и дальше, куда уводили дороги войны. Он постоянно чувствовал этот мир и жил в нем; и точно так же, как в прежние годы, постоянно испытывал желание освободиться от него; ему недоставало тишины и размеренности жизни (чего всегда недостает деревенским людям, отошедшим от земли и плуга), и Поляновка была тем местом, где было тихо, по утрам из нее не выгоняли стадо, потому что здесь было всего несколько коров, которых пасли на меже между рощей и полем, привязывая на длинных веревках к кольям, было несколько коз, которых тоже держали на привязи, чтобы не травили посевы, и лишь куры привольно разгуливали по дворам, за дворами и по улице и бойко рылись в старых навозных кучах. Только раз в году прибывал из Курчавина трактор, чтобы вспахать весной огороды, да время от времени наведывался почтальон на велосипеде, доставлявший газеты и письма. Но в середине лета, когда наступала пора отпусков и каникул, Поляновка ненадолго оживала. К старикам приезжали дети, жившие в городах, и привозили своих детей, которых иногда оставляли до осени, пока не приходило им время отправляться в школу.

К Сухогрудову тоже приезжали его многочисленные знакомые, друзья и родственники; и не только чтобы провести лето на воздухе и отдохнуть; когда он был у дел, он помогал многим, и они теперь из уважения навещали его и жили подолгу, так что в доме Сухогрудова, как ни стремился он к уединению, почти всегда было людно. Ему нравилось, что родственники и друзья не забывали его, но вместе с тем он часто страдал от этого многолюдья; и тогда уходил в поле, где, оставаясь наедине с собой, мог свободно думать и оценивать то, что было и чего не было сделано им за прожитую жизнь.

Поляновка была родной его деревней, и дом, в котором он жил, был отцовский дом, поднятый теперь на фундамент, подновленный, расширенный и надстроенный; в нем было достаточно комнат, чтобы жить и принимать гостей, особенно летом, когда приводился в порядок весь не отапливавшийся зимою верхний, оборудованный под жилье чердачный этаж. Было как будто нелепо — в умирающей деревне отстраивать такой дом; но для Сухогрудова все это имело свой смысл, он хотел еще пожить, и он твердо знал, что пожить сможет только здесь, в Поляновке, в тридцати километрах от Мценска и от магистрального тракта, соединявшего Симферополь с Москвой; он не слушал советов, какие давали ему, и после первого же проведенного в деревне лета смеялся в душе над теми советчиками. «Да знаем ли мы, что более нужно человеку для жизни и счастья?» — думал он. И он приходил к мысли, что для жизни и счастья человеку нужно именно это, как он жил теперь, а не то, что он искал и что многие люди ищут и хотят иметь от жизни.



Вся многолетняя деятельность Сухогрудова, пока он был секретарем райкома, была направлена на то, чтобы укреплять колхозные хозяйства и улучшать жизнь колхозников; он делал все, чтобы старую избяную деревню заменить новой, в которой было бы светло, просторно и чисто, как в городе; но теперь, когда он видел плоды своего труда (одни деревни, как соседнее Курчавино, отстраивались и разрастались, другие, как Поляновка, старели и умирали), когда он смотрел именно на умиравшую Поляновку, чувство, что было что-то непродуманное в том деле, какое он выполнял, охватывало его. Ему казалось, что вместе со старыми избами и со всей той трудной крестьянской жизнью, о которой нечего было жалеть, уходило в небытие что-то еще, близкое ему (близкое каждому русскому человеку), что связывало его корнями с землей, со всей тысячелетней жизнью народа, о которой он знал из книг, но которая здесь, в деревне, была как будто жива во всем, на что он смотрел. Когда он проходил мимо заросшего бурьяном фундамента бывшей церкви, он сейчас же вспоминал, что напротив церковных ворот была площадь, и что площадь эта была центром деревни, и что мужики, ехавшие из других сел в Мценск, останавливали подводы на этой площади, и оттого она всегда была выщерблена копытами, и на ней всегда были видны объедки сена и конский помет, кочками застывавший зимою на утоптанном и укатанном санными полозьями снегу. Он не думал, хорошо ли было тем мужикам, для чего они ехали и что заставляло их останавливаться в Поляновке; он представлял только площадь с конским пометом и объедками сена на снегу и чувствовал, что за этой знакомой ему картиной стояла жизнь, десятилетиями повторявшаяся из года в год, и что тепло той жизни теперь отдавалось в нем и согревало его. Точно то же испытывал он, когда смотрел на опустевшие и полуразрушенные амбары, которые были еще не все сожжены и виднелись то там, то тут по деревне, и когда смотрел на Поляновку издали; это же чувство к уходящей крестьянской жизни возникало в нем и в минуты, когда он вдруг вспоминал первые хлебные обозы с колхозным зерном, как они по заснеженным проселкам тянулись к мценскому элеватору и как все те же извечные мужики, называвшие себя колхозниками, сдав зерно, кормили лошадей и грелись возле разведенных костров; он обращался теперь к жизни и воспринимал ее уже не с точки зрения ближайшей истории и активного участия в ней, а с другой, когда жизнь, особенно деревенская, представлялась ему лишь с той стороны, с какой она всегда казалась и долго еще будет казаться привлекательной людям.

II

Сухогрудов не мог сказать, был ли он счастлив в семейной жизни или нет; он пережил двух жен и жил теперь с третьей, казалось, перенеся на нее всю свою запоздалую привязанность к семье и дому.

От первой жены, дочери старого орловского большевика-подпольщика, остался у него сын Дементий. Со второй, мценской учительницей (матерью Галины), сошелся еще до войны и дожил с ней до лучших своих дней, когда был избран первым секретарем райкома. Третья была бывшая супруга хорошо знакомого ему директора совхоза, овдовевшая как раз в тот год, когда Сухогрудов ушел на пенсию; по старой памяти к ее мужу он навестил Ксению Александровну; потом заехал второй и третий раз, а когда перебрался в Поляновку, неожиданно для знакомых и родственников привез ее к себе и женился на ней.

У Ксении были две дочери, которые рано и удачно вышли замуж и жили отдельно от матери: одна, меньшая, — в Мценске, другая, старшая, — на Оби, в Западной Сибири, куда увез ее муж, молодой инженер-мостостроитель. От старшей приходили письма; с младшей Ксения виделась постоянно, заходя к ней каждый раз, когда приезжала за покупками или по каким-либо иным делам в Мценск. Из Курчавина до города она всегда добиралась автобусом, но до Курчавина надо было идти пешком — либо обходной через лес проселочной дорогой, либо напрямик тропинкой, какую, несмотря на ежегодные запреты курчавинского председателя, протаптывали старые поляновские колхозники.

Ксения была почти на десять лет моложе Сухогрудова, была веселой, домовитой и доброй — из тех женщин, которые, не испытав в молодости глубоких и сильных чувств, всю жизнь затем живут с убеждением, что чувств таких в природе не существует, а есть только взаимная привязанность людей друг к другу, к детям, к вещам, к дому. Она умела хорошо готовить, любила, чтобы в комнатах было светло и чисто, и относилась к мужу точно так же, как относилась к вещам — к пледу, коврам, которые каждый день чистила и вытрясала, к шкатулке, вазам и статуэткам, с которых вытирала пыль; муж (в той бессознательной привязанности к нему, какую она, впрочем, постоянно испытывала ко всем вещам в доме) воспринимался ею как безусловная и необходимая составная часть ее жизни, и отсутствие его было бы для нее как отсутствие одной спицы в общем вращающемся колесе. Ей казалось, что она была центром семейной жизни и управляла мужем и дочерьми, в то время как на самом деле все они управляли ею, не замечая того, и были довольны и счастливы. Без каких-либо видимых ее усилий (она, в сущности, только кормила и прибирала за ними) дочери выучились и устроились в жизни; без тех же видимых ее усилий в доме постоянно что-то обновлялось, что-то приобреталось, и Ксения из такой своей жизни усвоила, что на всякое желание нужно только время и что рано ли, поздно ли, но все приходит и делается само собой и не следует ничего подталкивать и торопить. Этот образ мыслей, и привязанность свою к вещам, и свое восприятие жизни она целиком перенесла затем в дом к Сухогрудову, не изменив ни одной привычки, и остановившееся как будто после неожиданной кончины мужа колесо вновь было теперь полно спиц и вращалось для Ксении с той же скоростью и так же бесшумно и ровно, как оно вращалось для нее все долгие предыдущие годы. К пледу, коврам, шкатулке и вазам, с которыми она не могла и не хотела расставаться, прибавилась та самая недостающая вещь — муж, Аким Сухогрудов, — за которой тоже надо было следить и ухаживать, и она просто и с привычным желанием сейчас же принялась за дело. Благодаря мягкому характеру и домовитости она быстро подружилась со Степанидой, сестрой Сухогрудова, овдовевшей еще в войну и жившей в Поляновке (другая его сестра, Ульяна, жила в Курчавине), и обе женщины суетой, разговорами и бесконечными чаепитиями делали дом наполненным жизнью. Они были похожи друг на друга в желаниях и привычках, и разнило их, казалось, только то, что Степанида всегда одевалась по-крестьянски в кофты и юбки, которые были широки и длинны ей; на тощих, как у всех в сухогрудовской породе, плечах ее все висело, и не было заметно ни бедер, ни груди, все было плоско, и на этой плоскости выделялся только серый льняной, с вышивкою передник, с которым она, казалось, не хотела расставаться даже ночью. А Ксения выглядела по-деревенски лишь в дни, когда в доме шла большая, как она говорила, уборка; во все остальное время носила хотя и не очень дорогие, но нарядные халаты, которые были тоже часто длинны и велики ей, но они придавали всей ее уже заметно постаревшей, но достаточно еще округлой фигуре что-то отдыхающее, барственное, и это было так естественно в ней, что всем в доме казалось — и гостям, какие приезжали, и Сухогрудову, и Степаниде, — что именно так и должно быть и что было бы непонятно и неправильно, если бы все обстояло иначе. За Ксенией стояло прошлое (жизнь ее за директором совхоза), которое постоянно чувствовалось в ней; за Степанидой не было такого прошлого (не вернувшийся с войны муж ее всегда ходил в колхозных конюхах), и ей нечего было противопоставить Ксении; и, может быть, потому по обоюдному молчаливому согласию труд их по дому постепенно распределился так, что черная и тяжелая работа более доставалась Степаниде, как будто была привычнее ей, а что полегче и чище, выполняла Ксения. Но интересы их вполне, казалось, совпадали, когда дело касалось главы дома — старого, отягченного думами и разными непонятными ни Ксении, ни Степаниде заботами. Он никогда не говорил домашним, что был несправедливо отстранен от дел; но именно домашние более чем кто-либо знали и чувствовали это, особенно Степанида, которая и прежде и теперь, когда Аким был на пенсии, восхищалась братом, видя в нем то высшее умение понимать жизнь и жить в ней, какое, как она считала, дается не всем людям, и благоговела перед ним.

Хозяйство у Сухогрудовых было небольшое, они держали только кур и кабанчика, которого кормили хлебными отходами. Но, несмотря на это малое хозяйство, дел в доме всегда было много: каждое утро надо было бежать за молоком, ставить самовар, потом отправляться в Курчавино за продуктами, а когда приезжали гости, кормить их и ухаживать за ними, и все это лежало на Степаниде и Ксении. Жизнь их не то чтобы была ограничена кругом домашних дел, но просто ежедневная занятость не давала им возможности выйти за пределы этого круга и взглянуть на мир, тогда как Сухогрудов, освобожденный от подобных домашних дел, был как бы постоянно за этим очерченным кругом, и мысли его были прикованы к тому движению, какое теперь, когда он не работал в райкоме, происходило в разных слоях жизни народа и государства.

III

Каждый год, как только заканчивались посевные работы (и пока не начинался сенокос), руководители района созывали большое совещание партийного актива. Партактиву обычно предшествовал пленум райкома, на котором рассматривались все те вопросы, какие затем выносились на общее одобрение. Порядок такой существовал давно — и до Сухогрудова, и когда он стоял во главе райкома, и после, потому что нельзя было не обсуждать итогов сева и еще более невозможно было не поговорить о задачах на будущее. Хорошо зная этот районный уклад жизни, Сухогрудов готовился в конце мая ехать в Мценск (он все еще оставался членом райкома) на пленум и партактив. Совещания эти ничего не давали ему; он только почетно сидел и слушал, как выступали другие, и большей частью оставался недовольным и выступлениями и решениями, какие принимались; но, несмотря на то, что ему не нравилось, как проводились теперь эти мероприятия, и, вернувшись в Поляновку, обычно он говорил, что никогда больше не поедет на них, — как только приходило время, начинал волноваться, ждал телефонного звонка и был раздражен, когда звонок кем-то и почему-то откладывался со дня на день. В кулуарной суете совещаний была частица его прошлых дел, и, прикасаясь к ним, он как бы опять приобщался к тому миру событий, без которых, если бы они не продолжались для него в воспоминаниях, не мог бы представить своего существования; он любил это многолюдье и многоголосье, когда съезжались колхозные председатели, парторги, директора совхозов, каждый представлявший собою личность, каждый — со своей уверенностью, со своим словом, и все вместе создававшие общую атмосферу неодолимой силы. «Нет, с таким народом можно горы ворочать», — всегда думал Сухогрудов, глядя на них. И то, что он долгие годы стоял над ними, именно над этим народом, с которым можно ворочать горы (и сознание, что сам был из этого народа), определенным чувством наполняло его.


Накануне открытия пленума Сухогрудов, возбужденный и, как всегда, полный достоинства, вместе с Ксенией приехал в Мценск.

Войдя в квартиру, он сделал несколько телефонных звонков, которые посчитал нужным сделать, и ответил на те, какие были сделаны ему; затем, немного отдохнув с дороги и переодевшись, отправился навестить старого своего приятеля — бывшего редактора районной газеты Илью Никаноровича Кузнецова, который после перенесенной тяжелой операции (удаление желчного пузыря) был еще слаб и опасался выходить из дома.

— Жив? — сказал Сухогрудов, вслед за Ильей Никаноровичем входя в комнату и глядя на его худые и обвисшие плечи.

— Тянет еще старая гвардия, — отозвался тот, не оглядываясь и волоча ноги по паркетному полу. — На пленум?

— Да.

— Хорошо, что зашел. Мои все по делам, никого. Чай поставить?

— Нет, я только повидать.

Они сели — Сухогрудов в кресло, Илья Никанорович на диване — и с минуту, прежде чем начать разговор, смотрели друг на друга. Морщинистое лицо Ильи Никаноровича было все на свету и особенно поражало вымученной худобою. В когда-то голубых, а теперь поблекших, как выцветшие занавески, глазах его, казалось, было только сознание обреченности, и в желтых наплывах кожи у глаз, на щеках и у подбородка еще хранилась боль, продолжавшая, как видно, и после операции изнурять его. «Сдал, как сдал, — подумал Сухогрудов, пробежав взглядом по этому вымученному лицу. — А ведь для чего-то жил, суетился, чего-то добивался». Мысль эта, не раз прежде возникавшая у Сухогрудова по отношению к себе, была теперь так наглядна и так по-мужицки проста, что он вздрогнул и оглянулся. Он помнил Илью Никаноровича в самые разные годы трудной районной жизни, и помнил всегда в деле: все те хлебные поля, мимо которых Сухогрудов проехал сегодня от своей деревни до Мценска, и все другие, лежавшие на тридцать — сорок верст вокруг Мценска, — все были исхожены Кузнецовым за долгую службу его на посту редактора районной газеты; он был одним из тех безотказно отдавшихся работе районщиков, которые, надев сапоги, ватник и брезентовый плащ с капюшоном, всю осень и зиму затем кочевали по деревням, отправляя хлеб на элеваторы, выступая на собраниях и разжигая в людях те огоньки надежды, которые должны были разгораться и поддерживать в них веру и жизнь. Об этих районщиках теперь забывали, иногда посмеивались над ними, и Сухогрудов тяжело переживал такое отношение и забывчивость людей. Он говорил себе, что нельзя так судить о прошлых деревенских делах, что не было никогда деревенского вопроса отдельно, как его стараются представить теперь, а была жизнь, были десятки обстоятельств, которые диктовали решения. «Ишь, умники, — думал он, — а умишка-то что у кота: захотел поесть — изольется мурлыканьем, все ноги изотрет, а набил брюхо — знать ничего не знаю». Как токи, двинувшиеся от корней к листьям, шевельнулась и ожгла Сухогрудова эта старая затаенная боль, пока он смотрел на бывшего редактора районной газеты. Он не отделял себя от того, что думал о нем; так же, но, может быть, чуть в лучших условиях мотался он по району от хозяйства к хозяйству и был тем же районщиком — во всем добром понимании этого слова, какое вкладывали в него люди сороковых и пятидесятых годов; точно так же по неделям не снимал сапог и не виделся с семьей и домом, и только когда последние обещанные сверх плана центнеры зерна доставлялись на элеватор, позволял себе попариться в бане, отдохнуть и отоспаться для новых и бесконечных районных дел. На сухощавом и тоже морщинистом, как и у Кузнецова, лице его были следы всех тех трудных минувших лет. Сухогрудов тоже выглядел не вполне здоровым, но в сравнении с Ильей Никаноровичем казался бодрым, и в движениях, во взгляде и в том, как сидел, прямо, не облокачиваясь на спинку кресла, было еще что-то от прежней решительности и воли.

— Районщики мы с тобой, — сказал Сухогрудов, — старые, доживающие районщики.

У тонких и сухих губ его вспыхнула усмешка, по которой сейчас же можно было узнать, отчего она.

— А что районщики? Что районщики? О нас еще скажут доброе слово, поверь мне, о нас еще вспомнят, — с той живостью, насколько позволяло ему болезненное состояние, возразил Илья Никанорович, знавший мнение Сухогрудова и не первый раз возражавший ему. — Я горжусь и не жалею, чему отдал жизнь, да-да, отдал, — добавил он. — А признайся все-таки, славные были дела, славно мы поработали, а?

Сухогрудов как будто не слышал этого вопроса; он смотрел на полки с подшивками газет, висевшие на стене рядом с диваном, и при слове «дела» встал и подошел к ним.

— Хранишь? — Прищуренным ящерным взглядом ощупал он старые и желтые свертки газет.

— Храню.

— Да, может быть, ты и прав, — сказал Сухогрудов, возвращаясь и садясь в кресло. — Ты как чувствуешь себя? Что врачи говорят?

— Я теперь, Аким, как затаврованная лошадь, — ответил Илья Никанорович. Слова эти он, как видно, не раз повторял разным людям и потому не улыбнулся, произнеся их сейчас Сухогрудову; только, чуть наклонив голову, посмотрел на то место под правой рукой у пояса, где были беспокоившие его и скрытые теперь под рубашкой и домашней курткой розовые и жесткие, едва-едва затянувшиеся после операции швы. — Со мной теперь хлопот что с малым дитем: туда-сюда походил — и за кашу, туда-сюда обернулся — и опять что-нибудь пожевать надо. Дробное питание и строжайшая диета, так что отъел и отпил я свое. — И он опять скосил глаза на то место, где под рубашкой были послеоперационные швы.

— Но врачи-то что?

— Говорят, стрелка вверх…

— Это главное.

— А ты-то как?

— Тяну, Никанорыч, тяну, не сдаюсь. И не собираюсь пока сдаваться.

— Третьего дня заходил ко мне Борисенков, — снова начал Илья Никанорович, задвигав бровями на испитом морщинистом лице, как он делал всегда, прежде чем высказать то, что озадачивало его. Борисенков заведовал одним из отделов райкома — и при Сухогрудове, и все девять лет после него — и считался тем мягким и гибким, как говорят про таких, работником, которые одинаково хорошо могут чувствовать себя при любых переменах и с легкостью и изяществом тотчас опровергать то, что утверждали вчера; и при всей этой своей уживчивости, умении ладить с людьми они не прочь иногда поработать локтями, чтобы, оттолкнув впереди идущего, занять его место. О Борисенкове (хотя никто не мог ничего доказать) ходили именно такие слухи, и потому, едва лишь Илья Никанорович назвал его фамилию, Сухогрудов сейчас же настороженно наклонился к нему. — И зачем, думаешь, приходил? Он ведь зря ничьего порога не переступит. Галина-то пишет? Как оно там, в Москве?

— А что?

— По-моему, Борисенков что-то нехорошее узнал то ли про нее, то ли про ее сына.

— Глупости, — возразил Сухогрудов, отстраняясь и не желая говорить о падчерице.

Разговор о ней и прежде всегда бывал неприятен ему тем, что Галина представала в глазах его неудачницей, а он не терпел неудачливых людей. «Неудачлив только тот, у кого ни ума своего, ни сообразительности, — считал он. — А уж если его нет, соседский не вложишь». Он был против развода ее с первым мужем, от которого у нее как раз и остался сын Юрий, был против, когда она выходила за Арсения, потому что не почувствовал в нем ни политика, ни мужа, но затем точно так же возражал, когда Галина расходилась с ним, и говорил ей, что нельзя мотаться от одного к другому и третьему, а надо устраивать жизнь; ему совершенно непонятно было, для чего она после развода осталась в Москве, где не было ни родных, ни знакомых, ни достаточно крепких связей у него, ее отчима, чтобы помочь ей, и почему не вернулась в Мценск, где он раскрыл бы перед ней многие возможности. Писем он давно не получал от Галины, но из всех тех прежних, которые были скупы на разные житейские подробности, знал, что Юрий несколько раз намеревался бросить школу, самовольничал и что вообще Галина измучилась с ним.

— Так что же он узнал? — все же не выдержал и спросил Сухогрудов, опять наклоняясь и всматриваясь в блеклые и усталые уже от разговора глаза Ильи Никаноровича.

— Я бы сказал, да ведь он не тот человек, чтобы выболтать. Под нас ковырять — что? Мы и так на краю. Но этот мерзавец не может без пакости. Погоди, погоди, — добавил он, — ты подальше от районной жизни, я тут поближе и кое-что вижу и понимаю.

Та районная жизнь, на которую намекал теперь Илья Никанорович, была обычная предпленумная райкомовская обстановка, когда готовились утвердить нового первого секретаря райкома (прежний, в свое время сменивший Сухогрудова, уходил на повышение в область), и вокруг возможных кандидатур на этот пост шли разные толки за и против.

— Кого в первые прочат, знаешь? — спросил он.

— Нет.

— Лукина.

— Ивана, что ли?

— Именно!

Для Сухогрудова то, что он услышал (Лукин был первым мужем Галины), было настолько неожиданным, что он не сразу нашелся, что ответить болезненно смотревшему Илье Никаноровичу.

— Ну и что, — наконец сказал он, — дело прошлое.

— Прошлое, настоящее — важно прилепить горб, а потом иди разбирай. Я не знаю, как ты сейчас относишься к Ивану, но, по-моему, ты всегда раньше поддерживал его.

— По-родственному? — Сухогрудов усмехнулся.

— По-родственному ты бы должен придавить его за Галину. А ты не придавил, и это так тогда запомнилось людям. Мне, ты знаешь, никакой корысти в Лукине. Сват, брат, племянник там по двадцатой линии — все это вздор, плюнул и растер. Я ведь и тогда, если помнишь, ни слова тебе. Но мы же партийные билеты носим! И я не могу равнодушно смотреть, как будут ни за что ни про что топить человека. Ты не выгнал Борисенкова, а Иван выгонит, и Борисенков это знает. И потому непременно постарается наклепать. А дело это нехитрое: бросил жену, сына, когда — не важно, а важны плоды безотцовщины: то-то, то-то и то-то… аморально, непартийно, не чист в быту, так может ли такой человек учить других, как жить?

— Несешь ты, Илья. Это мы в свое время каждой анонимке кланялись, а теперь все по-другому.

— Ты уверен?

— Родственные струны позванивают в тебе. Не слышишь? А я слышу. Позванивают. Они и тогда тоже позванивали, да, да. А за Ивана, откровенно говоря, я рад. Он всегда мне казался толковым, и Галина сделала непоправимую глупость, что ушла от него. Дура, что скажешь? Пусть теперь покусает локти.

— Черт им тогда перебежал дорогу, — сказал Илья Никанорович, морщиня лоб, как будто собираясь с мыслями, чтобы возразить Сухогрудову. — Может, у Галины действительно какая-нибудь неприятность?

— Какая у нее неприятность? С Арсением не живет, что еще?

— А Юрий? Что она пишет?

— Ничего не пишет. Было бы, написала. Так что, думаю, вздор все, что твой Борисенков хочет затеять. А за Ивана рад, в нем что-то волевое есть, а?

«Что-то от нас», — молча взглядом добавил он, продолжая всматриваться в усталые глаза Ильи Никаноровича.

IV

Они еще поговорили о Лукине и Борисенкове, и когда Сухогрудов уходил, Илья Никанорович казался успокоенным; но как только за бывшим первым секретарем райкома закрылась дверь, все прежние опасения вновь как бы всколыхнулись в душе Ильи Никаноровича, и он, бессмысленно прижимая ладонь к боку, где были послеоперационные швы, принялся ходить по комнате. Он думал, что Борисенков непременно сделает пакость, и искал, как остановить его. В прежние годы Илья Никанорович ни за что не позволил бы себе заступиться даже за самого близкого родственника — так он понимал свою партийную принципиальность; но теперь, старея, он стал замечать, что принципиальность эта ничего не прибавляла ему в жизни и что, главное, никто как будто не придерживался ее. «Всем, так всем, а никому, так никому», — просто и определенно говорил он себе теперь. Он, казалось, радовался только тому, что племянник выходил в первые; но вместе с тем событие это в сознании Ильи Никаноровича постоянно связывалось с теми его домашними делами, которые, постепенно накопившись, начинали уже обременять его и требовали решения. Сын собирался жениться, и надо было отделять его и думать о квартире; и надо было отделять дочерей, и пристраивать их, и делать еще десятки разных дел для родственников, которых у него, как и у Сухогрудова, было много и которые хотя и не просили, но, ясно было, ждали от него помощи. «Хорошо, что сказал, — думал он, время от времени подходя к окну и останавливаясь перед ним. — Вот в ком если уж нет корысти, так ее и нет». Он приоткрывал створку и наклонялся, чтобы увидеть Сухогрудова; но в беспорядочно движущейся по оживленной вечерней улице толпе не мог увидеть его.

Сухогрудов же, выйдя от Ильи Никаноровича, не сразу направился домой; миновав площадь, он вышел к зданию райкома, где давно уже никого не было, и, с минуту постояв перед знакомым крыльцом, той же дорогой через площадь зашагал к дому. Разговор со старым больным другом не оставил в нем какого-то одного определенного чувства, и Лукин и Борисенков не занимали его так, как они занимали Илью Никаноровича; по долголетнему партийному опыту он знал, что если обком утвердил какую-то кандидатуру, тем более на пост первого секретаря райкома, то изменить это решение ни Борисенкову, ни кому-либо другому не удастся. «Досадить могут, не больше», — полагал он. Но размышления о Лукине и Борисенкове наталкивали его на другие, более грустные мысли, и первое, что тревожило его, был вопрос о Юрии. По той странной и часто необъяснимой причине, чем больше теперь Сухогрудов думал о нем, тем сильнее убеждался, что Юрий несомненно что-то натворил и что Галина не написала только из гордости. «Вся в этом», — с обычной и уже не замечавшейся неприязнью к ней, какая с годами накапливалась и утверждалась в душе Сухогрудова, подумал он о Галине. Он несколько раз намеревался поехать к ней, но, пока собирался, желание угасало и разговор о поездке откладывался до следующего письма от нее. «Вся, вся в этом», — продолжал думать он, морщась от того неприятного чувства, что так и не съездил и ни в чем не помог падчерице. Вторым, что не только тревожило, но и раздражало его, были те давние воспоминания, связанные с Лукиным, когда Галина впервые привела его в дом и Сухогрудов, лишь несколько минут поговорив с ним, не то чтобы остался доволен встречей и разговором (и выбором Галины), но сейчас же составил то определенное мнение о молодом комсомольском работнике, что он умен, цепок, практичен, может и дом срубить и книгу написать, какое он редко составлял о людях и какое затем крепко держалось в нем; и вместе с тем как он сладковато и глухо радовался сейчас взлету Лукина, он с большей, чем когда-либо, и унижающей желчностью думал о Галине. Все прежние слова, какие говорил ей, когда она разводилась с Лукиным, и какими упрекал после, когда вдруг обнаружились первые неприятности с Арсением, готов был произнести ей резче и властнее, как будто Галина стояла перед ним. Есть люди, рассуждал он, которые более обращают внимание на то, кто что сказал, а не на то, кто что сделал; Галину он относил именно к тем, кому важнее было слово, чем дело. «А ты в суть, в корень», — строжась лицом, повторял он как будто не связанное с тем, что теперь думал о ней, но что было вполне ясно ему и вытекало из давних и болезненно памятных для него поступков падчерицы. Он шагал, не глядя по сторонам, сухощавый, высокий и стройный еще старик, и та энергичная работа мысли, какая происходила в нем, как раз и заставляла держаться прямо и молодила его. Он чувствовал себя, как в былые годы, наполненным жизнью; и хотя жизнь эта была, в сущности, прежние и нерешенные семейные неурядицы, но Сухогрудов был в Мценске, а не в Поляновке, и окружавшая его городская обстановка вызывала в нем именно это разбуженное ощущение деятельности.

Когда он подошел к дому, темнело и в комнатах уже горел свет. По той суетливости, с какою Ксения открыла ему дверь, и притворству, с каким принялась упрекать, что так долго задержался, он понял, что в доме гости. Меньшая дочь Ксении, узнав, что мать в Мценске, сейчас же, прихватив маленького, едва начавшего ходить сына Валерика, примчалась сюда и теперь от дивана, на котором сидела, освещенная светом люстры и счастливая своим полненьким, одетым в брючки с подтяжками сыном, подталкивала его к вошедшему и остановившемуся у порога Сухогрудову.

— Ох как подрос, — сказал Сухогрудов. — Космонавт, что скажешь, космонавт! — И он, наклонившись, ласково как будто погладил по белой стриженой головке подошедшего внука.

Холодность, с какою он сделал это, передалась мальчику, и тот, отстраняясь от деда, потянулся к матери.

— Ты че ко мне, ты к деду, — заговорила Шура (так звали дочь Ксении), в то время как Сухогрудов, обходя внука, направлялся в свою комнату. — Ты к деду, к деду, — повторила она, стараясь задержать отчима.

Шура была из тех голосистых, дурных и беззаботных, нравившихся мужьям именно своей беззаботностью женщин, которые, войдя в дом, способны тотчас заполнить собою все и с естественностью, будто и в самом деле вселенная крутится вокруг них, говорить и делать, сообразуясь лишь со своими скоротечными желаниями и настроением; она была теперь рада приезду матери (рада показать сына) и, отдаваясь этому чувству, полагала, что точно так же, как она, должны были испытывать радость и все другие при виде ее сына. Для Сухогрудова она была человеком чужим, хотя и считалась (по Ксении) падчерицей; он не любил ее за суету и болтливость и называл про себя пустоцветом; но когда сравнивал ее с Галиной, то странным казалось ему, что «эта — дура, а счастлива, а та — вроде поумнее, а счастья нет». Отчего так происходило в жизни, было непонятно ему, но когда Шура появлялась в его доме, она каждый раз увлекала его своим настроением, и к концу вечера он обычно уже не замечал ни ее бестолковой суеты, ни громкого голоса, ни того, как относился к ней; все недостатки ее лица: веснушки, растекавшиеся от переносицы по щекам (она была похожа не на Ксению, а на отца), и недостатки ее фигуры; что бедра, что плечи были одинакового объема и тесные кофточки, какие она носила, как будто врезались складками в сдобное тело, — недостатки эти не только не замечались, но, напротив, как будто придавали ей какое-то обаяние, которое трудно было объяснить, отчего оно; когда она смеялась, она заражала смехом всех вокруг себя, и Сухогрудов, сколько помнил, ни разу, казалось, не видел ее удрученной.

Чувствуя, что он поступил сейчас не так, как надо бы, и с трудом отрываясь от тех своих дум, какие только что, пока подходил к дому, занимали его, он остановился и, обернувшись, спросил:

— Николай-то что не пришел?

— Занят, — поднимая на руки сына, неохотно ответила Шура. Вопрос этот не лежал теперь в русле ее настроения и был ни к чему ей.

— Ты что же, в две смены его запрягла?

— Его запрягешь, как раз где сядешь, там и слезешь.

— Ну это ты на него уже от сытости.

— Че я, че я, нас поди трое. — Она подбросила и, подхватив, обняла счастливо улыбавшегося сына.

— Ты про Галю расскажи, — сказала Ксения, все это время молча стоявшая в дверях кухни.

Затем отобрала у дочери Валерика и отошла с ним, пощекочивая его растопыренными пальцами. Она жила с Акимом уже седьмой год и так привыкла к нему, что ей иногда казалось, что всю жизнь она провела именно с ним; вполне удовлетворенная, как он относился к ее дочерям, она старалась вести себя точно так же по отношению к Галине, которую видела только раз, когда пять лет назад та приезжала в Поляновку, но которую полюбила, как она утверждала, словно родную, и постоянно с тех пор проявляла беспокойство о ней.

— А что случилось? — настороженно спросил Сухогрудов, обращаясь сразу и к жене и к падчерице.

— Ты послушай, послушай, сердце заходит, что там творится, а ты все не соберешься поехать.

Сухогрудов, оглядев жену и падчерицу, присел на диване, готовясь послушать, что они скажут ему. «Значит, точно», — сейчас же подумал он о своем разговоре с Ильей Никаноровичем. И сейчас же все возбуждавшие его мысли о Борисенкове, Лукине, Галине и Юрии новым кругом явились к нему. На лице его обозначилось то же выражение, с каким он вошел в комнату, и как человек, ожидающий удара, он поджимал теперь в нервную и узкую полоску обесцвеченные старческие губы.

— Да че говорить, — начала Шура, у которой все еще было радостное настроение. — Послали Николая в командировку в Москву, а я ему: ты Галю-то попроведай.

И она точно с теми же подробностями, как четверть часа назад говорила матери, принялась все пересказывать настороженно смотревшему на нее отчиму. Николай был у Галины как раз в те дни, когда сын ее Юрий, выкравший из дому и продавший вместе с дружками-грузчиками холодильник, не ночевал дома и когда выяснилось, что за какую-то пьяную уличную драку был осужден на пятнадцать суток и ему грозило выселение за тунеядство. Но Шуру главным образом волновало не это, а другое — что бывший муж Галины Арсений привел в квартиру какую-то молодую особу и что это полнейший разврат («Ну и что, что разведенные!» — восклицала она при этом), и что будто бы особа та выживала теперь из дому Галину.

— Да я бы живо показала ей, откуда ноги растут, — говорила Шура.

Точно так же, как она только что, казалось, вся исходила радостью, когда показывала сына, теперь возмущалась, и слова, в изобилии лившиеся из нее, были искренним выражением, ее изменившегося настроения.

— Да если бы мой Николай… Прожить столько лет… Как она может?! А Юрий: отцу все разрешено, а ему нельзя? Вот и пошла писать губерния! — Она не была посвящена в те подробности, что Юрий не являлся сыном Арсения, а был у Галины от первого мужа, как раз того самого Ивана Лукина, которого выдвигали сейчас на пост первого секретаря райкома. — Че ему не красть и не шалопаить? Я бы на месте Галины сгребла обоих да с их полосатым матрасом вон на улицу, на тротуар, пусть там милуются. А то что же, управы на него нет, что ли? Я уж на Николая: а ты-то че смотрел, ты-то че, говорю, смотрел?

— На Николая ты зря, — сказала Ксения, продолжавшая все еще держать на руках притихшего Валерика.

— Че зря? Ничуть не зря.

— Только впутался бы.

— За правду и впутаться не грех.

— А ты правду-то знаешь? — спросил Сухогрудов.

— Попробовал бы у меня так, вот и вся правда, — ответила Шура. — Я только в чем сомневалась? Как, думаю, можно холодильник из дома украсть, это ведь не кольцо, положил в карман и пошел. Ты, говорю Николаю, не напутал? А он: кольцо еще попробуй продать, кто его купит, а холодильник с рук возьмут, деньги в карман — и в пивную, — просто и ясно, как все объяснял ей муж, повторила она отчиму и матери: разговор ее лежал сейчас в этом русле и она не могла отклониться от него. — Я бы ни в жизнь не потерпела, чтобы со мной так.

— Не-ет, видимо, не припекло еще, — неожиданно проговорил Сухогрудов, прерывая падчерицу и поднимаясь с дивана.

— Да че ж не припекло?

— А припекло, живо бы написала или прискакала домой, — докончил он, не глядя на падчерицу. — Ужинать не пора? — Он на мгновенье повернулся к Ксении и затем, не дослушав ответа, направился к себе в комнату.

— Он че Галю так не любит? — спросила Шура. Она давно уже заметила за отчимом это и давно собиралась спросить у матери.

— Тише ты. Любит. Да еще как!

— Кому она нужна, такая любовь?

— Тише ты.

V

Несмотря на обилие родственников — и по линии сестер, и по линии жен: первой, второй и теперь третьей, Ксении, — Сухогрудов был человеком одиноким. Люди, наполнявшие его дом и окружавшие его, он всегда чувствовал, оставались для него чужими; он видел в них только среду, в которой надо было жить, и никогда не открывал перед ними ни своей душевной боли, ни радости. Благополучие же, какое он старательно поддерживал в семье, особенно когда привез Ксению, было лишь видимой стороною жизни и было нужно ему для того, чтобы никто не мог сказать, что он, Сухогрудов, хоть в чем-либо неудачлив. Если кого и любил он, так это мать Галины, мценскую учительницу, и чувство то затем перенес на ее дочь, свою падчерицу. За сына он не беспокоился. Дементий, получив образование, работал в одной из крупных сибирских проектных организаций, в которой разрабатывались будущие трассы газовых и нефтяных магистралей, и занимал там весьма ответственное место; правда, Сухогрудов считал, что лучше бы пойти сыну не по научной и хозяйственной, а по политической линии, по партийной, где больше простора для деятельности, так как и все и всегда подчиняется политике, но это была лишь частность, которую можно было брать, а можно и не брать в расчет; с Галиной же все обстояло иначе, и, кроме огорчений, она ничего не доставляла старому Сухогрудову. Чем больше он делал для нее, тем яснее видел, что всякое усилие наладить ей жизнь натыкалось на какие-то странные и лежавшие вне сферы его влияния преграды. Как только он начинал что-либо советовать ей, она сейчас же замыкалась и от нее уже нельзя было добиться ни слова; это раздражало Сухогрудова, и он тоже по неделям не разговаривал с ней. Он любил ее лишь за то, что с нею были связаны лучшие воспоминания о ее матери; но вместе с тем еще больше ненавидел за то, что она поступками своими не давала, как ему казалось, любить себя. «Может, и я в чем-то виноват», — иногда с горечью сам себе признавался он, жалея Галину. Он знал жизнь и многому мог бы научить ее, но она ничего не хотела принимать из его опыта, делала все по-своему, ошибалась, была несчастной и снова, как только проходило время, поступала наперекор советам отчима. «Припечет, еще припечет», — не раз затем думал он о Галине; и теперь, при Ксении и Шуре, только вслух произнес то, что давно и тяжело угнетало его.

Комната, считавшаяся его домашним кабинетом, была небольшой, тесной, в ней стояло всего несколько книжных шкафов, письменный стол и кресло и пахло тем нежилым, тленным запахом пересохших обоев, мебели, вещей и книг, каким всегда бывают наполнены подолгу не проветривавшиеся и обезлюденные помещения; та мельчайшая пыль, скопившаяся на стеклах, шкафах, подоконнике, сейчас же поднялась, как только Сухогрудов, войдя, всколыхнул воздух; он прошел к окну и, приоткрыв, несколько минут стоял возле него, прислушиваясь к затихавшим вечерним городским звукам. Ночь, опускавшаяся на поля и деревенские избы, обычно производила на него впечатление покоя; все погружалось в темноту, сливалось и затихало до рассвета. Ночь, опускавшаяся на город, в противоположность деревенской зажигала сотни уличных фонарей и этими своими бесконечно мерцающими огнями как бы призывала людей к какой-то новой деятельности; смотрел ли Сухогрудов на огни, как теперь, или не смотрел, но, приезжая в Мценск, всякий раз чувствовал это вечернее возбуждение и мучился, не находя занятий и не удовлетворяясь ни семейным, ни иным каким разговором и ни уединенным чтением; приступ этого мятущегося состояния, как приступ лихорадки, подступал и охватывал его.

В последнее время он постоянно жил с сознанием каких-то надвигавшихся перемен, которые должны были изменить его теперешнее существование и вернуть чувство основательности жизни. Когда он оставался в Поляновке, ему всегда казалось, что главный дом его был в Мценске; когда же приезжал в Мценск, то же испытывал по отношению к Поляновке; временным представлялось ему, что он живет с Ксенией и видится с ее бестолково голосистой дочерью Шурой; временными представлялись семейные неудачи Галины, всегда так болезненно отзывавшиеся в нем, и временным, главное, казалось пенсионное безделье, которым он особенно тяготился; он понимал, что ничто в его жизни уже не может измениться, и в то же время страстно желал перемены, и между двумя этими чувствами — чувством тупика и возможностью продолжения — шел в душе его беспрерывный внутренний поединок. Смириться с тем, что все для него кончено, Сухогрудов не мог; но и не видел он, что можно было предпринять, чтобы приблизить ожидавшиеся перемены, и только сдвигал козырьком нависавшие над глазами черные с проседью стариковские брови.

В этом мучительном состоянии он отошел от окна и сел в кресло. «Значит, Лукина первым», — неторопливо про себя проговорил он. Мысли его были как бильярдные шары, рассыпанные по зеленому полю стола, — все одинаково круглые, ускользающие, и он не мог выбрать, на чем остановиться. О Галине он не хотел вспоминать; сказав: «Припечет…» — он как будто отрезал от себя все, что было связано с ней и ее сыном; но о районных делах, от которых Сухогрудов с каждым годом все более отдалялся, он не мог заставить себя думать сейчас; лишь мельком взглянув на карту колхозных и совхозных полей, висевшую (с тех лет) на стене, он сейчас же перевел взгляд на книжные шкафы, где за стеклом виднелась фотография Галины.

Снимок был давний, сделанный лет тринадцать-четырнадцать назад, когда Галина приезжала с Арсением на каникулы отдохнуть и повидаться с сыном, которого на зиму оставляла в Мценске. Лето в тот год было особенным, то и дело лили дожди, перемежаясь с ясными солнечными днями, и все вокруг росло и цвело так буйно, что казалось, будто земля вдруг решила показать людям, сколько еще щедрости и силы таилось в ней. Травы просились под косу, пшеница набирала колос; виды на урожай радовали Сухогрудова, и он, довольный общим ходом районных дел, задумал устроить семье праздник. Самым лучшим было поехать в Спасское-Лутовиново; к тому же Арсений давно уже хотел посмотреть тургеневские места. Выехали утром на машинах и к обеду, как обычно бывает в таких поездках, осмотрев барский тургеневский дом (к тому времени еще не восстановленный) и сад со старыми липами и побывав у пруда и на плотине, все чувствовали себя уставшими; женщины присели отдохнуть, а Сухогрудов с Арсением еще решили поискать Бежин луг, который, как им казалось, был где-то неподалеку, за овсяным полем. Бежина луга они не нашли, но вышли к другому, пойменному, по которому, чеканя ножами, ходили конные косилки. Когда Сухогрудов с Арсением спустились на луг, колхозные парни, остановив косилки, прилегли на траву, а потные лошади стояли на покосе и отмахивались от оводов. Вид ли этих томившихся на солнцепеке лошадей, дегтярный ли запах сбруи, сейчас же пахнувший на Сухогрудова и Арсения, как только они поравнялись с конями, или общий вид наполовину уже скошенной поймы (или просто из обычной проснувшейся в нем крестьянской жалости к коням, которым лучше было теперь двигаться, чем стоять) — Сухогрудов, крикнув парням: «Помочь, что ли?» — взобрался на железное сиденье косилки, застланное каким-то старым ватником, отвязал вожжи и, прищелкнув ими на лошадей, легко и уверенно прошел по кругу загона. Слезая с косилки и вытирая обильный пот с раскрасневшегося довольного лица, он полушутя предложил Арсению: «А ну посмотрим, на что москвичи способны» — и, к удивлению своему, увидел, что Арсений не только не отказался, но точно так же будто с легкостью и уверенно прошел загон. Правда, светлые брюки его были после этого в пятнах зелени и он то и дело стряхивал руки, словно что-то налипло на них; но лицо и глаза под очками выражали то же веселье, какое было у Сухогрудова и было понятно ему.

— Ты что, в деревне жил? — все же спросил он у Арсения, когда возвращались к отдыхавшим у пруда женщинам.

— Да, было немного, — ответил Арсений.

Сухогрудов не стал больше расспрашивать, но уже по-другому посмотрел на Арсения. «Раз знает крестьянское дело, значит, есть что-то от корня и на него можно положиться», — решил он тогда. Ему всегда важно было в человеке именно знание крестьянского дела, и долголетняя партийная работа не только не поколебала, но, напротив, лишь сильнее укрепила в нем это выработанное правило оценки людей.

Разглядывая теперь фотографию Галины, он вспомнил о том давнем случае на пойменном лугу и, вспомнив (хотя десятки раз потом было за что не любить Арсения), подумал: «И чего ей не жилось с ним? Какой ни на есть, а жила бы да жила…» Он откинулся на спинку кресла и прикрыл ладонью лицо от света, разбивавшего его мысли. Узел Галининых семейных дел, какой, он чувствовал, так или иначе придется развязывать ему, уже теперь начинал раздражать его; раздражало, главное, то, что все трудности, как ему казалось, создавались искусственно и самою Галиною — от дурной настойчивости и неумения жить (и нежелания слушать, когда говорят!); для Сухогрудова узел этот был той лишней тяжестью, какую должны были нести другие, но перекладывали на него, и он возражал и возмущался. «Жила бы да жила», — снова, хмурясь, повторил он, полагая, что тогда не было бы никаких этих глупых проблем и не надо было бы ломать голову над тем, что делать с Юрием.

