Повести, рассказы, очерки

Вчера и сегодня*

В Петрограде, на огромной площади, в одном из старых домов, есть подвал,1 и там, когда столица, утомленная буйным ветром революции, бесконечными политическими выступлениями и лихорадочною борьбою за власть, часам к одиннадцати засыпает, – там, в подвале, начинается своеобразная ночная жизнь, не похожая вовсе на жизнь советов, партий, комитетов, союзов, улицы и Зимнего Дворца.

В этом подвале живут и навещают его совсем особые люди. Правда, там бывают и случайные гости, но они приходят туда из любопытства и сидят в сторонке, недоумевая и чувствуя себя лишними. Дело, конечно, не в этих посторонних зрителях, а в той кучке поэтов, актеров, художников, которые спасаются в подвале от всероссийского потопа, как Ной2 в ковчеге. Спасутся ли? Да и праведны ли они, как праведен был старый Ной?

Я знал этих обитателей подвала еще до войны, когда ветхий порядок доживал свои последние дни в жалком великолепии петербургской императорской России.

Кто они, эти бродяги, эти комедианты, эти мечтатели? Или вернее – кем они были и кем они стали? Они были декадентами, одинокими эстетами, грустившими, как их любимец Пьеро, о какой-то дивной, но неверной Коломбине;3 они были скептиками, насмешниками и любителями каламбуров; они были сладострастниками без самодовольства, расточителями без богатства… Иные из них были революционерами без страсти к разрушению, другие – монархисты без привилегий… Вот об одном из этих вчерашних романтиков ныне после долгой и мучительной болезни скончавшейся монархии я и хочу записать несколько слов на листках моего дневника.

На днях я был в Петрограде и, утомившись бесконечными разговорами о коалиционной власти, о развале армии, о свадьбе Керенского,4 о всероссийской забастовке и приключениях Ленина,5 решил пойти к моим подвальным друзьям, посмотреть, как они живут, послушать песенки, какие они распевают теперь в своем ночном убежище.

На первый взгляд, подвал был все тот же. Я миновал мрачный петербургский двор, спустился вниз по скользким каменным ступеням, татарчонок в красном халате снял с меня плащ, и я вошел под знакомые своды, расписанные фантастично одним из чудесных наших мастеров,6 успевшим, несмотря на хмель богемы, послужить достойно музе.

Я пробрался среди шатких столиков в угол, куда мне дали кофе, и стал смотреть на знакомую крошечную сцену: там танцевала скромно-нескромный танец хрупкая маленькая актриса,7 умненькая и нежная, которую в первый раз я увидел в театре покойной В. Ф. Комиссаржевской в те дни, когда шли там освистанные и прославленные пьесы наших «проклятых» поэтов. Но – Боже мой! – как изменилось лицо у этой любимицы петербургских эстетов. Она улыбалась, но какая это была жуткая и грустная улыбка.

Так вот они какие теперь, эти комедианты, все еще танцующие свои изысканные хореографические вымыслы, распевающие горькие куплеты о сладостной любви, когда на улицах трещат пулеметы и носятся с ревом сумасшедшие бронированные автомобили, наводя ужас на российских республиканцев.

После спектакля, когда ушли гости и остались одни завсегдатаи подвала, ко мне подошел старый знакомый, небезызвестный поэт и отчасти композитор,8 чьи стилизованные песенки распевали на эстрадах и в салонах весьма охотно, пока их не заглушили медные звуки революционных маршей и непрестанные крики о равенстве всех и всего. Этот милый поэт был, как всегда, не один. Около него вертелся юноша с цветочком в петлице, и поэт посматривал на него с нежностью, как многоопытный мэтр на неискушенного еще ученика.