В передней продолжала громко разговаривать Шура. Слов, о чем говорила матери, нельзя было разобрать, но Сухогрудов несколько раз поднимал голову и оглядывался на дверь. Еще в те минуты, когда он слушал Шуру, он подумал, что вот от кого Борисенков узнал про Юрия. «Разнесла, наверное, уже по всему Мценску. — Брови его вновь козырьком сомкнулись на худом морщинистом лбу. — И тот тоже (он подумал 6 Борисенкове), словно кто в ж… уколол!» Он вспомнил болезненно бледное лицо Ильи Никаноровича, когда тот говорил о Борисенкове, и вспомнил свои слова в защиту Лукина, которого сейчас уже не хотелось защищать ему; все, что было связано с Лукиным, Сухогрудов чувствовал, было как будто еще одной ношей, которую кто-то хотел навалить на него, и, пытаясь высвободиться из-под нее, он встал и принялся нервно ходить по комнате. «Только этого еще не хватало, как будто у меня нет иных забот», — сердито говорил он. Что это были за иные заботы, какими ему хотелось заниматься, он не уяснял: он только знал, что они существуют и, значит, он должен заниматься ими.


После ужина Сухогрудов, сославшись, что ему надо кое о чем подумать перед пленумом, снова ушел к себе, а женщины, над которыми, кроме домашних, не тяготели никакие другие дела, уложив Валерика, включили телевизор и в креслах устроились перед ним. Вот-вот должен был начаться какой-то новый двухсерийный художественный фильм (о любви!), и Шура непременно хотела посмотреть его.

— Пока буду идти домой, он и начнется, — оправдываясь, сказала она. — А с середины че смотреть, неинтересно. Уж как-нибудь донесу Валерика.

— Конечно, посиди, посиди у нас, — довольная, что дочь остается, ответила Ксения.

Она выключила люстру, так как верхний свет мешал ей, и залегла ночничок с красным абажуром, стоявший на серванте.

— Я так больше люблю. Уютней как-то, — сказала она.

— А мы по-всякому, — тут же возразила Шура. — Моему хоть сверху, хоть снизу свети, все одно, лишь бы: «Шайбу, шайбу!», — деловито добавила она. — Да они все нынче подурели на этой шайбе.

— Да на водке.

— Вот-вот, — подхватила Шура.

— Николай все еще пьет?

— Своего не упустит.

— А ты не потакай, к добру не приведет.

— Потакай не потакай, так ведь дружки у него, язви их!

На экране еще мелькали кадры какой-то сибирской стройки, и, пока не начинался фильм, женщины продолжали переговариваться между собой. Так как обсуждать свои дела всегда неприятно, а в чужих можно свободно изливать душу, Шура незаметно снова перевела разговор на Арсения и Галину.

— Ну, скажем, когда наши, мценские, кобелят, это еще куда ни шло, — говорила она. — Но москвичи, только подумать! Им-то культуры не занимать.

— Люди везде люди, — теперь уже возразила Ксения.

— Я вообще не понимаю мужиков. Вот че Арсению надо, чем Галя плоха для него? Он бы должен ей ноги мыть да воду пить, что не увезла его сюда, в Мценск, да позволила ученые звания набирать. Сама-то так в экономистках и сидит, а он?

— О господи, да разве чужую жизнь рассудишь.

— Рассудишь, мама, еще как рассудишь. Галина, видишь ли, стара, а он к молодой — любовь крутить. Да какая же это любовь, если сегодня с одной, завтра с другой, послезавтра с третьей! Я бы всех этих кобелей собрала да на палубу, как протопоп Аввакум, поучить уму-разуму. — И она рассказала историю (не в первый раз уже, впрочем, пересказывавшуюся матери), которую в свое время, в педучилище, услышала от преподавателя литературы, как протопоп Аввакум, желая образумить блудного мужа, подвел его сначала к одному борту и заставил испить воды, затем к другому и опять заставил испить и, спросив, какова вода на вкус, сказал: «Вот так и женщины — все одинаковы». — Когда было, а понимали, — сказала Шура. — А ведь теперь, как: ах, люблю эту, ах, вот ту, ах — и уже, смотришь, новая! Раньше говорили, война спишет, а теперь — любовь? Да ведь и закона нет, чтобы остепенить. Арсений вон привел молодую, Николаю-то че врать, а что ты с него возьмешь? «А у меня любовь» — вот и все. А где у тебя совесть, голубчик, вот ты ответь, а ответить нечего.

— Николай-то не изменяет? — спросила Ксения.

— Ты че, мам, да разве я о нем?

Как только пошел фильм, женщины сейчас же притихли, и атмосфера чужой жизни и чужих страстей начала втягивать и занимать их.

Фильм был о той самой неразделенной любви, которую, когда дело коснулось близких Шуры и Ксении, они осуждали, но которую, когда теперь все происходило на экране, воспринимали как должное и были на стороне седого семейного мужчины, который любил другую женщину и не решался от семьи уйти к ней.

— Взял бы да ушел, че мучиться, че мучиться? — говорила Шура.

VI

В Поляновке по утрам в застрехах над окнами (с южной и восточной стороны дома) пели птицы. Чем ближе подходило к той минуте, когда над землею вот-вот должно было брызнуть солнце, тем сильнее и певучее становились их голоса и больше слышалось возни за тесовыми досками; но в Мценске не было ни застрехи, ни птичьих голосов, и занимавшийся над городом рассвет долго, казалось, не мог набрать силу; солнце поднималось медленно, тяжело пробираясь менаду крышами домов, и синий сырой холодок, накопившийся за ночь под стенами, держался стойко и создавал у городских людей как раз то впечатление чистоты и свежести утра, чему они, просыпаясь, радовались и открывали окна.

Сухогрудов, распахнув окно, укутывал затем, одеялом стынувшие ноги. Было еще около пяти утра, то время, когда он обычно, перейдя овраг, шагал уже вдоль пшеничного поля к дороге; но сейчас здесь ему некуда было идти, и он, лежа с открытыми глазами, томительно ожидал, когда проснется Ксения и пора будет вставать и собираться на пленум. Он не испытывал ни вчерашнего раздражения, ни того чувства, будто кто-то хочет навалить на него свою ношу; как всегда по утрам — отдохнувший мозг его работал ясно и мысли, ускользавшие с вечера, теперь послушно располагались в той последовательности, как строй по ранжиру стоящих солдат, когда можно было видеть все сразу и рассматривать каждое событие в отдельности, отводя ему в общем строю определенное место.

Вопрос, больше всего занимавший Сухогрудова, был, в сущности, вопросом щепетильным. Когда он возглавлял райком, он видел, были одни установки в руководстве деревнею, но затем, после 1956 года (когда он уже был отстранен от дел), установки изменились, и он долгое время не мог определить своего отношения к ним (особенно неоправданной представлялась ему ликвидация МТС); но с прошлой весны, когда было обнародовано постановление мартовского Пленума ЦК, в деревенской жизни наметилась еще одна волна перемен; от колхозов теперь не только требовали, но им отпускали средства на развитие, и райкомы должны были проводить в жизнь эту политику партии. Как человек, привыкший к определенному стилю работы и ревностно следивший за всякими нововведениями, Сухогрудов сейчас же почувствовал, что происходило то основательное, к чему нельзя было оставаться равнодушным; сердцем он не мог принять сразу все безоговорочно, но рассудком весь был на стороне этого нового дела. «Ну что ж, есть головы в правительстве», — думал он, сожалея, что эта лучшая пора, когда можно было особенно проявить себя, пришлась не на его, сухогрудовское, время, а на время других, которые, как ему казалось, не имели ни того опыта, ни той силы, какую имел он. «Лукин… а что Лукин?» — размышлял он теперь, лежа с открытыми глазами. Припомнить что-либо, что сейчас же выдвинуло бы Лукина в первый ряд как партийного работника района, Сухогрудов не мог; но точно так же не мог припомнить случая, чтобы тот провалил какое-нибудь порученное дело. «Комсомол — одно, а партия — тут ничего с размаху не возьмешь, — назидательно, словно Лукин стоял перед ним, продолжал Сухогрудов. — Тут надо знать народ (народом для Сухогрудова были колхозные председатели и директора совхозов, с кем больше всего приходилось общаться ему), да так знать, чтобы на сто метров вперед видеть, чего он хочет. Ты ему сегодня потакнешь, завтра он у тебя на шее, а потакнешь еще, он уже, смотришь, на голову норовит. А ты, когда надо, прижми, когда надо, потакни, прижми и потакни, прижми и потакни, и он тебе любой воз и на любую гору вывезет».

Несмотря на то, что Сухогрудов думал как будто о Лукине и об открывавшихся новых возможностях в развитии деревни и в райкомовской работе, он не мог обойтись без воспоминаний о себе и своих делах; прошлое было его детищем и вызывало удовлетворение в нем; «что бы ни говорили, а дело свое мы умели делать»; настоящее же, намечавшиеся перемены, к которым Сухогрудов только присматривался, было, по существу, делом непроверенным, делом будущего, в котором предстояло еще кому-то проявить себя. «Лукин… а что Лукин?» — опять подумал он, мысленно прикидывая, что сможет сделать Лукин и как бы повел все теперь сам Сухогрудов, когда вместе со словами «давай!» и «план!» можно сказать: «Чем помочь? Сколько и чего еще нужно хозяйству?» Он хорошо знал земли района, знал председателей, многих из которых сам выдвигал на хозяйства, и знал, кто и как использует средства, выделенные им; и в зависимости от этого своего понимания, и с полной уверенностью, что соображения его сейчас же будут учтены, как только он предложит их Лукину, он разрабатывал план будущих районных дел. Размышления увлекали его; он думал о том, о чем ему всегда хотелось думать и что составляло смысл его жизни; и вместе с тем как разгоралось утро и комната наполнялась светом и прохладой, исходившей от затененных каменных стен, живее становились его мысли, и он проникался чувством озабоченности, как в былые годы, когда все партийные и хозяйственные дела района лежали на нем. Борисенков со своими мелкими целями представлялся Сухогрудову в сравнении со всем этим движением жизни настолько ничтожным, что вряд ли нужно было обращать на него внимание; пошумит, пошумит — и все забудется; и Галина с Юрием тоже — сегодня так, завтра иначе, и только лишние суета и беспокойство; он смотрел на все эти раздражавшие его вчера события так, словно видел с горы копошившихся у подножия людей; не утруждая себя внимательнее приглядеться к этим людям, чего они копошатся и какова польза и каков вред от их деятельности, он смотрел поверх их голов и спин, где было пространство, заполненное хлебными полями (те самые его теперешние размышления о районных делах), и пространство это представлялось ему главным и достойным того, чтобы думать о нем.

Утром за завтраком он мало разговаривал, боясь растерять ту целостность мыслей и все то целостное настроение, с каким важно было ему появиться на пленуме. Он сидел за столом с желтым, невыспавшимся лицом и сосредоточенным на своих раздумьях взглядом и на все вопросы Ксении только приподнимал густые стариковские брови. Он был с ней и был отчужден от нее; и каждую минуту был настороже, чтобы никто не смел проникнуть в его отчуждение.

— Да, конечно, — сейчас же ответил он, когда Ксения спросила, придет ли он обедать, хотя он точно знал, что с пленума уйти ему будет нельзя и что пообедает он в райкомовской столовой, но он не хотел вдаваться в подробности и объяснять все.

— А почему бы и не сходить, — одобрительно сказал он, когда Ксения напомнила, что Шура с Николаем приглашали их на вечер к себе, хотя Сухогрудов, не любивший бывать у падчерицы и ее мужа, точно знал, что, во-первых, поздно вернется с пленума и, во-вторых, устанет и что потому нечего помышлять ни о каких вечерних визитах; но он опять же не хотел пускаться в долгие объяснения.

— Ну, мне пора, — наконец проговорил он и, позволив Ксении еще раз оглядеть себя, все ли в порядке было с его костюмом и галстуком, вышел на улицу.

В жизни района нет более важного события, чем пленум районного комитета партии; к нему приковывается внимание сотен людей, о нем говорят, к нему готовятся задолго: в хозяйствах стараются к сроку закончить полевые и строительные работы, чтобы не попасть в число отстающих, в кабинетах сводятся статистические данные, пишутся доклады, выступления, которые затем не раз выверяются и подрабатываются, и только когда вся эта махина больших и малых дел остается позади (когда, главное, уже ни изменить, ни добавить ничего нельзя), всеми начинает овладевать чувство торжественности, как перед праздником, и уже не отпускает никого до конца пленума. С утра в Мценск съезжаются председатели, парторги, директора совхозов (члены райкома), на площади выстраиваются ряды машин, а у подъезда, в коридорах и кабинетах до самой той минуты, пока не пригласят всех в зал, раздаются басовитые голоса в большинстве своем довольных работой и жизнью людей. Утром же прибывает и областное начальство, еще раз просматриваются детали, как подготовлен пленум, даются последние установки, и все озабоченно ожидают начала заседаний.

Сухогрудов, хорошо знавший обо всей этой предпленумной суете, пришел, когда до открытия оставалось еще около получаса, и по привычке (и по праву почетного старшинства) сразу же решил направиться в комнату, где собирались члены бюро райкома. Худой, высокий, с тем давно уже не замечавшимся им строгим и властолюбивым выражением лица, как он любил выходить к людям, когда был секретарем, — как только он ступил в коридор, заполненный толпившимися вдоль стен знакомыми и незнакомыми разными руководящими работниками района, сейчас же почувствовал, что все как будто обратили внимание, что он вошел. Тише стали голоса, и все смотрели в его сторону: одни — ожидая, когда он поравняется, чтобы поздороваться с ним, другие — чтобы пристальнее разглядеть его. Он был памятен многим как человек жесткий, умевший принимать крутые решения, и те, кого он поднимал и поддерживал (и кому труднее всего пришлось затем подлаживаться под новое руководство), и думали и говорили о нем хорошо и всегда жалели, что не он был первым; но те, кого он прижимал за разные преждевременные, как он считал, проявления инициативы (и кто был противником его крутых мер и нажимов), думали и говорили о нем плохо и полагали, что не столько пользы, сколько вреда принес он своим руководством району. Это второе мнение имело большее хождение, чем первое, и про Сухогрудова складывались целые небылицы, как он будто бы в неурожайные годы подчистую выгребал все из колхозов, сам становясь у холодных дверей амбаров; его худощавую высокую фигуру в те времена можно было видеть в самых отдаленных и глухих деревнях района; теперь же он привлекал внимание всех именно той своей деятельностью.

После улицы, со света, Сухогрудов плохо видел лица людей и потому шел по коридору медленно, всматриваясь и привычным поклоном головы отвечая на приветствия.

— Это вот тот самый Сухогрудов? — говорили за его спиною, когда он проходил.

— Он самый.

— Крепок еще старик.

— Ну! Надо было видеть его тогда!

— А взгляд, взгляд!..

— Любил власть, ничего не скажешь, всех в кулаке держал.

В другой группе шел иной разговор.

— Болтают теперь о нем черт-те что.

— Дыма без огня не бывает.

— Что умел тряхнуть, так умел, но ведь и возвысить умел!

— Возвышай не возвышай, а земля, она, брат, дело любит.

— Это само собой.

— Ты ей удобрение, а не криком.

— Это само собой.

Но до Сухогрудова доносились только отрывки фраз, из которых он не мог понять толком, что говорили; он лишь чувствовал, что, по мере того как он продвигался, за спиной его словно возникали и растекались волны, он слышал какие-то как будто приглушенные всплески слов и, не оборачиваясь, старался разгадать значение их; он, впрочем, каждый раз испытывал это чувство вскипавшего позади разговора, когда появлялся на пленумах или конференциях, и каждый раз его охватывало одно и то же беспокойство — как ему было относиться к этим разговорам? То он приписывал все своей значимости, что люди помнили, что он был первым, то вдруг начинало казаться что-то недоброе во всем этом, как его принимали, он волновался и, чтобы скрыть волнение, лишь заметнее строжился и поджимал тонкие сухие губы. Весь этот знакомый холодок чувств неприятно сопровождал его и теперь, пока он проходил по коридору, и он с трудом удерживался, чтобы не обернуться и не посмотреть, кто и что говорил о нем. «Опять новые? Кого они назначают, что они будут делать с этими молодыми кадрами, у которых ни выдержки, ни опыта?» — вместе с тем думал он, пробегая взглядом по незнакомым лицам.

Кадры эти, какие Сухогрудов имел в виду, были молодые специалисты, недавно выдвинутые на руководящие должности в районе. Их было не так много, как это казалось, и держались они не суетно, не громко, лишь присматриваясь к обстановке, в какой открывался пленум; их сейчас же можно было узнать по тому, как они были одеты, по ярким галстукам и прическам с низко подбритыми и густыми на висках волосами (что только-только входило в моду среди мужчин), и этот-то студенческий вид их как раз и вызывал у Сухогрудова недоверие к ним. У них еще не было ни медалей, ни орденских планок на пиджаках, а он привык иметь дело с иными колхозными вожаками, у которых — и воротник нараспашку, и шея красная над воротником, и веет от них сытостью и силой, и как будто сам черт не брат им в хозяйственных делах; именно так выглядел председатель зеленолужского колхоза-миллионера Парфен Калинкин, и когда Сухогрудов увидел его в конце коридора (своего выдвиженца и любимчика, как многие утверждали тогда, пришедшего теперь в орденах и с распахнутым воротом), добрея лицом и выражая тем свое давнее расположение к этому грузному и удачливому председателю, подошел и остановился возле него.

— Все еще у дел? — И он долго не выпускал широкую председательскую ладонь.

— А куда нам от них? — басовито отшутился Калинкин. Ордена и медали как будто радостно позвякивали на нем, пока Сухогрудов тряс его руку.

— Это уже… без меня? — Сухогрудов кивнул на второй орден Ленина, украшавший грудь председателя. — Рад, искренне рад, поздравляю. За что, за какие дела?

— За что нам давать? За хлеб, — все тем же отшучивающимся тоном ответил Калинкин.

— Ну, наверное, не только за один хлеб.

— Так ведь вся наша работа, она и есть — хлеб.

— Все хитришь, все прикидываешься, — настраиваясь на тот же заданный Калинкиным полушутливый лад, заметил Сухогрудов. Глаза его, как и глаза зеленолужского председателя, были лукаво прищурены. — Смотри, как бы однажды сам себя не перехитрил.

— Да уж как мать-земля родила, где похитришь, а где и полукавишь, а как иначе. — И он посмотрел вокруг себя, поворачивая полное круглое лицо и хитроватой мужицкой улыбкою приглашая поддержать, что он говорил. — Лукавить иногда и слукавил бы, так ведь и лукавство-то все на виду, вот в чем беда. Нас с какой стороны ни возьми, насквозь видно.

— Но-но-но, — возразил Сухогрудов. — Кто бы говорил, а кто бы и помолчал. — И он точно так же, как только что сделал Калинкин, посмотрел вокруг на прислушивавшихся к их разговору людей. — При мне-то ты посмирнее был, а? — И Сухогрудов снова обвел всех взглядом, полагая, что теперь поддержат именно его. Но заметив, что шутка не была принята, сейчас же заговорил о другом. — Силосные поднял? — спросил он, мгновенно как бы стерев с лица все шутливое настроение.

— Давно.

— А елочку?

— Пройденный этап.

— Какая ему елочка? Он уже свинофабрику закладывать собирается, — вставил незнакомый Сухогрудову и стоявший возле Калинкина председатель.

Кто-то заметил:

— И правильно делает. Размах!

— А под размах и ссуду подавай.

— Вот именно, — подхватил Сухогрудов, повернувшись к тому, кто бросил реплику о ссуде. — А свои миллионы куда, в какой чулок? — затем спросил он у Калинкина.

— А он их колхозникам на аванс!..

— Насквозь видят, насквозь, вот тут и попробуй схитри. — Калинкин продолжал улыбаться и отшучиваться; дела в его хозяйстве, как видно, шли хорошо, и у него было доброе настроение; и это свое доброе перед пленумом настроение он невольно передавал стоявшим вокруг.

— Ну, а кого в первые, знаете? — снова заговорил Сухогрудов, обращаясь сразу ко всем.

— Знаем, — за всех ответил Калинкин. — Мы все знаем, Аким Акимыч.

— Ну и как?

— А так: конь налягет, воз заскрипит, — уклончиво ответил он. — А по скрипу и слушай, какие колеса подмазывать. А в общем, чего там, наш человек, свой. — Зеленолужский председатель опять довольно улыбнулся.

— Это хорошо, что вы его так хорошо принимаете, — сказал Сухогрудов. — Ну, желаю успеха, — затем добавил он, откланиваясь.

И как только он отошел, о нем сейчас же забыли. Всех занимало главное, для чего собрался пленум, и перед открытием шли обычные кулуарные пересуды; говорили о Лукине, так как всем было уже известно, что выдвигали его, и говорили о возможных перемещениях с его приходом в райком.

— Не удержаться теперь Борисенкову.

— Только ли Борисенкову!

VII

В комнате, где собирались члены бюро райкома и куда вошел Сухогрудов, было шумно, накурено. Возле стола, покрытого зеленым канцелярским сукном, стоял окруженный людьми и весело о чем-то рассказывавший им представитель обкома Лизавин, приехавший проводить пленум. Он был человеком среднего роста и средних, как говорили о нем, деловых возможностей; но, несмотря на эти ходившие вокруг него разговоры, на каждой областной партийной конференции он неизменно избирался членом обкома и неизменно оставался на том же руководящем посту, на каком был теперь. По маленькому удлиненному лицу его с высокими и розовыми сейчас, при свете, залысинами никогда нельзя было узнать, о чем он думал, но по юркому движению глаз, как он смотрел по сторонам во время разговора, Сухогрудов понял, что ничто не могло ускользнуть от взгляда этого человека; в нем постоянно как бы чувствовалось второе, глубинное течение восприятий и оценок, и так как оценки эти невозможно было предугадать, встречи с Лизавиным всегда оставляли у Сухогрудова тяжелое впечатление. «Маленький, а висит над тобой, словно глыба, того и смотри раздавит», — часто думал он о Лизавине. «Так вот кого прислали! Ну, этот не провалит», — сейчас же мысленно проговорил он, увидев розовые лизавинские залысины. Он не то чтобы не любил, но опасался этого человека и свою отставку, хотя и не имел на то никаких доказательств, связывал именно с ним. Отвернувшись и заметно побледнев от воспоминаний, вызванных этой неожиданной встречей, он двинулся было к окну, но, сделав несколько шагов, остановился; ему показалось, что представитель обкома хотел что-то сказать ему.

— Говорят, ты что-то против Лукина имеешь? — спросил Лизавин, прервав рассказ и глянув на Сухогрудова; и те, кто был рядом с Лизавиным, тоже посмотрели на бывшего первого секретаря райкома.

— Говорят, гуляла мышь по амбару, да зерно в хлев искать пошла, — резко ответил Сухогрудов и, еще более заметно побледнев, посмотрел на Лизавина. — Я вам не мальчик, чтобы тыкать мне, и за сплетни не отвечаю. — И, повернувшись, решительно направился, но уже не к той группе, в центре которой стоял хорошо знакомый ему и уважавшийся всеми за общительность заведующий районо, а к другой, где выделялась фигура районного прокурора Горчевского, который только что, как видно, вошел, здоровался и наклонял голову, показывая, как густы были его зачесанные назад седые волосы, и улыбался всем своим широким и добрым лицом.

— Что он? Аким Акимыч!.. Вот чудак, — сказал Лизавин, подвижными мелкими глазами ощупывая тех, кто был свидетелем этой неловкой для него сцены. — Одичал в Поляновке, — прищуриваясь, добавил он. — Ну хорошо, так на чем мы остановились? — весело как будто снова заговорил он, сбрасывая с лица выражение сосредоточенности и давая понять этим, что не следует придавать значение выходке отживающего пенсионера. Но у всех было уже потеряно настроение, и он, торопливо закруглив рассказ (он говорил о своей недавней поездке в Москву), подошел к Воскобойникову, который в свое время сменил Сухогрудова на посту первого секретаря райкома и теперь переводился в область, и, взяв его под локоть, отвел в сторону и спросил:

— Может, я путаю, но скажи, был Лукин зятем Сухогрудова?

— Ты к чему это?

Для Воскобойникова важно было (перед уходом в обком) провести этот пленум без заминок, и вопрос Лизавина насторожил его.

— Был или не был?

— Был. Но с тех пор лет, однако, восемнадцать прошло, если не больше, у Лукина своя семья, дети, и живет он с семьей слава богу. Да он же постоянно у меня на глазах.

— Когда это ты совхозный партком в Мценск успел перевести? — с нескрываемой иронией заметил Лизавин.

— Ну не совсем на глазах, но на глазах. А в чем дело?

— Дело… накидать могут Лукину при голосовании.

— Не думаю.

— Могут.

— Он человек с авторитетом.

— Авторитет — дело наживное, а прошлое — если там хоть одно темное пятнышко есть, его всегда можно разворошить и раздуть.

— Ты что-то, как наш Борисенков, ту же, по-моему, песню поешь. Нет у Лукина пятен! Кто бы и что бы ни пытался наговорить на него — вздор. Мы разбирали, и я сообщил в Орел. Видимо, тебя не успели проинформировать. А Борисенкова, если хочешь, можно в какой-то мере понять, он ведь когда-то с Лукиным в комсомоле начинал и был над ним.

— А-а, вон что, — протянул Лизавин. — Тогда ясно. А этого, — и он кивнул в сторону стоявшего к ним спиной Сухогрудова, — чего держите? Какую-нибудь пользу приносит или так, для весу?

— Как тебе сказать…

— Нет, на следующей районной партконференции надо решительно обновить состав. Лукин Лукиным, а мы подумаем над этим. Да, кстати, а где Лукин?

— Что-то с машиной у него, выслали другую, должен вот-вот приехать.

— Зря он с этого начинает.

— А что поделаешь? Никто не застрахован. Так ты все-таки решил завтра домой? На партактив не остаешься?

— Не могу, тысяча дел, да ты и сам теперь можешь представлять обком. Привыкай. В свое время, когда меня вот так же отрывали от района… — И Лизавин, опять взяв Воскобойникова под локоть, начал прохаживаться с ним по комнате и доверительно говорить ему о своих давних и приятных воспоминаниях.

Многие члены райкома и приглашенные (пленум был расширенный) уже сидели в зале; но в коридоре продолжался еще кулуарный разговор; и точно такой же кулуарный разговор шел между ожидавшими выхода в президиум членами бюро райкома. Большинство из них говорили о хлебе и о только что закончившемся в Москве Пленуме ЦК, на котором рассматривались вопросы мелиорации земель. Сухогрудов, довольный тем, как ответил Лизавину, и весь еще в неостывшем возбуждении, пока лишь прислушивался и не вступал в разговор. Людьми, стоявшими вокруг прокурора Горчевского, он был принят доброжелательно, ему уступили место, и он теперь то и дело поглядывал то на прокурора, когда тот говорил, то на главного агронома одного из самых крупных зерновых совхозов района Тимофея Сорокина, который, несмотря на молодость (и не обращая внимания на сомнительные покачивания головой прокурора Горчевского), высказывал свое мнение. Ему странным казалось, что людям, производящим хлеб, то есть основу жизни, всегда в обществе отводилась почему-то второстепенная роль.

— В первую очередь всё промышленности, ведь существует такое положение, а уже во вторую — сельскому хозяйству. Мы говорим: рабочий класс и трудовое крестьянство, опять-таки на первый план выдвигаем слово «рабочий». Понимаем ли мы, что хлеб, мясо, молоко всегда были и останутся первоосновою жизни?

— Марксизм вас уже не устраивает, и вы хотите вперед выдвинуть деревню как ведущую силу?

— Я ничего не хочу выдвигать, но, если вникнуть поглубже, найдется над чем подумать. Дело не в перестановке, кого вперед, кого назад, а в сути вопроса.

— Разумеется, в сути, — подтвердил Горчевский. — Вы молоды и только начинаете входить в дело, а я вам скажу, да вот и Аким Акимыч, который волка съел на этом деле, не даст соврать: никогда еще не обращали такого внимания на деревню, какое обращают теперь, это вам о чем-нибудь говорит? Вы думаете, что только одни мы все видим, а наверху забывают за государственными делами, что для жизни народа главное, что второстепенное. Нет, все это, могу заверить, далеко и далеко не так. Один знакомый журналист рассказывал мне такой случай. Сопровождал он как-то высокую правительственную делегацию в поездке по целине. По казахстанской, — уточнил он. — Было это в том году, когда миллиард пудов взяли.

— Миллиард взяли, а сколько погнило на корню и на токах? — сказал Сорокин и так посмотрел на прокурора, как будто заранее знал, что на этот вопрос никто и никогда не сможет дать вразумительного ответа.

— Молодой человек, — между тем, нисколько не смущаясь вопроса, заговорил Горчевский, продолжая добродушно улыбаться своим широким лицом, — можно было начинать целину и по-другому, скажем, построить сначала поселки, нагнать техники, поднять к небу бетонные элеваторы, а потом пахать и сеять. А ну как если бы земля не стала родить, сколько бы народных денег мы пустили на ветер, и стояли бы наши бетонные элеваторы в пустынной степи как памятники самого бездарного руководства. Столетиями бы они мозолили глаза людям. А можно было и так, как сделали, — вспахали, посеяли, родила земля? Родила. Ну и строй теперь на здоровье. И строят: и дороги и элеваторы. У меня ведь там два сына, и третий туда же навострил уши, так что… вот так, молодой человек, жизнь, она не только в полосе нашей видимости.

В то время как Горчевский собирался еще сказать что-то, в комнату вошел Лукин, привлекая к себе общее внимание.

Высокий сорокалетний мужчина, Лукин с тех пор, как его направили возглавлять совхозный партком, вместе с семьею жил в деревне; но он не был похож на деревенского человека ни манерою говорить, ни манерою держаться; на нем был серый с прозеленью костюм, остроносые, как и было модно, черные туфли, и галстук был повязан аккуратным тонким узлом и был в тон костюму; кто-то сейчас же, глядя на него, сказал: «Как с иголочки», — с той глубоко запрятанной иронией, какую, однако, нельзя было не почувствовать; но для Сухогрудова, нахмуренно оглянувшегося на реплику (как и для большинства людей, смотревших теперь на Лукина), это «с иголочки» означало лишь то завидное благополучие, какого часто бывают лишены семейные мужчины, и то завидное умение при всей деловой загруженности и заботах постоянно следить за собой. Сухогрудов, как и много лет назад, когда впервые увидел Лукина у себя дома рядом с Галиной и впервые заговорил с ним, снова ощутил в нем ту скрытую силу жизни, какую всегда чувствовал в себе (и в молодости и теперь) и о какой думал, что только она, эта сила, дает право одним людям возвышаться над другими. В Лукине было то, что не могло сейчас же не понравиться Сухогрудову и не вызвать в нем воспоминаний, когда сам он вот так же в свое время, волнуясь, и подавляя волнение, и оставаясь как будто внешне деловым и спокойным, вошел перед открытием пленума в эту комнату. Тогда все обратили внимание на него, теперь все поглядывали на Лукина, заставляя поеживаться его.

Сухогрудов не слышал, когда было объявлено выходить в президиум, но как только все потянулись к двери, ведущей на сцену, тоже направился туда вслед за Сорокиным и Горчевским. Из-за широкой спины прокурора он не мог разглядеть, что было впереди, и не видел уже Лукина; но будущий первый секретарь райкома продолжал занимать его воображение. Он не задавал себе того утреннего вопроса: «Лукин… а что Лукин?» — и чувство подтачивающей зависти, что не ему, Сухогрудову, выпало поработать в такое перспективное время, тоже было как бы отодвинуто на второй план; с сознанием удовлетворенного самолюбия, что когда-то верно оценил возможности Лукина, он вспомнил свой давний разговор с Галиной, который так или иначе (и несмотря на постоянное желание отделаться от него) часто и болезненно беспокоил старого Сухогрудова и на который, как ему казалось, он мог определенно ответить сейчас. «Ты хотела, чтобы он ехал за тобою в Москву? Для чего? За какими песнями? Вот ты теперь пой свои, а он свои будет петь», — мысленно произносил он, уже выходя на сцену и слыша, как члены бюро райкома, усаживаясь за столом президиума, тарахтят стульями.

VIII

Как только Воскобойников, поднявшись над столом (и над микрофоном), произнес первые слова, открывая расширенный пленум райкома, и в зале и на сцене сейчас же все смолкли и на лицах людей появилось то выражение серьезности, какое всегда поражало Лукина и вызывало в нем чувство причастности всех к общей цели. Он сидел за столом президиума между представителем обкома Лизавиным и председателем Мценского райисполкома Ершовым и выделялся среди них молодым лицом; из зала многие смотрели на него, и точно так же он неторопливо обводил взглядом тех, кто сидел в зале; он почти всех их знал, но вместе с тем с каким-то новым и не вполне объяснимым еще для себя волнением смотрел на них и воспринимал их. Он не думал, изберут или не изберут его первым секретарем эти съехавшиеся со всего района люди (изберут, раз обком рекомендовал, такова логика партийной жизни, и вряд ли кто будет нарушать ее); в сознании поднимались совсем иные мысли, которые все утро то радовали, то тревожили его. Он брался за дело, масштабы которого, как ни старался, не мог (не сев в секретарское кресло) вполне представить себе, и лишь чувствовал, что за все в районе с завтрашнего дня придется отвечать ему; надо будет следить за общим ходом партийных и хозяйственных дел — обязательства, планы, дальнейшее укрепление и развитие деревни — и в то же время постоянно заботиться, чтобы благополучие общих дел сочеталось с благополучием каждого живущего и работающего в районе человека; он думал, в сущности, о том, что было главным во всей партийной и государственной политике (со дня основания партии и государства) и было как будто самым простым и естественным делом; но он точно так же хорошо знал, что именно это простое и, казалось бы, ясное чаще всего, когда надо было принимать решение, оказывалось не простым и не ясным. Общие интересы иногда требовали от деревенских людей столько, что приходилось отдавать все, что имелось в хозяйстве, и тогда заколачивались и сиротели деревенские избы; он знал это по себе, когда после первых послевоенных неурожайных лет вместе с матерью вынужден был перебраться из колхоза в Мценск. Мать затем вернулась в колхоз, и он помнил, как, сбив доски с двери и окон, шагнул в нежилые, пропахшие гнилью сенцы… Но годы те лежали теперь так далеко, и так важно было не это личное, а общее, о чем он думал, что он не вспоминал о своем. «Чего только не повидал этот народ, сколько дел не переделал! Другим на три жизни хватило бы», — сам себе говорил Лукин, продолжая поглядывать на сидевших в зале колхозных председателей и директоров совхозов, которых он понимал и с которыми предстояло после пленума работать ему.

Воскобойников между тем, выйдя на трибуну, читал доклад.

Доклад этот несколькими днями раньше утверждался на бюро райкома, и Лукин был в курсе основных его положений. Все весенние полевые работы в районе были в этом году завершены в срок, и главной задачей, какую Воскобойников выдвигал теперь перед собравшимися, было точно так же по-деловому подготовиться и провести уборочную страду. Он хорошо знал хозяйства района, и потому большая часть его выступления была посвящена разбору конкретных дел; он говорил, как всегда, интересно, и в зале то и дело прокатывалось по рядам оживление. Но Лукин, как ни старался, не мог заставить себя полностью слушать доклад. Как только он, напрягаясь, начинал вслушиваться, в сознании сейчас же возникали свои мысли и перебивали все, и он лишь различал слова, доносившиеся от трибуны, и не понимал значения их; он как будто то проваливался в сферу своих размышлений, которые тоже были о районных делах, то наступало для него прояснение, и тогда он снова видел и зал и Воскобойникова, стоявшего на трибуне. Лишь после перерыва, когда начались прения, он постепенно как бы втянулся в ход пленума и с интересом слушал многих поднимавшихся на сцену председателей колхозов и директоров совхозов; но волнение, что в этот день круто менялась его судьба, что он должен теперь стать во главе райкома, и мысли, связанные с этим событием, во все время выступлений ни на минуту не отпускали Лукина.

В перерывах за лицами постоянно обступавших его людей он то и дело замечал в отдалении худое и как будто постаревшее лицо Сухогрудова. Он и раньше не раз встречался с ним на пленумах и конференциях и в первые годы после развода с Галиной, не испытывая за собою никакой вины, здоровался и разговаривал с ним; но позднее, когда обзавелся новой семьей и особенно когда появились дети, отношения постепенно начали меняться, и это было естественно, одно забывалось, другое было близко и привязывало к себе, и Лукин все чаще стал избегать встреч с Сухогрудовым и уже не интересовался жизнью сына; было в этом что-то, ему казалось, не совсем честное (по крайней мере по отношению к новой семье) — заводить разговор о мальчике, и чем больше Лукин отдалялся от бывшего своего тестя (и чем теснее сживался с новой семьей), тем реже вспоминал о прошлом. Деньги, какие он посылал Галине, она неизменно возвращала и за все эти годы, хотя он неоднократно бывал в Москве, ни разу не разрешила повидаться с сыном. Он знал, что Арсений усыновил Юрия, и с этим тоже, казалось, смирился. «Ну что ж, пусть будет так, как есть», — думал он. Но каждый раз при встречах с Сухогрудовым что-то тревожное вновь поднималось в груди Лукина, и он чувствовал себя неловко и виновато, что не подходил к бывшему тестю и ни о чем не расспрашивал его.

Эту же неловкость испытывал он и теперь, поглядывая на Сухогрудова.

Но сегодня старик вызывал не только воспоминания о сыне. Многие, и Лукин знал это, связывали именно с деятельностью Сухогрудова те трудные для мценских деревень первые послевоенные годы, когда заколачивались избы, и хотя он никогда прежде не осуждал тестя и полагал, что ничего не могло зависеть от одного человека, что бедствие было принесено войной, но то и дело как бы подключал сейчас Сухогрудова к той общей орбите своих размышлений, в центре которой как раз и стояла прошлая и будущая жизнь деревни.


Пленум проходил гладко, точно так же, как десятки предшествовавших ему, и точно так же те, кто должен был отвечать за работу пленума (Лизавин и Воскобойников), были довольны ходом дел. И доклад и выступления, по общему признанию, выглядели продуманными и серьезными; все аспекты прошедших весенних полевых работ в хозяйствах района и все вопросы подготовки к сенокосу и уборочной страде были разносторонне обсуждены, но Лизавин, поднявшийся на трибуну перед заключительным словом докладчика, высказав одобрение, все же не мог не сделать те несколько своих замечаний, без которых нельзя было, как он считал, обойтись ему. Затем он долго и пространно говорил о Пленуме ЦК, который только что закончился в Москве (сообщения и документы с Пленума были уже опубликованы в печати), и предложил, хотя это не входило в повестку дня, подработать в масштабах района вопрос о дальнейшем развитии мелиорации земель.

— Осушать вокруг Мценска, допустим, нечего, — заметил он, — но есть вторая сторона вопроса — орошение, и тут непочатое поле деятельности.

— Вот тебе и первое большое дело, — сказал затем Лукину, вернувшись от трибуны и усаживаясь рядом с ним за столом президиума.

— Сначала — пусть изберут.

— Изберут, куда денутся, — подтвердил Лизавин и сейчас же посмотрел в зал с тем выражением, будто ему предстояло выдержать поединок с этими сидевшими напротив него людьми.

IX

К избранию первого секретаря приступили уже в восьмом часу вечера, когда все те, кто был приглашен участвовать в работе пленума, были отпущены и в зале остались только члены райкома.

Они сидели в ближних рядах, и в то время как Воскобойников что-то еще вполголоса уточнявший с представителем обкома Лизавиным, вот-вот должен был подняться и открыть заключительное заседание, в зале установилась та напряженная тишина, какая охватывает людей лишь перед решением важных государственных дел. Что предстояло решить членам райкома, было для них важным; от первого секретаря зависело так много в общей жизни района, что никто не преувеличивал серьезности наступавшей минуты; и хотя всем было известно, что выдвигать на этот ответственный пост будут Лукина (и внутренне были согласны с этим выдвижением), но кулуарные разговоры, и это тоже было ясно, еще не означали, что не могло возникнуть никаких перемен, и потому все с настороженным любопытством ожидали разворота событий.

Но вопреки этим ожиданиям выборы первого секретаря райкома прошли настолько просто, что после голосования многие остались неудовлетворенными, словно что-то было недодано им. Для выдвижения кандидатуры Воскобойников предоставил слово Лизавину, и как только тот, сославшись на свои полномочия, назвал фамилию Лукина, — сначала кто-то будто робко хлопнул в ладони, потом раздался еще хлопок, еще, и через мгновенье уже весь зал гремел аплодисментами. Хлопали долго, а когда аплодисменты стихли, Лизавин, считавший, что ни при каких обстоятельствах порядок ведения пленума нарушить нельзя, высказал все, что было поручено ему сказать о выдвигавшейся кандидатуре, и после его выступления (после нового взрыва хлопков) все единогласно проголосовали за Лукина; и тотчас, едва лишь Воскобойников, поздравивший вновь избранного первого секретаря райкома, закрыл заседание, многие сидевшие в первом ряду устремились на сцену, чтобы раньше других пожать руку новому руководителю.

— Рад искренне, поздравляю, — суетясь вокруг Лукина, говорил какой-то районный хозяйственник, особенно хотевший, чтобы заметили и запомнили его.

Он снизу вверх смотрел на Лукина и должен был быть неприятен ему; неприятно должно было быть само то льстивое выражение, какое хозяйственник не мог скрыть на своем лице; но Лукин, который был теперь слеп от счастья, как заметил острый и быстрый на язык прокурор Горчевский, — Лукин одинаково всем улыбался и одинаково охотно всем протягивал руку, кто подходил к нему, и был, как это казалось со стороны (и не только Горчевскому, но и Воскобойникову и Лизавину), не в меру и не сдержанно взволнован.

— Это по молодости, это пройдет, — добродушно сказал Воскобойников, чуть повернувшись к Лизавину.

— Обомнется, оботрется, дело заставит, — подтвердил Лизавин.

Но Лукин вовсе не был так слеп от счастья, как это казалось; просто то внимание, какое в эти минуты все оказывали ему, было непривычным, и он не знал, как вести себя и что отвечать людям; он не хотел, чтобы с первого же дня о нем говорили, что он не ко всем ровен, и, не желая никого обидеть, делал то, что, представляясь предосудительным другим, было обдуманным и естественным для него. Он сознавал, что в жизни его произошло событие, оценить которое он еще был не в силах, и радовался лишь той широкой возможности применить ум и волю, какая открывалась ему с этого дня в райкомовской работе. Ему казалось, что главная суть всех предстоящих забот — сочетание общего благополучия с благополучием каждой отдельно живущей семьи — была ясна ему, и он с уверенностью смотрел вокруг себя; но он весь был под впечатлением только что прошедшего голосования (и под впечатлением этих знаков внимания, какие оказывались ему) и потому не думал, что между началом пути и достижением цели, какую он ставил перед собой, лежали сотни человеческих отношений, в которых надо было еще разобраться, и что, кроме общих интересов, всегда есть частные, личные, которые тоже не вдруг решить — окриком или движением руки; из круга совхозных отношений Лукин вступал в круг, очерченный границами района, и Воскобойников и Лизавин понимали это; но для Лукина было сейчас лишь впечатление ясности цели и впечатление общего доброго настроения подходивших к нему людей, и он невольно торопился отплатить им своей доверительностью и добротою.

Когда он все с тем же оживлением в глазах и на лице уходил со сцены, у самых дверей он столкнулся с Сухогрудовым, ожидавшим его.

— Я поздравляю вас, — сказал Сухогрудов.

Хотя, как и все, он казался утомленным после заседаний и это было заметно по вялости движений, как он пожал руку Лукину, но точно так же было заметно, что он возбужден и доволен прошедшим пленумом; он не только не растерял того целостного настроения, с каким утром вышел из дому, но был как будто еще более собран и более чем когда-либо расположен теперь поделиться с Лукиным соображениями о тех районных делах, продуманных им еще в Поляновке, которые не могли, как он считал, не оказаться полезными любому первому секретарю, кто бы ни пришел сейчас на это место. Он давно вынашивал мысль об укрупнении хозяйств и более централизованном и комплексном руководстве — то, что в свое время и в силу определенных обстоятельств он не мог провести в жизнь и что теперь, когда правительство отпускало средства для огромных капиталовложений в сельское хозяйство, было вполне реальным и осуществимым; он думал об этом все долгие часы, проведенные в президиуме, когда слушал докладчика и выступавших и видел перед собой спину сидевшего за столом Лукина. Как и в первые минуты встречи с ним, Сухогрудову было приятно, что Лукин пошел в гору; приятно было именно то, что когда-то не ошибся в этом человеке; но рядом с удовлетворением возникала мысль о Галине, и как он ни старался отогнать ее от себя, понимая, что не за что упрекать бывшего зятя, — теперь, когда близко видел его лицо, чувствовал, что в чем-то все же не может простить ему за Галину.

— Спасибо, — ответил Лукин, глядя на Сухогрудова. — Мне особенно дорого ваше поздравление, — затем добавил он, сознавая, что надо сказать не это, а спросить о сыне и Гале, чего, он видел, ждал от него старик, но чего Лукин не мог вот так, вдруг, не преодолев прежде того продиктованного жизнью (новой семьею) нравственного барьера, который каждый раз при встречах с Сухогрудовым мучительно поднимался в его душе; и на молодом и только что радостном лице Лукина сейчас отразилось все это замешательство, смутившее его.

— Если я хоть чем-то могу быть полезен, — между тем продолжал Сухогрудов, тоже чувствуя, что говорит не совсем то, что надо бы сейчас сказать бывшему зятю, — я всегда к вашим услугам.

— Спасибо, рад и ценю.

— Я знаю район, и у меня есть несколько, на мой взгляд, интересных предложений.

— Давайте встретимся, это хорошо, — сказал Лукин, которому все же хотелось перешагнуть барьер и спросить о сыне, и предлагаемой встречей он как бы открывал в будущем для себя эту возможность. — Давайте… Завтра у нас партактив? Давайте я осмотрюсь, и на следующей неделе — прямо в понедельник ко мне.

— В понедельник я буду уже в Поляновке.

— Давайте я к вам в Поляновку приеду. Так и сделаем, договорились? — И Лукин в знак того, что договорились (и от сочувствия и к бывшему тестю и к себе), обхватил ладонями костистую руку Сухогрудова и пожал ее.

Лизавин в этот же вечер уезжал в Орел и перед отъездом хотел поговорить с вновь избранным первым секретарем райкома, и потому Лукин, знавший, что его ждут, так поспешно распрощался с Сухогрудовым; но Сухогрудову некуда было торопиться, и он вышел в коридор, наполненный еще толпившимся народом.

По тому, как неохотно расходились люди, всем было ясно, что пленум прошел удачно; сменилось руководство, и все были возбуждены этим событием; с приходом Лукина, человека еще молодого и энергичного, в районной жизни должны были произойти перемены, которых, как это казалось теперь, все и давно ждали, и Сухогрудов, шагая по коридору мимо парторгов и колхозных председателей, сейчас же почувствовал это общее настроение. Его не окликали, и он не останавливался ни перед кем; и за спиною, когда проходил, не возникали те разговоры о нем, какие вспыхивали утром; всех занимало лишь то обновление, участниками которого они были и какое, как смена времени года, всегда нужно для жизни.

X

Людей, облеченных доверием и властью, в послевоенные годы (начало пятидесятых) занимали в основном два жизненно важных вопроса: хлеб, которого недоставало в стране, и промышленность, для которой нужна была новая энергетическая и сырьевая база. Менее дальновидные государственные деятели предлагали расширять пока то, что было уже разведано, освоено и давало продукцию, и приводили в подтверждение свои веские доводы; более дальновидные выдвигали иные планы, с перспективою на будущее, и в Центральном Комитете и в Совете Министров на разных уровнях постоянно шли обсуждения и поиски возможных вариантов; и эта напряженная атмосфера государственной жизни из министерских кабинетов и от шумных заседаний коллегий как по цепочке растекалась затем во все иные инстанции, вызывая те разговоры, которые, в сущности, были уже бессмысленными, так как ничего не прибавляли к тому, что определялось наверху, и только усложняли общее движение; в правительство посылались самые разные предложения, но взоры тех, кому положено было решать все, что касалось хлеба, были обращены на пустовавшие целинные и залежные земли Северного Казахстана, Алтая и Оренбуржья, за счет которых можно было значительно расширить посевные площади. Что касалось сырья для промышленности — обращены были к нетронутым сибирским просторам, давно уже привлекавшим внимание институтов и академий. Но в то время как распашка новых земель могла принести быструю и ощутимую отдачу (потому и проходило освоение целины так быстро и решительно), Сибирь лишь требовала пока новых и новых вложений, отдача многим представлялась делом неясным и проблематичным; освоение шло трудно, драматично и долго, то привлекая, то отпугивая людей, особенно в то тяжелое семилетие, когда после первой давшей газ скважины на окраине Березова долго затем геологам и буровикам не удавалось ничего обнаружить. Лишь в шестидесятом году на буровой под Шаимском ударила нефть; затем нефть вдруг брызнула в Мегионе и Усть-Балыке (и потом уже открытия следовали одно за другим), и теплоход «Ферсман» доставил первую наливную баржу сибирской промышленной нефти на Омский нефтеперерабатывающий завод. Тогда же началось проектирование и строительство в Сибири газопровода Пунга — Серов (Березово — Урал) и нефтепровода Шаим — Тюмень, и молодой Дементий Сухогрудов, приехавший после института в Тюмень, сразу же был подключен к этим работам.

Как человек энергичный и умевший взяться за дело, уже при разработке проекта газопровода Пунга — Серов он предложил несколько интересных и смелых решений, которые были одобрены и приняты; его сейчас же заметили, и на строительстве Шаимского нефтепровода он был уже не рядовым инженером, а в день пуска этого первого в Сибири нефтепровода, когда на заснеженной морозной площади (на окраине Тюмени, перед нефтеналивной станцией) тысячи горожан собрались на митинг, чтобы поздравить строителей, он стоял на трибуне в числе тех, кого чествовали и кому адресованы были приветственные телеграммы министра нефтяной промышленности СССР Шашина и министра газовой промышленности Кортунова.

— Думаем бросить вас на северную нитку, — тогда же, на трибуне, как бы между прочим было сказано Дементию Сухогрудову.

К тому времени геологи из Мегиона Абазаров и Синюткин радировали начальнику Тюменского управления Эрвье об открытии Самотлорского нефтяного месторождения; затем начали поступать сведения об открытии больших запасов природного газа в Уренгое, Медвежьем и в Заполярье по рекам Пур и Таз, и нужно было для скорейшего промышленного освоения этих месторождений проектировать и возводить новые газовые и нефтяные магистрали.


Отправив в Москву завершенный проект северной нитки газопровода, Дементий Сухогрудов продолжал работать над ним, до полуночи засиживаясь за чертежами, мучая себя, семью и сослуживцев, которые помогали ему. При всем понимании важности дела, с каким все окружавшие относились к нему, дома вот-вот должна была вспыхнуть та естественная для нынешних времен ссора, когда жена Виталина, работавшая детским врачом в одной из поликлиник города и тоже часто допоздна задерживавшаяся по вызовам, готовилась, несмотря на все это, заявить мужу, что она существует и что существуют еще дети (пять лет назад она родила Дементию двух мальчиков-близнецов, в которых, как всем казалось тогда, он не чаял души), что ни утром, ни вечером мальчики не видят отца и не могут сказать, есть ли он у них, и что от матери (тещи Дементия) некуда уже деть глаза при такой жизни; нечто подобное назревало и в семьях сослуживцев Дементия, когда-то увлеченных, но уставших от дел; и много месяцев изо дня в день бесперебойно трудившаяся над проектом слаженная машина начала давать перебои, и, как обычно бывает в таких случаях, видели и понимали это все, кроме Дементия. Он знал только, что надо ему еще и еще сделать кое-какие уточнения, и ничего другого не хотел ни видеть, ни признавать: и только, может быть, этою своею волею сдерживал события, какие сгущались вокруг него.



Ранней весной, еще не вскрывались Обь и Иртыш, он решил предпринять еще одну, и последнюю, как заявил он, контрольную поездку по тем местам, где намечалось протянуть будущую северную нитку газопровода. Взяв с собой самых энергичных и способных, как он считал, помощников, Кравчука и Луганского, рейсовым самолетом вылетел с ними в Тобольск, а оттуда где на вертолетах, где на вездеходах группа двинулась через тайгу и тундру к полярному кругу. Поездка была затяжной и трудной и, в сущности, ничего не прибавила к тому, что было известно о будущей трассе; только еще лишний раз Дементий Сухогрудов убедился, что все проектные расчеты оказались верными; но именно это и было для него важным и радовало его.

Группа вернулась в Тюмень только к концу мая, когда всюду с полей уже сошел снег, река, рассекавшая город, очистилась ото льда и вдоль берегов густой щетиною зеленела трава. Придавленно стоявшие всю зиму под снегом таежные ели тянулись к солнцу, насыщая на сотни верст все вокруг запахом смолы и хвои, коричневыми сережками цвели над заводями вербы, набухала цветом сирень и клейковато лопались по утрам почки низкорослых сибирских берез. Когда Дементий спустился по трапу на асфальтированную площадку аэропорта, все эти запахи короткой весны и приближавшегося короткого лета сейчас же обступили его; как человек, перешедший из одного помещения в другое, в котором настежь распахнуты в сад окна, он живо ощутил перемену и шагал к машине неохотно и долго. От черной кромки тайги, что начиналась сразу за взлетной полосою, стелился над землей пронизывающий весенний ветер и отворачивал полы потертой за дорогу дубленки Дементия и шевелил его отросшие (шапку он держал в руках), лишь ладонью приглаженные волосы; похожий на отца армейскою выправкой, несмотря на усталость, он весело как будто оглядывал все вокруг, и с тонких обветренных губ не сходила довольная улыбка. Худощавое лицо его было по-северному загорелым и поросшим русою и курчавившеюся бородкой, какую модно было отпускать сейчас; но у Дементия она казалась необходимой и как бы накладывала на его продолговатое и жесткое лицо доброе выражение. Он не придавал никакого значения тому, что носил бороду; просто так было удобнее при его частых разъездах и было уже привычно ему; и еще немало разных других мужицких и осуждавшихся Виталиною привычек, но со студенческих лет упрощавших ему жизнь, было у Дементия Сухогрудова.

Он ждал известий из Москвы (как будет оценен его проект) и звонил еще из Тобольска, справляясь, не поступило ли на его имя какой-либо телеграммы; теперь, с аэропорта, ему хотелось заехать в управление к Жаворонкову, и он попытался было заговорить об этом с Кравчуком и Луганским, но, заметив, с каким неудовольствием было выслушано ими это его предложение, сказал только: «Что ж, по домам так по домам» — и молча затем всю дорогу смотрел на шоссе и на все то, что открывалось взгляду за стеклом машины. Чувство весны, какое он испытывал, сойдя с самолета, солнце, зелень и небо, прозрачной голубизною начинавшееся от горизонта, куда он смотрел, и сознание того, что он едет домой, к Виталине и детям, о которых за суетою дел там, на трассе, некогда было думать ему (но о которых теперь думал с удовольствием и с той удвоенной нежностью, какая за все эти недели снежных переходов накопилась в нем), и, главное, общее настроение успеха, какое вынес он из контрольной поездки, — все это, сгустившись и перепутавшись, слившись как будто в одном радостном ощущении пришедших весны и лета, переполняло Дементия и заставляло его молча смотреть перед собой.

Распрощавшись с Кравчуком и Луганским, он все же решил завернуть в управление, н предчувствие, что что-то о проекте пришло из Москвы, не обмануло его. Как только он, сбросив дубленку в приемной, вошел в кабинет к Жаворонкову, тотчас же протянул ему телеграмму, в которой сообщалось, что проект северной нитки газопровода одобрен в министерстве и передан в правительство на утверждение и что руководитель проекта срочно вызывается в Москву.

— Я полагаю, — сказал Жаворонков, — северной трассе придает большое значение, и не исключена возможность — строить начнут быстро и вестись строительство будет эффективно. И, по-моему, если чутье не изменяет мне, — тут же добавил он, — руководить этим делом хотят поручить вам.

— Почему мне? — спросил Дементий.

— Во всяком случае, обком запросил на вас представление, и, полагаю, не для себя. Вы что, боитесь?

— Нет.

— А что вас смущает?

— Как-то неожиданно, сразу…

— Не сразу… не сразу… И это еще только мое предположение. Поезжайте в Москву, вас там ждут. — И он мягко и уважительно, как он всегда умел делать это, пожал Дементию руку.

XI

Жил Дементий не в многоэтажном доме, а в бревенчатом особняке, предоставленном ему еще в те годы, когда он только приехал в Тюмень. Выстроенный каким-то нэпманом на крутом берегу Туры, подновленный и переоборудованный затем в благоустроенную квартиру, особняк был удобен для жизни. Из окон, которые Виталина по своему пристрастию к кружевам и прозрачным тканям всегда держала под тюлевыми занавесками, была видна излучина реки, менявшая очертания и краски в разное время дня и года, и видны были пристань и судоремонтный завод, в затоне возле которого скапливались, особенно к осени, и терлись бок о бок заходившие с Иртыша и Оби баржи, буксиры и теплоходы. Зимой через замерзшую и запорошенную снегом Туру протаптывались тропинки, соединявшие, как нити, правобережную и левобережную стороны города; весною же, когда вскрывалась река, по ночам в особняке было слышно, как трещал, лопаясь под напором талой воды, лед, и теща Дементия Анна Юрьевна, просыпаясь, включала свет и ходила по комнатам. Лед рвали затем у мостов, и взрывы и крики людей тоже были слышны в особняке, так приятно всегда напоминавшем Дементию отцовский дом в Поляновке.

Может быть, именно потому, что большую часть времени Дементий проводил либо в поездках по тайге, либо в своем рабочем кабинете с огромными, из сплошного стекла окнами и тяжелыми чертежными столами, что-то щемяще-тревожное всякий раз возникало в нем, когда после долгой командировки он возвращался домой. С какою-то почти юношеской нетерпеливостью, как только машина сворачивала на знакомую улицу, он сейчас же наклонялся вперед, чтобы увидеть все то — ограду, крыльцо, крышу, — что было родным и было дорого ему; но, несмотря на желание поскорее встретиться с женой и детьми, он выходил из машины, однако, с той сдержанностью, какая была присуща ему во всем, и, прежде чем обнять Виталину, несколько мгновений стоял, опустив чемодан или портфель на пол и лишь приготовив для объятия руки. Ему доставляли удовольствие эти секунды, пока он смотрел на жену, видя перед собою ее лицо и светлые волосы и улавливая в спокойных глазах ее то почти незаметное выражение счастья, что он приехал, вот, перед ней, какого всегда бывало достаточно для Дементия, чтобы в момент, когда он переходил от мира служебных дел и отношений к миру семьи, не растерять ему того чувства удачи, за что он ценил жизнь и что давало ему силы и напряженно работать, и бездумно и счастливо как будто, как он считал, любить жену и детей. Он редко видел Виталину в белом врачебном халате и белой шапочке, только когда по случаю заезжал за ней в поликлинику; но, может быть, потому, что знал, что она любила свою работу, жила ею и постоянно с увлечением говорила о ней, в сознании Дементия хранился именно этот в белой врачебной одежде образ Виталины, и когда он вспоминал о ней, в нем сейчас же возникало ощущение чистоты, не стерильной и отталкивающей, а другой, какая обычно отличает умных и порядочных женщин и выдает в них ту не для всех привлекательную строгость в семейных и во всех иных делах, какую Дементий с детства всегда наблюдал в отце и признавал образцом жизни. Виталина никогда не надевала ничего яркого, что было бы вызывающе и кричало на ней, и носила платья, блузки и юбки того покроя, в котором в меру еще оставалось что-то от уходившей моды и в меру было что-то от новой, лишь обретавшей права, и в этой тяге к серединности, в боязни как будто недолить и перелить через край опять живо проявлялось все то же строгое ее отношение к жизни, как понималось ею (и понималось Дементием, хотя и не всегда он придерживался этого правила) достоинство человека.

Лишь одну — и прощавшуюся мужем, но скорее не замечавшуюся им — вольность разрешала она себе; ей казалось, что было что-то неприятно пергаментное в ее до голубизны ослепительно белой коже на лице, и потому по утрам она не любила, чтобы на нее смотрели; но когда она выходила к столу — кухня всегда оставалась в распоряжении матери, Анны Юрьевны, — подкрашенные и напудренные щеки ее были смуглы, и в голубых глазах с подведенными разрезами еще сохранялась та живость, с какою она, причесываясь и убираясь, разглядывала себя в зеркале. Но Дементий редко всматривался в ее лицо: ему всегда важно было лишь то общее впечатление, какое производила на него Виталина, и красота ее глаз, и смуглость щек, и кружевные воротнички вокруг белой шеи, какие она носила, были для него только подробности, которые сами по себе ничего не говорили ему; главное, что он любил (вернее, ценил) в Виталине, — был тот близкий и понятный ему ее душевный мир; внешне как будто непокорная и взрывная, в глубине своей она была женщиной терпеливой и сердечной, и Дементий знал, что при всяком ее неудовольствии стоило только улыбнуться ему, или чуть ласково посмотреть на нее, или просто сказать несколько успокаивающих слов, как сейчас же все как будто становилось на свои места и за ним опять признавалось право (ради семейного же благополучия) засиживаться допоздна за чертежами и уезжать надолго в тайгу. Ему было спокойно и уверенно жить с Виталиной, и он не мог представить, чтобы что-то вдруг изменилось в его домашних делах; те дни, когда он, познакомившись, гулял затем с ней по тихим улицам Тюмени, были далеко позади, как и позади было время, когда в особняке, в котором он жил с нею теперь, в комнатах стояли только кровать, стол и несколько стульев; но так как он лишь любил дом и не занимался им, все приобреталось Виталиною и было в тех же сдержанных тонах, вполне соответствовавших ее суждениям об интеллигентности и приличии.

В семье Сухогрудовых, впрочем как и во многих других современных семьях, не было того четкого и привычного разделения, когда во главе всего становился муж; и Виталина, и ее мать Анна Юрьевна, и Дементий — каждый по-своему был убежден, что именно он ведет и направляет все в доме: Виталина — тем, что все подчиняла своему вкусу и представлениям об убранстве и уюте комнат, Анна Юрьевна — тем, что готовила завтраки и обеды и вела, как она говорила, все хозяйство, Дементий же — тем, что поддерживал весь этот достаток; но на самом деле в центре всей их семейной жизни были дети, близнецы Сережа и Ростислав, доставлявшие и радость и хлопоты, особенно Анне Юрьевне, которая изо дня в день толклась с ними в доме. Такая же светловолосая, как и дочь, и точно так же носившая неяркие платья (и еще более, чем дочь, любившая, чтобы все в комнатах стояло на своих местах, не двигалось и не захватывалось руками), она с охотою, как только родились у Виталины мальчики, вызвалась помочь дочери; она уволилась с работы, хотя до пенсии оставалось чуть больше года, и, давно отвыкшая от домашних дел, накупив фартуки и халаты, принялась за хозяйство, и кухня и детская, сразу же определившие круг ее забот, постепенно так изменили Анну Юрьевну, что прежние знакомые уже не всегда узнавали ее. От того дня, когда Дементий впервые увидел свою будущую тещу, какой она выглядела — не по годам моложавая и ухоженная (она работала тогда машинисткой в облисполкоме, где печатались разные ответственные документы и куда принимались только люди проверенные), и до этого, какою стала сейчас — с располневшим лицом и красноватыми от воды руками, лежали годы, когда и Виталине и Дементию надо было укрепляться, выходить в люди и они нуждались в помощи матери; но по той простой логике, что всякая высота, достигнутая человеком, есть только точка отсчета для нового движения, в еще большей степени эта помощь по дому нужна была им теперь, и Анна Юрьевна постепенно начала привыкать к мысли, что, пока не вырастут внуки, никакого облегчения не наступит для нее. Она все реже вспоминала, как она работала в облисполкоме, и прежде красивые, всегда с темным лаком на ногтях пальцы ее, знавшие только клавиши облисполкомовских машинок, выглядели уже старчески неуклюжими, костлявыми и были заметно изъедены порошками и мылом; чистота, так любившаяся ею (и любившаяся дочерью), как видно, не просто давалась ей. Но для Виталины и особенно для Дементия все происходившее с Анной Юрьевной было незаметно и представлялось обычным, естественным течением жизни; главное, всегда вовремя подавались завтраки и обеды, и было свежее белье на кроватях, и мальчики росли крепкими и веселыми; маленькие, будто катавшиеся по полу колобки, они представлялись Дементию необыкновенными; он бывал с ними час или два, отвлекаясь от своих дел, брал на руки, возил на спине, и эти шумные встречи с сыновьями надолго затем оставались в его памяти. Если когда в поездках он вспоминал о доме, то прежде всего перед ним вставали именно эти картины, как он забавлялся с детьми, и при всем понимании важности своей работы, что все, что он делал, все для людей, для государства, в нем вдруг просыпалось то как будто эгоистическое чувство, что старается он для сыновей, и он казался себе счастливым, что было ему ради кого стараться и жить.

XII

Сразу же от Жаворонкова Дементий поехал домой; но вопреки ожиданиям (и будто в противоположность приподнятому настроению) ни Виталина, ни дети, ни Анна Юрьевна не вышли встретить его. Дети играли во дворе за домом и не видели отца; Анна Юрьевна, еще с утра заметившая по дочери, что что-то неладное возникает в доме, сказалась нездоровой, легла на кушетку и грелась теперь под клетчатым мохеровым пледом, а Виталина, хотя сегодня был у нее неприемный день, собралась и ушла в поликлинику и затем отправилась навестить больных. Она не думала ни ссориться, ни расходиться с Дементием, но ей хотелось хоть чем-то дать почувствовать ему, что точно так же, как он забывает о семье, семья может забыть о нем, и она заранее видела то выражение лица, с каким он, ступив на порог, спросит у матери: «А где Лина?» То, что она заставляла теперь неприятно волноваться мужа, отзывалось в ней мучительным вопросом — справедливо ли и должна ли она поступать так? Но в сознании сейчас же поднималось все пережитое и передуманное ею, особенно за эту последнюю его поездку, когда он не только ни разу не позвонил, но и не написал ей ни одного письма, и она, встревоженная этим молчанием, как дура (как думала она теперь) кинулась в управление узнать, не случилось ли чего с ним. Ей стыдно было признаться перед сослуживцами Дементия, что он ничего не написал ей, и она не могла простить ему этого; роль нелюбимой и забытой жены, какую она постоянно все эти дни в мыслях отводила себе, не только не устраивала, но вызывала в ней боль, от которой некуда было деться; на работе, когда она ходила по вызовам, она с завистью смотрела на чужие семьи, в которых все, как она считала, было правильно и по-людски, совсем не так, как у нее; дома, когда, уложив детей и поговорив с матерью (и молча посидев зачтем перед телевизором), направлялась в спальню, одиночество становилось особенно нестерпимым, она принималась читать, лежа в постели, и только за полночь наконец забывалась тяжелым, как будто придавленным сном. Она чувствовала, что дурнела и что молодость уходила от нее; по утрам лицо ее было помятым и бледным, и когда она затем, посмуглевшая и посвежевшая перед зеркалом, садилась завтракать, ловила на себе неприятные взгляды матери, которая будто с насмешкою хотела спросить у нее: «Прихорашиваешься, а для кого? Да он давно уже поди наметил, на кого смотреть». Весь день после этого Виталина находилась под впечатлением материных взглядов; она не хотела верить, чтобы Дементий, который был так близок с ней, мог спутаться с другой женщиной (в раздражении она употребляла уже это слово «спутаться», не замечая, как обидно и грубо звучит оно), но поступки мужа все более представлялись необъяснимыми, и в сознание ее постепенно как бы вкрадывалось именно это усиливавшееся намеками матери подозрение, что все может быть, и она думала, что не перенесет этого ужаса, если все обнаружится, и не сможет смотреть в глаза людям; прежде незнакомое (и не вполне, впрочем, осознававшееся ею теперь), в ней поднималось то ревнивое чувство, о существовании которого она никогда не подозревала в себе, и чувство это как будто подталкивало ее к каким-то противоестественным и безумным поступкам. В душе ее происходил тот процесс самовозгорания, как в подмоченном стогу сена, когда, только разбросав стог, можно обнаружить, что происходит в нем, и только подсушив, остановить процесс; но все попытки ее поговорить с Дементием заканчивались ничем, она чувствовала себя безоружной перед его словами и перед успехами, какие приходили к нему.

У нее, в сущности, не было ничего, в чем бы она могла уличить мужа, не было фактов, а было только неведение, и это неведение как раз изнуряло и мучило ее. Но иногда ей казалось, что она понимала Дементия: он весь в работе и делает и себе и семье жизнь и благополучие; но понимание это сейчас же наталкивалось на самую простую истину — а для чего посты и благополучие, если нет обыкновенного человеческого счастья? «Уж лучше жить за каким-нибудь простым человеком», — говорила она себе, в то время как на самом деле ей хотелось и этого благополучия, какое приносила работа Дементия, и обычного женского счастья, от которого она не представляла, как можно было отказаться ей.

С подчеркнутым как будто вниманием, словно кроме работы и в самом деле ничто другое не интересовало ее, прослушивала она своих маленьких пациентов, задирая им рубашонки, разговаривая с родителями и выписывая рецепты, и как только выходила из одной квартиры, сейчас же направлялась в следующую (где точно так же накануне была по вызову) и переносила с собой все свои разрозненные теперь мысли о Дементии и жизни с ним; она переживала, что не осталась встретить его, но, вместо того чтобы вернуться, то и дело говорила себе, что все равно изменить уже ничего нельзя и что пусть что будет, то будет, и, как прыгун, неудачно оттолкнувшийся с вышки, жила лишь ощущением неминуемо приближавшегося удара и брызг. Она не хотела скандала, после которого, как она думала, невозможно будет жить вместе, но и не в силах была приостановить событие, которое уже набирало инерцию, и, поглядывая на вечеревшее над городом небо, вместо того чтобы идти домой, отыскивала в памяти новые и новые адреса больных и шла к ним с тем сосредоточенным выражением, какое, когда, сняв плащ, оставалась в белом врачебном халате, было как будто и объяснимым и непонятным в ней.


— А где Лина? — живо спросил Дементий (произнеси именно то, что и предполагала Виталина), как только, войдя в комнату, увидел, что никто не встречает его и что лишь в глубине, на кушетке, зашевелилась под пледом Анна Юрьевна.

Она неторопливо поднялась и с каким-то будто старческим, как показалось Дементию, безразличием проговорила:

— А, приехал. — И принялась одергивать на себе халат и поправлять сбившиеся волосы.

— Лина где? — переспросил Дементий, от порога вглядываясь в равнодушное и отечное ото сна лицо тещи.

— Ушла… Где ей быть?

— А Сережа? Слава?

— Во дворе.

— Живы-здоровы?

— Что им сделается?

— Тогда отчего такое панихидное настроение? — спросил он.

Он прошел на середину комнаты и, бросив к ножке стола дорожный портфель, раздутый от скомканного в нем грязного белья, весело посмотрел вокруг; после настороженности, когда ему вдруг показалось, будто что-то случилось за время его отсутствия в доме, он снова был весь во власти приподнятого настроения; несмотря на то, что он как будто спешил увидеть Виталину и сыновей и поминутно как будто думал о них, мир служебных дел и забот настолько сильно сидел в нем, что даже теперь, когда вокруг были не безмолвные на сотни верст просторы тайги и хлопающие на ветру стены палатки и не чертежные столы и сосредоточенные лица сослуживцев, а то домашнее, что всегда заключает в себе совсем иной круг желаний и чувств, он, в сущности, продолжал жить той своей устремленной к одной цели (к работе) жизнью, которая, как снежный ком, чем больше он ездил (и чем больше добивался успехов), тем плотнее как будто наслаивалась на нем. Ему не столько хотелось сейчас обнять Виталину, сколько сказать ей, что поездка была удачной, что проект одобрен и что завтра же надо лететь в Москву; ему хотелось сделать Виталину соучастницей своей жизни, как это бывало всегда прежде, когда после очередной командировки он возвращался домой; но именно это, что давно уже было как будто привычным и естественным для Дементия (разговор о своих делах), он чувствовал, было сейчас отобрано у него, и он должен был чем-то другим занять себя; поглядывая то на хрустальные вазы и белые кружевные салфетки под ними, украшавшие полированную плоскость серванта, то на Анну Юрьевну, которая, как ему казалось, все еще никак не могла до конца очнуться ото сна, он думал, не позвонить ли сейчас Кравчуку и Луганскому («Надо же им сказать о телеграмме из Москвы!»), и не сходить ли пока в баню, в парную («На чердаке должны быть еще березовые веники»), или не поговорить ли с тещей, разговор с которой, впрочем, редко когда теперь удавался Дементию; но вместо всего этого — как был в дубленке, которую еще не успел снять с себя, он направился к окну и, отвернув тюлевую занавеску и увидев игравших в саду сыновей, раскрыл окно и радостно крикнул им:

— Сережа! Слава!

— Вышел бы, зачем комнату настужать, — недовольно проговорила Анна Юрьевна.

— Ничего, натопим, — отозвался Дементий.

Он проследил взглядом, пока мальчики пробежали но саду, а когда голоса и топот их ног послышались в коридоре, светлея всем своим обветренным бородатым лицом, шагнул к двери, чтобы встретить их. Он поднял сыновей на руки и, говоря им: «Соскучились без отца-то? А потяжелели, а подросли», несколько раз прошелся с ними по комнате. Сыновья были похожи на мать, оба светловолосые, голубоглазые, и, как все близнецы, удивительно напоминали друг друга; в подстеженных вельветовых куртках, в одинаковых ботинках и шапочках, они одинаково счастливо смотрели сейчас на отца и улыбались ему, оголяя по-детски редкие, сохранявшие еще молочную белизну зубы.

— Ну-ка признавайтесь, кто из вас Сергей, кто Слава, — продолжал Дементий, опустив сыновей на пол, присев на корточки возле них и вглядываясь в их счастливые лица. Он знал, что это было приятно им (им каждый день все в доме твердили, как они похожи: и когда хотели поругать, и когда приласкать), и Дементий с удовольствием делал теперь то, что было приятно детям; но для себя он давно научился различать их; у Славы, что был сейчас по правую руку и ближе к оконному свету, за редкими волосенками над ухом выделялась небольшая коричневая родинка, которая, когда его подстригали, становилась особенно заметной; присмотревшись и отыскав ее глазами (точно такая же и над тем же ухом была и у Виталины), Дементий снял с Ростислава легкую, весеннюю, с козырьком шапочку и ладонью ласково погладил его по голове; затем точно так же приласкал Сергея.

— Да, мужики, а подарки? — неожиданно как будто вспомнил он.

Сняв наконец мешавшую ему дубленку, он подтянул к себе дорожный портфель и, порывшись, достал из него две пары расшитых детских варежек из оленьего меха.

— Это тебе, держи! А это тебе, — сказал он, первым подавая Ростиславу, хотя тот стоял дальше, потом Сергею.

Варежки были приобретены им у ненецких оленеводов в поселке, куда вместе с Кравчуком и Луганским загнала его разбушевавшаяся по тундре пурга. Он тогда подумал, что Виталина непременно одобрит его покупку — и подарок, и вещь, — и он невольно теперь посмотрел вокруг себя, как бы отыскивая ее глазами.

— Разве вам не позвонили из управления, что я прилетаю? — словно бы между прочим сказал он Анне Юрьевне, возле которой толклись сейчас внуки, наперебой старавшиеся показать бабушке свои обновки.

— Звонили, как же.

— Лина знала?

— Да сама она и разговаривала с ними.

— Когда она придет? Она что сказала, когда уходила, что там за срочные такие дела?

— Это уж ты сам у нее спроси, — ответила Анна Юрьевна.

Когда она наклонялась к внукам, она казалась оживленной и доброй, когда же поворачивалась к Дементию, доброта сейчас же словно угасала в ее глазах, и было заметно, что она не хотела разговаривать с зятем. Она была чем-то недовольна, и Дементий уловил это еще с первых минут, как только вошел и увидел ее; но никогда не умевший вникнуть в мир домашних дел настолько, чтобы понять причину, отчего теща иногда бывала вдруг недовольна им (он привык только к тому, что точно так же, как неизвестно от чего недовольство появлялось у тещи, так же неизвестно от чего исчезало), он и теперь, лишь чуть поморщившись от общего неприятного ощущения, что что-то противоположное его настроению происходит в доме, перевел взгляд на детей и опять присел на корточки, едва только Ростислав, чувствовавший большее расположение отца к себе, подошел к нему. Гладя сына по голове, Дементий вновь невольно как бы наткнулся взглядом на коричневое пятнышко, выделявшееся у самых корешков светлых волос; он вспомнил, как он смотрел на родинку Виталины в первые дни, когда только женился на ней (и когда все в ней было для него удивительным), и то давнее нежное чувство к ней шевельнулось у Дементия; он никогда не думал, что забывал о Виталине или хоть чем-то обижал ее, но в сознании постоянно, то обостряясь, то затихая, жило беспокойство, будто он или что-то недодает жене, или отнимает у нее ради своего дела, и это чувство недоданности он часто переносил на Ростислава более, чем на Сергея, лаская и балуя его.

— Велики? Не беда, — говорил он, подтягивая к себе светлую головку сына и прижимаясь щекою к ней.

XIII

Дети вскоре, побросав варежки, убежали во двор играть, Анна Юрьевна пошла на кухню, чтобы приготовить что-то поесть приехавшему зятю (что она делала без удовольствия, чувствуя себя и в самом деле больной и разбитой), и Дементий остался один в комнате. В противоположность отцу он не любил уединения; и ему нужно было поминутно с кем-то общаться, что-то говорить и что-то слушать; обычно никогда не высказывавший до конца то, о чем думал и что тревожило его, он приспособился быть одиноким среди людей и тяготился, когда не чувствовал возле себя хоть сколько-нибудь шумного окружения; чтобы не томиться ожиданием, пока придет Виталина, он поговорил по телефону с Кравчуком и Луганским и затем, достав с чердака березовый веник, отправился в баню, которая была недалеко от дома. Длинноногий и костлявый, как все в сухогрудовской породе, подобрав волосы под прозрачный целлофановый берет и забравшись на самый верхний полок парной, он с усердием отхлестывал себя веником, чувствуя, как приятно и жестко ложатся на тело ожоги; весь красный, исходивший горохами чистого банного пота, он вставал под душ и снова забирался на полок, теряясь среди таких же потных, красных и изгибавшихся в сухом горячем пару мужских тел; вокруг него были люди, шум, движение, и хотя Дементий почти ни с кем не перебросился словом, время пробежало для него быстро, он был доволен, что пришел сюда, и когда, поостыв и выпив кружку жигулевского пива с солеными сушками (что он всегда разрешал себе после бани), вернулся домой, был в том же приподнятом настроении, как и выходил из кабинета Жаворонкова. Он удивился, что Виталины все еще не было, хотя уже вечерело и за окном по изгибу Туры рябью перекатывались багряные краски неспешного северного заката.

По стрежню, отбрасывая от кормы углом расходившиеся волны, вытягивал к причалу огромную баржу маленький и казавшийся розовым речной катер, и Дементий, задержавшись у окна, на минуту почувствовал, как натянуты были соединявшие баржу и катер тяжелые буксирные тросы.

Сыновья уже сидели перед телевизором, Анна Юрьевна пила чай, пристроившись за столом на кухне; она поднимала чашечку вместе с блюдцем, чтобы отпить глоток (и чтобы, главное, подчеркнуть свою как будто в каждой клеточке сидевшую интеллигентность), и, когда Дементий вошел к ней, сейчас же спросив, не хочет ли он выпить чайку после бани, вместе с тем, пока не допила из своей чашечки и не доела густое смородиновое варенье из розетки, не шевельнулась, чтобы накормить зятя. Но она уже не была так мрачна, как прежде; чай, варенье, розовое и как будто помолодевшее после бани лицо Дементия, его спокойный тон, как он говорил, обращаясь к ней, как и всегда бывало с Анной Юрьевной, благотворно, успокаивающе подействовали на нее; не следя за собой и забываясь, она незаметно начала втягиваться в пространный, когда почти все время звучал только ее голос, разговор с зятем.

— Что бы там ни толковали, — говорила она, — а я скажу: благороднее раньше люди жили, домовитее, по крайней мере каждый знал свое место. Взять нашу семью: нас у отца двенадцать душ было.

Когда Анне Юрьевне хотелось что-либо доброе или назидательное сказать зятю, она обычно начинала вспоминать о том, как жила она в по-крестьянски большой и дружной («По тем-то трудным временам!» — добавляла она) отцовской семье; и хотя отец ее никогда не был крестьянином, а брал в подряд сдававшиеся барские угодья и на посевную и уборочную нанимал по хуторам сезонных рабочих, Анна Юрьевна всегда рассказывала о нем как о простом деревенском человеке, выделяя те стороны его характера — «Откуда бы ни ехал, а гостинец каждому, что бы ни задумал сделать, никого не забудет!» — какие были близки ей самой и к чему нельзя было, как ей казалось, не относиться с одобрением; когда же бывала недовольна зятем или когда на нее вдруг находило особое желание показать себя женщиной интеллигентной, вспоминала исполком, где самые ответственные документы, как уверяла она, всегда поручали печатать ей, и вспоминала мужа, отца Виталины, который был, как она любила подчеркивать, хозяйственником (он погиб на Карельском перешейке во время финской войны), и эту уже свою жизнь с еще большей гордостью подавала зятю.

— Двенадцать душ… надо было накормить всех, одеть, обуть, каждому сказать ласковое слово, да и направить каждого в жизни. Какой уж был, и расписаться толком не умел, а нас все старался не куда-нибудь, а в гимназию: «Учитесь, выходите в люди». И учились, и вышли в люди. На Илье вон сплавконтора, да и сестры: что Вера, что Тася, — говорила Анна Юрьевна. Она никогда не перечисляла всех сестер и братьев и чаще, чем о других, любила вспоминать об Илье, который был младшим, двенадцатым в семье, и вырос будто бы, как она утверждала, у нее на руках. Он недавно вместе с женой Полиной приезжал с низовий Оби в Тюмень и гостил у Анны Юрьевны. — Вот уж кто весь в отца: и характером и умом, — восхищалась она. — Сына в Москву отправил учиться, а дочь собирается отправить в Ленинград, да и Полина, сколько мы тут с ней слов перетолкли, так довольна мужем, так довольна, а ведь Илья тоже дома почти не сидит, контора-то конторой, а сплавщики по всей Оби и по притокам, так что поездок хватает, а в семье лад да совет.

— Ну что же, я рад за Илью, очень рад, — улыбаясь, проговорил Дементий.

Он пил чай и опять был весь разгоряченный и красный, будто только слез с полка, по лицу и шее стекали светлые крупные капли, и он вытирал их поданным тещею полотенцем.

— Что ни слово, то и вспомнит о доме, а ведь и Полина рядом, — между тем продолжала Анна Юрьевна.

Она говорила о том, над чем надо было как будто задуматься Дементию, но он то и дело мысленно возвращался к разговору с Жаворонковым и ко всему тому, что было связано с проектом и предстоящей поездкой в Москву, и никак не мог проникнуться беспокойством, какое старалась внушить ему Анна Юрьевна; для нее важным было э т о, семейные дела, что составляло смысл ее повседневной домашней суеты, для Дементия — разработанный им проект газопровода, строить который, возможно, поручат ему, он чувствовал открывавшуюся перед ним новую перспективу и не мог не думать о ней. Давно привыкший к сдвоенной на людях в жизни (и слушать и размышлять о своем), поджимая теперь в улыбке тонкие, как у отца, губы, он весело поглядывал на тещу и лишь время от времени, помня, что вот-вот должна подойти Виталина, чуть откидывался от стола и поворачивал голову к двери, прислушиваясь, не раздадутся ли шаги; но мягкий и непривычно растроганный голос Анны Юрьевны сейчас же вновь привлекал его.

— Уж Илью-то мы все любили, — говорила она. — Кому что сделать, когда уж он подрос, сейчас же: Илюша, Илюшенька! Он и войну честно отвоевал — от первого дня до последнего.

— Положим, честность — это не заслуга, а естественное состояние человека, — возразил Дементий.

— А что же заслуга? Которые по тылам отсиживались?

— Кто отсиживался, а кто и работал.

— Нет уж, извини, я при исполкоме была и всякого насмотрелась. Это теперь все как будто равны, был, не был, раз голова седая, значит, фронтовик, а ты Илью спроси, он тебе скажет, что на что меряется. Уж кому-кому, а ему — как ты не поверишь?

В середине этого разговора, разбивая его, вбежали дети, и Дементий, скомкано кладя перед собою на кухонный стол (к неудовольствию тещи) махровое полотенце, которым только что вытирал пот с лица и шеи, потянулся к сыновьям, чтобы обнять их.

— Ну, будущие московские студенты, — шутливо проговорил он и живо и весело посмотрел на тещу. — Придется-таки отправлять вас в Москву, а? — Он еще посидел на кухне, пока сыновья допивали налитое им молоко, и потом, уже не возобновляя разговора с Анной Юрьевной, ушел с детьми в большую комнату, забавляясь и шумя с ними.

XIV

Из всех живших в Тюмени родственников (тех самых сестер Анны Юрьевны, о которых она так охотно рассказывала в этот вечер Дементию) Евгения была для Виталины не только любимой тетей, но и крестной матерью; и, может быть, именно потому между ними с давних лет установились те дружеские отношения, когда Виталина с малейшей радостью или горем непременно забегала к тете Жене, зная, что всегда найдет у нее понимание и будет обласкана и утешена ею.

Ей все нравилось у тетки, все представлялось ухоженным, отутюженным и отдавало, несмотря на старческий вид самой хозяйки, какою-то будто постоянно поддерживавшеюся свежестью; Виталина словно попадала в тот всегда недостающий ей мир тишины и благоразумия, какого не было у нее ни дома, ни на работе и какой здесь, у тетки, чувствовался как будто во всем — в вещах, в словах, в движениях, как старая и степенная Евгения вносила кипящий электрический самовар и приглашала к столу (чай и пироги всегда были неизменным угощением крестной). Она сначала разливала по чашечкам заварку, потом кипяток, и худая и так же, как у матери Виталины (до того года, пока Анна Юрьевна не взялась воспитывать внуков), не знавшая тяжелой работы рука ее, обхваченная у запястья тонким позолоченным браслетом, сейчас же, как только появлялась над столом, выдавала какую-то будто родовую (и будто в противоположность той, что была у матери Виталины) интеллигентность; позолоченный браслет ее, задевая то о блюдце, то о чашечку, издавал негромкий фарфоровый звон, и звон этот как подголосок приятно сопровождал чаепитие. В манерах и одежде Евгении и еще более в том, как она угощала пирогами и чаем, было что-то из прошлого и давно забытого всеми арсенала еще не ставших барами, но уже мнивших себя таковыми разбогатевших городских мещан, но так как Виталина не могла вполне оценить, что именно было из того забытого всеми арсенала и что не из того, и от любви к тетке не в силах была ни в чем осудить ее, находила только, что в доме Евгении все было как будто пропитано русской благородной стариной, размытой теперь во многих других семьях, и изумлялась и восхищалась характером тетки.

— А я не могу, — говорила она иногда о себе. — У меня все по-другому, все — на какой-то общий, стандартный манер.

Она уходила от тетки успокоенной, словно какое-то умиротворение вливалось в нее, и ей начинало казаться (как и Евгении), что все, что происходит на земле, неизбежно и естественно, что любая радость или горе есть только одна сторона целого и что стоит лишь усвоить это, как ничто на свете уже не будет представляться ни сложным, ни обременительным; череда дней, череда лет, череда чувств — все приходит и уходит, и самое главное — не становиться поперек дороги жизни. Разумеется, речь шла обычно о человеческих отношениях, и когда Евгения говорила (она всегда начинала издалека, и в ее памяти хранилось неисчислимое множество примеров, будто она только и делала что наблюдала за людьми), может быть, именно оттого, что в голосе ее звучала та будто неподдельная искренность, не уловить и не почувствовать которую было нельзя, Виталине все представлялось настолько убедительным, что она долго потом недоумевала, как можно воспринимать мир иначе, чем воспринимает его старая и гостеприимная Евгения. «Оттого и живет легко и все в радость ей», — думала она, зная лишь эту привлекательную половину теткиной жизни.

Но сама Виталина, как ни подлаживалась под теткину философию, как ни старалась всякое событие представить в естественном потоке жизни, не могла не возмущаться, когда что-то казалось ей возмутительным, и не могла не радоваться, когда что-то особенно приятное выпадало ей. Из поликлиники, где каждый день она встречалась с самыми разными людьми, она часто приходила расстроенной, но и дома, где не все было так, как ей хотелось, чтобы было в семье, еще более не могла оставаться спокойной, и из этих всех как будто будничных мелочей в ней постепенно накапливалась тяжесть жизни, которую надо было сбросить, и тогда Виталина вспоминала, что есть тетка Евгения, и, выбрав время, шла к ней.


Измучившая себя разными нехорошими думами о муже, Виталина сидела теперь (после обхода больных) у крестной, не притрагиваясь ни к рыбному пирогу, ни к чаю, и по тому, как устало выглядело ее лицо, было видно, как тяжело переживала она случившееся. Ей казалось, что она уже не могла вернуться домой, потому что, во-первых, было упущено время, было поздно, и она не знала, что сказать Дементию, и, во-вторых, возвращением ее, она чувствовала, будет возвращение ко всей той прежней жизни (к положению нелюбимой жены), что более всего не устраивало и возмущало Виталину; то, с чем она мирилась раньше и старалась не замечать, было усилием ее воображения собрано сейчас вместе и представлялось настолько оскорбительным, что она не находила, как можно было выразить словами, что так болезненно угнетало ее.

— Сказать кому, не поверят, — говорила она, поднимая грустные, расстроенные глаза на тетку. — И дом, и муж, и дети, а жизни нет. Нет жизни.

— Изводишь ты себя, вот что я тебе скажу, — словно и в самом деле ничего особенного с племянницей не произошло, отвечала Евгения.

Она давно заметила, что с Виталиной как будто бы повторялось то, что в свое время пережито было самой Евгенией, когда по всем естественным человеческим понятиям, для чего рождаются люди, она ждала от замужества и семьи, что все будет в радость ей, тогда как жизнь не только не дала желаемой радости и удовлетворения (мужа как колчаковского поручика расстреляли под Красноярском, и на нее легла тень белой офицерской вдовы), но постоянно сталкивала лишь с несправедливостью, как ей казалось, и с унижениями, что сейчас же вызывало душевную боль, но на что она теперь смотрела со смирением, как всякий состарившийся человек смотрит на мир. Усвоившая из своего житейского опыта, что так или иначе, но все люди с годами приходят именно к смирению и что ничего другого и лучшего человечество за всю историю не выработало для себя (и что Виталину не обойдет эта же участь), она хотела только одного — чтобы племянница поняла, что ничего в жизни изменить нельзя, как нельзя остановить уходящее за горизонт солнце, и что чем раньше Виталина усвоит это, тем лучше будет для нее, перестанет терзаться и успеет еще пожить в свое удовольствие. «Я мучилась, ладно, некому было подсказать, посоветовать, но она-то… ей-то, господи!» — думала Евгения.

— Да есть ли хоть одна счастливая семья на свете? — вместе с тем продолжала она говорить племяннице. — Нет такой семьи. Между мужем и женой всегда какая-нибудь червоточина да найдется, взгляд ли косой, забывчивость ли, да и привычки у каждого свои. Ты соизмеряй с другими, что у кого, а у тебя… тебе ли не жить! И у самой в руках дело, и Дементий — умный человек, когда что не так, ему и простить можно. Он — мужчина, ему нужен разворот в жизни, иначе — какой же он мужчина?