«О чем мы будем говорить с этим поэтом?» – думал я, припоминая его стихи, в которых он воспевал то меч Архангела Михаила,9 то маркиз во вкусе Ватто,10 то хорошеньких мальчиков, то александрийских куртизанок. О, как любил этот поэт бряцание оружия и пышность самодержавной монархии! Правда, он часто менял свои костюмы и вкусы, то щеголяя галлицизмами и одеваясь, как парижанин, то появляясь в истинно-русской поддевке и цитируя наизусть «Пролог». Но во всех нарядах этот жеманный поэт оставался верен своему пристрастию к прелестям старого порядка и брезгливо отвертывался от революции, загнанной тогда в подполье.

– К какой вы партии принадлежите теперь? – спросил я поэта, улыбаясь.

– Разумеется, я большевик, – ответил он тотчас же, не смущаясь и не стыдясь меня вовсе.

Заметив, что я с недоумением смотрю на него, поэт игриво засмеялся и тронул меня за руку.

– Ведь нельзя же воевать без конца, вы понимаете, – сказал он тихо, оглянувшись по сторонам.

– Как? – удивился я. – Вы такой патриот, малодушно боитесь войны?

Он смотрел на меня своими большими круглыми глазами, грустными и, пожалуй, лукавыми, и губы его все еще кривились в улыбку.

– Признаюсь, Ленин мне больше нравится, чем все эти наши либералы, которые кричат о защите Отечества. В XX веке воевать и странно, и противно.

– Вот не думал, что вы станете толстовцем, – пробормотал я, не решаясь назвать этого эстета большевиком.

– Я не толстовец, – поправил меня тотчас же поэт. – Я терпеть не могу англичан. Понимаете? А теперь в сущности воюет Англия с Германией. Нам надо мириться с немцами – вот и все.

– А вы помните изреченье Козьмы Пруткова:11 «в сепаратном договоре не ищи спасенья», – попробовал пошутить я, чувствуя неловкость при созерцании этой метаморфозы декадента-черносотенца в революционера-большевика.

– Сепаратный мир! Нас пугают сепаратным миром! Какие пустяки! Вчера я видел инвалидов, знаете, без ног, без рук, размахивают костылями и требуют продолжения войны. По-моему, это эгоизм: «нас изуродовали, так и вас тоже пусть уродуют». Какая глупость.

– Но вы ведь так любили Россию. Вам, вероятно, больно, что она будет унижена, раздавлена и ограблена…

– Ах, что за беда. Отдадим Петербург; у нас так много земли…

Спутник поэта кивал сочувственно головою:

– Война – это буржуазная затея, – гримасничал юноша, дымя папироскою. – И немцы нам ближе все-таки, чем какие-то бельгийцы и все эти наши милые союзники…

Я вспомнил, как лет пять тому назад мой милый декадент допрашивал меня не без иронии, за что меня отправляли в Якутскую область и «неужели я до сих пор сочувствую социализму».

– В качестве большевика вы теперь, пожалуй, изменили ваш взгляд на социализм? – спросил я, с любопытством вглядываясь в пустые невинно-порочные круглые глаза поэта.

– Социализм? Я ничего не имею против. Мне все равно, – промямлил он неохотно. <…>

Честный большевик

В мои студенческие годы в Москве было, кажется, только два кафе – это кафе Филиппова на Тверской и Бартельс у Никитских ворот. В 1905 году, приехав как-то в Москву, я обратил внимание на то, что появилось еще несколько кафе. Во время войны их возникло немало, а в дни революции они стали расти, как грибы. Эта небольшая бытовая подробность городской жизни не так уж незначительна, как это может показаться на первый взгляд. <…> Мы уже привыкли к уличным митингам – толковым и бестолковым, это другой вопрос, нас не изумляют сотни политических афиш на стенах, в эти последние восемь месяцев мы вкусили все отравы и зелья, составленные многоопытными алхимиками политиканствующей Европы. И мы торопливо уходим из дому, чтобы слиться с толпою, с улицею, где шумит многоликая, многообразная и жуткая жизнь, такая кипучая во внешней своей обстановке и, быть может, неподвижная в своей сущности – жизнь, похожая на смерть. <…>

На днях я сидел в одном излюбленном мною подозрительном кафе, не по-московски, а по-петербургски фантастичном, где под визг румынских скрипок, в дыму сигар и трубок, гудит пестрая толпа авантюристов, хулиганов, актеров, журналистов, проституток, революционеров, поэтов и куца редко заходят порядочные и добродетельные буржуа.