— Эгоист он. В высшей степени эгоист, — еще более бледнея от того, что позволяла себе так отзываться о муже (и что, главное, отрезала этим, в сущности, всякую возможность примирения с ним), проговорила Виталина. — Наверное, уже дома, — затем добавила она. — Нечего, пусть-посидит, пусть поволнуется.

Но она и теперь не была убеждена, что поступила правильно, уйдя из дому, и, заметив, как тетка неодобрительно покачала головой, больше ни о чем уже не рассказывала ей; в груди Виталины как будто повернулся тот холодный ключик, которым она запирала все свои душевные переживания, и только что живое, игравшее чувством лицо ее сейчас же от этого сделалось неподвижным и некрасивым; она положила себе на тарелку кусок рыбного пирога и принялась сухо и безвкусно жевать его, чтобы только не обижать крестную, и точно так же будто, как во все предыдущие вечера, молчаливо слушать неторопливые, подчиненные все одной и той же мысли, что нельзя ничему противостоять в жизни, рассуждения тетки. Но разговор, как это часто бывало между ними, вскоре незаметно переключился на другое. Евгения, любившая, как все женщины (и несмотря на возраст), поговорить о нарядах, достала купленный ею недавно отрез плотного светло-коричневого кримплена, что было еще чрезвычайной редкостью в Тюмени, и, развернув, начала показывать Виталине; она собиралась сшить из него легкое летнее пальто и, прикладывая материал к сухой и плоской груди, то и дело спрашивала, к лицу ли, не мрачно ли и какой (разумеется, чтобы попроще) следует выбрать покрой, как делать, приталенным или свободным, и на угловатой и словно еще сильнее за последнее время, пока Виталина не была у нее, высохшей руке тетки, то скатываясь к локтю под широкий рукав однотонного платья, когда она поднимала перед собою отрез, то вновь появляясь у запястья, как только рука вместе с отрезом опускалась к столу, тонкой жилкой поблескивал позолоченный браслет.

Но Виталина в этот вечер не могла воспринимать теткины разговоры так, как воспринимала всегда; мысль о том, что Дементий ждет ее, что он достаточно уже наказан и что наказание уже переросло в нечто другое, чего она не хотела допустить, но что случилось и продолжало, как трещина с расходящимися краями, разрастаться, усложняя все, — мысль эта, что уже ничего как будто невозможно было поправить, и что то, что всегда скрывалось за рамкою семейного благополучия (что тяготило только ее, но о чем не подозревали даже близкие, считавшие ее замужество счастливым), теперь непременно должно было взорваться и выплеснуться на общее обозрение, мысль эта приводила ее в ужас. Она представляла, как все будет принято на работе и что скажет мать, перед которой особенно неловко было Виталине за свою несложившуюся семейную жизнь, и не знала, куда деть руки, выдававшие волнение. Она думала и о детях, которые останутся теперь без отца, и, жалея их, вся замирала оттого, что ничего не могла изменить для них. «Пусть сироты, пусть», — мысленно говорила она. Но как она ни старалась скрыть от тетки свои переживания, вся как будто увлеченная разговором, Евгения видела, что с племянницей творилось что-то совсем иное, чем то, что бывало всегда, когда та, приходя, жаловалась на Дементия.

— Да что с тобой сегодня? — наконец не выдержав и прямо глядя в лицо племяннице, спросила Евгения. — Что-нибудь случилось?

— Нет, ничего, собственно, не случилось.

— Ты скажи, я всегда пойму.

— Что сказать? Нечего сказать. Просто тошно на душе, и все. Устала я, наверное.

— А ты отдохни. Брось все и отдохни, — предложила Евгения так буднично-спокойно, будто все только в том и заключалось, что Виталине надо было отдохнуть. — Люди теперь все так замотаны, так замотаны. — И она высказала то давно распространившееся среди людей мнение, как трудно приходится в наше время (она особо выделила слова «в наше время») женщинам, что все домашние дела как они были прежде, так и остались на них, но что ко всему они вынуждены еще трудиться на производстве. — Да тут хоть лошадиное здоровье имей. А кто нам виноват? Сами поставили себя рядом с мужчинами. А вот раньше…

И та излюбленная тема, как было раньше, когда она жила за первым своим мужем, поручиком Усольским (и когда после смерти отца и обнищания сестер и братьев из милости взяла младшую, Анну, к себе в прислуги), — эта излюбленная тема, только без упоминаний об Анне, матери Виталины, точно так же, как во все предыдущие вечера, сейчас же будто захватила Евгению. В молодости она успела лишь прикоснуться к той показавшейся ей барской жизни, какою жили Усольские, но с годами любила представить все так, словно всегда (от роду) принадлежала к тому высшему обществу, где были совсем иные отношения между людьми, чем теперь, и где считалось непостижимым даже просто взглядом обидеть женщину; и когда она рассказывала о той своей во многом уже придуманной жизни, вся ее манера подавать чай, выражение лица, глаз и рука с браслетом — все обретало будто особый смысл, было будто подтверждением того, о чем она говорила. Она не смолкала долго, и в словах, в тоне ее голоса звучало столько естественности, что часто сама начинала верить, что все именно так и было, как излагала она; но сегодня, она чувствовала, разговор не вполне получался у нее; ее поминутно одолевало беспокойство, и она, поглядывая на мрачную, готовую вот-вот заплакать Виталину, думала: что же в конце концов случилось с племянницей? Было уже поздно, Виталине пора было уходить, но она не уходила, и это тоже настораживало Евгению.

Когда же племянница, вставая, проговорила, что засиделась и что, пожалуй, идти будет страшно, Евгения сейчас же предложила:

— А ты оставайся.

— Да я уж и так думаю.

— Ничего с твоим Дементием не случится, а и пришел бы за тобой, не отсохли б ноги.

— Да разве он придет.

— Куда денется, еще как прибежит, ты просто никогда не ставила его в такое положение, — сказала крестная и, видя, что Виталина хоть еще и колеблется, но более склонна остаться (и по тому женскому чувству, какое понимала теперь в племяннице), еще решительнее заявила: — Да я и не отпущу тебя в такую темь.

XV

О замужестве крестницы Евгения имела свое определенное мнение, какое, впрочем, было всего лишь тем общим взглядом пожилых людей на супружескую жизнь, когда на передний план выдвигаются порядочность и достаток, а на второй — все остальные желания жизни. Дементий по всем соображениям тетки не только подходил под эту признававшуюся ею категорию мужей, но был, как ей казалось, той партией для Виталины, когда большего счастья и желать уже нечего. Она видела Дементия в минуты, когда тот на черной блестевшей «Волге» подъезжал к дому и выходил из нее («Как все большое начальство», — думала она), и присматривалась к нему потом, разговаривая с ним, и каждый раз у нее оставалось одно и то же впечатление, что он человек не только основательный (не только безбедно Виталина может прожить за ним), но умный и знает, чего может добиться в жизни. «В отца, наверное», и вслух и про себя говорила она о нем. Мелочи супружеских отношений, в какие Виталина редко когда посвящала тетку, но какие как раз и создавали то тягостное настроение, с чем она иногда приходила затем в дом к ней, именно потому, что были мелочами, не воспринимались Евгенией; ей всегда важно было сознавать только, что в главном, что составляет основу жизни, все у племянницы прочно.

Она и теперь, как ни была обеспокоена переживаниями племянницы, заснула сразу же, едва только добралась до постели; но потом проснулась и долго не могла сомкнуть глаз. Она думала о Виталине, Дементии и об Анне, матери Виталины, отчего они не могли ужиться в такой, по существу, маленькой и обеспеченной семье; но так как воображение ее не в состоянии было двинуться дальше той крестьянской философии смирения, какую она однажды (после расстрела мужа) и навсегда усвоила от людей, она все соизмеряла лишь со своими представлениями, как поступила бы сама на месте племянницы, Анны или Дементия. Она поочередно осуждала каждого из них — все за одно и то же, что они не умели подняться над мелочами жизни, ей казалось, что причина всех их несчастий была не где-то на стороне, а заключалась в них самих, и она готова была, как ни тяжело представлялось идти к сестре и объясняться с ней, завтра же пойти и основательно поговорить с Анной. Несколько раз Евгения заглядывала в комнату, где лежала Виталина, но, не заметив ничего, что бы насторожило ее, в конце концов решив, что все равно все уладится, успокоилась и снова заснула.

Но Виталина не могла спать. В теткиной ночной рубашке, холодившей тело, к середине ночи она уже не лежала, а сидела на диване, обняв руками голые от колен и лишь чуть понизу прикрытые одеялом ноги, и округлыми сухими глазами смотрела перед собой в темноту комнаты. Она не то чтобы не различала всех тех предметов — стола, стульев, кресла, комода и занавесок на окнах, — какими была обставлена и убрана теткина комната, но просто не могла воспринимать ничего, что не было связано с мучившим ее вопросом, какой, несмотря на то, что она как будто знала, что с Дементием у нее все уже кончено, то и дело вставал перед ней. Она пыталась собрать вместе все, против чего всегда протестовала ее душа (и что должно было вразумить теперь мужа), но с изумлением чувствовала, что не могла сформулировать словами, что всегда прежде было так ясно ей. «Да что же, собственно, произошло?» — спрашивала она себя. Она искала причину, какой можно было бы оправдать ее теперешнее положение, и минутами ей казалось, что мать права и что у Дементия наверняка есть другая женщина; но в то время как она думала о той другой женщине (в то время как ей невыносимо брезгливо было именно то, что, в сущности, было придумано ею), в ней поднималось чувство, что все не так и что неслаженность ее семейных отношений происходит от каких-то иных начал, от жизненной гонки, в какую добровольно и незаметно включились давно уже все люди. Она вспоминала отрывки разговоров о разных нравственных переменах, будто бы неизбежно происходивших в обществе, об эгоизме к ближнему, какой рождается от чрезмерного и повседневного поощрения человеческих устремлений отдаваться целиком делу, но точно так же, как свет, попав в густую полосу тумана, сейчас же растворяется в нем и теряет силу, — все это, что могло объяснить ей поведение Дементия, упиралось в толщу мелких бытовых наслоений, сквозь которую невозможно было ничего разглядеть ей. Она точно знала только одно — что жить по-прежнему она не сможет и не будет и что, как бы ни были хороши объяснения, суть всегда остается сутью; и та краска смущения и стыда, что было пережито ею в управлении, когда она приходила узнать о Дементии, вновь заливала ее никому не видное теперь в темноте комнаты мрачное, озабоченное лицо.

В третьем часу утра кто-то вдруг постучал со двора в окно. Виталина, не поняв в первую секунду, откуда доносился звук, вздрогнув, откачнулась к стенке дивана; но затем увидела силуэт прильнувшей к стеклу головы и узнала Дементия. Она не думала, чтобы он мог прийти за ней, и не ждала его; но она так обрадовалась его появлению, что сейчас же все, что мучительно волновало ее, было в мгновенье забыто, и она в теткиной ночной рубашке, путавшейся в ногах, подбежала к окну и отдернула занавеску. На улице было лунно, и Дементий весь со спины был освещен этим лунным светом; он был без фуражки, в свитере, как он в спешке выскочил из дому, и вся его костлявость и худоба, не так заметные, когда он бывал в костюме, сразу же бросились в глаза Виталине; он показался ей забытым, жалким и не ухоженным ею, и она, прижав к груди руки (более оттого, что надо было стянуть широкий вырез рубашки), смотрела на Дементия с тем чувством, будто не она, а он был несчастным и нуждался в сочувствии и ласке. Он жестикулировал и что-то говорил ей, но Виталина, оглушенная этим своим новым порывом к нему, понимала только, что он просит открыть дверь и впустить его; но ей так страшно было нарушить эту минуту радости, что она, лишь повторяя: «Сейчас, милый, сейчас, сейчас», продолжала стоять и смотреть на него.

— Господи, — проговорила она затем, отойдя от окна, одеваясь и не вполне осознавая, для чего надо было так торопиться и что радостного было в том, что Дементий пришел за ней, но продолжая, однако, торопиться и радоваться именно тому, что он пришел и стоит сейчас у крыльца и ждет, пока она выйдет к нему. — Господи, что со мной.

Она не включала света и в темноте брала не те вещи, какие прежде нужно было надеть ей, руки ее натыкались на стул, тарахтели им, и от всей этой ее возни и шума проснулась Евгения. Не понимая спросонья, что случилось, она зажгла бра над изголовьем кровати и, выйдя к Виталине, остановилась в полосе света, сейчас же хлынувшего сквозь открытую дверь из спальни в комнату.

— Ты что? Что тут у тебя? — испуганно спросила она.

Она была точно в такой же ночной рубашке, какую настояла, чтобы надела на ночь Виталина, и в полосе света сквозь эту рубашку ясно просвечивала сейчас вся ее усохшая старческая фигура с наплывами кожи вместо грудей и синеватыми отвислыми мешочками вместо когда-то крепких и упругих бедер; она не только не производила того обычного впечатления хорошо сохранившейся пожилой женщины (чем всегда восхищала Виталину и что для самой Евгении было непреложной основою жизни), но все то некрасивое, что вместе со старостью приходит к людям и затем тщательно скрывается ими под одеждою, — все ее дряхлое тело было теперь безобразно обнажено и выставлено под рубашкою в пронизывающей полосе белого света. Но крестная не замечала, как она выглядела, и только непонимающе смотрела на племянницу, видя, что та одета и готовится уйти куда-то.

— Куда? Зачем? — все так же испуганно повторила она.

— Дементий пришел.

— Ну вот, ну видишь… Ах, горе ты мое, иди открой, иди, я сейчас. — И она, всплеснув руками и продолжая произносить уже Для себя: — Ах ты боже мой, ах, горе ты мое, — пошла в спальню за халатом, чтобы встретить Дементия.

XVI

— Ты бы хоть позвонила, — сказал Дементий, едва только Виталина открыла ему дверь.

Он весь вечер (после того как были уложены дети) просидел с Кравчуком и Луганским, которые зашли, чтобы поговорить с ним перед его отлетом в Москву. Их волновала проблема тундрового покрова. Тягачи и трубоукладчики во время строительства обычно гусеницами разрушали его, покров восстанавливался трудно, и вдоль трассы Пунга — Серов, над которой не так давно (и уже вторично) пролетал на вертолете Кравчук, кое-где были уже видны черные и непроходимые для оленей овраги. Кроме того, овраги вызывали угрожающее провисание труб. Избежать этого можно было только путем возведения вдоль всей будущей трассы дорогостоящей дороги для тягачей и трубоукладчиков и монтированием еще более дорогостоящих холодильных установок, которыми поддерживался бы режим вечной мерзлоты; но все, что было связано с дополнительными и к тому же крупными расходами, было неприемлемо для строительства, и Дементий более чем кто-либо другой в проектной группе знал об этом; и потому он решительно отклонял предлагавшиеся Кравчуком и Луганским побочные разработки к проекту. Разговор был настолько оживленным, что все трое иногда забывали, что они не в конторе, курили и высказывали свои соображения так громко, что Анна Юрьевна, недовольная всей этой непривычной для нее суетой, несколько раз выходила к ним и просила, чтобы вели себя потише и не будили детей.

— Нет вам другого места, — ворчливо говорила она.

— Все, все, заканчиваем, — тут же отвечал Дементий.

Он, казалось, еще сильнее, чем Кравчук и Луганский, был возбужден и поглощен обсуждением вопроса; но когда теща входила в комнату и он оглядывался на нее, на какое-то мгновение мысли его как бы останавливались, он вспоминал о Виталине, что с тех пор, как приехал, еще не видел ее, и с тем сейчас же вспыхивавшим в нем тревожным чувством, что что-то нехорошее должно было быть в том, что жены все еще нет дома, стремительно выходил за Анной Юрьевной и, упираясь ладонями в косяки и подавшись вперед, спрашивал:

— Что, Лина еще не приходила?

— Нет. Нет, — сердито звучал голос Анны Юрьевны.

Он пожимал плечами и возвращался в комнату с намерением что-либо сделать, позвонить куда-то, но тут же незаметно втягивался в новый разговор с Кравчуком и Луганским.

Только когда, не привыкший в спорах уступать никому, он все же согласился взять с собой в Москву (на всякий случай) дополнительные разработки к проекту, касавшиеся сохранения тундрового покрова, Кравчук и Луганский попрощались и ушли от него.

«Ну Кравчук, ну говорун, — уже мысленно продолжал Дементий, проводив сослуживцев и прохаживаясь один по комнате. — Кто ж нам утвердит ваши дорогостоящие разработки? Куда вы направляете творческое острие? Надо найти способ сохранять мерзлоту, чтобы земля не оттаивала глубже того, насколько ей положено оттаивать, вот в чем суть. Надо найти только способ», — продолжал уточнять он. Он думал об этом и раньше, но так отчетливо мысль эта пришла ему только теперь, и он сейчас же посмотрел вокруг себя, чтобы высказать ее кому-то; но не увидев никого в пустой комнате, вспомнил, что все еще не видел Виталину, и пошел к Анне Юрьевне, чтобы еще раз выяснить, что же в конце концов творится сегодня в его доме.

— Скажите наконец, что с Линой? — войдя к теще, которая еще не спала, и хмуро глядя на нее, произнес он.

— Ты у меня спрашиваешь? Это я у тебя должна спросить, — ответила Анна Юрьевна, опуская на колени детскую вельветовую курточку, к которой пришивала пуговицы. Ни в словах, ни в выражении глаз ее уже не было того доброго расположения, с каким она еще несколько часов назад, за чаем, рассказывала о своих сестрах и братьях; перед Дементием сидела совсем другая женщина с жесткими чертами лица и тяжелым, обвинительным взглядом, как она, прервав работу, посмотрела на него; красные в свете люстры (от воды, мыла и порошков) руки ее были так выдвинуты вперед, что на них нельзя было не обратить внимания и нельзя было не понять, для чего они выставлены. — Ты бы еще полгода не писал, а потом приехал, — добавила она с тем же отчуждением, как она начала разговор.

— Она что, обиделась? — изумленно проговорил Дементий, опять и невольно обращая внимание на тещины руки, которые о чем-то будто должны были напомнить ему. — Я же был занят. Пустяки. Какие пустяки.

— Вот ты ей и скажи.

— Так она что, в самом деле обиделась?

— А ты как думал?

— Это же глупо!

Но хотя то, что говорила Анна Юрьевна, и казалось Дементию неожиданным и глупым, на самом деле он давно предчувствовал, что нечто подобное должно было случиться в доме, и только не мог теперь согласиться, что случилось все именно сегодня, когда его вызывали в Москву и ему надо было сосредоточиться на этой своей поездке; он был изумлен нелепостью, как если бы дорога, по которой он каждый день ездил на работу, вдруг кем-то и для чего-то была перегорожена стеной и надо было ему теперь перелезать через эту стену.

— Вы с ума сошли, мне же завтра лететь в Москву, — сказал он, глядя на тещу так, будто та была виновата во всем.

— Вот ты Виталине и выложь.

— Вы с ума сошли!

Поджав тонкие сухие губы, как он делал всегда (как и отец), когда что-либо раздражало его, он сейчас же, чтобы не наговорить лишнего, вышел в большую комнату и еще энергичнее, чем только что, принялся ходить от окна к двери и обратно, задевая о стулья и с шумом отстраняя их; ему казалось, что он давно уже заметил за Виталиной, что она позволяла себе делать совсем не то, что положено делать женщине в доме, и вместо того, чтобы жить и радоваться жизни, как поступал он и поступали сотни, других людей вокруг, лишь отыскивала причину для неприятного разговора; ему так очевидна была разница между ее претензиями и той работой, которую он выполнял для общества (той государственной работой, как он мысленно называл ее), и так искренне недоумевал, как можно было не понимать этого, мешать ему и требовать от него то, на что, в сущности, бессмысленно и преступно было отвлекаться ему, что он, продолжая энергично прохаживаться по комнате, вдруг останавливался и разводил руками, разговаривая с собой. Он думал о том, о чем никогда прежде не говорил Виталине, но что накапливалось в его душе; и в сознании его теперь происходил тот обычный для занятых деловых людей процесс самовзвинчивания (когда их отрывали от дел), когда мелочи, на которые он всегда смотрел с улыбкой, как звенья в цепи, соединяясь, выстраивались теперь в одну и определенную линию всех его отношений с женой. «Письма… какая глупость, какая сентиментальность», — повторял он. Все помыслы его были делать дело и обеспечивать семью, и ему странно было, отчего этих хороших помыслов и дел не хватало Виталине.

Он слышал, как Анна Юрьевна укладывалась спать, и несколько раз подходил к двери, чувствуя, что о чем-то еще надо спросить тещу. Ему нельзя было отложить поездку в Москву, и он не мог уехать, не прояснив отношений с женой; но чтобы прояснить эти отношения, нужно было увидеть ее, и пока Анна Юрьевна еще не спала, в очередной раз подойдя к ее двери, спросил:

— Да где хоть искать ее?

— У Евгении, где же еще.

И Дементий как был в свитере и еще более раздраженный и недовольный тем, что надо в ночь идти за женой, вышел на улицу.


— Ты не осложняй, — говорил он, стоя теперь перед Виталиной, в то время как она молча смотрела на него, — и Гришку Мелехова из меня не делай, я по соседским бабам не хожу, не мну чужие постели.

Ему казалось, что он говорил ту правду, которую нельзя было опровергнуть. Он хотел вразумить Виталину, открыв ей, в чем она заблуждалась, и подчинить своим представлениям о семейной жизни; но вопреки всей его логике и вопреки убеждению, что после этих слов сейчас же наступит примирение, Виталина вдруг, недослушав его, нервно повернулась и пошла назад, к двери.

— Лина, Лина! — Он шагнул, чтобы остановить ее, и вместе с нею вошел в ярко освещенную теткину комнату.

К Евгении он относился точно так же, как и ко всем другим родственникам Виталины, у которых мог бывать, мог не бывать в доме; и несмотря на многочисленные рассказы Анны Юрьевны, как и о других ее сестрах, помнил о Евгении только, что та будто когда-то была замужем за белым офицером; но он не придавал этому никакого значения, так как тетка не подавала повода, и лишь всякий раз после встречи с ней подшучивал над ее философией смирения, а заодно и над Виталиной, которая сейчас же вступалась за крестную. Он не придавал значения и тому влиянию, какое, он замечал, тетка иногда оказывала на Виталину, и точно так же, как не любил вникать ни в какие домашние дела, не вникал и в подробности отношений жены и тетки. Но теперь, присмотревшись и увидев тетку в глубине комнаты, но не в той привычной одежде — в платье, сережках и с позолоченным браслетом на руке, как она всегда появлялась в его доме, — а в халате, который, не успев застегнуть, только запахнула и придерживала оголившейся до локтя сухой старушечьей рукой, он вдруг подумал, что между тем, что сделала Виталина, и ее близостью с теткой, несомненно, была связь, которую он не мог сейчас же, сию минуту, объяснить себе, но чувствовал, что все было именно в этом, нехорошем влиянии тетки. «Ну да, этого надо было ожидать, как я раньше не подумал!» И он сделал движение, как будто хотел защитить Виталину. Все его негодование, искавшее выхода, переключилось мгновенно на тетку, будто это из-за нее вместо того, чтобы спать, он вынужден был теперь, среди ночи, приходить за женой. «С чего бы Лине быть здесь? Письма?.. Нет, нет, не письма», — про себя говорил он, продолжая еще оглядывать так невыгодно стоявшую перед ним (непричесанную со сна) старую Евгению. Он даже вдруг уловил в глазах ее насмешку, словно она (она тоже смотрела на него) хотела сказать ему: «Издевался над моим смирением, а сам чего ищешь? Смирения, милый мой, смирения», — и эта воображенная насмешка лишь сильнее обострила в нем неприятное чувство к тетке.

— Лина, пойдем, — сказал он, но уже совсем иным голосом, чем только что говорил с ней, когда стоял на крыльце. — Мать не спит, дети не спят. — Это была неправда, дети спали, но слова были к месту, и он чувствовал, что они сильнее, чем что-либо другое, могли сейчас подействовать на Виталину.

— Иди, иди, Лина, — поддержала Евгения. — Она тут без тебя места себе не находила.

Евгения была довольна, что Дементий пришел, и в глазах ее не было ничего насмешливого; просто она смотрела так оживленно и заинтересованно и так желала добра племяннице (и добра Дементию, которого почитала, всегда в разговорах становясь на его сторону), что не замечала, что была лишней теперь и что участие ее не помогало, а только мешало семейному примирению.

— Я говорю: ночь, куда ты одна, придет, — продолжала она, тогда как Дементий уже стоял к ней спиной и весь был устремлен на Виталину. — А ты — вот он. И правильно сделал, что пришел…

— Пойдем, Лина. — Дементий не слушал тетку и не оборачивался к ней.

Он всматривался в глаза жены, стараясь уловить в них те признаки оживленности, по которым он всегда узнавал, когда она прощала ему; но признаков этих не было видно, и он, чувствуя всю неловкость своего положения и понимая, что нельзя объясняться при тетке, решительно шагнул к Виталине, взял ее под руку и, несмотря на то, что она пыталась отстраниться, не выпуская повел к выходу.

— Извините. Спокойной ночи, — уже в дверях, оглянувшись, сухо и неприязненно сказал он Евгении, удивленно следившей за тем, что он делал.

XVII

Пока они шли к дому, они почти ни о чем не говорили; только в середине дороги, когда горбившийся над Турою деревянный мост был пройден ими, Дементий, шагавший все время позади Виталины, вдруг резко догнал ее и спросил:

— Ты можешь по-человечески объяснить, что происходит?

Виталина ничего не ответила ему.

Уже перед самым домом он вторично догнал и остановил ее.

— Нет, ты все-таки скажи, чтобы я знал, в чем дело, — сказал он, из темноты посмотрев на жену тем уничтожающим взглядом (что она доставляла ему э т о неудобство жизни), какой она, впрочем, не могла ни уловить, ни почувствовать на себе. — Связалась с теткой, а на кой черт она тебе нужна, что ты зачастила к этой дремучей развалине, которая уже сама не знает, для чего живет еще.

— Ее не трогай, она ни при чем.

— А кто при чем? Кто у меня вот здесь, вот! — И он, не наклоняя головы, дважды провел ребром ладони по своей шее.

— Какой же ты дурак, ты ничего не понял, — в ужасе сказала Виталина, отстраняясь от него.

Дверь им открыла Анна Юрьевна. Выспавшаяся днем (и оттого не спавшая теперь, пока Дементий ходил за Виталиной), она, сейчас же поняв по их мрачным лицам, что примирения не было, шмыгнула к себе, закрылась и выключила свет. Виталина прошла в спальню, а Дементий остался в большой комнате. Он шагнул к окну, за которым было все темно и сине, и принялся бессмысленно смотреть на него. Он не увидел ни речки, ни противоположного пологого берега, где ютились, начинаясь почти у самой воды, старые бревенчатые избы заречной Тюмени (и где стояла теткина изба, из которой они только что пришли с Виталиной); все тихо лежало в ночи, бесформенное и вязкое, слитое в одном мрачном цвете, и точно так же непроглядно и мрачно было на душе у Дементия. Он слышал, как Виталина раздевалась, но это не трогало его; потом слышал, как она ходила в детскую, где спали Ростислав и Сережа, но не оглянулся на звуки мягко прошуршавших за спиною ее шагов; он думал, что то, что происходило сейчас между ним и женой, было нелепо, глупо и не имело причин; но размолвка нынешняя, он чувствовал, не была похожа на все предшествовавшие, какие обычно улыбкой или шуткой удавалось легко погасить ему, и он морщился сейчас оттого, что не знал, как было выйти ему из этого положения. «Но так нельзя, так нельзя, это просто невообразимо!» — мысленно восклицал он, в то время как всем ходом своих размышлений старался уяснить, отчего так случилось, что теперь, в сущности, невозможно было примирение без каких-то ложных слов, какие он вынужден будет произнести Виталине. «Нет, так нельзя, немыслимо!» — продолжал восклицать он. Как несколько часов назад в споре с Кравчуком и Луганским, хотя он и возражал им и все формальности были на его стороне, но он понимал своих сослуживцев, точно так же теперь с Виталиной, хотя и был раздражен на нее и знал, что никакого видимого повода для подобного поведения у нее не было, но беспокойство, что он все же в чем-то не прав перед ней (да и перед детьми и тещей), удерживало его от решительных действий, он только возмущенно повторял про себя: «Нет, нет, так нельзя, семьи создаются для удобства жизни, а не для выяснения отношений, и на все есть свое время, полюбезничали, поворковали друг над другом — и хватит, и пора жить!»

В спальню Дементий вошел возбужденным и красным.

«Ну вот, теперь успокоилась, теперь лежишь», — сейчас же подумал он, окидывая сощуренным взглядом всю огромную двуспальную кровать, на которой с того края, где она обычно спала, лежала Виталина. У стены, рядом с тумбочкой горел торшер, лицо ее было освещено и казалось спокойным, будто и в самом деле ей не было никакого дела до того, что происходило в доме. «Ну, теперь довольна, довольна», — смыкая побледневшие злые губы, все так же мысленно продолжал Дементий; но в то время как он произносил эти слова, он уже смотрел на ее не прикрытые одеялом плечи и руки, и то чувство, какое всегда испытывал при виде гладкой белизны ее тела (то предчувствие доступной близости с ней), невольно начало подниматься и заглушать в нем все иные мысли; раздеваясь, он еще несколько раз проговорил про себя: «Как с гуся, как с гуся», но щеки и шея его теперь краснели уже более от этого предчувствия возможной близости (и еще от неловких движений и усилия, какое он прилагал, чтобы стянуть с себя свитер).

В пижаме он подошел к Виталине и сел возле нее на кровати.

— Может быть, я в чем-то виноват перед тобой, — начал он еще как будто сухим, недовольным тоном, но уже с тем оттенком, что он готов все забыть и простить ей, — но я хотя бы должен знать, в чем? Давай посмотрим, что случилось, из-за чего вся эта нелепейшая сцена. Если я сказал грубо, ты прости, — сказал он, устраиваясь основательнее возле нее и отодвигая мешавшее ему сидеть одеяло; но в то время как он отодвигал одеяло, он чуть приподнял его и сейчас же со смущением будто отвел глаза от мелькнувшей белизны ее голых ног. — Лина, — тут же проговорил он, наклоняясь к ней всем своим бородатым и жарким теперь лицом, — зачем все это, для чего? — И, положив ладони на ее гладкие теплые плечи, еще ниже наклонился, ища ее взгляда. Она отвернулась, пытаясь закрыть лицо, но сопротивление было слабым, безвольным, и Дементий, теряя последние обрывки всех своих строгих суждений о ней и уже не сознавая ничего, кроме одного, что он должен сделать, обдавая ее дыханием, шептал ей те самые слова, которые еще несколько минут назад показались бы ему ложными, и тянул руку к выключателю, чтобы убрать свет.

— Подвинься, Лина, подвинься, — торопливо говорил он, просовывая в темноте ноги под одеяло.


Пока Виталина уходила в ванную, Дементий стоял под открытой форточкой, но как только она вернулась, сейчас же снова подсел к ней и взял ее руку. Он не чувствовал себя виноватым перед ней, так как случившееся было как будто делом обычным и естественным между мужем и женой, но все его движения и то, как он принялся ласково гладить ей руку, говорили о другом, словно он просил в чем-то простить его. Он сидел молча и не смотрел на Виталину, ощущая лишь в ладонях мягкую теплоту ее пальцев, но ему казалось, что она вполне понимала, что он бессловесно передавал ей, и постепенно все в нем входило в то привычное русло отношений к жене, что он испытывал всегда после близости с ней. Он вновь чувствовал, что жизнь прекрасна и что нет ничего непреодолимого, стоит только решительно взяться за дело; и сознание этой своей удачливости, в последние годы почти во всем сопровождавшей его, и ощущение весны, силы и молодости, какое охватило еще в аэропорту утром, когда он только сошел с самолета (да и потом, после разговора с Жаворонковым, когда ехал домой), — все с какою-то обновленною силой постепенно возвращалось к нему. Он еще как будто был обращен к Виталине: «Ну вот видишь, для чего нужно было заводить эту канитель, разве нам плохо вместе? Или чего-нибудь недостает?» — но уже весь входил в то свое привычное состояние, когда он чувствовал, что все домашнее и недомашнее, все было как бы втянуто в сферу его забот и вращалось вокруг него. То, что он был доволен поездкой по тайге и тундре (и о чем еще не успел сказать Виталине), и то, что еще более был доволен телеграммой и вызовом в Москву (и о чем тоже еще ничего не знала Виталина), теперь, когда не испытывал раздражения к ней, чувствовал, что надо было обо всем рассказать ей. «Разве я не стараюсь, разве наши дела не идут в гору?» — думал он, продолжая гладить руку жены.

— Ты хоть бы спросила, как я съездил. Поездка была удачной. Очень удачной. — Он чуть повернул голову и посмотрел на нее. — Есть, правда, мелочи. — Мелочи были для него — неприятный вопрос о тундровом покрове. — Но в целом проект одобрен. Ты слышишь, Лина, проект одобрен, — повторил он, — и меня вызывают в Москву. Ты что, Лина, ты что? — наклоняясь, торопливо проговорил он, только теперь заметив, что она плачет; и он опять недовольно поморщился, что надо было снова успокаивать ее.

XVIII

Утром, так как Дементий улетал первым московским рейсом, все (даже дети) встали рано, и сейчас же в доме началась та обычная шумная суета, без какой, казалось, невозможны были сборы в дорогу. Анна Юрьевна вытирала тряпкой кожаный чемодан, который Дементий должен был взять с собой, Виталина просматривала и подглаживала белые нейлоновые рубашки, подбивала белье, носки и галстуки, повторяя то, что она говорила всегда, отправляя мужа в Москву, чтобы он не вздумал ходить в свитере по министерству, следуя своим мужиковатым привычкам, Дементий укладывал в портфель бумаги и документы, и между ним, Виталиной и Анной Юрьевной бегали возбужденные всей этой предотъездной суетой дети; они не выпускали из рук вчерашний отцовский подарок — варежки из оленьего меха, привезенные им из тундры, и веселые лица их, топот ног и голоса как раз и вносили какую-то будто праздничность в общее тяжелое настроение. Дети радовались тому, что отец, мать, бабушка — все собрались вместе, что бывало редко в семье, и солнце, уже высоко поднявшееся над городом и весело заливавшее светом комнаты (несмотря на то, что окна были завешены тюлем), еще более усиливало это чувство просветленной детской радости. Дементий широко улыбался всем своим невыспавшимся лицом, поворачиваясь то к Сергею, то к Ростиславу, и каждый раз, как только натыкался взглядом на коричневую родинку, которая хорошо была видна над ухом сына между редкими белыми волосенками, сейчас же начинал искать глазами Виталину. Он знал, что она не простила его, хотя и разговаривала и делала все со старанием, и переживал это. Он смотрел на нее подолгу и внимательно, особенно когда она оказывалась к нему спиной (чтобы она не могла прочитать его взгляда), и думал, что ему не надо было уезжать сегодня; несколько раз подходил к Виталине, чтобы сказать ей что-нибудь ласковое или обнять, и по выражению ее лица старался понять, все ли еще она сердится на него.

— Ты прости, — тихо говорил он, прислоняясь бородатой щекой и губами к ее щеке.

Она как будто не отклонялась, но и не подавала признаков, что ласки мужа были приятны ей, и Дементий, после прошедшей ночи особенно обостренно чувствовавший все, что касалось его отношений с женой, вздохнув, отходил от нее.

Управившись с чемоданом, Анна Юрьевна собирала на стол. Она тоже, как и Виталина, держалась все утро так, будто в доме ничего особенного не произошло, а были обычные сборы зятя в дорогу, но когда к ней на кухню вбегали внуки, разговаривала с ними тем тоном, будто они уже были сиротами и некому было пожалеть их.

— Да вы мои хорошие, вот и опять остались одни, — говорила она прижимавшемуся к ней Ростиславу, которого она ласково гладила по круглой белой головке, и Сергею, подошедшему сбоку, которого жалостливо притягивала к себе.

— Ты бы хоть что-нибудь летнее привез им, — затем сказала она зятю, когда все уже сидели за столом и завтракали. — Там все есть.

— Мама, зачем ты нагружаешь его? — возразила Виталина и впервые за утро, как показалось Дементию, посмотрела на него открытым и добрым взглядом.

Бессонное лицо ее, только что выглядевшее помятым, некрасивым и старым, было теперь как бы оживлено переменою, видимо происходившею в ней, и Дементий сейчас же заметил это.

— Я привезу, отчего же, — вставил он. — Ты только запиши размеры, цвет и что нужно.

— Ну что ты будешь ходить по магазинам?

— Схожу. — И он потянулся и пожал руку жены.

Когда подошла машина, поочередно подняв сыновей и подставив щеку теще, которая обычно целовала его на дорогу, Дементий вместе с Виталиной вышел за ворота.

— Может быть, сделаем так, — сказал он, привычно открывая дверцу «Волги» и поворачиваясь к Виталине. — Проводишь меня до аэропорта, а на обратном пути Игорек (Игорек — был шофер, чаще других приезжавший за Дементием) добросит тебя прямо до поликлиники?

Виталина согласилась, Дементий пропустил ее вперед себя в машину и оглянулся на тещу, сиротливо стоявшую на крыльце с внуками. Он снова подумал, что уезжает не вовремя и что нельзя оставлять семью в том состоянии, в каком он оставлял ее; он чувствовал, что нечто большее, чем только любовь, связывало его с семьей, и ему точно так же, как и Виталине (и в еще большей степени Анне Юрьевне), казалось, что он уезжал не на пять дней, а надолго, и оттого так тяжело было прощаться ему.

«Да что может случиться?» — чтобы успокоить себя, подумал он.

— Мужики! Держись тут без меня! — затем крикнул Сергею и Ростиславу, вскинув вверх руку и помахав ею. — Ну вот и поехали, — тихо добавил он, уже сидя рядом с Виталиной, в то время как машина, вырулив на середину улицы, набирала скорость.

До аэропорта он ехал молча, потому что то, что хотелось сказать жене, неудобно было говорить при шофере; но и в аэропорту у него еще меньше оказалось времени и возможности побыть наедине с ней; лишь перед самой посадкой, когда пассажиры, отлетавшие московским рейсом, двинулись к трапу, он взял ее за плечи и торопливо проговорил:

— Ты прости, Лина, я не могу не лететь. Но я сразу же напишу, как только приземлюсь и устроюсь в гостинице, ты уж прости, прости. — И он обнял и как-то быстро и воровски (при Кравчуке и Луганском, провожавших его) поцеловал Виталину.

Отлетавшие уже толпились у трапа, и Дементий пошел догонять их. Он долго не оборачивался, и Виталина с ужасом подумала: «Неисправим, нет, совершенно неисправим!» Ей вдруг стало ясно, что переживала она зря, что усилия ее были напрасны, она боролась с пустотой и что Дементий не только не понял, но и никогда не сможет понять ее; она вдруг увидела в нем человека настолько далекого от себя, что ей жаль стало того чувства, какое она только что испытывала к нему; но подавить в себе это чувство она не могла и продолжала стоять и смотреть, как самолет шумно удалялся на взлетную полосу. «Хоть бы долетел, хоть бы уж все благополучно», — говорила она и вытирала платком слезы.

Из аэропорта Виталине предстояло вернуться в ту свою жизнь, где все для нее оставалось неизменным, и в то время как она с мокрыми глазами садилась в машину, привычное и повседневное постепенно начинало окружать ее. Она понимала, что всякое выяснение отношений с мужем откладывалось теперь до его приезда, и думала о нем уже по-иному, что не только дурное, но и доброе, основательное было в Дементии. Продолжая еще повторять: «Неисправим, нет, нет, совершенно неисправим», она уже осуждала в муже не все, а только то, что любая женщина осудила бы в нем.

«Да не так уж я и стара, на меня еще смотрят», — подумала она, когда, выйдя из машины и направляясь к поликлинике, заметила, как стоявший у дверей незнакомый мужчина, повернув голову, посмотрел на нее; ей нужно было хоть в чем-то найти утешение, и она готова была ухватиться за любое, что могло бы утешить ее.

Для Дементия же все те часы, пока он летел в самолете, были отдыхом, и он тоже входил в свой привычный ритм разъездной жизни. Он готовился к деятельности, встречам и впечатлениям, которые ожидали его в Москве, но мысли еще то и дело перебивались впечатлениями ночи, разговора и прощания с женой. Он пробыл дома всего только сутки, но ему казалось (по насыщенности переживаний), что он как будто и вовсе не выезжал в тайгу и тундру, а занимался семьей (занимался выяснением отношений, как он думал теперь), и он старался сейчас собрать воедино все то, что было так неожиданно пережито им. Когда он поднимался по трапу, он не оглянулся и не помахал жене и в посадочной толчее не заметил, что не сделал этого; но позднее, когда самолет уже набирал высоту, чувство, что плохо простился с Виталиной, что было что-то не так, как должно было быть, угнетало его. «Но что не так, что не так?» — возражал он себе. Он теперь не только не хотел видеть, но и не хотел признавать за собою никакой вины и морщился от досаждавшего ему неприятного чувства. «Нет, но я должен-таки уяснить, для чего ей все было нужно, — однако настойчиво продолжал он, несмотря на гул в самолете и голоса людей, отвлекавшие его. — Чего бы ей не жить спокойно со мной?» Он рассуждал, как отец, говоривший о Галине (и по поводу ее первого и второго замужества), отчего бы не жить ей с Лукиным или Арсением, и точно так же, как отец, считал, что главное для человека всегда заключено в общих целях, а не в личных желаниях; и оттого жизнь Виталины представлялась ему настолько очевидно простой, — дом, поликлиника, дети, дом, — настолько определенной и не требовавшей никаких сложных усилий (тех умственных усилий, какие каждый день вынужден был прилагать он в своей работе), что ему странным казалось, как можно было быть недовольной такою жизнью. «И все же — как глупо! Как все бессмысленно и глупо», — наконец подумал он, уже успокаиваясь и откидывая спинку кресла, чтобы устроиться удобнее и подремать. Он давно заключил из опыта жизни с Виталиной, что семейные дела, какими бы сложными они ни были, так или иначе уладятся сами собой, но что производственные (то, ради чего он летел в Москву) всегда требовали определенной затраты сил, и он экономил сейчас эти силы для главного, что предстояло сделать ему.

XIX

В эти весенние дни 1966 года Москва готовилась к встрече президента Французской Республики генерала Шарля де Голля, и чем ближе подвигалось время, когда должен был приехать президент, тем оживленнее в разных слоях общества обсуждалось это событие. Всем казалось, что Франция в европейских делах начала вести самостоятельную политику и выходила наконец из-под опеки Соединенных Штатов и что теперь от сближения ее с Советским Союзом во многом должен к лучшему измениться политический климат Европы. Говорили о торговых соглашениях, какие могут быть заключены теперь, о научном и культурном сотрудничестве; но главное, чего все ждали от визита и переговоров, было то, что газеты называли упрочением мира и разрядкою напряженности, и потому больше всего обсуждали именно это; и, несмотря на противоречивость всех прошлых суждений о генерале де Голле (что было еще в памяти у всех), говорили о нем сейчас только доброе и ожидали разумных шагов и дел.

Событие это настолько занимало москвичей, что когда в канун приезда президента Франции в квартире декана исторического факультета Игоря Константиновича Лусо на Ломоносовском проспекте собрались гости (по случаю его шестидесятилетия и награждения), говорили не о заслугах хозяина дома; всех интересовал вопрос, на какую меру сближения пойдет генерал де Голль во время переговоров, что это сближение даст советским людям, и в частности людям науки. На вечер этот были приглашены и Арсений с Наташею, и это, по существу, был их первый выход в обществе, когда Арсений мог представить свою молодую жену друзьям и коллегам по институту и когда Наташа в зависимости от того, сможет она понравиться им или не сможет (прежде всего, разумеется, их женам), будет принята или не принята среди них.



Пока в большой комнате накрывали стол (угощения были привезены из ресторана «Славянский базар», и оттуда же был приглашен официант), гости в ожидании, когда будут позваны к столу, толпились в кабинете Игоря Константиновича. Мужчины были в темных костюмах и не очень ярких, насколько позволяло приличие, галстуках и снежно-белых, как было модно, рубашках, которые были из нейлона, были красивыми, но неприятными и неудобными в носке; женщины, тоже большей частью одетые в нейлон, однако, держались свободнее, чем мужчины, так как руки и шеи их были открыты и они не стояли, а сидели в креслах и на стульях, расставленных вдоль книжных шкафов и стенки. С потолка низко свисала казавшаяся старинной рожковая люстра с волнистыми розовыми абажурами и отделкою под черное дерево, точно такою же, какой были отделаны книжные шкафы и стенка, и этот черный оттенок, несмотря на обилие разноцветных платьев, белых рубашек, лиц, причесок и рук, придавал всему происходившему тот торжественный и деловой тон, какой любил и считал всегда уместным профессор Лусо. Он был доволен тем, что пришли все, кого он хотел видеть у себя в этот вечер, и, несмотря на то, что разговор шел не о нем, и не об институтских делах, и не о делах исторического факультета, который вот уже более десяти лет и успешно, как это казалось ему, возглавлял он, он чувствовал себя так, будто был в центре внимания, и оттого был весел; и от этого веселого настроения и от приятных волнений, что труд его хотя и скромно, но отмечен правительством, он выглядел помолодевшим, словно исполнилось ему не шестьдесят, а только пятьдесят лет и впереди еще были время и силы достичь большего в жизни, чем он сумел достичь к этому дню. Он не вступал пока в разговор и держался точно так же, как обычно вел себя на ученых советах факультета, сидя на председательском месте, и только то и дело поворачивал голову к тому, кто начинал говорить; и с устоявшейся привычкой из общего потока фраз и слов старался выделить для себя лишь то, что можно было либо решительно поддержать, либо столь же решительно опровергнуть, не получив при этом сколько-нибудь аргументированного возражения.

Сам Лусо считал себя человеком русским и, как всякий русский человек, считал, что обо всем умел судить глубокомысленно и мудро; но вместе с тем как он считал себя русским, он знал (из рассказов покойных отца и матери), что род его вел начало от пленного французского офицера, женившегося на какой-то небогатой московской барышне, и что офицер тот не просто служил в наполеоновской армии, но что был в свои двадцать лет одним из тех, кто сопровождал императора от Москвы до Березины и только перед самою переправой был ранен и попал в плен. Легенда эта, от которой Игорь Константинович в разные периоды своей жизни то отказывался, то вновь признавал за собою, имела для него то значение, какое составляют в женском наряде ожерелья, камни и кольца. В годы, когда он занимался в аспирантуре, он писал академику Тарле и добивался с ним встречи; позднее, когда уже читал самостоятельный курс, снова решил написать известному и уважаемому им ученому, и на этот раз письмо было большим и в том доверительном тоне, будто он, Лусо, открывал истинное предназначение работ академика — не развенчать, а возвеличить Наполеона и его эпоху; писал Лусо искренне и книгу «Наполеон» Тарле считал настольной; но ответ, полученный от академика, оказался настолько неожиданным, ошеломляющим и неприятным, что его нельзя было никому показывать и неудобно (в смысле разоблачительном) хранить у себя, и Лусо тут же, взволнованный и красный после прочтения, разорвал и выбросил его. Нехорошее воспоминание, однако, затем долго преследовало его. Но с годами все неприятное постепенно забылось, и он говорил теперь (и сам верил в то, что говорил), что в архиве своем хранит богатую переписку с Тарле, что считает его своим учителем и что в свое время встречался и был близок с ним. Для чего нужно было Игорю Константиновичу с его устоявшимся и прочным положением в обществе распространять о себе это мнение, если бы его спросили, вряд ли смог бы с точностью сказать что-либо; может быть, как всякому человеку, в той или иной мере ему хотелось какой-то своей исключительности, которая, впрочем, более, чем ему, была бы видна людям; и хотя исключительность его заключалась уже в том, что он был деканом, был профессором и имел немало интересных и нужных исторических работ, положительно оцененных не только в научном мире, но и большой прессой, этого Лусо казалось недостаточно, и он с тем старанием, с каким птицы по весне вьют гнезда на ветках, выбирая деревья покрепче и повыше, свивал себе место для будущей жизни в истории рядом с именем академика Тарле. Он делал это бессознательно, лишь из чувства тщеславия, какое обычно живет в людях, жаждущих не столько деятельности, сколько славы; но так как он был к тому же человеком деятельным, легенда, какою окружал себя, никому не представлялась ни надуманной, ни ложной, Лусо знал это, и сегодня ему доставляло особое удовольствие сознавать свою пусть отдаленную (по прадеду) причастность к наполеоновским делам, а в связи с этим и к приезду нынешнего французского президента и, разумеется, ко всему тому, что между гостями так шумно обсуждалось теперь.

Центром же всего разговора, длившегося уже более получаса, был доцент Карнаухов, одногодок и друг Арсения. Так же, как и Арсений, Карнаухов был худощав, любим студентами и был, по мнению многих, занозой на факультете; он говорил обычно то, что думал в эту минуту и что представлялось ему важным и правильным, в то время как это важное и правильное не всегда было приятно слушать людям; понятия правды, лжи и приличия существовали для него лишь в том согласии, что правду говорить всегда прилично, но что лгать и притворяться всегда противоестественно и неприлично и что в наш XX век, когда мир стремительно освобождается от всех и всяких условностей, не понимать и не признавать этого нельзя. «В общении людей не надо придумывать ничего нового, — обычно пояснял он, высказывая свое отношение к жизни. — Все было, и нужно только вернуться к первоначальным и чистым источникам». Он был женат давно, и женат в противоположность Арсению счастливо (Зина, жена его, была теперь с ним здесь, у Лусо), но, несмотря на то, что все знали, что он женат и счастлив в семейной жизни, большей частью, когда разговаривали и общались с ним, забывали об этом, и всем в институте казалось, что он точно так же, как пятнадцать лет назад, когда только появился на кафедре, оставался молодым, красивым и беззаботным мужчиной, которому именно в силу его молодости все давалось легко и просто; к нему относились так, как только старшие могут относиться к младшим и понимать их; с этим же чувством старшинства все слушали его и теперь, когда он, повернувшись и подставив под розовый свет абажуров свое особенно казавшееся сейчас молодым лицо с тонкою линией носа и такими же тонкими линиями черных бакенбард, высказывал свое мнение.

В том, как Карнаухов выглядел, было что-то утонченное, рафинированное; но в том, что он говорил, напротив, было что-то простое, происходившее от крестьянского восприятия вещей и событий; и несоответствие это выглядело настолько разительным, и тонкий профиль и бакенбарды были так внушительны на фоне книжных шкафов, стенки, костюмов и лиц, что всем представлялось, что слова доцента были лишь неловкою и модною теперь подделкою под народное мнение. Он говорил, что подобные встречи и переговоры на высшем уровне важны прежде всего тем, что главная цель их — упрочение мира, то есть та самая цель, какая близка каждому на земле человеку; соглашение же о торговле и особенно о культурном и научном сотрудничестве (что открывало возможность для самых различных поездок в Париж и другие города Франции) было, на его взгляд, второстепенным, лишь производным от главного, и это-то как раз и выглядело ложным и вызывало раздражение.

— Что он говорит?! Что он говорит?! — слушая Карнаухова и пока лишь для себя, негромко, и с удивлением, и с тем желанием возразить первым, когда он чувствовал, что большинство сейчас же присоединится к нему, произносил другой доцент, Мещеряков. Из глубины кабинета, от стенки с книгами, возле которой он стоял, он смотрел на Карнаухова и чем дольше слушал его, тем заметнее и с нескрываемым выражением удивления и недоумения на лице покачивал головой.

Мещеряков считался в институте одним из тех, кого принято называть западниками; он читал курс по западной истории (XVII–XIX веков), хорошо знал ее, и в то время как многие полагали, что приверженность к Западу происходила у него именно от чрезмерной любви к своему предмету (или от каких-то чуждых и дурных влияний), на самом деле было лишь своеобразной трансформацией того общенародного взгляда на жизнь, когда человек думает, что там, где его нет, все лучше; но если простые люди, переезжая из города в город, в конце концов рано или поздно осознают, насколько неверно и ошибочно это их жизненное убеждение, у Мещерякова не было и не предвиделось такой возможности, и потому он оставался тверд в своих взглядах. «Никто не может отрицать, что Европа в прошлых столетиях всегда стояла во главе цивилизации», — утверждал он; и утверждение это переносил на современность и делал соответствующие и, казалось ему, вполне логичные выводы. «И есть инерция жизни, — добавлял он, — которую сбрасывать со счетов нельзя». Он был известен в институте еще тем, что всегда противостоял во взглядах доценту Карнаухову и на ученых советах спорил с ним; и потому все знали, что, как только Карнаухов закончит теперь говорить, сейчас же выдвинется вперед Мещеряков и что произойдет все то — выяснение позиций, — что происходило всякий раз в институте, когда эти два доцента, Карнаухов и Мещеряков, сходились вместе. Но как бы громко и сколько бы они ни говорили между собою, спор их никогда не выходил за рамки приличия, и во многом они обязаны были этим Арсению, который не то чтобы примирял их, но старался объединить их крайние взгляды в нечто среднее и приемлемое для всех, когда ни Западу, ни Востоку (то есть России) не отдавалось предпочтения в общем движении истории; он считал, что крайности ослепляют людей, но что в любой крайности есть свое разумное, от чего нельзя и преступно отказываться; но, может быть, оттого, что он более близок был с Карнауховым, внешне и на словах чаще поддерживал его, тогда как в душе понятней и естественней были для него взгляды Мещерякова, который, как это представлялось Арсению, призывал не замыкаться в себе, а смотреть шире, общаться и раздвигать перед собою государственные горизонты.

Но теперь, на вечере у Лусо, Арсений был мрачен, и было видно, что он не хотел вступать в разговор; он стоял за спиною сидевшей на стуле Наташи и старался держаться так, будто его вовсе не было здесь и все происходившее вокруг не касалось его. Между тем все чувствовали, что вот-вот разразится привычный спор между доцентами, и в то время как Карнаухов продолжал еще высказывать свои предположения, что может дать для общего благополучия людей предстоящая встреча и переговоры, все уже посматривали на Мещерякова, лицо которого, круглое и полное, как и лицо Карнаухова, выглядело под розовыми абажурами точно так же моложавым и гладким. Мещеряков улыбался той иронической улыбкой, когда он чувствовал свое явное превосходство; и превосходство это, он видел, было теперь понимаемо всеми, и надо было только подобрать минуту, чтобы начать говорить.

Но в тот самый момент, когда он, вскинув руку, стремительно и противоестественно всей своей низкой, полной и неуклюже сложенной фигуре направился было к центру круга, его сейчас же опередил профессор Лусо. Профессор не хотел, чтобы то, что заставляло его всякий раз морщиться на заседаниях ученого совета, повторилось сейчас здесь, в его квартире.

— Друзья, — сказал он, выставляя ладонь перед собою и жестом более, чем интонацией, напоминая гостям, что есть границы дозволенного и недозволенного и что он не хотел бы, чтобы границы эти нарушались в его доме. — Мы не на ученом совете. — И он посмотрел как можно весело сразу на всех, произнеся это, и затем посмотрел на Карнаухова, словно желая особо предупредить его. Но в то время как он посмотрел на Карнаухова, он увидел сидевшего за спиной доцента в окружении дам того самого своего друга-дипломата, недавно вернувшегося из Парижа, которого он еще полчаса назад собирался представить своим ученым коллегам, но о котором в суматохе вечера забыл. Чувствуя, что надо исправить упущенное, и видя, что в самый раз сделать это теперь, Лусо энергично и с тем хитровато-оживленным выражением, какое всегда бывает на лицах людей, готовящихся преподнести приятный сюрприз, опять выставив перед собою ладонь, проговорил: — Прошу минуту внимания!

XX

Дипломат этот был Иван Афанасьевич Кудасов, известный в некоторых московских кругах тем, что в свое время будто бы спас от гибели Эльзу Триоле и что произошло это будто в пригороде Парижа, когда он, Кудасов, был сотрудником (одним из перспективных тогда атташе) в нашем посольстве во Франции. Как все это случилось, каким образом именно Кудасов оказался рядом с Эльзой и что угрожало этой великой женщине в ту минуту — никто, однако, не знал никаких подробностей, так как сам Кудасов никогда не рассказывал о них; он лишь говорил: «Да, было, но…» — и многозначительной паузой, сейчас же следовавшей за этим «но», давал понять собеседникам, что по долгу службы он не может рассказать всего, что знает, и что даже этим малым, что позволяет себе раскрыть, делает известное нарушение, которое, впрочем, как он полагал, в силу определенных его заслуг должно будет проститься ему. Он всегда давал понять, что знает многое, и он, наверное, действительно знал многое и потому казался всем человеком интересным, и даже когда молчал, все выглядело пристойно и было понимаемо всеми.

Кудасов должен был прийти с женою, но он пришел один. Не раз приглашавшийся на приемы самых разных уровней и умевший держаться по заданности — либо быть на виду, либо быть незаметным, — он хотя и не был знаком со многими гостями Лусо, но достаточно хорошо знал людей московского литературного и научного мира и потому с первых же минут, как только вошел, поставил себя так, что был и незаметен будто, и в то же время было видно, что он не испытывал стеснения среди всех этих несомненно знавших себе цену ученых людей. Поздоровавшись с хозяином, поздравив его и передав ему маленький сверток (что-то памятное, что он преподносил от себя и от жены) и затем слегка, одною лишь головою, поклонившись всем остальным гостям профессора, которые уже были заняты разговором, он сейчас те прошел в общество дам, где, он знал, быстрее и легче можно было стать центром внимания. Он сел между теми двумя дамами, одна из которых была Наташа, а другая — старая приятельница дома Лусо Мария Павловна, которую он хорошо знал, и с той тонкостью, сейчас же выдававшей в нем человека интеллигентного и дипломата, сделал несколько комплиментов Марии Павловне, как она молодо выглядела (хотя она была преклонного возраста и была более полна и грузна, чем можно бы), тут же добавив, что Москва на этот раз произвела на него такое впечатление (он оговорился только, что имеет в виду прически и моды), будто он и не выезжал из Парижа. Сам Кудасов внешне не был человеком привлекательным; белое лицо его было усыпано веснушками, особенно темными и четкими теперь, в старости, брови были густые и пшенично-золотистого цвета и как будто не соответствовали живости его глубоко сидевших круглых глаз; точно такого же пшенично-золотистого цвета были волосы, которые он зачесывал старомодно, разбивая голову ровным, со следами расчески пробором, и особенно заметны были крупные уши на круглой голове. Но, несмотря на внешнюю непривлекательность, как только он начинал говорить, он сейчас же вызывал у собеседника то чувство, когда внешнее восприятие вдруг как бы лишалось смысла и вступала в действие та, в сущности, неизъяснимая и завораживающая сила, какая заставляет иногда людей смотреть на талую воду, как она прокладывает себе русло среди синего льда и осевшего снега; непроизвольно, будто так должно быть само собою, он постепенно создавал о себе впечатление человека исключительного и глубокого; и все, что было надето на нем, начинало казаться, будто было чуть-чуть иным, чем на других: чуть-чуть лучше был сшит костюм и сидел элегантнее, чуть-чуть качественнее был материал рубашки и чуть-чуть лучше, аккуратнее повязан галстук; и эти чуть-чуть в одежде, сочетавшиеся с другими чуть-чуть, которые проявлялись в манере держаться и говорить, когда он каждому слову придавал как бы свою особую весомость и значимость, привлекали к Кудасову людей; в нем чувствовалось что-то такое, что можно было бы назвать вкусом к жизни и чего в суете дел недоставало многим гостям Лусо.

— Вы, как всегда, милы и добры, — сказала Мария Павловна, повернув к Кудасову свое заметно отечное лицо и улыбкою приоткрыв роскошные белые мертвые зубы. Она давно уже читала лекции на вечернем отделении факультета, и на нее давно уже не смотрели как на перспективного преподавателя и ничего большего, чем она делала, не ждали от нее; но она каждый год, как и прежде, брала на несколько месяцев творческий отпуск, который нужен был ей будто бы для работы над кандидатской диссертацией, и она действительно еще верила, что сможет сделать что-то, и ей было теперь особенно приятно, что Кудасов подсел именно к ней и заговорил с ней. — Но, к сожалению, в модах мы никогда не были первыми, — заметила она. — Обидно, но что поделаешь? Моду к нам всегда привозили: сперва в каретах, потом в поездах, теперь, правда, на самолетах, но все равно привозят, — заключила она и, взглянув на Кудасова, тотчас посмотрела на Наташу, как будто хотела определить, как модно была одета она; и тотчас же, перехватив взгляд Марии Павловны, живым, заинтересованным и мягким взглядом посмотрел на Наташу Кудасов.

Из всех пришедших на вечер к Лусо женщин Наташа была самой молодой, и на нее все обращала внимание; после пересудов, какие велись в институте по поводу женитьбы Арсения, — теперь, когда все видели его молодую жену, всем казалось, что пересуды те не могли быть верными и что Наташу не за что осуждать. Так думала и Мария Павловна и, чувствуя общее благожелательное настроение к Наташе, хотела первой, пока еще никто не сделал этого, взять шефство над нею и покровительствовать ей.

— Вы незнакомы? — спросила она у Наташи и Кудасова, хотя вопрос этот был без нужды ей, так как она знала, что они не были знакомы; и она тут же представила Кудасову сначала Наташу, затем Арсения, стоявшего рядом с ней.

Кудасов хотел было встать перед Наташею, как сделал бы непременно где-нибудь за границею на приеме; но здесь, в Москве, ему казалось, все давно было упрощено и не было принято вставать перед дамами; и он, только лишь четче обнаруживая свой ровный, со следами расчески пробор, наклонил голову в знак того, что рад новому знакомству.

— Мы полагаем, что моды рождаются в Париже, — сказал он, повернувшись к Марии Павловне из уважения, лишь для того только, чтобы подчеркнуть, что он продолжает начатый именно ею разговор, и сейчас же обращаясь к Наташе, чтобы после знакомства не показаться непочтительным к ней, — и думаем, что есть какие-то особенные законодательницы мод, которые диктуют свои вкусы и пристрастия. Нет, должен сказать вам, это далеко не так. Моды рождаются там, где рождается политика, и теми людьми, кто ворочает этой политикой и экономикой. — Взгляд его, как только он произнес эти слова, невольно скользнул по платью Наташи, которое было из новой и модной японской синтетики и было укорочено настолько (как и принято), что теперь, когда она сидела, были оголены ее обтянутые почти бесцветным капроном ноги. Он привычно и про себя улыбнулся той своей полной понимания улыбкой, которая, впрочем, никак не отразилась на его лице, и, несмотря на эту улыбку и, главное, оттого, что он не мог все же не сказать себе, что Наташа была одета со вкусом, сейчас же мысленно причислил ее к тому почитавшемуся им разряду женщин, которые никогда не говорят, что они умны, но которым при первом же взгляде на них оставляют именно это впечатление. — Я говорю так не потому, что здесь красивая игра слов: политика, моды, — добавил он.

Ему надо было чем-то занять себя на вечере, и он обращался к Наташе. Увидев, что разговор о политике и модах не совсем понятен ей, он тут же переменил тему и заговорил о некой пророчице Ванде, которая живет в Болгарии и знаменита на всю Европу тем, что будто бы еще в сорок первом предсказала немецким генералам поражение. Кудасов никогда не встречался с ней (пророчице было уже за девяносто) и не верил во все те легенды, какие распространялись вокруг ее имени; но он хорошо знал эти легенды и с легкостью и с изяществом начал пересказывать их. Самым важным в его рассказе было то, что пророчица будто бы ни разу не ошиблась в своих предсказаниях и что недавно вдруг заявила, что должна отправиться в Париж, в Собор Парижской богоматери, и передать там данное ей богом умение предвещать.

— Можете представить, какой переполох вызвало это у служителей Нотр-Дам, — проговорил Кудасов с той естественностью, как будто не только Мария Павловна, но и Наташа не могла не знать, что он только что из Парижа.

Для Марии Павловны, так как вечер у Лусо имел для нее точно такое же значение, как и для Кудасова, — лишь бы чем-то занять себя, — все, что говорил старый ее знакомый дипломат, было интересным, и она, едва только тот поворачивался к Наташе, сейчас же наклонялась к нему, чтобы не пропустить какую-нибудь подробность; на лице ее было изумление и готовность слушать, и она явно хотела угодить Кудасову.

Но для Наташи все было впервые на вечере, она волновалась и никак не могла обрести уверенность. Общий вид профессорского кабинета, гости, толпившиеся в нем, которые представлялись ей все людьми значительными, их разговоры, движения, смех, улыбки, взгляды — все вызывало чувство, будто она поднялась на какую-то новую ступеньку жизни и надо было осмотреться ей. Ее беспокоило, как она выглядела; но в то время как она присматривалась к нарядам других женщин и думала о своем платье, на которое только что обратил внимание Кудасов (платье было густого вишневого тона и сшито с той мерою изящества и вкуса, когда невозможно бывает ни в чем упрекнуть ни закройщика, ни портного), — преимущество ее заключалось в молодости и в том милом выражении глаз, как она смотрела вокруг и на дипломата, говорившего с ней.

— Нам с вами смешно, а каково было служителям собора, — между тем, улыбаясь, продолжал Кудасов, которому как будто доставляло удовольствие развлекать дам этими старыми и забавными пустяками. — Не стенам же пророчица собиралась передать свой дар предвидения, а кому-то из служителей, но… кому?

XXI

— Я хочу представить вам человека, который только что приехал из Парижа, — в это время проговорил Лусо, стоявший между доцентами Карнауховым и Мещеряковым, и так многозначительно повел рукой в сторону, словно отдергивал занавес, за которым всем должно было открыться что-то необыкновенное; но все увидели только пожилого, с веснушками по всему лицу мужчину в красивом темном костюме, сидевшего с дамами. — Иван Афанасьевич, — затем обратился он уже прямо к Кудасову, перечислив прежде гостям все его дипломатические титулы, какие знал. — Мы сейчас просто больны Францией: Париж, Париж, де Голль! А каковы в действительности перспективы, если не по газетам, а глубже? — И он, как будто чувствуя, что допустил какую-то неловкость (не столько по отношению к Кудасову, сколько к дамам, слушавшим дипломата), шагнул к другу и остановился перед ним, открыв ему все свое широкое, светившееся искренностью и хозяйской добротою лицо. — О чем думают потомки Наполеона? Что говорит сегодня Париж?

— Париж сегодня говорит о том же, что и Москва, — неторопливо и со значением, как он всегда любил вести разговор, ответил Кудасов и, в то время как произносил эти слова, успел взглянуть на Марию Павловну и Наташу, как бы прося извинить его за ту неловкость, какую допустил хозяин вечера. — Французы полны оптимизма. Я имею в виду рядовые французы, — добавил он. — И, удивительная вещь, как живучи традиции!

То, чего хотел достичь Лусо, было достигнуто им, гости потянулись к Кудасову, плотным полукольцом окружая его, и центр разговора от доцента Карнаухова сейчас же переместился сюда, к дипломату; и вместе с дипломатом в центре и на виду у всех оказались Наташа, Арсений и Мария Павловна.

Арсений был настолько занят разными своими соображениями (вопрос квартиры все еще оставался для него самым мучительным), что он не сразу и не вполне понял, отчего произошло это движение, и точно так же, как все, повернул к Кудасову свое сухощавое и строгое лицо: маленькие и бесцветные глаза его за толстыми стеклами очков выражали, однако, то же безразличие, с каким он только что смотрел на Карнаухова, когда тот говорил, и на Мещерякова, когда тот лишь готовился вступить в разговор, и на всех других гостей Лусо.

«Что он (Кудасов) может сказать и что может измениться от того, что он скажет? — видом своим как будто отвечал всем Арсений. — И как можно думать о Франции, когда у себя дома мы не решили еще самых элементарных проблем?!» Мария Павловна, которая (впрочем, уже по старости) сразу же забывала, о чем она только что слушала, с еще большим, казалось, любопытством наклонилась к Кудасову. Она держалась с той же естественностью (и с той мерою напускного интереса), как и многие другие гости Лусо, и потому была незаметна среди них. Но на Наташу, так как она была моложе всех и была человеком новым в привычном мире этих людей, сейчас же снова все обратили внимание, и женщины, изучавшие ее издали, имели теперь возможность ближе рассмотреть ее.

Маленькие красивые уши Наташи были открыты, и были видны в них подаренные Арсением золотые сережки с красными рубинами. Эти сережки и кольцо на руке с точно таким же большим дорогим камнем были в тон платью и дополняли его, отбрасывая мягкий приятный отсвет на лицо, шею и руки, которые Наташа держала на коленях перед собой.

Она была в том состоянии, когда по внешнему виду нельзя было сказать, чтобы она особенно волновалась или чувствовала себя стесненно, но в то время как она с удивлением будто смотрела на Кудасова и перед собой, все происходившее вокруг сливалось в душе в одну многоцветную гамму чувств, оглушавших ее. «Как здесь хорошо, какие милые люди», — думала она обо всех сразу, не выделяя как будто никого; но она давно уже заметила среди разных мужских и женских лиц молодого человека, который постоянно искал случая встретиться с ней взглядом. Этот молодой человек с густыми, темными и низко подбритыми висками, подойдя теперь к Кудасову, так близко остановился возле Наташи, что она, казалось, слышала, как он дышит; и чувство, что он рядом (и что рядом не просто), и пугало, и радовало Наташу, и на лице ее то и дело вспыхивало то счастливое беспокойство, от которого всем было приятно смотреть на нее.

Между тем, выждав, пока установится тишина и определится внимание, Кудасов заговорил о Париже и французских настроениях; он не сказал ничего нового, кроме того, что должно было быть известно всем из газет (и о дружественных проявлениях Франции к Советскому Союзу, и о стремлении ее выйти из-под зависимости Соединенных Штатов), но вместе с тем все слушали его с интересом, потому что, во-первых, он был оттуда, из Парижа, и это уже придавало его словам определенную весомость, и, во-вторых, был, как выразился Лусо, представлявший его, генералом от дипломатии, а значит, находился в курсе всех тех тонкостей, проводившихся в международной политике, о существовании которых люди, не связанные с дипломатией, обычно только догадываются, и тонкости эти всегда привлекают их. И именно потому, несмотря на общий характер разговора, всем казалось, что Кудасов все же приоткрыл какие-то тайны, которые хотя и трудно было уловить в его словах и непонятно было, в чем же они заключались, но что они были, мало кто мог усомниться из гостей профессора.

— Авторитет де Голля велик. — И Кудасов, пробежав по лицам смотревших на него людей, остановился на все еще слегка возбужденном лице Лусо, словно хотел спросить: «Ну, доволен?» — Мы даже подчас не представляем, насколько этот авторитет велик во всех слоях французского общества. — Он глядел уже только на Лусо. — Де Голль может круто повернуть политику Франции.

— Своего рода Наполеон, — сказал кто-то с усмешкою.

— Французы всегда были склонны к гигантомании, — сейчас же подхватил Карнаухов, все это время со скептическим выражением слушавший Кудасова. — Шеренга Людовиков, шеренга Наполеонов, де Голль. — И он невольно посмотрел на Мещерякова, как будто сказанное непременно должно было относиться к нему. — Какому народу пришло бы в голову сооружать Эйфелеву башню посреди Парижа? Ради красоты? Нет, извините: к небу, к небу, на Олимп! — Он поднял лицо и руку, желая как будто указать на тот самый Олимп, о котором говорил, и все утонченно-рафинированное в его внешности, что сегодня было особенно заметно всем и что не соответствовало теперь ни его словам, ни жесту, опять вызвало у многих то же впечатление неловкой, но модной подделки под народное мнение.

Успокоившийся было Мещеряков вновь почувствовал себя уязвленным, и с несвойственной полным людям (но свойственной его характеру) резвостью повернулся к Карнаухову и живо и энергично, с той мерою убежденности, как он обычно говорил перед студентами, произнес то, что, казалось, он не мог не произнести, глядя на Карнаухова.

— Эйфелева башня — это украшение Парижа, если не считать еще, что по ней идут трансляции телепередач, — сказал он. — Так что некая, как вы говорите, гигантомания оправданна. Башне найдено применение. Но оправдана ли гигантомания наша, России, да, да, не смотрите на меня так! Разве мы не отлили царь-пушку, из которой никто и никогда не стрелял и не выстрелит, и разве не отлили царь-колокол, в который ни разу не ударили и не ударим?

— О чем же это говорит? — ответил Карнаухов, с живостью вступая в спор с Мещеряковым; он хитровато сузил глаза, всем корпусом повернувшись к коллеге-доценту, и сквозь рафинированную утонченность, за которой обычно трудно бывало разглядеть мужиковатую простоту его лица, теперь, несмотря на бакенбарды, белый воротничок и щегольски повязанный галстук (и несмотря на обрамляющий лоск профессорского кабинета и собравшихся в нем гостей), простота эта ясно проглядывала в нем. Он был тем вышедшим из деревни интеллигентом, которые с удовольствием пользуются всеми благами городской жизни, в душе оставаясь, однако, приверженцами деревни, и под словами «народ» и «народность», когда произносят их, подразумевают только людей, занимающихся крестьянским трудом. — Это говорит о том, — с живостью же продолжил он, — что у русского народа… — он чуть приостановился, так как слово это требовало определенной паузы, — есть еще потенциальные возможности. Французы уже исчерпали свое, нацепили антенну — и все, предел. А нам еще предстоит ударить в свой колокол.

— Вы забываете, — возразил Мещеряков, — колокол сдан в музей и выставлен на общее обозрение.

— Под открытым небом? Это еще не музей.

— Музей, хотите или не хотите, музей. Нашей гигантомании мы даже сами не смогли найти никакого практического применения, кроме как выставить ее напоказ.

— В музее оно надежнее, сохраннее, — теперь уже возразил Карнаухов. — И если уж царь-колокол и царь-пушку мы признаем как выражение народного характера, то нечего сомневаться: рано или поздно, но характер свой народ проявит. И независимо от нашего с вами разговора. Мы еще ударим в свой колокол. Ударим. — И он еще более сощурил весело игравшие хитрецою глаза.

— Ваш патриотизм — больной патриотизм. Вы опоздали почти на полвека. Ударили в семнадцатом, — посмотрев внимательно и жестко на Карнаухова, сказал Кудасов, сейчас же снова притягивая общее внимание. Все привыкли к тому, что у нас обычно ругают западников: и в печати, и в разных официальных и неофициальных разговорах и беседах; но Кудасов вопреки этой установившейся традиции собирался осудить то, что как будто не могло подвергаться сомнению, и это обстоятельство лишь более усилило теперь интерес к нему. — Нет, я ни в коем случае не хочу упрекать вас лично, — тут же поправился он, так как то, о чем намеревался сказать, было, как он считал, общею, распространенною в определенных кругах людей болезнью. — Разве вы не видите, что происходит в мире? Наше социалистическое содружество всем на Западе как бревно в глазу, и против нас применяют сейчас самое скрытое и самое подлое оружие — разжигание национализма. Национальные чувства любого народа — это натянутые струны, и нельзя допускать, чтобы по ним прыгали чужие пальцы. А пальцы эти начинают прыгать, червь выпущен из коробки и принимается за свое дело, и то, на что рассчитывали там, что червь-то не таврован, а будто свой, доморощенный, так и воспринимается нами. Этот соблазнительный червь уже проник и в литературу, и в искусство, и, к сожалению, во многие другие кабинеты, и самое опасное, если уж говорить начистоту, это если русский народ клюнет на эту нетаврованную приманку. Там думают, взрывом национализма можно развалить любую державу. И они на всякое наше подобное высказывание, — он опять посмотрел на Карнаухова, — бьют в ладоши и кричат: «Браво! Браво!»

XXII

Для Кудасова то, что он сказал, было его наблюдение жизни; он не хотел обидеть ни Карнаухова, ни Мещерякова, которых прежде, до этого вечера, никогда не видел; но он сейчас же, как только они заговорили, почувствовал в них то противоборство мнений (и в плане истории и в плане будущего развития), какое в прошлом, как яблоко раздора, из десятилетия в десятилетие постоянно кем-то будто подбрасывалось в русское общество. Начиненное, в сущности, теми же старыми, но лишь слегка подновленными идеями, яблоко вновь чьими-то ловкими руками подавалось теперь на общественный стол жизни. И хотя Кудасов не связывал это непосредственно ни с приездом де Голля в Москву, ни с успехами проводившейся социалистическими странами миролюбивой политики в Европе, но он хорошо знал, что многие деятели Запада были недовольны этой политикой, особенно недовольны были растущим авторитетом Советского Союза, недовольство их, а вернее контрмеры, предпринимавшиеся ими, неуловимо и непонятно каким образом, но отзывались ненужным беспокойством в деловой и целеустремленной жизни московской интеллигенции. Кудасов чувствовал это; и чувствовал руку, подающую яблоко; и хотя в подтверждение он не мог привести никаких фактов (как и сотни других, понимавших то, что понимал он), но он считал своим долгом сказать это, что он думал и чувствовал, особенно здесь, среди гостей Лусо, настроение которых было так или иначе отражением общественной жизни.

Но настороженность Кудасова не была принята ни Мещеряковым, ни Карнауховым.

Мещерякову не понравилось, что дипломат отводил Западу лишь ту зловещую роль, будто там только и думают, как уничтожить Советский Союз; ему показалось, что это было старо и шаблонно — так представлять Запад (тем более что сам Мещеряков никогда не испытывал на себе как будто никакого тлетворного влияния Запада); и он, потеряв интерес к дипломату, отвернулся от него. Еще более все высказанное старым дипломатом было неприемлемо доценту Карнаухову, который считал, что национальные чувства людей нельзя смешивать ни с какими иными вопросами и что если и есть разлагающее влияние Запада, то именно в том, что народ хотят лишить национальной самобытности; Карнаухов сделал было движение, чтобы возразить дипломату, но затем, лишь скептически усмехнувшись, тоже отвернулся. Вслед за ним постепенно начали отворачиваться и отходить и приверженцы взглядов Мещерякова, и приверженцы взглядов Карнаухова, и в освободившееся пространство неожиданно выдвинулся Арсений. Он вышел из-за спины сидевшей перед ним Наташи и живо и с интересом сказал дипломату:

— То, что вы говорите, по-моему, очень близко к истине. — И он тут же стал развивать перед Кудасовым ту свою теорию серединности, которая, в сущности, ничего общего не имела с только что высказанными соображениями дипломата, но была к месту тем, что в ней осуждались крайности. — Я вполне согласен с вами, — говорил Арсений, соглашаясь, разумеется, не столько с Кудасовым, сколько с собой, с теми своими доводами, каких всегда придерживался в разговорах с Карнауховым и Мещеряковым. — Никакой прогресс был бы невозможен без совокупности усилий всех народов земли. Нет наций особых, избранных, мы все равны перед лицом истории, и я удивляюсь, как многие из нас до сих пор еще не могут понять этого.

— Философия избранных всегда была опасной философией, — подтвердил Кудасов.

— Крайность, я говорю, крайность!

— Иногда просто крайность, а иногда и нечто большее. На Женевской конференции… — Кудасов встал, чтобы ближе видеть собеседника, и точно так же, как и Арсений, как будто в продолжение общей беседы заговорил о том, что было ближе ему, о недавно прошедшей в Женеве конференции по безопасности и сотрудничеству в Европе, в подготовке которой он принимал участие. Взяв Арсения под руку, он потянул его к окну, затем к двери и принялся ходить с ним по кабинету, все более и более увлекая его этими своими еще свежими воспоминаниями.

Лусо, еще в самом начале разговора ушедший посмотреть, как накрывался стол, и поторопить официанта, был теперь в прихожей и принимал последних запоздалых гостей, которые шумно поздравляли его. Мария Павловна, наклонясь к пожилой даме, отвечала ей на какие-то совершенно далекие от политики и приезда де Голля в Москву вопросы, а к Наташе, как только она осталась одна, сейчас же подсел тот самый с низко подбритыми висками молодой человек, который с самого начала вечера взглядами счастливо волновал и смущал ее.

Это был племянник Лусо, журналист и начинающий писатель Геннадий Тимонин. Он готовился к поездке в Пензу, чтобы освещать, как он говорил, сенокос, и накануне отъезда был теперь на дядиных торжествах. Лусо любил племянника и считал его перспективным молодым человеком; точно так же думали и говорили о Тимонине и в разных журналистских и литературных кругах. Среди коллег-журналистов Тимонин распространял о себе мнение, будто заниматься как следует газетными репортажами мешают ему писательские дела, а среди литераторов — будто его заедает газета, и это в его устах звучало так убедительно, что и в той и в другой среде относились к нему с пониманием и сочувствовали ему. От него ждали, что он напишет что-то основательное; но он держался среди друзей так, будто это основательное было уже создано им, и он уже будто начинал уставать от славы, отягчавшей его. «То, что вы знаете обо мне, это только десятая доля того, что я могу» — было постоянно на его улыбающемся лице. Он родился в Москве и жил в Москве, но все, что писал, — все было о деревне, о чем писало и говорило теперь большинство литераторов и о чем модно было писать и говорить. На трудностях (еще в недавнем прошлом) деревенской жизни можно было быстрее и легче всего, как это думал Тимонин, нажить писательский капитал; жизнь колхозников вызывала сострадание, но жизнь городских людей (то есть та жизнь, какою жил сам Тимонин и какая была более известна ему) была иной и не могла вызвать тех же чувств у читателей, а потому и немодно было и неинтересно писать о ней. Но, выставляя деревню как образец нравственной и духовной чистоты, сам Тимонин, однако, продолжал жить той своей привычной городской жизнью, которая, если судить по его высказываниям, была дурной, извращенной и несвойственной естеству человека, но если судить по его всегдашнему веселому настроению — была интересной, наполненной и нравилась ему.

Среди гостей, толпившихся в просторном дядином кабинете, Тимонин выглядел самым молодым. Он был, как и большинство мужчин, в нейлоновой рубашке, темном костюме и в своих серебряных с камнями запонках, которые, как глазки, проглядывали в белых и жестких манжетах его рубашки; но запонки эти ни на кого не производили того впечатления, какое они производили обычно, когда Тимонин появлялся среди косарей-механизаторов на лугу или среди трактористов в поле (или в той же дорогомилинской гостиной, где завсегдатаи относились к нему не просто как к москвичу, но как к представителю мыслящей московской интеллигенции); здесь, у дяди, среди общего блеска рубашек, запонок, перстней, костюмов и лиц Тимонин выделялся только молодостью своего лица, на котором, кроме беззаботности, счастья и преуспевания, ничего другого нельзя было прочитать. С этим веселым и беззаботным видом и с одною только как будто целью — поговорить с красивой молодой женщиной, занимавшей его воображение, он и подсел сейчас к Наташе, с удовлетворенностью заметив то счастливое беспокойство, какое было на ее лице.

— Вы здесь у нас впервые, — сказал он. — Я раньше вас никогда не видел. — И он представился Наташе, назвав себя и, как всегда, с улыбкой и после паузы добавив, что он журналист и писатель.

— Да, я здесь впервые, — ответила Наташа. «Он — писатель! Я сразу заметила в нем что-то особенное», — подумала она с тем затаенным торжеством, от которого как раз и происходило все ее счастливое беспокойство; и она сейчас же начала искать глазами Арсения, как будто боялась, что вдруг разорвется та связь с ним, которая все эти недели так тепло согревала ее.

— Вы ищете мужа? Вон он с дипломатом. — Тимонин приятно улыбнулся. — Вам так к лицу ваше платье, — затем сказал он, — да, да, я давно наблюдаю за вами, и если бы я был художником, непременно выбрал бы вас для своей картины. — И он, смущая и еще более заставляя краснеть Наташу, ладонью дотронулся до ее руки, словно хотел убедиться в гладкости ее кожи. — Если бы я был вашим мужем, я бы гордился вами, — добавил он и движением глаз указал на Арсения, увлеченно говорившего с дипломатом.

«Как вы молоды, и как он стар» — вместе с тем выразили его глаза.

— Вы читали мои книги? — чтобы снять неловкость, тут же спросил он. — Я пишу о деревне, о нравственной красоте человека, — не дожидаясь, что скажет Наташа, и стараясь упредить тот ответ, что книг его не читали, какой чаще всего приходилось слышать ему, пояснил он. Правда, на подобный ответ у него была своя оговорка, что, дескать, теперь пишут и печатают так много, что разве за всем уследишь? Но оговорка все же не избавляла от дальнейшего неприятного объяснения. — Жаль, у меня ничего нет с собой, я бы вам с удовольствием надписал. С удовольствием. — И он опять, заставив вспыхнуть Наташу, притронулся к ее руке.

— Сейчас много пишут о деревне, — сказала она. — И, по-моему, все об одном и том же, а хочется почитать уже что-то более современное, более возвышенное.

— Ну что вы, напротив, я думаю, нет ничего более современного, чем писать о корнях народной жизни, — поспешно возразил Тимонин. Его как будто совершенно не касалось то, о чем только что спорили Карнаухов, Мещеряков и Кудасов; он чувствовал лишь, что должен сказать Наташе что-то красивое и умное, что вместе с тем выглядело бы как его собственное мнение о народе и народной жизни. — Какой бы нравственный вопрос мы ни затронули, все упирается в деревню, в мужика. Я много езжу, — для убедительности того, что он говорил, добавил он, — и наблюдения и выводы очень любопытны. Вот, к примеру, когда деревенский человек общался с природой не через трактор, а через пегую или, скажем, буланую лошаденку, он более чувствовал себя человеком, потому что жизнь той же буланой лошаденки зависела от него, от мужика, мужик видел в себе высшее разумное существо, и сознание, что он как бы стоит над природой, рождало в нем чувство достоинства, что он — человек, — говорил Тимонин о том, что по логике вещей, казалось ему, должно было быть несомненной истиной. — Человек с большой буквы, если по-горьковски. А мы теряем это чувство достоинства. По объективным причинам, но теряем. Мы видим вокруг себя только машины, и техника порой настолько сложна, что она подавляет человека, и я, извините, я уже не высшее разумное существо, каким мог бы чувствовать себя от рождения. Разве это не современность? Нет, что вы, нам надо возвращаться к истокам жизни, и это одна из самых острых современных проблем, — заключил он с тем чувством, будто никто и ничем не мог возразить ему. — А впрочем, хватит о литературе, — добавил он. — Но вы сами, заметьте, сами напросились на эту лекцию. Да, да, — сказал он, приближая к Наташе свое улыбающееся молодое лицо, выражавшее совсем иные желания и мысли, чем те, о которых он говорил ей.

XXIII

В это время в кабинет вошел Лусо в сопровождении двух молодых мужчин, и все сейчас же посмотрели на опоздавших.

Один из вошедших, Григорий Дружников, был знаком многим гостям Лусо. Но его больше знали не как геолога и ученого, работавшего в одном из научно-исследовательских институтов Москвы, а как родственника декана (Дружников был женат на двоюродной племяннице профессора, которая пришла вместе с ним и осталась теперь в той половине дома, где накрывался стол и была хозяйка) и соответственно относились к нему. Одни считали его недалеким за то, что он больше улыбался и слушал, чем говорил, другие, напротив, видели в нем глубокий и разносторонний ум, но все сходились на том, что он все же (имелось в виду: несмотря на родственную связь с деканом) был добрым малым, и оттого все охотно общались с ним.

— О, Григорий, — сказал Карнаухов, первым подходя к нему и подавая ему руку. — Ты не один?

— Да, познакомься: Дементий Сухогрудов, мой друг и, между прочим, герой Самотлора. — И Дружников чуть отстранился, как бы открывая перед Карнауховым (и перед всеми) высокого, сухощавого, с загорелым лицом и русою курчавившеюся бородкой молодого человека, пришедшего с ним.

Те, кто стоял поближе, как только было произнесено слово «Самотлор», потянулись к Дружникову и Сухогрудову, невольно образуя новый кружок для разговора. С понятием «Самотлор» связывалось у них то (потрясшее умы многих деятелей разных стран) открытие нефтяного месторождения, о котором все еще не переставая писалось в прессе, и то общее преувеличенное представление людей, никогда не бывавших в Сибири, что под огромным пространством тайги, непроходимых болот и трясин таятся энергетические ресурсы, — это общее представление о пространстве, трудностях и ресурсах переносилось теперь на Дементия Сухогрудова, на которого все смотрели с нескрываемым любопытством и восхищением. Общее любопытство еще более было привлечено к Дементию, когда Дружников, назвав его автором грандиозного проекта северной нитки газопровода, добавил при этом, что проект рассмотрен в правительстве и что на днях Сухогрудов будет принят министром.

— Или его первым заместителем, я прав? — уточнил он, весело и счастливо взглянув на давнего, со студенческих лет близкого ему друга. — Пока мы здесь теоретизируем, — не давая ничего ответить Дементию и обращаясь уже к Карнаухову, продолжил он, — они там открывают богатства. И какие!

— Земля держится, как известно, не на словах, а на китах, — заметил Карнаухов, которому, несмотря на всю его внешнюю столичную интеллигентность, как он выглядел перед Дементием, хотелось казаться простым, свойским человеком; но так как шутка получилась неловкой и нельзя было понять, над кем же он более иронизировал, все опять почувствовали то ложное желание доцента подстроиться под народное мнение, какое в этот вечер особенно было заметно в нем и отталкивало от него.

— А кто киты? Киты кто? — спросил Дементий, резко повернувшись к Карнаухову и давая понять, что он не из тех, кто позволит шутить над собой.

Дементий с неохотою шел на вечер к Лусо. Прилетев (было уже за полдень) в Москву и побывав в министерстве, где было сказано ему, что все начальство теперь на коллегии и что деловой разговор переносится на завтра, он отправился в гостиницу и позвонил друзьям, которых было у него немало в Москве. Вечером он собирался сходить к сестре Галине, которую с тех пор, как она разошлась с Арсением, еще не видел, но прежде чем он вышел из номера, к нему заехал бывший сокурсник по институту Гриша Дружников, увез к себе и затем уговорил поехать к Лусо. «Там будут интересные люди, — сказал он. — Да и нелишне тебе почувствовать атмосферу интеллектуальной московской жизни, а у сестры ты еще успеешь побывать. Пойдем, пойдем, ну». И он почти силою втолкнул Дементия в маленький и тесный для его роста «Москвич», за руль которого села жена Дружникова Лия и легко и уверенно повела машину по вечерним московским улицам. После Тюмени обилие огней и чувство большого города приятно действовало на Дементия, но еще приятнее было ему от веселого настроения Дружниковых, и он в первые минуты долго не мог подавить в себе чувство зависти, какое возникало сейчас же, как только он смотрел на Лию, успевавшую и вовремя затормозить перед светофором, и набрать скорость, и без умолку говорить, поворачивая то к мужу, то к Дементию свое полное жизни, милое и брызжущее здоровьем лицо. Она, казалось, была так довольна своей жизнью, что не могла скрыть этого; не мог скрыть этого и Дружников, весело и с комментариями расспрашивавший Дементия о Сибири.

— Ты делаешь себе биографию, нет, ты даже не представляешь, какую ты делаешь себе биографию, — говорил он с тем откровенным как будто добродушием, что нельзя было ни возразить, ни обидеться на него. — Нет, нет, ты герой, и я искренне рад за тебя, — продолжал он, когда, уже выйдя из машины, входили в подъезд дома Лусо.

В похвалах Дружникова было что-то не совсем приятное для Дементия. Но не умевший душевно перестроиться с той же быстротою, с какой вокруг него менялась иногда обстановка жизни, и после перелета, бессонной ночи и объяснения с женой сразу попавший в это веселое общество супругов и оглушенный их счастливой болтовней (оглушенный, главное, той их жизнедеятельностью, направление и цель которой никогда не были понятными ему), Дементий точно так же бессмысленно и глупо, как и Дружников и Лия, улыбался, глядя на них, и казался себе зараженным той же пустой веселостью, после которой, когда веселость проходила, обычно бывало неловко и мрачно ему. Он чувствовал себя так, словно и в самом деле был в окружении друзей, и оттого не в силах был вникать в тонкости разговора, но когда, переступив порог квартиры Лусо и поздоровавшись с хозяином и хозяйкой, прошел в кабинет, где были гости, сейчас же почувствовал ту неловкость, какую испытывал всякий раз, оказываясь среди множества незнакомых и красиво одетых людей. Несмотря на то, что сам Дементий был во всем лучшем, что Виталина дала ему в дорогу, и костюм и рубашка не были помяты и сидели аккуратно и были к лицу, но на всем внешнем виде его, и он сразу же уловил это, лежал какой-то будто налет провинциальности, который был заметен всем и который прежде всего был неприятен самому Дементию. Он сейчас же ощутил, что между ним и всеми остальными, наполнявшими кабинет Лусо, было какое-то противостояние, которое скрытно сперва прозвучало еще в похвалах Дружникова и было вполне очевидным теперь и в шутке Карнаухова и во всех тех взглядах, какие перехватывал и ловил на себе Дементий; и как бы в ответ он смотрел на всех хмуро и до конца вечера оставался мрачным и раздраженным.

Неприятное чувство противостояния было усилено в нем еще двумя обстоятельствами, которые особенно подействовали на него.

Первым было — разговор о природе и об охране окружающей среды, возникший сразу же возле Дементия. Но так как большинство говорило лишь о том, что богатства земли не беспредельны и что человечество, как клещ, вцепившись в землю, тянет из нее и нефть, и газ, и руды, попутно уничтожая леса и загрязняя реки (что было, в общем-то, не беспричинным беспокойством), — разговор этот не то чтобы не нравился Дементию, но он чувствовал, что все упреки были как бы направлены на него и ему надо было что-то отвечать и защищаться. Особенно возмутила его реплика, брошенная подошедшею пожилою дамой, Марией Павловной, которой после того, как Кудасов занялся Арсением, а к Наташе подсел племянник Лусо, скучным и неприличным казалось оставаться одной.

— Говорят, от тундры уже ничего не осталось, вы всю ее перепахали своими вездеходами вдоль и поперек, — сказала она, с заинтересованностью как будто вступая в разговор. Но не имевшая, в сущности, никакого понятия о предмете разговора, она лишь высказала то когда-то, где-то и от кого-то услышанное обывательское мнение (каких по разным вопросам жизни всегда бывает достаточно в определенных слоях людей), какое хотя и нельзя было ничем подтвердить, но ей представлялось — должно было быть правдой или, по крайней мере, чем-то приближенным к правде. Она, не подозревая того, затронула тот болезненно важный для Дементия вопрос, на который он сам давно и мучительно искал ответа и спорил с Кравчуком и Луганским, как было и в этот раз перед отлетом в Москву.

— Вы знаете, кого мы напоминаем нашим разговором? — Он произнес «мы» и «нашим», чтобы смягчить, что он намеревался сказать Марии Павловне и окружавшим ее. — Мы напоминаем тех горе-охотников, которые, доедая поджаренные хрустящие крылышки дичи и белыми салфетками вытирая масленые губы, принимаются рассуждать о том, для чего надо было убивать эту дичь, пусть бы жила себе да и жила и летала. Можно молиться на леса, на горы и реки, а что мы оставим будущему поколению? Плюшкинские сухари в подвале? — Он употребил то пущенное Жаворонковым выражение «плюшкинские сухари», которое все теперь любили повторять в управлении. — Но разве допустима сама мысль, чтобы мы передали будущему поколению лишь плюшкинские сухари в подвале? Мы должны оставить им в наследство промышленно развитую и технически оснащенную могучую державу, — говорил он, в то время как многие, как только что от Кудасова, теперь отворачивались и отходили от него.

Вторым обстоятельством был Арсений, с которым Дементий никак не ожидал встретиться здесь. Он увидел бывшего мужа Галины в минуту, когда тот прохаживался с дипломатом, увлеченно о чем-то споря с ним; они то подходили к Дементию так близко, что он видел все оживленное (и не изменившееся с годами) лицо Арсения с его крупными роговыми очками, то отходили, и тогда перед Дементием открывалась спина и вся худая и вызывающе стройная фигура Арсения в безукоризненном темном костюме. Арсений всегда одевался хорошо, и Дементий знал это; но, может быть, по чувству, передавшемуся от отца, для которого не было в человеке ничего выше мужицкого (надо было понимать: трудового) начала, — как и отец, с первых же дней не одобрял второго замужества Галины и за все годы так и не смог сблизиться с Арсением; не зная, за что теперь осудить бывшего ее мужа, но чувствуя (за сестру же) мгновенную неприязнь к нему, он косо и с насмешкою посмотрел именно на костюм Арсения и на белую кромку воротничка вокруг его худой и бледной шеи.

Но несмотря на осуждение и неприязнь, как только дипломат и Арсений остановились, Дементий невольно начал прислушиваться к их разговору.

— Каждый организм вырабатывает защитное средство, — сейчас же донеслось до него. — Защитное средство государства — патриотическая история. Историю эту и делает и сохраняет народ. Всякое старание размыть это защитное средство есть вред для народа; в конечном итоге — сильный народ, сильное государство стирают подобных размывщиков, — говорил Кудасов, не замечая, что к нему прислушиваются, и переходя к тому важному вопросу, который все это время занимал его; он старался объяснить Арсению те свои положения, какие не совсем удачно, как он думал, были высказаны им в недавнем споре с доцентами Карнауховым и Мещеряковым. — Национальное чувство людей — самое тонкое место в устройстве общественной жизни; оно невидимый и неподозреваемый до времени пороховой погреб, подложенный под всякое государство, и при любом неосторожном действии (от слова, именно — от слова!) может взорваться со страшной силой. Все попытки извне развалить нашу державу силой заканчивались неудачно; сейчас пробуют с этой стороны, — говорил он, не давая ничего вставить Арсению.

XXIV

— Ну, так скоро ли? — Лусо в очередной раз заглянул в отведенную под столовую большую комнату, где накрывали стол.

Стол, впрочем, давно уже был накрыт, но официант все еще не решался сказать «да» и, то отступая на шаг, то наклоняясь вправо или влево (с тем видом, что не зря приглашен и не зря платят ему), смотрел на свою работу, как были расставлены приборы и кушанья. Две соседские женщины, хозяйка дома и племянница Лия были тут же и молча смотрели на официанта, ожидая его решения; они не хуже его умели и знали, как принять и накормить гостей, но в присутствии высокого, бледного и строгого мужчины в черном с атласными отворотами костюме и бабочкой под подбородком чувствовали себя стесненно и опасались его.

— Да скоро ли? — снова проговорил Лусо.

Он чувствовал, что гости уже заждались и что пора было начинать, и с недоумением, недовольством и упреком смотрел на жену и официанта.

— Ты, Игорь, иди, мы уж тут без тебя как-нибудь разберемся, — сказала Нина Максимовна, и профессор снова ушел занимать гостей.

Только спустя четверть часа наконец все были приглашены к столу.

Гости входили в просторную, более светлую, чем кабинет, столовую и рассаживались в том неписаном порядке служебного и возрастного старшинства (и приближенности к хозяину дома), как было привычно и принято между ними, и после первых же тостов, провозглашенных в честь юбиляра-хозяина (тосты были выслушаны в полной тишине), и похвал в адрес Нины Максимовны, жены Лусо и хозяйки дома, разговор вновь незаметно разделился на большие и малые островки, в каждом из которых были и свой центр и свой предмет обсуждения и разгорались свои сиюминутные и общежизненные страсти и интересы.

Во главе стола, где виднелась бритая и порозовевшая от выпитых рюмок голова виновника торжества, опять вспомнили о предстоящем визите де Голля, и опять все внимание было обращено на Кудасова, который сидел рядом с Лусо и руководил разговором. Растратив весь полемический заряд на Арсения, которого он хотел убедить в своей правоте, Кудасов высказывал теперь лишь то, что было и интересным, и не могло вызвать разногласий.

— Начинается новая полоса в международной политике, полоса широких личных контактов государственных деятелей, — говорил он, играя голосом, и в том состоянии приподнятости, когда никто из слушавших не замечал ни конопатости его щек, ни густоты нависавших старческих бровей, безобразивших его лицо. — Мы, разумеется, еще не вполне можем постичь все открывающиеся возможности, но, думаю, шаг в сторону мира и разрядки будет огромен. Одно дело общаться через посредников, и совсем другое выходить напрямую. Наши позиции ясны, и надо, чтобы они так же ясны были тем, кому мы адресуем их, — говорил Кудасов.

— После неуверенного и шаткого десятилетия, мне кажется, — заметил Лусо, — наступает время твердого направления и разумных дел.

— Да, это чувствуется во всем, — сказал Кудасов, выражая то общее настроение, с каким большинство людей принимало и одобряло теперь все новые начинания правительства. — Хватит с нас тряской дороги, люди хотят наконец пожить спокойной и уверенной жизнью.

В середине стола разговором владели женщины.

Они говорили о том, как важно иметь в доме хрусталь, серебро и вообще хорошую посуду и что, как бы ни осуждалось пристрастие к дорогим вещам, красота никогда не была и не может быть дурным вкусом.

— Хорошо принять гостей — разве это мещанство? — спрашивала Мария Павловна, которой хотелось вести разговор. — Я никогда не соглашусь с этим. С этим просто невозможно согласиться. — И в то время как она говорила это, она перекладывала из блюда к себе в тарелку кусок заливного осетра, игравшего желтоватым, янтарным студнем.

— Для чего тогда жить, если одно тебе запрещено, другое нельзя, третье противопоказано. — Жена Мещерякова, полная, в черном платье с ниточкой жемчуга вокруг шеи, была заражена той же идеей западничества, что и муж, и потому она не могла теперь упустить случая, чтобы лишний раз не высказать свое мнение.

— А по-моему: живи, пока живется, — весело вставила племянница Лусо Лия, для которой жить означало — ловить мгновенья. — Кто и что нам может запретить? Есть деньги — покупай, одевайся, обставляйся, а не на что — утешай себя мыслью, что ты не мещанин.

— Молодец, Лия, ты просто прелесть, — поспешно поддержала Мария Павловна, полагавшая все-таки, что она ведет разговор. «Нет, вы только посмотрите на своего племянника, — вместе с тем взглядом говорила она, незаметно указывая Нине Максимовне на Тимонина, сидевшего рядом с Наташей и ухаживавшего за ней. — Каков, нет, вы только посмотрите!» И она снова и снова искоса поглядывала на Тимонина.

Но Тимонин еще с той минуты, как он в кабинете подсел к Наташе, ни на шаг не отходил от нее и теперь, за столом, занимал ее разговором. Напротив него, Наташи и Арсения сидели Дементий, Дружников и Карнаухов с женой, и это был самый веселый островок во всем застолье; здесь говорили громко и так же громко смеялись, не заботясь, казалось, о том, что могли подумать о них.

— Вот вы гуманитарии-историки, — весело и вызывающе говорил Дружников захмелевшему Карнаухову. — У вас никогда между собой не было ладу, вы вечно делились на западников и почвенников, а какой прок от ваших споров? Нет, ты скажи, — настаивал Дружников, хотя было видно, что никакой ответ не интересовал его. — Все вы, и те и другие, барахтаетесь в одном мешке и ничего не решаете и не можете решить, потому что главное не в вас, а в том, в чьих руках горловина мешка.

— Гриша, Гриша, не переступай, — улыбаясь, отвечал Карнаухов. Глаза его влажно поблескивали, и он покачивал головой, давая понять, что не может принять того, что говорит Дружников.

— Вы спорите, а народ живет, работает, плодится, и ему дела нет до ваших споров. Вы сшибаетесь, ломаете копья, а сражение ваше никого не волнует, потому что… да оно просто не может волновать, как всякая бессмыслица.

— Я согласен, упростить можно все до нуля.

— При чем тут упрощение? Ты хочешь убедить меня, что я русский. Но я сам знаю, что я русский, и я — я говорю в историческом плане — никогда не замыкался в себе, а шел на простор, к людям, искал контактов, и другие народы чувствовали мою душу и тянулись ко мне. Так я говорю или не так? Так. А ты хочешь окольцевать меня, зажать, посадить в скорлупу. Да, да, пожалуйста, — говорил он в тоже время подошедшему со спины официанту, который с угрюмым, бледным и ничего не выражавшим лицом медленно проходил вдоль стола и подливал гостям коньяк из бутылки, обернутой салфеткой.

То, о чем говорил Дружников, должно было быть понятно и близко Арсению, но он не включался в разговор и, как и в начале вечера, опять был мрачен и угрюмо смотрел перед собой и на Дементия. Не узнав его в кабинете (по близорукости и оттого, что был занят спором с Кудасовым), Арсений сейчас же узнал Дементия за столом и еще прежде, чем поздоровался с ним, ощутил всю свою давнюю неприязнь к нему. «Для чего он здесь? Как он сюда попал? Что ему нужно?» — подумал Арсений. Он не знал точно, за что он не любил бывшего своего шурина, но всякий раз, встречаясь с ним, чувствовал, что между ними было что-то несовместимое, чего ни он, ни шурин не могли и не хотели переступить. Для Дементия этой несовместимостью была та маленькая и съеженная как будто душа Арсения, которую он, казалось, когда смотрел на него, видел насквозь, осуждал и не принимал ее (и не мог простить за сестру, ушедшую от Лукина к нему); для Арсения же, напротив, несовместимостью представлялась та способная все подавить собою сила, какую он чувствовал в Дементий и которая как раз и заставляла его съеживаться и замыкаться в себе. Но теперь главным было для него не сознание несовместимости; он заметил, как Дементий, несколько раз взглянув на Наташу и что-то спросив у соседа о ней, нехорошо усмехнулся, и это задело Арсения. «Как он смеет! Что ему надо!» — снова подумал он, бледнея и суживая и без того маленькие за толстыми стеклами очков глаза.

В то время как Арсению казалось, что он никого не трогал, удаляясь от прошлой жизни (от жизни с Галиной и Юрием) и устраивая новую (с Наташей), в то время как он только-только как будто начинал познавать счастье жизни, очищаясь рядом с Наташей, неиспорченность души которой он чувствовал так же хорошо, как он чувствовал испорченность своей (и всех других, прежде близких ему), он видел, что прошлое преследовало его. Усмешка шурина вызвала в нем целый ряд воспоминаний. Перед ним сейчас же встало все то, о чем болезненнее всего было думать ему, что после вечера, когда он с Наташей вернется домой, он снова попадет в те обстоятельства жизни, когда надо будет постоянно быть настороже с бывшей женой и сыном и оберегать Наташу от них. Ему невыносимо было видеть, как Наташа соприкасалась с его прошлым, и еще более невыносимо было сознавать, что он бессилен изменить что-либо, и он испытывал точно то же чувство, какое должен был испытывать его отец, загоняемый под полку-нары в вагоне. Ему казалось, что Галина что-то готовила против него, и не случайно потому ее почти не слышно было в квартире; что-то неприятное он ждал и от сына, который тоже давно уже не ночевал дома; и в задержке ордера виделась Арсению какая-то роковая сила, должная будто раздавить его. Он метался в душе, не показывая этого Наташе, и сейчас, в присутствии бывшего шурина и под его взглядом, казался себе обнаженным со всеми своими неудачами и желанием чистой и ясной жизни и, как уличенный в чем-то нехорошем, не мог смотреть ни на кого; вечер потерял для него интерес, он ни к кому не прислушивался, и занимало его лишь свое несчастье, которое в глазах его разрасталось до таких размеров, что заслоняло собой все остальное.

Иногда, поворачиваясь, он видел, что Наташа о чем-то увлеченно говорила с Тимониным, но он не придавал этому никакого значения, тогда как Нина Максимовна и Мария Павловна (и большинство других женщин, сидевших за столом) давно заметили это и давно уже делали свои выводы о мрачном настроении Арсения.

XXV

На вечере у Лусо, как и на всяком подобном вечере, как только терялись нити одних разговоров, находились и завязывались другие, и когда гости из столовой вновь переместились в кабинет (где им сейчас же был подан кофе с вафлями, лимоном и сахаром), предметом общего внимания стал вопрос об акселерации молодежи. Точно с той же заинтересованностью, как все только что обсуждали предстоящий визит французского президента и говорили о хрустале, сервизах и разных других дорогих и модных вещах, необходимых будто бы для удобства жизни (и говорили о западниках и почвенниках, спор между которыми многим, как и Дружникову и Арсению, представлялся бессмысленным), с той же заинтересованностью каждый спешил теперь высказать свое мнение относительно захватившего всех нового предмета разговора.

Мнения были как будто разные, но все сходились на одном, что явление подобное существует и что не считаться с ним нельзя; и лишь Кудасов, привычно выжидавший минуту, когда можно будет ему вступить в разговор, опять удивил всех своим неожиданным поворотом мысли.

— Да, молодежь стала крупнее, — сказал он. — Но, к сожалению, акселерация идет в направлении мышц, тела, внешнего облика, а по развитию ума очевиден обратный процесс. Физически здоровые и готовые как будто к жизни молодые люди по уму долго еще остаются, в сущности, детьми, и лишь к сорока годам, да и то не всякому можно доверить какое-нибудь важное государственное дело. Есть, конечно, исключения, но главная опасность нынешнего так называемого процесса акселерации в этом. Мы, очевидно, хорошо кормим детей, но преступно долго держим их в пеленках и опекаем и… всюду, где нужно и не нужно, шумим об акселерации. — И он начал говорить о том, что явление это (акселерация мышц, тела и отставание умственного развития) характерно теперь не только для Европы, но и для Америки и что кое-где ученые уже всерьез обеспокоены этой проблемой. Он тут же назвал несколько иностранных имен, которые хотя и не были никому известны, но живо заинтересовали всех. Вокруг Кудасова снова собрался плотный кружок людей, и он с удовлетворением чувствовал, что все же преодолел наконец то сопротивление гостей Лусо, когда многие, недослушав, отходили от него.

Между тем в столовой шли приготовления к танцам, столы и стулья были сдвинуты к стене, и Лия, включив магнитофон на ту громкость, на какую только можно было включить его, вдруг, как бы захваченная громом негритянского ритма, прямо от стены (и по направлению к середине пустой еще комнаты) начала выделывать те движения ногами, руками и всем телом, называемые современным танцем, какие еще несколько лет назад всем показались бы неприличными; но у Лии все получалось грациозно, она отдавалась музыке с упоением (и видно — со знанием дела), и, может быть, только потому, что весь уклад ее жизни не вполне совпадал с тем порочным смыслом, какой был заложен в основе выделываемых ею фигур, порочное не замечалось, а все смотрели лишь на быстроту и пластичность движений легко изгибавшегося под платьем стройного женского тела. Она намеревалась показать свое умение только жене Карнаухова Зине, с которой была более дружна, чем со всеми другими, бывшими сейчас на вечере у ее дяди; но она продолжала танцевать и после того, как у дверей уже начали толпиться пришедшие посмотреть, что тут происходит, и только проделав все нужные движения, остановилась и посмотрела перед собой. Ей сейчас же зааплодировали:

— Молодец, Лия!

— Браво!

— Браво!

— Фу, господи, чему только не научишься, — еще как будто оглушенная ритмом музыки (магнитофон еще раздирающе хрипел каким-то надтреснутым мужским басом), вдруг просто и естественно сказала Лия, подходя к жене Карнаухова. — Черт-те что, — добавила она, довольная, однако, тем, что она сделала.

Танцевать пошли лишь те, кто был помоложе.

Не перестававшая улыбаться и счастливая тем, что все приглашали ее, в перерыве между музыкой (и между партнерами) Лия вдруг заметила, что не было среди танцующих Наташи, с которой она хотя и не успела еще как следует познакомиться, но давно уже выделила ее среди других женщин на вечере. «Надо позвать ее», — решила она и с той готовностью сейчас же поделиться счастьем, как это бывает у людей, убежденных, что то, что радует их, непременно должно радовать и других, пошла за Наташей.

Она увидела ее и Арсения в кабинете возле Кудасова и быстро подошла к ним.

— Вы почему не идете танцевать? — И она так весело и удивленно посмотрела на Наташу, словно давно и хорошо знала ее. — Вы хотите запереть ее для себя? — затем обратилась она к Арсению, которого и раньше не раз встречала у дяди, когда он приходил сюда еще с Галиной. — Я не узнаю вас, это нехорошо, идемте!

— Пойди, если тебе хочется, — сказал Арсений, наклоняясь к Наташе худощавым и строгим лицом, в которое она, давно уловившая, что что-то тревожное будто происходит с мужем, внимательно посмотрела теперь. — Пойди, пойди, — повторил он, чуть подтолкнув ее от себя, и повернулся к Кудасову, с интересом будто прислушиваясь к нему. Но на самом деле Арсению лишь хотелось остаться наедине с теми неприятными мыслями, какие он не мог унять в себе, и как только, оглянувшись, он увидел, что платье жены и платье Лии скрылись за дверью кабинета, отошел в сторону от окружавших Кудасова людей (среди которых был и Дементий) и сел в кресло, как будто решил отдохнуть от шума и суеты вечера.

Когда Наташа вслед за Лией вошла в столовую, она снова была не совсем уверена в себе. Но не успела она присмотреться к танцующим, как перед ней появился Тимонин и пригласил ее.

— Как хорошо, что вы пришли, — проговорил он, обхватывая ее за талию и беря ее руку. — Я знал, вы не могли не прийти, — добавил он с тем выражением глаз и той взволнованностью в голосе, по которым Наташа сейчас же поняла, что он ждал ее. Она смутилась и покраснела и что-то хотела возразить Тимонину; но как и в тот раз, когда он в кабинете подсел к ней (и когда она впервые вдруг подумала, что нравится ему), в ней снова возникло то счастливое беспокойство, когда было как будто ясно, что она не должна делать того, что она делала и чувствовала, и в то же время приятно было именно это, что происходило с ней.

«Нет, я ошиблась, он просто так. Да и что ему до меня? У меня муж, он это знает», — думала она, в то время как Тимонин уверенно и легко вел ее в танце. Она чувствовала его руку, видела его плечо и видела, как мелькали лица уже знакомых ей мужчин и женщин; но все внимание Наташи было собрано вокруг ее беспокойства и так же, как и рука Тимонина, держало ее.

Она не помнила всего, что он говорил ей. Во время танца он как будто лишь убеждал ее, что она прекрасно танцует; когда прерывалась музыка и все начинали тесниться вдоль стен, он повторял ей, находя каждый раз новые слова, что она очаровательна и что муж ее, очевидно, не вполне сознает, каким сокровищем он обладает. Он еще сказал ей, что на днях должен поехать в Пензенскую область освещать сенокос и что, если она разрешит, он с удовольствием увезет с собой в памяти этот ею подаренный ему сегодняшний вечер. Наташа понимала, что нельзя было позволять ему говорить ей это; но она только лишь сильнее испытывала то приятное волнение (то непривычное для себя чувство), какое радостно было испытывать ей. Раньше ей всегда казалось, что самым большим счастьем для человека было счастье семейных отношений в родительском доме; потом открылось счастье любви и замужества, в которое она бросилась, забыв об отце и матери; теперь перед ней снова как бы приподнимался занавес, говоривший ей, что у счастья нет предела и что существует еще нечто другое и большее, чем только, то, чем она жила до сегодняшнего вечера. Когда к ней подходила Лия, она видела ее улыбающееся лицо; все лица представлялись Наташе счастливыми и все люди (и Тимонин) — добрыми, и она, положив на плечо ему руку, опять и опять кружилась с ним. Она была в том ударе своего успеха, в каком еще никогда не приходилось бывать ей, и отдавалась этому естественному для всякой молодой женщины состоянию, когда будто не она сама, а что-то стоящее выше и вне ее руководило ею.

Несколько раз Арсений, уклоняясь от разных мешавших ему сосредоточиться разговоров, подходил к двери столовой, чтобы увидеть Наташу; но, глядя на веселую и, как ему казалось, бессмысленно топтавшуюся в тесноте толпу знакомых ему людей, видел только то платье своей жены, то ее лицо; то рядом с ее лицом молодое, раскрасневшееся и отчего-то неприятное ему лицо Геннадия Тимонина.

Наташе было радостно, и потому Арсений не торопил ее домой. Он уходил в кабинет, садился в кресло, но затем снова возвращался к двери столовой. Он чувствовал, что что-то как будто недоброе происходило вокруг него, но он был настолько поглощен собой, что никак не мог прояснить, чем же вызывалось это новое, тревожное чувство в нем.

XXVI

Все главные устремления Арсения, в которых он, впрочем, никогда не признавался себе, заключались в том, что он все время старался упростить для себя жизнь. Шагом к упрощению был развод с Галиной; и таким же шагом к упрощению представлялась ему женитьба на Наташе. Но он лишь ко всем своим прежним сложностям постоянно прибавлял новые, и он особенно ясно почувствовал это, когда, вернувшись от Лусо и лежа с Наташей в постели, мысленно перебирал подробности вечера.

Наташа спала. По ровному дыханию ее, по той детской, с поджатыми коленями позе, как она лежала, и по тому тихому счастливому голосу, как она, укладываясь, прошептала: «Спокойной ночи», он знал, что на душе ее было спокойно. Но это ее спокойствие, всегда так оберегавшееся им, не вызывало в нем радости. Ему казалось, что с ним повторялось то ложное, что однажды уже было пережито им; и ложное это связывалось теперь в его сознании с Наташей. «Ты посмотри, открой глаза, — как будто кто-то говорил Арсению, в темноте комнаты стоявший над ним. — Разве не то же самое происходило, когда ты с Галиной бывал на вечерах: ты — сам по себе, она — сама по себе, вечно окруженная какими-то липнувшими к ней мужчинами, которых она одаривала своей улыбкой? Ты посмотри, разве не то же было сегодня?» — продолжал будто раздаваться над ним в темноте все тот же голос, к которому Арсений прислушивался тем напряженнее, чем очевиднее было ему, что голос говорил правду.

«Да, мне не было весело у Лусо. Да, да, я знаю, не было весело», — с каким-то будто вызовом против самого себя мысленно и с поспешностью отвечал Арсений. Он напрягал воображение, чтобы восстановить обстановку вечера, и старался со стороны посмотреть на себя, как он выглядел со своим одиночеством и беспокойством за жену, когда бегал в столовую посмотреть, с кем она танцует. «У меня было такое чувство, что что-то дурное будто происходит вокруг меня, — вспомнил он. — Да вот оно, вот это дурное», — подумал он, с ясностью вдруг понимая, что так нехорошо волновало его на вечере у Лусо.

Несмотря на то что он был близорук и не мог видеть все так отчетливо, как видели другие (но, может быть, в силу как раз этой своей близорукости, что все расплывалось перед ним), еще дома, когда только собирались идти к Лусо, он заметил, что Наташа никогда еще не выглядела такой красивой, как в этот вечер; и еще более красивой показалась она ему среди гостей профессора, и он с чувством счастливого удовлетворения смотрел на нее. Но теперь его угнетала мысль, что в то время как он приложил немало усилий (и вкуса и денег), чтобы Наташа выглядела такой, и в то время как красота ее должна была принадлежать только ему (по праву мужа), к красоте этой (к Наташе) как к чему-то ничейному и доступному потянулись другие с одним только желанием развлечься ею. Думать об этом было мучительно Арсению; и хотя он знал, что ревновать всегда глупо и оскорбительно, он не мог одолеть в себе того болезненного ощущения, что что-то кровное как будто, должное принадлежать только ему, отнималось у него. «И кто, главное кто!» — говорил он себе. Он не был близко знаком с Тимониным; но по тем нелестным отзывам, какие не раз слышал о нем, давно и прочно составил свое мнение о профессорском племяннике как о человеке посредственном. «Главное, кто, кто!» — повторял он с тем большей неприязнью и озлобленностью, чем полнее представлял себе все дурные качества Тимонина.

Ему смутно вспоминались и другие подробности вечера, особенно разговор с Кудасовым. В этом разговоре, ему казалось, было что-то очень важное для понимания истории и нравственных и социальных процессов, происходящих сегодня; что-то лежащее на самом острие споров Мещерякова и Кудасова (и должное как будто прекратить эти споры как бессмысленную трату сил), но сколько он ни старался, не мог в последовательности восстановить то, что несколько часов назад так сильно занимало его в высказываниях дипломата. «Мы суетимся, что-то принимаем, что-то отвергаем, а народ живет, плодится и делает нужное для своего могущества дело», — припоминалось Арсению. «Право на национальное самоутверждение… Но когда и кто отобрал у нас это право?» — приходило на ум следующее, о чем Кудасов более спрашивал себя, чем Арсения. «Что он еще сказал? Он еще сказал что-то…» — думал Арсений, но ход мыслей его опять перебивался неразрешимым для него вопросом. Ему хотелось найти опровержение тому, что он думал о Наташе, но вместо опровержения только сильнее возникало беспокойство, что, женившись на ней, он ничего не изменил для себя и что все прошлое (вся его жизнь с Галиной), от чего он так настойчиво стремился уйти, должно было снова вернуться к нему.

«Можно налить воду в рюмку, в стакан, в ковш, но что изменится от этого?» — наконец сам себе проговорил он и удивился простоте ответа на тот сложный вопрос, который мучил его.

Но ответ этот, как он ни был прост, не мог удовлетворить Арсения. Ему не только не хотелось терять Наташу, но ему страшно было потерять ее, и он снова начал искать опровержение тому, что думал о ней, но он только возвратился на тот круг мыслей, на котором не было нужного ответа для него, а было только то, что лишь усиливало сомнения и долго еще не давало заснуть ему.

XXVII

Утром Арсений сказал Наташе:

— Ты знаешь, какая глупость была вчера на вечере?

— Нет. — Она еще лежала в постели.

— Мне кажется, я ревновал тебя.

Он стоял возле кушетки в пижаме и протирал очки, как будто собирался взглянуть на Наташу; но более он прислушивался к раздававшимся за дверью, в коридоре, звукам, по которым старался определить, что делает Галина (и прислушивался к тем своим вчерашним мыслям, какие теперь под впечатлением утра и вида молодого выспавшегося лица Наташи не были так мучительны для него, как ночью).

— Ты молчишь? — спросил он, заставляя себя говорить с Наташей, в то время как звуки шагов за дверью снова и снова привлекали его. «Чего она ходит? Ей давно пора на работу, а она топчется здесь», — морщась будто от усилий, какие он прилагал, чтобы протереть очки, подумал Арсений.

В это утро он как-то особенно остро ощущал присутствие Галины в доме. Звук ее шагов раздражал его. Ему казалось, что она все делала шумно только для того, чтобы напомнить ему о себе. Ей трудно было видеть его с Наташей в квартире, он понимал это; и понимал (из той своей жизни с ней, в которой не все было только дурное и мрачное), что она должна была страдать теперь, и ему было неловко перед Галиной, будто он был в чем-то виноват перед ней. «Но какое мне дело до ее страданий? Это глупо и пошло, и ничего назад не вернешь», — думал он, продолжая прислушиваться к раздававшимся звукам.

— Ты что же молчишь? — затем снова спросил он у Наташи, уже сквозь протертые очки взглянув на нее и стараясь войти в ту свою ложную интонацию спокойствия и радости, с какой он все эти дни обращался к ней.

— Я заметила, — сказала Наташа. — Ты был мрачен. Но я не подумала, что ты ревнуешь, — с удивлением как будто добавила она, не нарушая того общего счастливого выражения, какое с первой минуты пробуждения было на ее лице.

Впечатление от вечера у Лусо связывалось у Наташи прежде всего с впечатлением своего успеха. Она знала, что понравилась вчера не только Тимонину, но многим на вечере, и ей казалось (из своего женского эгоистического чувства), что теперь, после этого своего успеха, она еще более должна была нравиться мужу. «Разве я виновата? Ты можешь только гордиться мной», — выражали ее глаза, смотревшие на Арсения. Вчерашнее счастливое беспокойство, какое она испытывала при появлении Тимонина, она видела, не мешало ей сейчас с прежнею силой любить мужа; и ей было радостно от того, что так просто и возможно было быть чистою перед ним.

— Я, наверное, излишне веселилась, — все же проговорила она, — но было все так на уровне, так хорошо.

— Да и люди были интересные, — согласился Арсений, подумав о Кудасове. — А я не потому был мрачен, — затем сказал он. — Я заходил вчера к председателю жилищного кооператива. — Он пододвинул стул и сел напротив Наташи, лицо которой сейчас же насторожилось, как только он заговорил о квартире. — Не хотелось тебя перед вечером волновать, но дела наши ни к черту, просто не знаю, не знаю. — И он каким-то будто остановившимся, будто загнанным взглядом посмотрел перед собой. Ему снова вспомнился весь тот неприятный разговор с председателем жилищного кооператива, какой угнетал его на вечере, и снова (как и на вечере) все только что занимавшее Арсения отодвинулось на второй план перед этим главным и казавшимся ему неразрешимым вопросом.

— Но дом-то готов, ты сам говорил, — возразила Наташа, поднимаясь и садясь на постели и попадая лицом в полосу лившегося от окна солнечного света, жмурясь и отодвигаясь от него. Утро было ясное, теплое, и вместе с солнечным светом сквозь приоткрытую форточку проникал в комнату с бульвара еще свежий утренний воздух, и был слышен гул срывавшихся от светофора машин.

— Прикрыть? — спросил Арсений, подаваясь к окну, чтобы задернуть штору.

— Нет, нет, не надо.

— Так вот что он говорит. — Он опять посмотрел на Наташу и затем мимо нее своим устало-остановившимся взглядом. — Строители виноваты, не тот, видите ли, паркет настелили.

— Господи, при чем тут паркет? Не все ли равно, какой паркет под ногами.

— Стоимость разная, но взрывать готовые полы и заменять новыми все равно никто не будет, это смешно, хотя, как я понял, именно в этом все дело. По смете были запланированы как будто бы одни отделочные материалы, а строители поставили совсем другое, что нашлось под рукой, и перерасходовали смету. Теперь они требуют, чтобы кооператив оплатил перерасход, а кооператив отказывается, и они не отдают ключи.

— Но есть же какие-то законы, — сказала Наташа, вполне убежденная в том, что на все в государстве есть разумные законы и что никакие дела (тем более квартирные) не могут зависеть от желания или нежелания отдельных людей.

— Законы есть, но сумма круглая, десять тысяч, — заметил Арсений. — На каждого пайщика примерно по двести рублей. В конце концов, какие это деньги — двести рублей? Согласились бы, и все, и черт с ними, — сказал он точно с той же мрачной решимостью, как он говорил вчера председателю жилищного кооператива.

— Все-таки деньги, — возразила Наташа.

— Какие это деньги! Когда отдаешь тысячи, стоять из-за двухсот рублей — я этого не понимаю.

Арсений поднялся и, отодвинув от себя стул, привычно прошагал от окна к двери и обратно мимо книг, грудою лежавших на полу. Он подумал, что, наверное, у самого председателя жилищного кооператива либо не было этих двухсот рублей, либо жалко было отдавать их, и желчно усмехнулся над своей зависимостью от финансовых возможностей каких-то других людей. «Вот она, та стена, о которую я должен теперь биться, — про себя проговорил он, втягиваясь в ту сферу своих мрачных размышлений, связанных с гибелью отца, которые в последнее время особенно одолевали его. — Куда ни повернись, стена, всюду эта чертова стена», — продолжал он, снова прислушиваясь к отчетливо раздававшимся за дверью шагам Галины. Он еще с минуту постоял возле книг, наклонив голову, но когда поднял глаза на Наташу, лицо его сейчас же посветлело — так приятно было ему видеть ее в солнечной полосе струившегося от окна света. Обняв прикрытые рубашкою ноги и подбородком касаясь колен, она смотрела на него тем сводим полным глубокого ожидания взглядом, какого раньше, до женитьбы, Арсений не замечал у нее и какой теперь, он чувствовал, словно подталкивал его к какой-то решительной деятельности. «Но что я могу, что от меня зависит», — оправдываясь, подумал он.

— Тяжбу со строителями передали в арбитражную комиссию, — сказал он Наташе. — Теперь пока пойдет разбирательство, пока вынесут решение… Жаль только, что с отпуском твоим мы поторопились. Но кто ж знал!

— Ну и что, все равно все решится, готовый дом никто держать не будет, — так же убежденно, как она только что говорила, что на все должны быть в государстве законы, ответила Наташа.

— И я полагаю.

«Ушла. Ну вот теперь можно», — тут же подумал он о Галине, услышав, как хлопнула наружная дверь и защелкнулся замок; и он сейчас же, взяв полотенце и сказав Наташе, чтобы вставала, с наклоненной головою зашагал в ванную умываться и бриться.

XXVIII

Неся в руках небольшую коричневую папку с материалами для лекции, сосредоточенный, строгий, в одиннадцатом часу утра Арсений вошел в аудиторию. Несмотря на тревожные мысли о квартире и на тот осадок, какой остался у него после вечера у Лусо, как только он очутился за кафедрой, сейчас же все личное было как бы отодвинуто им в сторону, и он, привычно оглядев притихших студентов, открыл папку, собираясь начать лекцию. Он знал, что студенты всегда с удовольствием слушали его, и знал, что предмет его исследования (древнегреческая история) был предметом интересным, о котором нельзя было говорить без увлечения. Демократическая форма жизни древних греков, в которой демократия, в сущности, была демократией имущих, имела, однако, для Арсения свою притягательную силу и воспринималась им часто как неиспользованная схема общей благополучной жизни людей.

— История говорит нам, что древние греки преподнесли человечеству урок, — начал Арсений, сразу же как бы перебрасывая тот мостик между собой и аудиторией, который затем необходимо было постоянно чувствовать ему; и после этой вводящей фразы он перешел к сути разбираемого им вопроса, говоря обо всем убежденно и с тем сквозящим аспектом своего взгляда на историю, который как раз и привлекал к нему студентов и делал его лекции интересными и живыми.

Институтские дела и дела домашние были для Арсения как два противоположных полюса, на одном из которых он чувствовал себя уверенно и все было просто и ясно ему, в то время как на другом, что касалось отношений с Галиной (и с чем он столкнулся теперь, женившись на Наташе), было сложно, запутано и только отвращало его от жизни. Он был тем человеком в мире ученых людей, которые, вникнув в суть своего учения, настолько увлекались самим процессом познания, что забывали о цели науки, о том практическом применении знаний, ради чего как раз и надо было изучать тот или иной предмет. Арсений часто как бы переносился в ту сферу человеческих отношений, какую он изучал, и чем больше он понимал прошлое, тем непонятней и отдаленней становилось для него настоящее, что окружало его. Он почти не находил в теперешней жизни того благородства, примеры которого были так очевидны ему в прошлом, и в силу своей мрачной, связанной с постыдной смертью отца философии неотвратимости беды, и в силу естественного желания видеть просвет перед собою он невольно обращался в истории чаще к фактам благородным, где проступала красота человеческой натуры, и потому черты приподнятого благородства обычно составляли главную основу читаемых им лекций. Он не знал, для чего он делал это; он как будто отвечал только на свой жизненный вопрос; но чувство просвета так важно было для Арсения, что ему казалось, что оно важно было и для студентов, слушавших его.

После вчерашнего мрачного настроения Арсений сегодня говорил особенно энергично, как будто он спорил с кем-то, и только звонок, прозвучавший на перерыв, остановил его.

— Что? Уже? — спросил он, оглянувшись на дверь, за которой как раз и раздавался этот звонок. Назвав затем источники, где можно было ознакомиться с материалами лекции, он закрыл папку и вышел из аудитории.

По возбужденности и тому внутреннему настрою мыслей, как чувствовал себя в это утро Арсений, он не хотел видеться ни с кем из своих друзей, но в коридоре его догнал доцент Карнаухов и заговорил с ним.

— Каков этот вчерашний дипломат, а? — сказал он. — Нет, ты подумай, что он нам предлагал? — И, тесня Арсения к стене, Карнаухов начал выкладывать все те свои соображения, не высказанные дипломату, которые со вчерашнего вечера, как видно, все еще не давали успокоиться ему. — Послушать этого старца, так надо не жить, а только оглядываться. А я не хочу оглядываться! Что ж, разве я не могу быть самим собой?! — с горячностью говорил он, в то время как Арсений смотрел на него, но не совсем понимал его.

На кафедре, куда затем вместе с Карнауховым вошел он, тоже большинство говорило о вчерашнем вечере у декана. Вечер вызывал разные толки, Арсений понял это по улыбкам и по тем скептическим выражениям, какие появлялись на лицах при упоминании о вечере. Но улыбки эти и выражения сейчас же исчезли, как только послышался в дверях знакомый всем голос профессора. Лусо был в том оживленном настроении, в каком он был вчера, когда принимал гостей; он вместе с собою как бы внес теперь на кафедру всю атмосферу вчерашнего застолья, и голая, поблескивавшая бритая голова сразу же оказалась в центре подходивших к нему и вновь поздравлявших с шестидесятилетием и награждением преподавателей и доцентов. Но Арсений, смотревший на все со стороны, испытывал только то чувство, что вчерашний вечер с его умными разговорами, музыкой, разнообразием, нарядов и лиц и это, что происходило теперь, — все было так отдалено, что, казалось, не могло интересовать его; но когда декан повернулся к нему — как и все до него, он с улыбкой и с поклоном головы поздоровался с деканом.

Дел сегодня было у Арсения много. Ему предстояло еще прочесть несколько лекций и провести факультативное занятие, и он весь этот день жил словно бы в двух измерениях: когда уходил в аудитории к студентам, внимание его поглощалось темой, о которой он говорил, когда же во время перерывов возвращался на кафедру, мысли о квартире, Наташе и всех других сложных делах опять начинали угнетать его. Струны, которые, он понимал, натягивались между ним и Галиной, вызывали в нем предчувствие скандала, и он не видел, как можно было уберечь Наташу и себя от этой надвигавшейся неприятности. «Сказать бы тогда, в сквере (в день сватовства), обо всем, и не было бы теперь этого тупика, — думал он, уединяясь от коллег, в то время как они шумно разговаривали между собой вокруг него. — Я виноват, только я, и я никогда не прощу себе этого». Мысль эта, что он виноват перед Наташей, была тем тяжелее для Арсения, чем яснее он сознавал, кто прежней надежды на скорое получение ордера у него теперь не было, а что была перед ним только пустота, в которую предстояло шагнуть ему. «Как все глупо: и с отцом и с матерью ее», — продолжал думать он; и когда, закончив все дела, в пятом часу вечера он вышел из института, вместо того чтобы идти домой, где ждала его Наташа, он невольно, не объясняя себе, что даст ему это, направился к председателю жилищного кооператива.

— Все по-прежнему, ничего нового, — сейчас же сказал председатель жилищного кооператива, как только Арсений вошел к нему. — Да вы же вчера были у меня! — затем воскликнул он, вглядываясь в примелькавшееся уже худощавое и бледное лицо Арсения. — Вы вот что сделайте. — Он знал о затруднениях Арсения, хотя и не в подробностях, но достаточно полно, чтобы понимать и сочувствовать ему. — Вы снимите где-нибудь на время комнату, ну на месяц, на полтора, пусть без прописки, и все спокойно пойдет своим чередом. Я вам настоятельно советую.

— Вы думаете, это возможно сделать в Москве? Здесь же нет частных домов.

— Помилуйте, в Москве все можно.

— Вы думаете?

— Я вам говорю.

По мнению председателя жилищного кооператива, все было просто. Но когда Арсений, выйдя от него, подумал, что надо было с чего-то начинать все (с чего — он не знал), когда увидел, что дело это было не таким простым, как представлялось, а требовало усилий и времени (было тем делом, какое Арсений менее всего умел выполнить в жизни), — он вдруг почувствовал, будто на него хотели набросить новую сеть, из которой еще труднее будет выпутаться ему. Он возвращался домой в мрачном настроении, мучаясь тем, что ничего радостного не мог принести Наташе.

XXIX

Утром Дементий был принят министром. Потом побывал в отделах, где с ним разговаривали уже как с будущим начальником строительства северной нитки газопровода, и когда в шестом часу вечера, освободившись наконец от служебных дел, вышел на улицу, поехал не в гостиницу, а к сестре Галине.

От Пушкинской площади, куда он добрался на троллейбусе, он направился вниз по Тверскому бульвару пешком. Хотя ему некуда было спешить и он не знал точно, застанет ли сейчас сестру дома, он шел быстро, той своей торопливой походкой, как он ходил всегда, когда бывал либо чем-то сильно расстроен, либо озабочен. Но вся его забота состояла теперь только в том, что ему надо было поделиться с кем-то своею радостью, что все его дела в Москве успешно продвигались вперед, надо было втянуть кого-то в круг своих жизненных интересов, кто мог бы вполне понять его, и он чувствовал, что не было у него здесь более близкого человека, чем сестра. Но если вчера на вечере у Лусо, думая о ней, он прежде всего вспоминал о ее семейной неустроенности, то теперь, после всех деловых разговоров и встреч в министерстве, мир сестры был от него так же далек, как в день отъезда был далек мир Виталины с ее неудовлетворенностью жизнью, и все свое мнение о жене и сестре он мог бы сейчас уложить в одном ясном для себя вопросе: «Чего они хотят, чего им не живется?» Он как будто никогда не делил людей на тех, кто должен двигать жизнь, и тех, кто должен быть удовлетворен жизнью, но из всех его откровенных (для себя) суждений можно было сделать только этот вывод, что мир разделен и что каждый должен быть счастлив тем, что отведено ему; и он был теперь счастлив, подходя к дому Галины.

Он встретил сестру у подъезда, почти столкнувшись с ней, и с удивлением, словно никак не ожидал увидеть ее здесь, воскликнул:

— Ты?!

Несколько мгновений он смотрел на нее, не находя слов, что еще сказать ей, и лишь замечая (с тем чувством жалости, какое испытывал всякий раз, после долгой разлуки видя сестру), как изменилась и постарела она за это время.

— Я еще вчера хотел позвонить и зайти к тебе, но… Ты так похудела, — сказал он, слегка краснея оттого, что говорит неправду, не то, что чувствует и думает про нее. — Как ты?.. Как Юрий?

— А ты, как всегда, не вовремя, — ответила Галина. — Ну пойдем, раз приехал. — И она чуть отступила, освобождая дорогу, чтобы пропустить в подъезд брата.

Пока вызывали лифт, поднимались на нем и пока Галина открывала дверь своей совместной с бывшим мужем квартиры, Дементий, все еще с увлечением думавший о своих делах, все эти минуты продолжал смотреть на сестру. Ему казалось, что четыре года назад, когда он в последний раз видел ее, она была не такой и в глазах ее и на лице, во всех движениях ее, в одежде и прическе — во всем еще чувствовалась та восхищавшая Дементия уверенность, какую он всегда и больше всего на свете ценил в людях, в отце и себе, но он не находил в ней сейчас этой прежней уверенности и снова и снова оглядывал ее. «Да чего она хочет, чего не живется ей?» — наконец подумал он, задав себе тот самый вопрос, в котором только что так ясно укладывалось все, что он хотел сказать о сестре. Но предполагавшейся ясности уже не было для него в этом вопросе, и он с тем сознанием неизбежности, что рядом с хорошим (с его успехом) непременно должно проявиться что-то дурное, отягчающее и осложняющее жизнь (как он воспринимал иногда Виталину), вслед за Галиной вошел в ее комнату.

— Так рассказывай, как хоть ты живешь здесь, — сказал он, сразу спросив сестру о главном, без чего, он понимал, не могло получиться теперь разговора, но на что, он чувствовал, неприятнее и труднее всего будет ответить Галине. — Ни за кого не вышла? Одна? — И он, скользяще оглядев комнату и про себя отменив, что ничто из обстановки не изменилось с тех пор, как он в последний раз был здесь, снова повернулся к Галине.

Она уже сидела напротив него, скрестив на столе свои никогда не знавшие тяжелой работы, округлые и еще не успевшие загореть белые руки, и руки эти и пальцы с недорогими серебряными перстеньками, которые так привычно было всегда видеть на ней Дементию, может быть, оттого, что они оказались в полосе падавшего от окна света, сейчас же привлекли его внимание. Он перевел взгляд выше и увидел совсем иное (чем только что в сумрачном подъезде), будто вдруг преобразившееся лицо сестры; и хотя оно было как будто в тени, но отраженный от рук и всей поверхности стола оконный свет падал на ее щеки, лоб, волосы и придавал всему ее лицу какое-то новое и веселое выражение. «Да не так уж, наверное, все плохо, как это показалось мне», — подумал Дементий, более всего желавший, чтобы все было благополучно у сестры и чтобы не испытывать ему теперь лишнего и ненужного беспокойства.

— Отец пишет? — Ему неловко было молчать, и он снова заговорил с Галиной.

— Да что отец… Ты обедал? Чаем угостить? — спросила она.

— Не откажусь — сибиряк!

— Ладно уж, посиди, приготовлю. — И она, поднявшись, пошла на кухню.

«И все-таки она постарела», — подумал Дементий, как только сестра вышла из комнаты. Он тоже поднялся и подошел к окну, из которого видна была вся площадь Никитских ворот с домиком Горького и церковью через дорогу, где когда-то, как говорила Галина, венчался Пушкин, и с кинотеатром Повторного фильма на противоположной стороне площади. Суета троллейбусов, машин и людей и шум, сейчас же ударивший в лицо, едва Дементий приоткрыл створку окна, — все это было той будто только что оставленной им жизнью, какой, он чувствовал, не хватало здесь, в комнате сестры, и он с удовольствием, словно вновь наполнялось что-то начавшее будто опустошаться в нем, несколько минут стоял у окна, придерживая рукой приоткрытую створку, вслушиваясь и всматриваясь в пестроту улицы. Мысли его, но уже не так целостно и стройно, как только что, когда он шел сюда, вернули Дементия ко всем его министерским делам, и он долго затем, уже отойдя от окна, продолжал улыбаться открывавшимся ему теперь в связи с назначением возможностям. «Да что она там?» — наконец подумал он, как-то вдруг ощутив, что он один в комнате и что в том, что Галина не входила к нему, было что-то тревожившее его.

Дементий не помнил своей матери, но из жизни с Виталиной и из наблюдений над сестрой и тещей, Анной Юрьевной, он делал вывод, что женщины вообще все неумны, что вместо того, чтобы пользоваться тем, что предоставляется им (чтобы спокойно жить за мужем на всем готовом), постоянно чего-то ищут, мечутся и только мешают общему продвижению жизни. Ему казалось, что в поведении сестры было что-то от Виталины, и он сейчас снова подумал об этом; и как он ни был настроен против Арсения, особенно после вчерашней встречи с ним у профессора Лусо, где Арсений был не один, а с какою-то незнакомой Дементию молодой женщиной, в семейной неурядице сестры видел сейчас не столько вину Арсения, сколько вину самой Галины с ее неуживчиво-суетным характером. «Я терплю, а он не стал. Разумеется, чужой человек, ему что. Но мерзавец, мерзавец! — И в то время как Дементий мысленно произносил это, он невольно прислушивался к тому, что делалось на кухне (и откуда давно уже не доносилось ни звука). — Да что она там?» И он, чувствуя прилив раздражения из-за того, что вынужден бессмысленно и бестолково ждать чего-то, несколько раз крикнув: «Галя! Галя!» — пошел к ней на кухню.

Галина сидела на стуле возле кухонного стола и, держа на коленях маленький (для заварки) чайник, задумчиво смотрела перед собой; и хотя она сейчас же, едва Дементий появился в дверях, спохватившись, принялась заваривать чай и, чтобы отвлечь от себя внимание брата, торопливо и с улыбкой вдруг начала вспоминать, как он, будучи студентом, уносил от нее вафельные торты в общежитие, но притворство, слышавшееся в интонации ее голоса, и, главное, то остановившееся выражение глаз, какое уловил Дементий, входя к ней, заставляли его с каждой минутой все более настороженно всматриваться в сестру.

— Галя, — наконец проговорил он, не в силах удержаться от того вопроса, какой возникал в нем. — У тебя какая-нибудь большая неприятность?

— А что? Заметно?

— Я бы не стал спрашивать.

— Неприятность у меня одна: как я была несчастной, так и осталась ею, а что еще может быть хуже?

— Не выживает тебя из квартиры?..

— Кто?

— Ну, этот…

— Арсений, что ли? Нет. А что ты вспомнил о нем? Ты же знаешь, мы разошлись с ним.

— Я видел его вчера.

— Ну и что?

— С кем и где, лучше спроси.

— Думаешь, будет больно? Нет, меня это не волнует — где он и с кем он. Меня давно уже это не волнует, — еще более как будто спокойно добавила она.

Она взяла поднос с чайником, чашечками, блюдцами, печеньем и сахаром в вазе и направилась в комнату, приглашая за собой брата.

— Ты бы лучше рассказал о себе, а я что, я пустоцвет, я ни на что не способна, даже вот принять тебя как следует не могу, — сказала она, опустив на стол поднос, расставляя чашечки и садясь напротив Дементия. — Ты вот об Арсении заговорил, а у меня другое горе — Юрий. Школу бросил, связался с компанией, никого и ничего слушать не хочет, — начала она, и сейчас же все то страдальческое выражение, какое она только что так старательно скрывала от брата, просто и естественно проступило на ее лице. — Я в отчаянии, ты даже не можешь представить, в каком я отчаянии: хоть в петлю, хоть под машину, и то, кажется, легче. Ну посуди… — И она неторопливо, с грустью (и уже не останавливаясь), принялась рассказывать, как тяжело было ей управляться с сыном.

Дементий и прежде знал, что Юрий рос непослушным мальчиком, но то, что услышал о нем сейчас (что он украл из дома холодильник, был замешан в какой-то пьяной драке, осужден на пятнадцать суток и отбывал наказание в милиции), настолько поразило Дементия, что в первую минуту он не поверил сестре, что все так могло быть на самом деле.

— Но как же это все произошло? — сказал он. — Как ты могла допустить до этого? А Арсений, отец?

— Какой он ему отец!

— Но ты-то, ты, как ты могла допустить? Ведь это — позор! Это, — он развел руками, — ничего себе подарочек деду в Поляновку.

Налитый чай остывал в чашечках. Ни Галина, ни Дементий не притрагивались к нему. Дементий был в том возбуждении, когда он не мог сидеть за столом; он поднялся и несколько раз прошелся вдоль стола, повторив про себя: «Украсть холодильник, попасть под выселение как тунеядец, и это в нашей семье, при наших-то возможностях!» — затем подошел к окну и остановился возле него спиной к сестре. Но вид за окном уже не мог занимать Дементия; он чувствовал, что помимо всех его желаний он все же был втянут в неприятные дела сестры, и втянут не настолько (как бывало прежде), чтобы поговорить, посоветовать и забыть обо всем, а с той глубиной, когда он знал, что нельзя будет уже не вмешаться и не помочь сестре; но так как заниматься сестрой здесь, в Москве, не входило в его планы и было ненужной и лишней нагрузкой, — он думал не о том, какое горе постигло сестру, а о другом, насколько в этом своем горе была виновата сама Галина.

XXX

«Для всех у нас как будто одни законы, одни условия жизни. — Дементий все еще не оборачивался к сестре. — Но живем мы по-разному. Почему?» Задав себе этот вопрос, он сейчас же вспомнил о семье Дружниковых, поразившей его вчера на вечере, в которой Григорий точно так же, как и бывший муж Галины Арсений, был кандидатом наук (был в том же ученом мире), а Лия, как и Галина, работала в каком-то (не важно было для Дементия — в каком) учреждении и уделяла внимание семье ровно столько, сколько вообще может уделить работающая женщина; но при этих равных, казалось, условиях Дружниковы были счастливы, полны жизни, а Галина разведена, несчастна и не знала, что делать с отбившимся от рук сыном. «Там ли всегда черт, где мы его ищем, не в нас ли самих он сидит?» — подумал Дементий. Несмотря на то, что о Дружниковых он судил лишь по вчерашнему своему впечатлению, а жизнь Галины знал давно и не только с внешней, показной стороны, сопоставление этих двух семей представлялось убедительным и точным; и убежденность его усиливалась еще тем, что к суждениям об этих двух семьях он прибавлял еще свои, болезненно отдававшиеся сейчас в нем отношения с Виталиной. «Так на кого же нам теперь жаловаться, кого упрекать?» — продолжал он, все более отклоняясь от конкретного предмета разговора, от поступков Юрия, которые требовали усилий, чтобы разобраться в них, и переходя к тем общим рассуждениям, в которых надо было лишь следить за логикой посылок и выводов.

— Галя, а не находишь ли ты, что ты сама виновата во всем? — наконец, повернувшись к ней, проговорил он, продолжая уже вслух развивать то, что в мыслях занимало его. На фоне светлого окна видны были только четкие очертания его головы, плеч и рук; был ли он все еще возбужден или уже успокоился от первой вспышки раздражения, невозможно было разглядеть по его затененному и оттого плоскому теперь лицу, но по голосу, как он начал говорить, было ясно, что он как будто нашел решение всему сложному, навалившемуся на него вопросу. — Ты в свое время разошлась с Лукиным, хотя отец был против и я тоже, если ты помнишь. Но ты никого слушать не захотела и вышла за этого своего Арсения. Я не знаю, чего ты больше искала, Москвы или сильной личности? — Вопрос о сильной личности был неприятным для Галины, и она сейчас же приподняла голову, как только услышала эти слова от брата. — Я не знаю, чего ты больше искала, — повторил Дементий, — но уж раз вышла за второго, надо было жить с ним. Ну, я понимаю, он не то, он и мне не понравился с первого же дня, но ведь есть же какие-то компромиссы, что-то можно было не замечать и чем-то пользоваться для своего же и общего блага. Есть же, в конце концов, какие-то условности. — Голос его становился еще спокойнее, потому что он чувствовал логику в том, что говорил. — А к чему ты пришла теперь? Кто и чем тебе может помочь?

Галина молча смотрела на брата. Но она давно уже не слушала его. То, что он говорил, было правильно, она знала, но она точно так же знала, что в жизни все было не так, как он говорил, и что, сколько она ни старалась, она никак не могла жить по этой правильной, но кем-то другим придуманной для нее схеме; у нее постоянно возникали свои и противоречившие наставлениям желания, и желания эти вынуждали ее делать не то, что должно было вытекать из правильных понятий жизни. Она уже не помнила, отчего она разошлась с Лукиным и вышла за Арсения и что ее потянуло в Москву; события эти были отдалены от нее, но она зато твердо знала сейчас, что Арсений был не то, что ей нужно было в жизни; но что ей нужно было, она и теперь не представляла, точно так же как не представляла, когда выходила замуж за Лукина и Арсения.

«Зачем ворошить старое?» — думала она.

Несмотря на всю свою видимую беспомощность, она была женщиной практичной и сразу же начинала действовать, как только нащупывала конец нити, ухватившись за который можно было раскрутить весь тяготивший ее узел событий. Таким концом нити, показалось ей, могло стать неожиданное сегодняшнее появление брата, но она видела теперь, что, кроме никому не нужного выяснения причин, ничего другого ей не следует ждать от него.

— Оставь, — сказала она, резко оборвав брата. — Что теперь вспоминать о сильной личности. Ты же хорошо знаешь, это не моя затея. Весь дом наш всегда был пропитан этой идеей сильной личности, но только вы с отцом не произносили этих слов, вы молча двигались к цели, а я восхищалась и говорила. Но я искала в других сильную личность, а вы? Вы — для себя, для себя! Вон и Юрий мой, — она кивком указала на дверь, словно сын ее стоял там, — тем же заражен. Еще и школу не закончил, а туда же — сильная личность.

— Как ты сказала? — переспросил Дементий, не столько обратив внимание на резкий тон сестры, сколько на то, что она сказала о сыне. — Он заражен этой идеей?

— А кто сейчас не заражен ею? Вся молодежь, поголовно все, — преувеличенно добавила она. — Я его спрашиваю: чего тебе не живется, Юра? А он: как жить? как вы? («Как ты?» — поправилась Галина.) Нет, извини, мой идеал — сильная личность! Да где, спрашиваю, этот твой идеал, с кого ты берешь пример?

— Значит, он заражен-таки идеей, — продолжал свое Дементий. — Но это все меняет, Галя! Парень вовсе не хулиган, не вор и пьяница, как ты представила его мне, у него есть цель, есть идея, а это уже другое дело. Хороша ли, плоха ли идея, я пока не касаюсь, но она есть, и значит — не все потеряно, парень не дурак, и с ним можно работать, — сказал он. Он снова говорил то, что было далеко от жизни (было лишь логическим представлением ее), но ему казалось, что теперь он заглянул в самый корень вопроса, и он упрекнул сестру: — С этого бы и надо начинать, и все бы сразу увиделось в другом свете.

Вернувшись к столу и сев напротив Галины, он привычным движением погладил свою русую курчавившуюся бородку и впервые за все минуты встречи тепло и дружелюбно посмотрел на сестру. «Да и проблемы-то, в сущности, никакой нет, — про себя проговорил он. — Только всегдашняя женская паника: ах! ох! А нет чтобы заглянуть в корень». Он был доволен, что опасения сестры оказались напрасными, и со свойственной ему убедительностью принялся рассуждать, как можно было (теоретически) взяться за воспитание Юрия. Но рассуждения его, как и все прежнее, о чем он говорил сегодня сестре, были далеки от истинного положения дел; Юрий представлялся ему все еще тринадцатилетним мальчиком, каким Дементий видел его в последний свой приезд в Москву, тогда как на самом деле того мальчика с тихими ясными глазами давно уже не было, а был сухощавый и долговязый (на восемнадцатом году жизни) юноша с желтым, испитым и мрачным лицом; и потому все то правильное, о чем говорил Дементий, представлялось глупым и невозможным Галине. Она опять и еще сильнее почувствовала, что нечего ей ждать от брата, и, слушая его, лишь глубже мыслями уходила в себя, в свой мир сложных и неразрешимых проблем.

Только когда Дементий вдруг сказал, что он мог бы, в конце концов, взять Юрия с собой на стройку, лицо Галины на мгновенье оживилось.

— Возьми, если ты серьезно.

— Или можно к отцу в Поляновку, — добавил Дементий. — Там, по крайней мере, всегда на глазах, да и отец найдет, как подойти к нему… Когда ему в армию?

— Осенью.

— До осени пусть и поработает в деревне. В Курчавино его, в избу, в бригаду, к тетке, пусть-пусть, только на пользу все.

— Да с какими же глазами я повезу его туда?

— А что тут особенного? Всякое и со всеми может случиться в жизни, да и отцу, я думаю, приятно будет повозиться с внуком.

— Нет, — решительно возразила она, — не могу к отцу. Я и так для него — одни сплошные огорчения, и добавлять еще…

— Разве отец переменил к тебе отношение?

— Но я-то, я человек или кто? Чай вон остыл.

— Чай, что чай, — ответил Дементий. — А ты все же подумай, это лучший вариант. Подумай, чтобы потом… не кусать локоть.

Он встал и снова принялся ходить по комнате. «Трудно говорить с ней. С ней всегда было трудно говорить, — мысленно произнес он, обернувшись к Галине. — Не понимать самого элементарного!» И он посмотрел на сестру так, будто и в самом деле чего-то (умственного) недодано было ей при рождении.

— Нет, Галя, никто лучшего совета тебе не даст, — затем сказал он, подойдя к ней.

XXXI

О Юрии больше не вспоминали до конца вечера.

Уже в одиннадцатом часу, когда заново заваренный чай наконец был выпит и были съедены приготовленные Галиною бутерброды проголодавшимся Дементием и когда после настоятельных просьб сестры рассказать о себе Дементий снова и снова, но каждый раз будто с разных сторон входя в одну и ту же комнату, начал говорить о том, как его сегодня принимал министр, — в коридоре открылась дверь и раздались шаги вернувшихся из театра Наташи и Арсения.

— Он? — сейчас же спросил Дементий, перебивая себя; и сейчас же почувствовав, что все беспокойство первых минут, когда он только появился у Галины (и особенно когда шел разговор о Юрии), беспокойство это, подсвеченное будто каким-то недостававшим прежде светом, вновь начало неприятно подниматься в нем. — Он? — переспросил он, оглядываясь на дверь, на Галину и опять поворачиваясь к двери.

— Они, — уточнила сестра.

— Женщин приводит?! — удивился Дементий; и он снова, в который уже раз за вечер, вспомнил, как он видел вчера у Лусо Арсения с какою-то молодой и недурной, как тогда же отметил про себя, дамой.

— Не знаю. По-моему, он женился. Нашлась какая-то круглолицая дурочка, но меня это не интересует. Еще раз говорю: не интересует. Он человек свободный, пусть что хочет, то и делает. — И она отвела недовольный взгляд от брата.

В комнате уже была зажжена люстра, и матовый свет от ее желтоватых рожков, равномерно падавший на все предметы и на лица сестры и брата, создавал вокруг какое-то будто противоположное чувствам Галины и Дементия настроение. Зеленые обои с крупными в тон цветами и серебристой прожилкою и шелковисто-зеленоватые шторы, задвинутые сразу же, как только был включен свет, зеленоватая обшивка кресел, дивана и медная под старину окантовка по серванту, горке и шифоньеру — все это, однотонно и тускло смотревшееся в затененной (в предвечерний час) комнате, выпирало теперь со всех сторон и привлекало внимание. Но Галина, так как ей давно уже было не до этого мира вещей, какими она в свое время со старанием окружала себя, не замечала происшедшей в комнате перемены, тогда как Дементий, хорошо помнивший, как покупалась и с какой любовью расставлялась вся эта мебель, Дементий, невольно оглядывавший комнату, чувствовал, что все в ней продолжало еще (кроме, разумеется, удрученной Галины) жить прежней, заданной теплотой жизни. Он чувствовал то время, когда все здесь были как будто счастливы, и с грустью смотрел на сестру, которая так решительно («Меня это не интересует!») хотела теперь отгородиться от прошлого. «Не интересует… Интересует, по лицу вижу, интересует», — думал Дементий, продолжая смотреть на Галину и продолжая прислушиваться к затихавшим уже шагам в коридоре. Он еще не раз до конца встречи замечал, как она вся вздрагивала, едва только из соседней комнаты, где были Арсений с Наташею, доносились звуки. «Еще как интересует», — говорил он себе, всматриваясь в сестру временами так, словно и в самом деле хотел определить, насколько она еще молода и может нравиться мужчине.

Он не находил на лице ее морщин; оно было гладким, и в мочках ее ушей глазками проглядывали маленькие серебряные сердечки. Они то закрывались светлыми прядями, когда Галина опускала голову, то вновь открывались, когда она движением руки откидывала за плечи свои прямые, полукружьем постриженные волосы. Она давно уже носила эту модную, как считалось теперь, прическу, когда волосы свободно рассыпались по плечам и спине, и светлый тон этих ее рассыпанных волос в сочетании с темными кофточками и платьями, какие она надевала, придавал ей какую-то особенную, контрастную оживленность. Дементий заметил, что она теперь меньше употребляла косметику, и естественная (и всегда считавшаяся Галиною грубой) деревенская красота ее, прежде обильно закрывавшаяся кремами, просто и ясно проступала теперь на ее лице. В ней еще как будто оставалось что-то от утонченной интеллигентности, но вместе с тем еще заметнее было что-то именно от простонародного, выдававшего ее происхождение, и у Дементия, которому привычнее и ближе было все то, что было упрощенным и естественным в жизни, возникало чувство, что все устремления сестры и жизнь, какою она жила здесь в Москве, были противоестественны ей. Ему понятнее была Галина эта, какою он видел ее сейчас, и радовался в душе ее перемене; и в глазах его она выигрывала теперь своей принадлежностью к большинству (принимавшемуся Дементием) перед подчеркнутой щеголеватостью Арсения.

«Это и сразу было видно, — думал он. — Мы — люди дела (мы — была для Дементия вся та огромная масса людей, вышедших из простых семей, для которых труд всегда являлся единственной возможностью утвердить себя в жизни). Ей бы рожать, кормить, а она тут с этим… выясняет себя». Он произносил еще что-то в этом роде, и чувство правоты, силы и душевного превосходства над Арсением, какое прежде всегда испытывал при виде его, теперь вновь, хотя Арсения и не было перед глазами, наполняло Дементия; и он невольно передавал это чувство сестре, подчиняя ее чужой для нее и властной своей воле.

— Ты спрашиваешь, как Лина? Лина работает, дети растут. Да ж что другое может быть с ними, — подтвердил он, в то время как за стеной, где были Наташа с Арсением, что-то вдруг тяжело и с грохотом упало на пол. — Что они там делают? Как ты можешь жить рядом с ними? — сейчас же возмутился Дементий. Незримое присутствие Арсения все же перебивало его мысли и не давало сосредоточиться на тех главных своих впечатлениях (на впечатлениях, вынесенных им сегодня из министерства), какими он не мог не поделиться с сестрой. — И все-таки неплохо, а, когда тебя вдруг назначают начальником такого грандиозного строительства, — заставляя себя прислушиваться только к себе, снова заговорил он. — И знаешь, что министр сказал? «Северный газопровод — это кровеносная артерия, без которой уже в самое ближайшее время мы не сможем жить и дышать». Промышленность, разумеется. Дел, тысяча дел… Да что они там? — опять недовольно проговорил он морщась и оборачиваясь к стене, за которой шла обычная, нормальная жизнь двух здоровых людей. — Не могу понять тебя, Галя, как ты выдерживаешь все это?

— А куда деться? Кто мне даст другую квартиру?

— Но это же коммуналка. Причем какая: он с молодой, ты здесь… Юрий… и вообще…

— Ты прав, а что делать?

— Спуститься на землю и просто и ясно оценить все. Нужен он тебе? Нет? Хотя, собственно, из-за чего ты разошлась с ним, я так-таки и не знаю.

— Разошлась, и все, зачем тебе знать?

— Но ты же переживаешь, я вижу.

— Ничего ты не видишь. Слава богу, у тебя все хорошо, и семья и пост, да и пусть хоть кто-то один из нас будет счастливым.

— Галя, — сказал Дементий, останавливая сестру.

— А мне: только бы Юрия пристроить.

— Отвези его к деду, что за вопрос? — И он снова начал говорить об отце, о Мценске, где прошла его и Галина молодость и где, как он полагал теперь, должно было быть хорошо Юрию.

Но Галина была утомлена, почти ничего не воспринимала и только просила брата:

— Не пора ли тебе, час уже поздний.

— Ничего, четыре года не виделись.

Прощался Дементий с сестрою как будто повеселевшим, словно и в самом деле все сложные вопросы ее жизни были разрешены им, но когда проходил мимо двери, за которой уже спали Арсений и Наташа, что-то на мгновенье заставило Дементия остановиться напротив этой двери и посмотреть на нее.

— Жаль, Галя, что у тебя все так, — сказал он, по-отцовски сосредоточенно сведя над глазами брови; с этим сосредоточенным выражением он и вышел затем из дома сестры.

XXXII

На другой день московские дела так закрутили Дементия, что он надолго забыл о Галине.

Несмотря на то что всю свою работу в связи с новым назначением он должен был как будто начинать с нуля, он с удивлением обнаружил, что многое для разворачивания строительства было уже сделано той группой людей (будущими начальниками участков и снабженцами), которая была создана еще до его приезда в Москву. Люди эти были специалисты, для которых прокладка газопроводов и переезды с одного строительства на другое было их привычным и постоянным делом, и Дементий с интересом знакомился с ними; но еще с большим интересом и вниманием он вникал в документы, по которым, как по донесениям с фронтов, раскрывалась перед ним вся панорама уже начавшихся работ. На линию будущей трассы, по которой он только что прошел из конца в конец, совершая контрольную поездку, уже направлялись бригады для проведения подготовительных работ, и вместе с людьми направлялись сборные домики, палатки, одежда и техника. Дементий принимал строительство, как командующий принимает армию, головные подразделения которой уже высаживались из вертолетов далеко за Тюменью в заснеженных просторах тундры, а хвостовые, арьергардные, еще только готовились к погрузке в эшелоны в Москве и в разных других городах, соединенных лишь беспрерывной телефонной и телеграфной связью со столицей; и Дементию надо было разговаривать с этими городами, торопить или придерживать отгрузку, уточнять сметы и выделенные фонды в отделах министерства и проделывать десятки других дел, о которых он еще несколько дней назад не имел понятия, что они могут существовать и занимать его. Он как будто вдруг окунулся в ту жизнь, какой всегда не хватало ему; и жизнь эта (вся его необходимая столичная суета) не только не утомляла, но, напротив, лишь подталкивала к новой и новой деятельности. Он еще раз побывал у министра и ожидал, что будет принят выше; и за все эти дни успел только написать жене письмо и сообщить, что все дела его в Москве идут успешно, но что он вынужден еще немного задержаться здесь и что по возвращении домой сейчас же вылетит на трассу; куда уже прибывают люди и техника. «Я рад за нас с тобой», — приписал он в конце, как всегда полагая, что то, что радует его, должно радовать и Виталину.

О сестре Дементий вспомнил только тогда, когда она позвонила ему в гостиницу и сказала, что вместе с сыном уезжает в Поляновку.

— Когда? — спросил он.

— В субботу, вечерним поездом.

— Я приеду за тобой.

— Нет. Приезжай лучше на вокзал, — попросила Галина.

В противоположность брату она прожила эту неделю совсем иной, замкнутой в себе жизнью. Весь государственный механизм движения, когда усилия большинства людей направлялись на то, чтобы укреплять общее благополучие (и когда рабочая сила и техника в масштабах огромной страны вдруг перебрасывались из одного района в другой), этот государственный механизм движения никогда и прежде не был доступен ей. Как всякий более или менее образованный человек, она знала лишь, что для производства любых товаров необходимо сырье; но как человек, всегда только потреблявший эти товары и никогда не производивший их, она полагала, что источники сырья неиссякаемы и что добыча и поставка его — дело столь же, должно быть, простое и обыденное, как и всякое другое, выполнявшееся людьми. И потому ни в этот, ни в прошлые приезды она не понимала брата; она видела в нем лишь эгоистическую устремленность к какой-то своей высшей цели (к чему, ей казалось, всегда стремится большинство мужчин); но так как эти эгоистические устремления не затрагивали ее интересов и Дементий был ей братом, она прощала ему все, и забывчивость, и равнодушие, утешаясь мыслью, что «все же он там, наверху… и не кто-то над ним, а он над другими». Это деление людей на тех, кто наверху, и тех, кто внизу и к кому она причисляла себя, появилось у Галины почти сразу после того, как она разошлась с Арсением. Примкнув к той прослойке «обойденных жизнью» людей, для которых механическое деление на «верх» и «низ» всегда, во все времена, составляло главную философскую основу их рассуждений, она не только приняла эту философскую основу, но ей казалось теперь, что нет и не может быть иного и более верного взгляда на жизнь; и нынешняя встреча с братом лишь укрепила эту убежденность. Она увидела, что Дементий, как и всегда, был занят только собой и что от него нечего было ждать помощи; но если брат, как она полагала, не может помочь ей, то что она могла ждать от других, чужих ей и тоже занятых собою людей? И она молча, таясь от знакомых, переживала свое горе.

Во Внешторгбанке, куда она перешла сразу же после развода с Арсением, оставив плановый отдел «Станколита» (из одного только желания — уйти от людей, знавших о ее несчастье), все для нее было тоже как бы разделено на два мира: тот, что был за барьером, беспрерывно шумевшая толпа людей, выезжавших за границу и хотевших приобрести валюту, и этот, по сю сторону, где за столиками сидели женщины и готовили документы. Столик Галины был в глубине комнаты, и она сидела спиной ко всей гудевшей толпе; место ее считалось неудобным, так как то и дело приходилось вставать и подходить к барьеру; но в эти дни, когда сын ее попал в милицию и когда она чувствовала, что по выражению ее глаз каждый мог сейчас же догадаться о ее горе, она не только не испытывала своего обычного неудобства, но, напротив, была рада, что никто пристально не мог теперь смотреть на нее. Она считалась в коллективе тем спокойным, тихим и благополучно как будто живущим сотрудником (не доставлявшим никому излишних хлопот), каких бывает большинство и на каких именно в силу их молчаливой исполнительности не обращают внимания. И Галина была как будто довольна этим своим положением. Ей казалось, что она приносила себя в жертву ради каких-то общих людских интересов, и эта ее новая роль, как и все прежние, когда она то собиралась посвятить себя науке, то готова была целиком отдаться семье, воспитанию сына и мужа, то вдруг принималась за организаторскую деятельность, из которой, как из всех предыдущих увлечений, ничего не выходило у нее, — роль тихого, непритязательного человека теперь полностью занимала ее. И в этой роли было два момента, особенно привлекавших Галину: сознание своего благородства, что она жертвует собой, и возможность быть на виду именно благодаря этому благородству. Она видела, что среди сотрудниц, работавших с ней, было немало интересных женщин, но из всех этих интересных женщин, к которым она причисляла и себя, более привлекательной и броской была она. Она чувствовала это по взглядам, какие бросал на нее заведующий отделом (единственный в группе обмена мужчина), когда вызывал к себе или проходил мимо ее стола; и она хорошо знала, что он смотрел на ее волосы, которые она точно так же, как в молодости, когда встречалась с Лукиным, а потом с Арсением, с тщательностью расчесывала и укладывала по утрам. Она радовалась тому, что в жизни ее появилась надежда; но радость эта, чем старше становился Юрий, тем сильнее омрачалась им и тем растеряннее чувствовала себя Галина перед жизнью.

Утром, после разговора с братом, она как обычно отправилась на работу, но в середине дня, сославшись на головную боль, вынуждена была отпроситься и уйти, чтобы повидать сына.

— Вы мне всегда нужны, — выслушав Галину, сказал ей заведующий отделом Евгений Феодосьевич Рестовратцев (тот самый единственный в группе обмена мужчина), отвечая на вопрос ее, нужна ли она будет ему во второй половине дня, когда за барьером иссякнет толпа людей, захлопнутся стеклянные входные двери и все сотрудницы будут переключены на проверку и обработку текущей документации. — Вы мне всегда нужны… Идите, идите, — в той манере, как он обычно говорил с Галиной, повторил он, отпуская ее. И он как будто невольно (и по выработанной уже привычке) обежал взглядом всю ее давно уже остановившуюся полнеть фигуру — от светлых волос по темной кофточке вниз, к полу, к ногам, обутым в белые, на высоком, прямом и модном каблуке босоножки. — Да ступайте же, — добавил он, видя нерешительность Галины, по-своему понимая, отчего она, и опуская к столу лицо.

Галине шел тридцать восьмой год, она была в той поре, когда брошенный на нее взгляд мужчины уже как будто не должен был так волновать ее, но, несмотря на возраст и на то внешнее — усталость и морщинки, — что выдавало в ней ее годы, она с ужасом иногда думала, что не чувствует своих лет, что все прожитое может быть сейчас же забыто ею и что она готова испытать заново все, что испытала при первом замужестве; и пока Рестовратцев теперь говорил ей, она особенно вдруг ощутила, что главное, что дается людям для жизни, не было растрачено в ней. Она не вполне осознавала, отчего она не выходила и продолжала смотреть на Рестовратцева, тогда как ей ясно было, что он отпускает ее; но по тому неодолимому желанию, какое всегда возникает неожиданно и не подчиняется рассудку, она чувствовала, что ей надо было что-то понять сейчас в Рестовратцеве. Но опа видела только его наклоненную голову с пробором седеющих волос и не находила того, в чем должна была утвердиться. «Боже, да на что я ему?!» — наконец, беспокойно вспыхнув румянцем, мысленно проговорила она и, повернувшись, пошла из кабинета. Ни на кого не оглядываясь, она прошла мимо столиков, стараясь создать то впечатление, будто все ее волнение происходит и в самом деле от головной боли, и долго затем, уже очутившись на улице, не могла избавиться от неловкого, подавлявшего ее чувства. И когда в конце концов, пересаживаясь с одного вида транспорта на другой — с троллейбуса на метро и снова из метро в троллейбус, — добралась до нужного здания, где отбывал наказание Юрий, и увидела приведенного к ней на свидание сына, была настолько измучена, что в первую минуту не в силах была ничего сказать сыну.

— Юра! — наконец, поборов себя, проговорила она, подходя к нему и издали еще всматриваясь в его лицо. Ей хотелось уловить признаки того чувства, какое сблизило бы ее сейчас с сыном. — Как тебя здесь кормят? — затем спросила она и только теперь, спохватившись, подумала, что могла бы что-нибудь купить и принести сыну.

И эта маленькая вина перед сыном сейчас же вызвала в Галине ощущение иной и большей вины перед ним. Она вспомнила о вчерашнем своем разговоре с братом и подумала, что брат был прав. «Я отобрала у Юры отца, так в чем же я могу упрекать его?» И она только продолжала смотреть на родное лицо, которое казалось ей исхудавшим, серым и вызывало сострадание. В ней уже не было цели, с какой она шла сюда, — чтобы убедить Юрия поехать к деду в деревню, — а все силы души были сосредоточены на этой жалости, какую она испытывала сейчас к нему. Но глаза ее оставались сухими, и лишь что-то тревожное и замершее было в ее открытом взгляде. Она впервые смотрела так на сына, и впервые ей хотелось не ругать, а помочь ему. Но она не представляла, что могла сейчас сделать для него, и, достав из сумочки носовой платок, принялась лишь для чего-то вытирать им под глазами Юрия. Затем осмотрела на нем рубашку и, заметив отрывавшуюся пуговицу, сказала, что надо бы пришить ее. Но через минуту о пуговице было уже забыто, и она снова лишь вглядывалась в серое лицо и остриженную голову сына. Ей хотелось, чтобы он почувствовал ее отношение к нему; но, несмотря на все ее, в сущности, никчемные теперь материнские ласки, Юрий оставался холоден к ней. Было видно, что он не понимал мать, словно мир его восприятий был настолько противоположным миру восприятий Галины, что точно так же, как потребовались годы, пока произошло это отдаление, нужно было теперь время, чтобы сблизиться им. При каждом прикосновении матери губы Юрия брезгливо подергивались, и он сейчас же отстранялся, словно что-то дурное собирались сделать ему, но чем упорнее он отстранялся, тем настойчивее Галина пыталась проявить материнские чувства, и в конце концов, притянув к себе остриженную голову сына, прижалась щекой к его жестким и колким волосам.

— Ты не виноват, я знаю, ты не виноват, — торопливо зашептала она, гладя его голову и чувствуя под ладонью его худую мальчишескую шею.

За все короткие минуты свидания она так и не успела ничего главного сказать сыну, и лишь когда заглянувший в комнату дежурный предупредил, что свидание окончено, продолжая еще судорожно удерживать возле себя Юрия, проговорила:

— Ты хочешь в деревню к дедушке?

Затем отпустила и посмотрела ему в лицо.

— Мне все равно, — отчужденно ответил Юрий тем уже ломавшимся в нем, еще не мужским, но уже и не мальчишеским голосом.

— Ты обо всем забудешь! Мы поедем… Господи, как я хочу, чтобы ты стал человеком! Господи!..

XXXIII

По тому совпадению событий, какие принято называть случайностями и в какие люди обычно верят мало, тогда как случайности эти происходят и влияют на общий ход жизни, в тот же вечер и почти в те же часы, когда пензенский поезд, сопровождаемый грозой и ливнем, увозил Сергея Ивановича и Юлию в деревню, с другого вокзала, с Курского, уезжала в Мценск Галина с сыном.

С утра, когда она получала отпускные и ездила за Юрием, она была оживлена и деятельна; но теперь, когда стояла на платформе в ожидании, пока подадут состав под посадку (и пока, главное, подойдет Дементий, обещавший проводить ее), была молчалива, грустна, как будто что-то отрывала от себя, уезжая из Москвы. Она все эти дни находилась под влиянием разговора с братом и думала, что поступает правильно, отвозя Юрия к деду в деревню; но когда теперь все приготовления к отъезду были позади и вопросы о билетах и отпуске не отвлекали ее, в ней уже не было прежней уверенности, что она делает все правильно, и предстоящая встреча с отчимом беспокойно волновала ее. Она нетерпеливо посматривала то на часы, то по сторонам, стараясь разглядеть Дементия в постоянно перемещавшейся вокруг нее толпе, но брата не было видно, и это еще более настораживало Галину. В ней поднималось какое-то недоброе предчувствие перед отъездом.

У ног ее стоял чемодан, а над головою она держала распахнутый зонтик, прикрывая им себя и сына от мелкого, то прекращавшегося, то вдруг вновь начинавшего накрапывать теплого июньского дождика.

Такой же светловолосый, как и мать, но с еще более мрачным и не по-мальчишески отчужденным лицом стоял возле нее Юрий. Он выглядел успокоенным и покорным, и по выражению его глаз можно было только понять, что ничто окружающее не занимало его; ему как будто безразлично было, куда, зачем и почему он уезжает, и он, казалось, заботился лишь о том, чтобы капли дождя, стекавшие по зонту ему на спину и плечи, не попадали за поднятый воротник плаща-болоньи. Плащ этот был как будто великоват ему и, как на жерди, висел на его костистых мальчишеских плечах; таким и увидел его издали торопливо подходивший к ним Дементий.

— Решилась-таки, — сейчас же проговорил он, поздоровавшись с Галиной, весело глядя на нее и невольно передавая ей свое настроение. Из прошлого разговора с ней он помнил лишь, что все как будто было определено с ее сыном; он посоветовал ей тогда отвезти Юрия к деду в деревню и был доволен теперь, что сестра воспользовалась этим его советом. — Ну, представляй, — затем попросил он, поворачиваясь к Юрию и так же весело глядя на него. — Здравствуй, племянник! — И так как Юрий ничего не отвечал, продолжая лишь молча и как будто бессмысленно смотреть перед собой, Дементий потянулся и пожал ему выше локтя руку.

— Ты что, не узнал, что ли, дядю? А ну поздоровайся с ним!

— Не надо, — заступился Дементий. — Оставь парнишку. Дядю немудрено и не узнать. Так ты все-таки едешь, — повторил он, чтобы перевести разговор. — Отец будет рад.

— Утешаешь?

— Да я и сам, Галя, давно в долгу перед отцом: и повидать надо, и времени нет, дело за дело, и никакого просвета. Ты улыбаешься? — И он тоже улыбнулся, сказав это. Он хорошо знал, что при желании всегда и на все можно найти время, тем более на поездку к отцу; но событие это не лежало в русле его деловых забот и не было для него главным; он лишь хотел оправдаться перед собой и потому сказал ей эти слова. — Смейся не смейся, а так оно и есть на самом деле, — подтвердил он, продолжая весело смотреть на нее и улыбаться.



Несмотря на то что он как будто понимал, как тяжело было Галине ехать к отчиму («С таким сыном? Да, радости мало», — думал он, поглядывая на Юрия), он точно так же, как и несколько дней назад, когда впервые в этот приезд в Москву встретился с сестрой, невольно, лишь по обычной, не осознававшейся им привычке экономить силы для главного, не растрачивая их по мелочам, старался теперь повести разговор с сестрой так, чтобы все болезненные для нее вопросы, требовавшие напряжения, чтобы разрешить их, не были затронуты; он старался свести все к обобщенным выражениям и фразам, как будто частности, беспокоившие Галину, были уже позади и оставалось теперь только выждать время, чтобы увидеть, как при разумном отношении к жизни все хорошо может уложиться в ней.

— Я не хочу ничего предрекать, Галя, — говорил он, — но город, по-моему, все-таки убивает человека. Мы — дети природы. Ну давай по себе: да мог ли бы я представить свою жизнь без нашей Поляновки, без Мценска, этого, в сущности, если мерить по нынешним меркам, большого села, без тайги, тундры, без всего этого простора, где и дышать-то, кажется, дышится по-другому? А в Москву, чтобы жить в ней, надо, мне думается, приезжать с уже установившимся характером, с крепкими нервами, когда все в организме заматерело, и никакая душевная парша не пристанет тогда к тебе.

— Ты умно говоришь, — заметила Галина.

— А что делать? Зачем повторять глупости? Если бы из всего, я бы назвал, делового, что мы говорим друг другу, мы использовали хотя бы половину, да так ли было бы все вокруг, Галя!

Дождь прекратился, но Дементий точно так же, как он не замечал, когда моросил дождь, не замечал теперь, когда его не было, и лишь машинально время от времени проводил ладонью по мокрым щекам и бороде, вытирая последние остававшиеся капли. Он был без пиджака, в рубашке, прилипавшей к плечам и спине, и обветренным лицом своим, загорелыми кистями рук, темно торчавшими из-под белых манжет, распахнутым воротом и всей той нарочитой как будто небрежностью к одежде, по-мужицки невытравимо (по убеждению Виталины) сидевшей в нем, производил на Галину впечатление, будто перед ней был не этот, нынешний Дементий, а прежний, которого она хорошо знала, философствующий студент, забегавший к ней, чтобы подкормиться и попросить денег; и она уже с чувством снисходительности слушала его.

«Ну продолжай, продолжай, — говорило выражение ее лица, в то время как она смотрела на брата, — все равно то, что ты говоришь, только умно выглядит, но не имеет никакого отношения к жизни; и ты сам узнаешь это, когда прикоснешься к жизни с, той стороны, с какой прикасаются к ней все люди». И выражение это уже не сходило с ее лица во все время, пока не подали состав под посадку.

Но перед тем, как подали состав, произошло еще одно незначительное как будто событие, которое затем надолго запомнилось Дементию. Событие это было связано с поведением Юрия, смотревшего на все как будто равнодушно и стоявшего тихо, но вдруг самым неожиданным образом решившего проявить себя. Холодным жалящим взглядом он выбирал себе жертву среди толпившихся вокруг него на платформе людей и, ущипнув (за мякоть бедра или ноги, куда было удобнее), сейчас же снова тупо смотрел перед собой, словно никто и ничто не интересовало его. Он впивался пальцами в чужое мягкое тело с такой удовлетворяющей озлобленностью, что тонкие мальчишеские губы его на мгновенье сжимались в шнурок, и первой жертвой его была с визгом отскочившая от него женщина, которая тут же принялась возмущаться и кричать на него. Затем он ущипнул девочку, проходившую мимо него вместе с матерью, и опять — возмущение и крики матери и плач девочки заставили всех стоявших обернуться к нему.

Занятая разговором с братом, на крики эти обернулась и Галина и с первых же слов поняла, что произошло и в чем упрекали ее сына.

— Ты опять за свое! — набросилась она на Юрия, несколько раз ладонью ударив его по рукам. — Ты что позволяешь себе? Ты меня не позорь! Не позорь свою мать! — Она готова была еще кричать на него и бить его по рукам, и только то чувство, что она собирает вокруг себя людей, и вмешательство Дементия, кинувшегося защитить племянника, остановило ее. — Тебе мало? Ты уже опозорил меня, тебе еще мало? — стараясь высвободиться от брата, еще продолжала она.

— Да что он сделал? Тебе, наверное, показалось, Галя, успокойся, ну успокойся, — просил Дементий, которому больно и неприятно было видеть сестру в таком обезумевшем состоянии. — Да успокойся же! — Он держал ее за плечи и встряхивал; и вместе с тем как он просил ее успокоиться, он то и дело оглядывался на зевак, стоявших вокруг. — А вам чего? Что нашли интересного? — наконец, решительно повернувшись к толпе, проговорил он; и он смотрел на них до тех пор, пока люди не начали расходиться. — Так что же все-таки он мог сделать? — затем снова спросил он у Галины, лицо которой все еще было бледно и взволнованно. — Может быть, ты напрасно, я видел, он спокойно стоял себе…

— Спокойно… Я тебя с завязанными руками возить буду! — погрозила она Юрию. — Прямо как болезнь какая-то.

— Да что все же он сделал?

— Я знаю, что — щипал прохожих! Это давно у него, со школы еще, там научился, я там еще за тебя натерпелась. — Оттого, что она была взволнована, она сразу обращалась и к брату и к сыну. — Взял манеру: как только чуть что не по нему, сейчас же щипать… Ему, видите ли, скучно, грустно, как же могут радоваться другие? Пусть всем будет плохо, и щипать, щипать… я тебе покажу, я научу тебя, как жить с людьми! Господи, хоть бы ты посоветовал что, — попросила она брата.

— Ты это на самом деле? Это правда? — спросил Дементий у племянника.

Но Юрий ничего не ответил ему.

— Что же ты молчишь?

— А что он может сказать?

— Погоди, Галя.

— Ты меня не останавливай! Что он может сказать? Хоть бы в армию его поскорей забрали, что ли. Там выучат. Там быстро научат, как уважать людей и уважать мать.

Галина все еще не могла успокоиться и беспрерывно переводила взгляд то на Дементия, то на сына.

— Ну вот, ты теперь все знаешь, — говорила она брату. — Рассуди, что мне с ним делать? В кого он такой уродился?

— Ты преувеличиваешь, Галя, — ответил Дементий. — Я уверен, ты именно все преувеличиваешь, — повторил он, заметив, что фраза эта подействовала на Галину.

Как он ни ограждал себя, чтобы не вникать в сложные и запутанные семейные дела сестры, он чувствовал, что все же опять был втянут в них и что рано или поздно, но придется ему что-то решительное предпринимать, чтобы помочь Галине; но вместе с тем — как он ни был втянут в эти лишние и только мешавшие ему семейные неурядицы сестры, он и теперь невольно продолжал искать тот ход в своих отношениях с ней, благодаря которому можно было бы без особых затруднений освободиться от этих ненужных забот; потому он и ухватился с такой торопливостью за случайно им же самим брошенную фразу «ты преувеличиваешь все, Галя» и к концу разговора, когда были уже в купе и надо было прощаться, и сам вполне верил в то, что сестра все преувеличивает и что не так уж все сложно в жизни, как это представляется ей. Но когда, обнявшись с сестрой и кивнув на прощанье Юрию, выходил из купе, вдруг, как ожог, почувствовал, что кто-то больно и зло ущипнул его. Он мгновенно обернулся и успел еще уловить взгляд Юрия и заметить его злорадное выражение лица с плотно стиснутыми в шнурок тонкими мальчишескими губами; и сейчас же то неприятное, что возмущало Галину и было как бы за чертой для Дементия (что казалось ему преувеличением), вызвало в нем сильное и резкое чувство протеста. «Как он посмел, щенок! — подумал он. — Дрянь! Ничтожество!» Дементий двинулся было на племянника, уже спокойно пристроившегося у окна, но остановился, и только по сдвинутым бровям и побледневшему вдруг лицу было заметно, что стоило ему удержать себя.

— Ты что? Что с тобой? — спросила его Галина, не видевшая того, что произошло между братом и ее сыном, но живо ощутившая, как только сумки были переложены ею на полке, эту атмосферу возникшей напряженности.

— Так, ничего, — сказал Дементий и встряхнул головой, будто можно было сбросить неприятную (и сознававшуюся им) бледность с лица. — Ничего, ничего, хочу еще раз посмотреть на вас. Вещи все? Билеты у тебя? — Он с усилием улыбнулся. — Ну, счастливо! Отцу кланяйся. Скажи ему: непременно приеду. Выберу время и приеду. Ну, пока! — И он торопливо пошел из купе.

«Гаденыш, ну гаденыш!.. Сильная личность… Я б тебе показал сильную личность, — про себя проговорил он, невольно объединяя то, что слышал о Юрии от Галины, и то, что узнал теперь сам. — Вот оно, интеллигентское воспитание. С кем она хотела связать свою жизнь! С кем выясняет себя?!» Так как, по понятиям Дементия, все и всегда имеет первопричину, он подумал об Арсении, который был противен ему именно своей будто напоказ выставлявшейся интеллигентностью; и в этой интеллигентности как раз и был, как ему казалось, заключен весь корень зла. «А сколько лоску, сколько щегольских манер!» — продолжал он, живо вспоминая вечер у Лусо, где в последний раз видел Арсения; с этими повернутыми в сторону Арсения мыслями (так было проще и объяснимее все) Дементий вернулся в гостиницу. Пристроившись возле торшера в кресле, он полистал брошюры с техническими новинками, купленные им еще днем в министерском киоске, и затем, все более отдаляясь от вокзальных переживаний, прислушивался к грозе, полыхавшей за окном; гроза и ливень воспринимались им лишь как предстоящее обновление жизни, и обновление это было прежде всего в нем самом и для него, и он чувствовал это всем своим крепким, здоровым, отдыхающим телом.

Галина же — чем дальше поезд отвозил ее от Москвы, тем сильнее она испытывала беспокойство. То, к чему она обычно стояла спиной (к своему прошлому), к этому она как будто была теперь повернута лицом, и все прожитое от тех давних лет, с чего начиналась память, разворачивалось перед ней неохватным холстом событий. Она понимала, что сделала в жизни что-то такое, от чего была теперь так несчастна; и она старалась найти во всех перебираемых ею событиях, где и в чем заключалась ее ошибка, но при всем старании она видела себя лишь с той стороны, с какой поступки ее могли быть только оправданы ею, и ей казалось, что было что-то роковое в том, что любое ее желание почти тотчас, как только возникало, какою-то неведомою силой загонялось в тупик. В купе было темно, Юрий спал на нижней полке, и она сидела напротив него у черного незашторенного окна. При вспышках молнии, когда купе на мгновенье озарялось светом, она бросала взгляд на сына, на его маленькую, остриженную, худую голову и руку, лежавшую поверх одеяла, и, наклоняясь, ощупью в темноте пыталась что-то поправить на нем; и как только пальцы ее прикасались к не по-мальчишески дряблому телу сына, она особенно обостренно испытывала чувство вины перед ним и торопливо, как она всякий раз бралась за вдруг приходившее ей в голову дело, говорила себе, что всю оставшуюся свою жизнь теперь посвятит ему. «Ну спи, спи, теперь не будет того, что было», — произносила она, запоздало раскаиваясь и краснея за ту свою несдержанность, с какой она при Дементии кричала на сына на платформе и била его по рукам. Она то вдруг, словно открывалась заглушка, ясно слышала и стук колес и шум ливня по стеклу и крыше вагона, то точно так же неожиданно все вдруг затихало, и она снова шагала в мыслях по уже однажды пройденному кругу жизни.

XXXIV

На следующий день утром (это было воскресенье), не успел Дементий как следует проснуться, позвонил ему Дружников.

— Ты что собираешься делать сегодня? — спросил он с той своей обычной простотой и веселостью, какую сейчас же уловил в его голосе Дементий. — У меня есть предложение: поедем с нами на выводку собак в Серебряный бор? Получишь удовольствие.

— С кем «с нами»? — переспросил Дементий.

— Со мной и с Лией. Мы везем нашего ньюфа…

— Кого, кого?

— Ньюфаундленда, есть такая порода собак, — уточнил Дружников. — Нашему ньюфу только еще шесть месяцев, он щенок, зовут его Ньюс-Аскри-Поль. Удивительно забавное существо. Ну так как?

— Даже не могу сказать тебе, я ведь ничего не понимаю в собаках.

— И не надо тебе ничего понимать. Там будут только одни черные ньюфы и московские сторожевые… Уверяю, получишь колоссальное удовольствие. Ну так как? Заезжать?

— Заезжай, — согласился Дементий. «Все равно, где проводить день», — про себя заключил он.

Собаки не интересовали его, но согласился он поехать на выводку потому, что ему еще раз хотелось (по недавнему своему впечатлению об этой паре) встретиться с Григорием и Лией, у которых все как будто ладилось в жизни и с которыми оттого легко и приятно было, казалось Дементию, общаться ему.

Григорий с Лией были коренными москвичами, и Москва для них была точно такой же простой, близкой и понятной, как для деревенского человека бывает проста, близка и понятна его крестьянская жизнь. Детство Григория прошло в арбатских переулках, где и теперь еще в старом трехэтажном (бывшем купеческом) доме жили его вышедшие на пенсию родители; Лиино же детство было связано с Зарядьем, как раз с тем местом, где теперь возвышалось огромное здание гостиницы «Россия», и с Замоскворечьем, где в те годы жил ее двоюродный дядя — профессор Игорь Константинович Лусо. Учились Григорий и Лия в разных школах, и пути их, может быть, никогда бы не сошлись, если бы не родители, которые по вынесенным еще из прошлого столетия традициям, предполагавшим, что семьи должны складываться только из людей одного круга, когда Григорию пришла пора жениться, а Лии выходить замуж, начали подыскивать из среды своих знакомых, кого бы можно было взять в дом или за кого выдать невесту. Отец Григория, профессор математики Илья Дружников, хотя и не был особенно близок с профессором Лусо, но иногда все же бывал в его доме, и в один из таких визитов жена Дружникова высказала жене Лусо, Нине Максимовне, что хотела бы женить сына, который к тому времени заканчивал институт, но что из нынешней молодежи не может подобрать ему подходящей пары; тогда-то супруги Лусо и вспомнили о своей двоюродной племяннице Лии, и между женщинами (и с согласия, разумеется, мужчин) было договорено свести молодых. Их стали приглашать на вечера, какие тогда уже собирал у себя в доме Лусо, и хотя мнения родственников и знакомых — и со стороны будущего жениха, и со стороны невесты — сейчас же резко разошлись и большинство утверждало, что сводить молодых по нынешним понятиям не только несовременно, но и предосудительно и что все равно из этого ничего путного не может получиться, несмотря на эти скептические голоса и на то, что сами молодые тоже неприязненно были настроены друг к другу перед встречей и согласились на нее лишь из уважения к родителям, вскоре между ними завязалась та дружба, которая и завершилась, к удивлению всех и радости стариков, свадьбой.

Свадьба была сыграна с той всегда нравившейся профессору Лусо русской размашистой широтой, что о ней долго потом не переставали говорить соседи, вспоминая при этом, как за невестою приезжал целый поезд украшенных лентами и цветами автомашин. Спустя два года молодые с помощью родителей выстроили себе в районе Песчаных улиц кооперативную квартиру и обставили ее, а еще спустя несколько лет был куплен ими (и опять же не обошлось без родительских денег) «Москвич», так как без машины в той сфере людей, в какой они вращались, было уже неприлично оставаться им. Точно так же, будто естественно, будто само собой, но, разумеется, не без помощи добрых и влиятельных знакомых было предоставлено Григорию место в одном из научно-исследовательских институтов Москвы — с приличным месячным окладом и заметным общественным положением, а в другом (с биохимическим профилем) место для Лии, и, таким образом, в свои совсем еще молодые годы они уже получили от жизни все, что могли и, как считали их родители, должны были получить от нее, и оттого жили легко, в меру отдаваясь работе и досугу, и благодаря своей общительности пользовались среди друзей репутацией добрых, милых людей.

Все знакомые профессора Лусо, вхожие в его дом, и знакомые профессора Ильи Дружникова были теперь как бы переданы Григорию и Лии и принимались в их доме. Внешне все обставлялось так, словно поддерживались лишь старые семейные связи; но на самом деле все эти люди были объединены определенными интересами текущей жизни и составляли для Дружниковых как раз ту их Москву (в общей жизни столицы), где все удавалось им и радовало их. И они старательно оберегали эту свою Москву, осторожно вводя в нее новых знакомых, и тем приятнее, казалось им, должно было быть Дементию, что безо всяких будто планов на него они втягивали его теперь в круг своих близких друзей.

— Как будто ни с чего, а какую биографию себе сделал, — говорил Григорий жене, в то время как они собирались ехать за Дементием. — Этот человек, увидишь, далеко пойдет.

— Ну и что нам-то?

— Нам ничего, но, уверяю тебя, он далеко пойдет. Умница, деловой, обаятельный, красивый…

Дементий, разумеется, ничего не знал ни об этом разговоре, ни о том, что на самом деле представляла собой семья Дружниковых. Надеявшийся всегда только на себя и никогда не искавший ничьей помощи, он не думал, чтобы от общения с ними можно было искать каких-то выгод; он видел в Григории лишь прежнего своего сокурсника, хорошо устроившегося в Москве в научно-исследовательском институте и неплохо, как видно, выполнявшего свое дело, и видел в Лии тот образец женщины, умевшей по-современному делать все: и водить машину, и управляться на работе и дома, и быть, как это казалось Дементию, хорошей женой (он выводил это из своих наблюдений за ней на вечере у Лусо), — и все это как раз и вызывало в нем ответные к семье Дружниковых добрые чувства.

«Надо будет как следует присмотреться к ним», — говорил он себе, когда, уже позавтракав в буфете на этаже и выйдя на улицу, стоял у подъезда гостиницы в ожидании, пока Дружниковы заедут за ним. Как и во время недавнего разговора с сестрой, он снова подумал о том, что при одинаковых, в сущности, условиях, какие были и у Галины с Арсением и у Дружниковых, судьбы их сложились по-разному; и он теперь еще больше был убежден, что все в жизни прежде всего зависит от самого человека. «Мы привыкли во всем и сейчас же обвинять общество, но так ли уж общество это виновато во всем? — спрашивал он себя. — Растет же вот гаденыш, — он недовольно подернул губами от неприятного воспоминания, — так при чем тут общество? Оно состоит из нас: каковы мы, таково и оно». Он еще приводил разные доводы в подтверждение своих мыслей и настраивал себя на то, чтобы поближе присмотреться к Григорию и Лии как к образцу семейной жизни, но то, с чем предстояло познакомиться ему в этот воскресный день, он даже отдаленно не мог предположить в эти минуты.

Он признавал естественной лишь ту деятельность человека, в результате которой возникали общественные блага, но он должен был столкнуться теперь с совершенно иной стороной московской жизни, где деятельность эта подменялась другой, когда люди старались употребить свои силы на то, чтобы выращивать и содержать в своих городских квартирах собак. Люди эти были объединены в клубах служебного и декоративного собаководства и представляли собою, в сущности, общество в обществе, где значимость каждого определялась не личными заслугами, не возрастом и занимаемым положением — водитель, студент, литератор или академик, — а степенью породистости содержащейся им собаки и тем, как она выхожена. Не помнящие дальше отца или деда из своей родословной, люди эти с какой-то особенной и только им одним как будто понятной увлеченностью ведут родословные своих собак, и чем глубже такая родословная, корни которой непременно должны уходить куда-то за границу, тем больше авторитета у хозяина и тем большим уважением и вниманием пользуется он. Они, эти люди, по три раза в день — и зимой и летом — должны выводить своих питомцев на прогулку (чтобы собаки могли справить свою естественную нужду), и в определенные часы их всегда можно видеть либо в скверах, либо во дворах, либо в других каких-нибудь местах, где обычно бывает запрещено выводить собак, но ни запреты, ни недовольство жильцов и прохожих — ничто не влияет на них. Ссорясь между собой из-за преимущества той или иной породы, они сейчас же готовы объединиться, как только кто-либо начинает посягать на их права; они выправляют своим любимцам прикус, выхаживают им ноги, стригут, расчесывают, моют, и все разговоры их беспрерывно вращаются вокруг всех этих собачьих дел; обилие или недостаток продуктов в магазинах беспокоит их только с той стороны — будет ли чем или не будет чем кормить им животных. И люди эти убеждены, что именно они представляют лучшую часть человеческого общества, заботящегося о природе, тогда как все их боксеры, сеттеры, ньюфы и серые немецкие овчарки, запертые в душных комнатах или на пыльных балконах (что еще невыносимее для собак), не только не наслаждаются своей жизнью, но напротив, лишенные нормальных для себя условий, лишь мучаются ею. Но никто и никогда не говорит об этом; главным, несмотря на разбрасываемую ими по квартире шерсть и разные другие неудобства, создаваемые ими же, считается все же, что в доме живое существо и что от общения с этим живым существом (равнозначным будто бы общению с природой) добреют и облагораживаются человеческие сердца.

Но, по мнению некоторых наблюдательных людей, за всей этой любовью к природе кроется совсем иная причина. Человек, ведущий на поводке выхоленного дога или сеттера, хоть и отдаленно, но напоминает барина. И хотя давно уже нет ни псовых охот, ни дворянских псарен, так живо изображенных в литературе, и нет тех графских апартаментов, по которым рядом с хозяином прогуливались или лежали на диванах английские или немецкие доги, ухоженные многочисленною дворней, но притягательная сила той жизни, красиво обставлявшейся вещами и собаками, продолжает еще волновать многих людей, и люди эти по большей части бессознательно, лишь из простой человеческой слабости в малогабаритных своих квартирах заводят тех же графских догов и сеттеров и, совмещая в себе одновременно и прислугу, и дворню, и хозяина, в десятки раз усложняя себе жизнь, бывают затем довольны теми короткими минутами, когда появляются на людях с выхоленным своим псом и с тем чувством, будто и в самом деле какою-то стороной приобщились к тем старым барским будням. Во всяком случае, для Дружниковых, хотя ни Григорий, ни Лия даже между собой никогда не говорили об этом, главным было именно возможность приобщения, и они приобрели себе чистокровного и дорогостоящего ньюфаундленда, родословная которого (по сучке) тянулась к какому-то небольшому западногерманскому городку близ Кёльна.

Когда их спрашивали: «Какого помета щенок?» — «От Аскри Скринского и Гарри-Чана». — «От Аскри?!» Сучка эта была хорошо известна среди московских любителей собак, и Дружниковы гордились своим подрастающим черным ньюфаундлендом.

Так как в будни они отвозили щенка к старикам на Арбат и брали его только на субботу и воскресенье, маленький ньюф еще не приносил им ни особенных хлопот, ни радостей; все это было у них впереди, а пока они отправлялись со своим щенком за первой, как с торжественностью объявил Григорий, золотой медалью и были, как всегда, веселы и, как от всего в жизни, ожидали от предстоящего смотра самых обнадеживающих результатов.

С этим хорошим настроением и подъехали они за Дементием.

— Ты, говорят, опять был у министра, — сейчас же заговорил Дружников, как только Дементий, открыв дверцу, сел в машину. — Ну как наш Поль? Хорош, а? — затем сказал он, привлекая внимание Дементия к собаке. — Хоро-ош, хоро-ош! — И он ласково потрепал огромную, со щенячьим выражением морду ньюфа.

XXXV

Площадка для выводки собак, располагавшаяся на Карамышевской набережной (вблизи Серебряного бора), была веревкою перегорожена на две половины. С правой стороны собирались все владельцы щенков ньюфаундлендов, с левой — щенков породы московская сторожевая, которых сейчас же можно было отличить от черных ньюфов по белой с коричневыми пятнами окраске. Несколько клубных инструкторов, один из которых был владельцем Гарри-Чана, под дощатым навесом регистрировали подводившихся щенков и взимали плату с хозяев за предстоящую выводку; тут же из опытных любителей-собаководов и приглашенных специалистов составлялось жюри, которое и должно было затем присуждать медали.

В половине двенадцатого, когда Дружниковы с Дементием приехали на площадку, выводка еще не начиналась, но народу и собак было уже много и на травянистом откосе перед штакетником уже в несколько рядов стояли «Москвичи» и «Волги».

— Это и есть то самое удовольствие, какое ты обещал мне? — сказал Дементий, обращаясь к Дружникову и прищуренно оглядывая однообразное скопище черных вислоухих собак-подростков и людей, державших их на поводках, и столь же однообразное скопище московских сторожевых, которых, может быть, оттого, что они были крупнее, казалось больше и которые неспокойнее и шумнее вели себя. — Чем только народ не тешится… А место здесь и в самом деле отличное. — И он, оставив Лию и Григория заниматься Полем, которого они расчесывали и приводили в порядок, чтобы затем идти с ним на площадку, вышел в конец штакетника, за машины, откуда открывался вид на Москву-реку.

Почти у самых ног его начинался крутой облесенный откос, и внизу, у воды, проглядывали огороды с грядками капусты и лука. Метрах в ста от берега по ту сторону реки зияли галечные и песчаные карьеры, а за ними как раз и была та самая даль, которая привлекла внимание Дементия. Это был вид на Кунцевский район столицы и на грибные смешанные леса, нетронутой, как будто целиной лежавшие вдоль Рублевского и Успенского шоссе.

«Да, места здесь удивительные», — снова подумал Дементий, в то время как Дружниковы уже звали его.

На площадке они подошли к той группе, где были собраны щенки от Аскри Скринского.

— О! Нашего полку прибыло! — сейчас же раздались голоса, и Григорий, довольный, что его так тепло принимали люди, которых он, в сущности, видел всего лишь второй раз в жизни, переложив поводок из правой руки в левую, весело обходил всех и здоровался со всеми. На Поля его ревниво поглядывали, так как он казался ухоженным, и это еще больше возбуждало Григория.

Из всего помета от Аскри Сирийского (из десяти щенят) на смотр было приведено только семь; и семь владельцев этих подрастающих черных ньюфов оживленно и с жестикуляцией, как сошедшиеся на праздник родственники, разговаривали. Дементий же, принужденно слушавший их, невольно отмечал, как много должны были они тратить времени на своих собак, если у каждого было такое неиссякаемое количество самых разных воспоминаний. Одного щенок будил по утрам, стаскивая с него одеяло, и, это нравилось хозяину; другого, напротив, щенок не будил по утрам, а ждал, пока хозяин проснется, и это тоже выдавалось как проявление ума и породы; каждый находил что-то особенное в своем питомце, и, только Дементий, как ни старался, как ни присматривался, но, кроме того, что перед ним были просто собаки, ничего пока не мог обнаружить в них. «Нам бы там (в Тюмени) да ваши заботы!» — наконец подумал он и, выбрав время, начал расспрашивать у Лии о собаках и людях, стоявших вокруг.

— Кто этот старик? — спросил он, указывая на человека в джинсах, разговаривавшего с Григорием.

— Лебедев. Зиновий Александрович Лебедев. В один день с ним щенков у Скринского брали.

— Какое интеллигентное лицо…

— Член-корреспондент Академии наук, — как бы между прочим, но не без гордости заметила Лия. — Разрабатывает теорию получения искусственных пищевых белков, но вы обратите внимание на его кобелька, — прибавила она, перебивая себя. — Какие выхоженные задние ноги! Вот этот, вот. — И она, протянув руку, почти дотронулась пальцами до щенка, на которого ей хотелось, чтобы теперь посмотрел Дементий. — Сильные, не правда ли? Но ведь и условия у него, — продолжала она. — На приволье, на воздухе, на даче, что еще собаке нужно? Но он, — она тут же перевела взгляд на Лебедева, — знаете, что делает? Он привязывает к ошейнику щенка деревянный чурбак и затем гоняет его с этим чурбаком по траве, так что — посмотрите, посмотрите, какие выхоженные! — настоятельно говорила она, как будто давно и хорошо разбиралась в собаках.

И Дементий, еще минуту назад не замечавший никакого различия между щенками, видел, что тот, на которого показывала ему Лия, и в самом деле был как-то повыше других, шире в кости и во всех движениях его уже как будто чувствовалась заложенная в нем сила.

— А вон тот, видите? — снова начала Лия, указывая уже на другого щенка, владелец которого хотя стоял в стороне от Лебедева и Григория, но прислушивался к их разговору. — Тоже от Аскри Скринского. Сам он слесарь, а кобелька назвал Жераром. Любит. Ноги, видите, тоже выхоженные, по-моему, даже, пожалуй, лучше, чем у лебедевского. По песку водит. Пять-шесть километров, и по нескольку раз в день.

— Когда же он работает? — изумился Дементий.

— Этого я не знаю.

— А скажите, Лия, ну вот выхожены у собаки ноги, а в чем тут смысл, цель какая? Что, собственно, оттого, что выхожены ноги?

— Как «что»? У собаки должны быть выхожены ноги, это естественно, — заявила она.

И хотя утверждение это ничего не объясняло Дементию, но произнесено было с такой уверенностью, что переспрашивать уже неловко было ему.

Лия принялась было еще рассказывать о других, стоявших возле Григория и Лебедева, но голос ее вскоре был прерван громкой, через усилитель, командой, после которой на площадке сейчас же началось движение. Участников смотра вместе со щенками выстроили в линию, а наблюдателей, в числе которых оказались и Дементий с Лией, оттеснили к штакетнику. Потом к щенятам начали выводить матерей-сучек и усаживать каждую напротив своего потомства. Уже увенчанные многочисленными медалями сучки эти должны были показать, как они умели понимать и слушаться человека (разумеется, каждая своего хозяина), и делалось это, как пояснила Лия, для того, чтобы владельцы молодняка могли увидеть, во что через год-два превратятся их несмышленые пока питомцы. Щенкам и людям как бы преподносился урок, и урок этот напоминал цирковое представление, разворачивавшееся на траве, под открытым небом. «Да тут целая система, тут все так продуманно», — решил про себя Дементий, незаметно и все с большим увлечением вглядываясь во все то, что происходило перед ним.

Первой к щенятам была выведена сучка по кличке Карина, Как только она появилась на площадке, взгляды всех сейчас же обратились к ней. Длинная черная шерсть ее, гладко расчесанная, казалось, лоснилась от сытости. На широкой груди, как золотистый фартук, лежала корона с медалями, и в такт шагам, как переставляла Карина свои сильные передние ноги, встряхивались и позвякивали медали. Она уже, как видно, не первый раз выходила на площадку и хорошо знала свою роль; уверенные движения ее производили впечатление, и по толпе, как шорох, прокатывались слова восхищения.

«Как идет, подумать только! Осанка, осанка!» — говорили вокруг Дементия, и он тоже находил, что сучка была красивой и что в том, как хозяин вел ее, было что-то достойное уважения. Но едва только Карина с хозяином вышли на положенное место, через усилитель снова было объявлено: «Жаннет Рогачева» — и взгляды всех уже переметнулись к этой новой на коротком белом поводке выводившейся на площадку сучке. Шерсть ее точно так же лоснилась, и на груди виднелась такая же корона с медалями, но сучка была совсем иного, как заметил Дементии, веселого нрава, и на слегка приплюснутой морде ее, как и на лице хозяина, светилось лукавое выражение, «Ну что ж, смотрите, смотрите, — как будто говорило это выражение людям, — но я-то знаю, что мне это ничего не стоит». Потом одну за другой вывели еще двух медалисток, каждую, на что тоже обратил внимание Дементий, со своим характером, и когда затем объявили: «Аскри Скринского!» — он был уже настолько увлечен, что невольно подался вперед, словно боясь упустить то мгновение, когда будут выводить ее.

— Вот она, вот наша Аскри! — И Лия тоже вслед за Дементием выдвинулась вперед.

Аскри была настолько известной сучкой, что в толпе сейчас же заговорили о ней. Она была широкогрудая, с широким, откормленным тазом и ходила тяжелой, наклонив голову, волчьей походкой. Но несмотря на эту волчью манеру держаться, она была собакой послушной и с легкостью брала самые высокие барьеры. У нее было наибольшее число золотых медалей, и корона с этими медалями свисала теперь почти до земли перед ее мощными передними лапами. Но после всех просмотренных Дементием сучек, которые уже произвели на него определенное впечатление, он долго не мог решить, понравилась или не понравилась ему Аскри. Он видел, что в ней было что-то явно отличавшее ее от других; но насколько хорошо было то, что отличало ее от других, прояснилось для него лишь после того, как начались показательные выступления. Скринский как будто только еще намеревался поднять руку, как Аскри уже мчалась к барьеру и брала его; она ложилась, вставала, пробегала по бревну, и все движения ее были настолько расчетливы и красивы, что Дементий в конце концов признался Лии:

— Да, ничего не скажешь, классная, конечно, собака.

— Понравилась? А вон наш Поль, — сказала она. — Ньюс-Аскри-Поль…

Поль неспокойно вертелся у ног Григория.

— Тройная кличка. Почему?

— По свидетельству он Ньюс от Аскри. А мы его назвали Полем, вот и выходит…

— Ньюс-Аскри-Поль. Ну что ж, звучит, — согласился он.

Шел уже второй час, но никто не замечал времени. Не замечал его и Дементий. Лишь в какую-то минуту он вдруг почувствовал, что тень от деревьев, прежде накрывавшая его, теперь сместилась в сторону и прямое полуденное солнце припекало ему спину и плечи. Большинство женщин держало над собою раскрытые зонтики. Он предложил Лии перейти в тень и опять с неослабевающим вниманием принялся смотреть на собак и хозяев, работавших на площадке. Через усилитель то и дело подавались команды — и на этой половине, где были ньюфаундленды, и на другой, где проходил смотр московской сторожевой; одно действие сменялось другим, как и во время любого представления, и как только сучки-медалистки, продемонстрировавшие все, что они умели, были уведены, на площадку вышел один из клубных инструкторов, наряженный в длиннополый ватный халат, чтобы позлить щенков. Пустыми полуметровыми рукавами, искусанными уже так, что всюду виднелись на них клочки ваты, он начал размахивать перед взволнованными мордами щенят, и вскоре вся свора молодых ньюфов, путая поводки и увлекая хозяев, с лаем и визгом сбилась в кучу возле него. Но в это время у входа на площадку возник какой-то иной, не предусматривавшийся программою шум и отвлекал всех.

— А там что? Драка? Там что? — Как ни был высок Дементий, он все же старался подняться на цыпочки, чтобы рассмотреть, что происходило у входа на площадку.

XXXVI

А происходило там следующее: четверо пожилых людей, возглавляемые сухоньким стариком, пытались развернуть полотнище с надписью «Прекратите мучить собак!». Администратор и несколько любителей-собаководов не давали им сделать это. Администратор требовал, чтобы нарушители удалились и не срывали общественного мероприятия; сухонький в очках старик кричал в ответ, что никому не дано право распускать руки и что он свободен выражать свое мнение и как человек и как ученый. И тот и другой, ухватившись за полотнище, тянули его каждый к себе, шумя и привлекая толпу, всегда Охочую до подобных зрелищ.

— Позвольте, вам, наверное, виднее, что там? — спросил наконец Дементий стоявшего впереди и все заслонявшего собой мужчину.

Лии рядом уже не было. Испугавшись за Поля, что его могут помять и покусать в общей сваре щенков, она кинулась выручать его и оставила Дементия одного среди незнакомых ему людей.

— Да все тот же полусумасшедший правдоискатель…

— Кто-кто?

— Бывший профессор из Тимирязевской Шаповаленко. А вы, очевидно, впервые здесь?

— Да.

— Ну тогда вам следует рассказать о нем поподробнее. Но позвольте прежде представиться: Еланский Леонид Андреевич, — сказал он. И, после того как Дементий назвал себя, продолжил: — Так вы, значит, впервые? Хотите приобрести ньюфа?

— Нет, что вы.

— И напрасно. Добродушнейшее животное, должен заметить вам, член семьи, иначе ньюфы не мыслят себя. А Шаповаленко тут все знают. На каждую выводку он обязательно приходит сюда с каким-нибудь плакатом вроде «Отпустите собак!» или «Пожалейте бедных животных!». И, знаете, хотя многие смеются над ним, называют его выжившим из ума стариком, но у него есть своя и по-своему обоснованная теория. Ему, конечно, не дадут развернуться здесь, прогонят, но… видите вон тот холмик? — И Еланский, взяв за плечо Дементия, повернул его в сторону холмика, на который показывал. — Уйдет туда, растянет там свое полотнище и будет стоять до тех пор, пока не опустеет площадка. Настойчивый старик, упорный. Но дело, собственно, не в его упорстве. Он выражает настроение определенного круга людей, а мы, как видите, — он обратил внимание на все еще продолжавшийся шум и возню у входа на площадку, — не хотим понять и признать это. А ведь с его точки зрения, он прав, и не так-то просто возразить ему.

— Так он что, протестует?

— Разумеется.

— Против чего?

— Можно было бы сказать, против нас, тех, кто держит собак, но, по-моему, корень вопроса гораздо глубже. Я ведь тоже в некотором роде имею отношение к биологии, — заметил он, — и я как-то однажды разговаривал с ним. Вот его главный тезис: всякое рождающееся на земле живое существо имеет одинаковое со всеми право жить на ней. И не просто жить, а развиваться в естественных для себя условиях. Гуманно, слов нет. Но что вы хотите, если даже люди, общества людей, то есть государства, не позволяют друг другу развиваться в естественно складывающихся для каждого исторических условиях, а готовы подмять, поработить друг друга, навязать свою социальную систему, то что можно ожидать от такой формулы, как человек и природа? Здесь, согласитесь, никогда не было и не будет равенства.

— Мне трудно судить, — уклончиво ответил Дементий, почувствовав, что он (в Еланском) столкнулся с тем мнением, оспаривать которое всегда бывает бессмысленно и бесполезно. — Но старик, мне кажется, не так уж и глуп.

— Вот видите! — отчего-то обрадованно воскликнул Еланский. — Значит, вы понимаете, насколько глубок и необъясним этот вопрос: человек и природа?! Кстати, у вас какая профессия?

— Я геолог.

— Тоже человек и природа… — И он как будто вдруг с каким-то новым удивлением посмотрел на бородатое лицо Дементия. — Только масштабы разные, а суть одна. В чем упрекает нас Шаповаленко? Да в том, что для своего душевного удовольствия мы как будто берем от природы то, что нельзя у нее брать. Он говорит: вы из собак делаете для себя живых кукол и забавляетесь ими и это, дескать, нехорошо, бесчеловечно. Тогда я задаю ему встречный: а что человечно? Куда деть всех этих псов и песиков? Куда? Ответа нет.

— Можно, скажем, не заводить…

— Это другое дело. Но они есть! Они существуют! И за ними ой-ой-ёй какой нужен уход. Вырастить щенка — все равно что вырастить ребенка.

— А цель?

— А что цель? Цель, как мы видим ее, в том, чтобы поддерживать на земле чистокровные породы собак. А он этой цели не видит. Ему кажется, что мы издеваемся над животными, над здравым смыслом природы, и он протестует. Конечно, — меняя тональность разговора (в соответствии с тем, согласен или не согласен он был со стариком), продолжил Еланский, — не у всех одинаковые условия, не каждый может выделить для собаки комнату, но ведь и люди далеко еще не все живут в просторных и удобных квартирах. Но в чем прав Шаповаленко и что я тоже осуждаю вместе с ним, так это желание нажиться за счет собак. Да, да, есть, к сожалению, и такое, — на изумленный взгляд Дементия ответил Еланский. — Каждый породистый щенок стоит от ста пятидесяти до двухсот рублей, и цены эти, как вы знаете, узаконены клубом. Теперь давайте приложим самую простую арифметику: один помет, десять щенят, вот вам уже полторы, две тысячи. Да второй помет, да третий, да четвертый, да пятый… Что ни год, то и деньги. А сколько на собаку уходит? Ну, три, ну четыре сотни, а остальное — чистая прибыль! Вот здесь я на все сто процентов согласен с Шаповаленко.

— Но ведь сучка на то и сучка, чтобы плодить, — возразил Дементий.

— Нет, вы, очевидно, просто кое-чего не знаете. По-научному в наших городских условиях, как мы содержим собак, сучка должна приносить не больше двух-трех пометов за всю свою жизнь, и тогда щенята родятся здоровыми и полноценными. Но дело все в том, что есть некие такие кулачки-любители, которые из своих сучек, как из свиноматок, выжимают помет за пометом. А ведь такого, с позволения сказать, любителя не ухватишь! Налогом не обложишь! Тут тебе десяток разных причин, и естественных и объективных, а дело страдает. Засядет такой любитель на квартал и наводняет затем своими недоразвитыми щенятами московские квартиры. А в клубе у него — покровитель. А сучка — такая родословная, что голыми руками не возьмешь. Бизнес, ну чисто бизнес! — возмущенно продолжал Еланский, которому, как видно, уже не раз, пока он стал разбираться в собаках, подсовывали таких неполноценных щенков. — А выводка, вся эта прелесть, какую мы с вами только что видели, служит именно, как утверждает Шаповаленко, этому бизнесу. Он, конечно, преувеличивает, но он считает, что молодежь, которая приходит сюда, а ее вон сколько, видите, посмотрит на всю эту внешнюю сторону, заразится, заболеет — и вот уже потекли родительские денежки из одних кошельков в другие за щенят, у которых и порода-то — одна видимость. Да вон он, что я вам говорил, вон, посмотрите, — прерывая себя, проговорил Еланский, вытянув руку в сторону холма, на котором, развернув полотнище, стоял Шаповаленко со своими единомышленниками. — Не отступится, не-ет, ни за что не отступится, вот человек!

Все то, что говорил Еланский, было и любопытно и в то же время неприятно слушать Дементию, и он чувствовал себя так, словно перед ним приоткрыли обратную сторону того, чем он только что любовался, и он видел, что эта обратная сторона представляла собою нечто такое, к чему не хотелось притрагиваться ему. Но он все же посмотрел в сторону холма, на котором стоял Шаповаленко; когда же, обернувшись, увидел, что Еланского не было рядом, вздохнул с облегчением, что не надо было ничего отвечать этому человеку. «Сколько же тратится сил, а на что?» — подумал он. Все происходившее вокруг него потеряло уже для него интерес, и Лия, подошедшая к нему, сейчас же уловила это.

— Вы устали, наверное, — сказала она. — У меня есть кофе, хотите? Идемте, идемте! — И она, взяв под руку Дементия, повела его к машине.

XXXVII

Выводка закончилась лишь в пятом часу, и вся вторая половина ее проходила однообразно и скучно.

Перед членами жюри, сидевшими за столом, поочередно по кругу проводили щенков. Затем их осматривали, выявляя достоинства и недостатки, и председатель жюри (им, к удивлению Дементия, оказался Еланский) зачитывал, кому и какая присуждалась медаль. И только в минуты, когда шло вручение этих медалей, взгляды всех на площадке обращались к тому, что делал Еланский. Он подходил к ньюфам и заученным ловким движением набрасывал на их щенячьи шеи медали, а владельцам, которые были довольны так, словно сами получали награды, вручал дипломы, пожимал руки и говорил что-то, должно быть, приятное. Что именно, Дементию не было слышно, но, несмотря на это, он постоянно испытывал неловкость за тех, кто ответно пожимал руку Еланскому и глупо и бессмысленно улыбался ему.

Несколько раз Дементий уходил к тому краю площадки, откуда утром смотрел на подмосковные леса и Кунцевский район столицы; но даль не привлекала его, и он снова возвращался к Григорию и Лии все в том же угрюмом настроении, какое не в силах был развеять в себе.

— А не пора ли домой? — наконец предложил он.

— Как?! Без медали? — изумился Дружников. — Подождем, что тут осталось. Но ты посмотри, как они придираются, нет, ты только посмотри, — сейчас же продолжил он, переводя разговор на то, что занимало его. Он заметил, как члены жюри во главе с Еланским в третий уже раз подходили к одному и тому же щенку и ощупывали его. — С такой их придирчивостью, я не знаю, кому они будут вручать свои золотые медали?

— Кому-то вручат.

— В том-то и дело — кому? Я за Поля побаиваюсь. Так он с виду будто ничего, мы его в ванне с бадузаном выкупали. Не положено, вредно, но мы выкупали, а вот что с задними лапами?.. Выхаживать надо, а кто будет этим заниматься? Лия на работе, я на работе, а он, — он кивнул на Поля, — у отца на Арбате. Старика и самого уже впору водить, а я когда вырвусь днем на час-другой, так ведь этого мало. Порода, конечно, свое возьмет, но ведь… и приложить к ней надо! — заключил он.

И волновался он не напрасно. Члены жюри, когда Поль наконец был вызван на площадку, долго осматривали его и долго затем совещались, прежде чем принять решение; и лишь с улетом того, что он был от Аскри Скринского, присудили ему все же золотую медаль.

Лия сейчас же, как только было объявлено, схватила руку Дементия и начала трясти ее.

— Вы слышали?! Слышали?! — восклицала она.

Григорий, стоявший вместе с собакой в центре площадки, глупейте улыбался, глядя на Еланского и не видя его лица, а видя только медаль, которую тот держал перед собой.

А Поль, едва на него надели награду, к удивлению членов жюри и тех, кто в эти минуты смотрел на площадку, вытворил номер, о котором долго потом вспоминали среди московских любителей-собаководов. Дома, когда ему приносили пластмассовую или резиновую игрушку (чтобы он не грыз то, что не положено было ему грызть), он хватал ее зубами и, прежде чем забавляться, бегал по комнатам и показывал ее всем. Получив теперь медаль, он точно так же подхватил ее за ленточку и, вырвавшись от Григория, кинулся искать Лию, чтобы показать ей, что дали ему; он сделал это инстинктивно, но впечатление от его поступка было такое, будто он сообразил, что надо было делать после того, как он получил медаль. Он бежал красивой мелкой трусцой, как и мать, по-волчьи наклонив голову к земле и прижимая хвост, и только перед Лией, увидев ее, на мгновенье вдруг будто остановился, вильнул хвостом и бросился к ней, стараясь попасть мордою (и медалью) ей в теплую ладонь.

Вокруг закричали:

— Браво! Браво!

Лия, смеющаяся, ласкала Поля, и, совершенно очарованный своим псом, подходил к ним Григорий.

— Н-ну я тебе скажу!.. — весело встретил его Дементий.

— А ты как думал, а? То-то! То-то, братец ты мой, — продолжил он, наклоняясь к Полю, на которого ото всех сторон с завистью смотрели теперь десятки глаз.

И, как это часто бывает, все затянувшееся и скучное, что только что происходило на площадке, было и Лией, и Григорием, и даже Дементием тут же как будто забыто, и они увозили с собой лишь это веселое впечатление, какое осталось у них от проделки Поля. Лия вела машину и то и дело оборачивалась к мужу (и псу), чтобы сказать, какой умница ее Ньюс-Аскри-Поль; она была так возбуждена, что Григорий несколько раз прерывал ее и просил следить за дорогой. Сам же он, пока ехали, вместе с Дементием рассматривал медаль, на которой была изображена добрая собачья морда.


— Что такое жизнь? — спустя час говорил он Дементию, прохаживаясь с заложенными за спину руками по своей просторной (кооперативной) гостиной. На малиновом синтетическом ковре перед диваном, как черная медвежья шкура, лежал, вытянув перед собой усталую щенячью морду, Поль и следил за передвигавшимися ногами хозяина. — Вопрос этот тысячи людей задают себе и друг другу, и каждый отвечает на него по-своему. Каждый, заметь! — Желание пофилософствовать происходило у Дружникова от хорошего настроения, с каким он приехал с выводки; и по праву именинника, как он считал себя теперь, он с доверительностью высказывал Дементию те свои мысли, о которых в другое время не решился бы говорить ему. Он чувствовал себя в положении ведущего (что редко приходилось испытывать ему) и с удовольствием, как всякий тщеславный человек, отдавался этой роли. Он никому, казалось, не подражал, но Дементий сейчас же разглядел в нем маленького Лусо со всем его профессорским добродушием, манерою держаться и говорить и улыбался, глядя на Дружникова. «Ну-ка, ну-ка, послушаем, что ты нам скажешь такого про жизнь» — выражали его чуть сощуренные (от улыбки) глаза. Как и Дружников, он тоже был в том расположении духа, когда на все смотрел весело и снисходительно, и с нескрываемым как будто интересом слушал своего давнего студенческого друга.

— Да, матереешь, матереешь, раз на философию потянуло, — заметил он.

Он сидел в кресле, откинувшись на спинку и разбросав руки по подлокотникам, и за приподнятой русой бородой его видна была Дружникову никогда не загоравшая белая прогалина тела.

— Ты хочешь сказать, старею?

— Нет, Гриша, нет, матереешь. Все мы в конце концов матереем и философствуем.

— Но по-разному, — возразил Дружников, переждав, пока Лия, входившая в комнату накрывать стол, ушла снова на кухню. — Чего не терпит жизнь, так это суеты. Нельзя суетиться в ней, и нельзя ничего торопить, подталкивать, потому что для каждого события всегда наступает свое время, будь то в государственных масштабах или в личных.

— Позволь, а что ты подразумеваешь под суетой?

— Желание человека взять больше от жизни, чем она может дать ему. Вот ты, к примеру, ты когда-нибудь торопил жизнь?

— Торопил.

— Не балагурь, давай по-серьезному.

— Торопил и буду торопить!

— Нет, ты не торопил жизнь и только из своего дурацкого чувства противоречия, которое всегда сидело в тебе, не хочешь признать правду. Когда ты поехал в Тюмень, что там было? Одна Березовская скважина фонтанировала, а все остальное — в тумане, и что ты мог получить от жизни? Ничего. Но ты поехал, и теперь — Самотлор, теперь все мы смотрим на вас как на героев. Главная энергетическая база страны, только сказать! Ось, без которой промышленность наша, в сущности, ничто, и ты — в центре и у руля. Ты не думай, что я завидую, — добавил он, наклоняясь и трепля щенка за шею, — но я знаю людей, которые так жаждали деятельности и власти, а получили вместо нее только инсульты и инфаркты.

Дементий перебил его:

— Жизнь и механизм движения жизни — вещи разные. Механизм движения жизни — это тебе не вечный двигатель, к которому уже не нужно прикладывать ум и силу.

— С биологической точки зрения, по-моему, вечный двигатель существует, а с точки зрения прогресса — тут, очевидно, ты прав. Но я другое имел в виду, — сказал Дружников, снова наклоняясь к щенку и трепля его. — Есть люди, которые добиваются чинов, а другим эти же чины сами плывут в руки. Какая тут закономерность и в чем, вот вопрос. Кто, скажем, занимает у нас министерские посты? Москвичи? Ничуть не бывало. Периферийные, только периферийные. Москвичи суетятся, ищут пути, а периферийные занимают.

— Я вижу, у тебя веселое настроение, но кого ты все же имеешь в виду? Себя? Сожалеешь, что тебе ничего не достанется, или пророчишь мне министерский стул?

— Пророчить нечего, ты его получишь, а что касается меня? В замы к тебе пойду. — И Дружников, хотевший сказать совсем другое, но сказавший именно это, что более всего можно было принять за шутку, весело рассмеялся.

Но Дементий сейчас же почувствовал, что было что-то недоговорено ему, и спросил:

— Ты серьезно?

— Зачем же…

— А то, если хочешь, я и в самом деле могу предложить тебе живое дело, — сказал он, сбрасывая все напускное добродушие и вглядываясь в Дружникова, который уже не ходил, а стоял, повернувшись спиной к окну и загораживая его. — Нет, я действительно могу предложить дело.

— Какое?

— Ну, на первый случай начальником участка.

— Предложение, конечно, лестное. — На лице Дружникова все еще держалась улыбка. — Но ты меня не так понял. Я человек науки, и мы свою золотую медаль, в общем-то, уже получили, — добавил он, наклоняясь к Полю и как бы переводя разговор на него, в то время как в комнату входила Лия и несла перед собой блюдо с запеченной телятиной и картофелем, вид и запах которых должны были как будто сказать мужчинам, что весь их разговор был ничто перед тем, что ожидало их.

Загрузка...