За соседним столиком в обществе молодой загримированной дамы с сумасшедшими глазами и алым, как у Пьеро, ртом сидел господин в превосходном жакете и дымил bolivar,12 стараясь не уронить пепла. У господина были светлые наглые глаза, холодные улыбающиеся губы и отлично выбритый подбородок, подпертый большим белоснежным воротником.

– Итак, мы победили, моя красавица, – говорил господин, показывая крепкие зубы и осторожно относя в сторону белыми холеными пальцами сигару.

– И зачем вы с ними связались? Ничего не понимаю, – улыбалась дама, искоса поглядывая на своего великолепного собеседника.

– Как? А с кем же нам быть? Да и народ ничего себе – башибузуки. Я, знаете ли, терпеть не могу одну только партию – народной свободы,13 знаете ли… Это все, ангел мой, масоны. Знаю я этих чистеньких. Профессорчики, либералы… Им свободу подавай. А с этими молодцами весело жить. Мы эту самую революцию – в бараний рог. А самое главное, на чем мы сошлись, – это Германия. Они ее уважают, и мы тоже. Те, кто поглупее, об интернационале бормочут, а главари понимают, разумеется, в чем дело. А я, знаете ли, за Гогенцоллерна. Аристократ, как хотите, основа монархического принципа.

Дама засмеялась, оскаля зубы:

– У меня лейтенант был знакомый. Из Берлина. Накануне войны уехал к себе, в фатерланд.14 Очень приятный мущина.

– Я люблю пруссаков. Молодцы.

– Как фронт откроют, я в Вену сейчас. У меня ангажемент15 есть.

– Вместе поедем. Я с манишками16 гешефт17 наладил.

Поклонник аристократических и монархических начал, устроивший гешефт с манишками, нагнулся к своей даме и что-то прошептал ей на ухо. Дама опять засмеялась.

– Шалун. Вот разве в автомобиле… Только за Карлушей заедем…

– За каким Карлушей?

– Да за парикмахером моим. Он теперь много зарабатывает: большевиком стал.

– Заедем, пожалуй. Мне все равно, ангел мой.

Господин бросил сигару, расплатился, и парочка удалилась.

Этот откровенный разговор ничуть меня не удивил. Во время выборов в Учредительное собрание18 я встретил одного гвардейского офицера, с которым я познакомился на фронте. Офицера я знал еще до революции. Это был человек образованный, но по своим взглядам монархист яростный и убежденнейший. Смеялся он над грядущей демократией не без демонического остроумия и, признаюсь, весьма неприятного.

– За кого же вы голосовали? – спросил я его при новой встрече. – За большевиков, разумеется, – ответил он серьезно и многозначительно.

– За большевиков, – повторил он. – Самый подходящий для меня список, и все наши за него голосовали. Нам бы только кадетов провалить, а большевики сами утонут.

– Как?

– Большевики в крови захлебнутся. Вы понимаете?

– Послушайте, – сказал я. – Вы человек умный… Но ведь вы не только умный человек, вы патриот. Как же вы не чувствуете, что за большевиками идет Вильгельм?

Гвардеец нахмурился.

– Лучше Гогенцоллерн,19 чем эта пошлейшая республика, так называемый правопорядок, социальные реформы и весь этот либеральный вздор.

Он придвинулся ко мне и процедил сквозь зубы:

– Главное – сорвать Учредительное собрание. А эти молодцы так и сделают.

– Теперь я вас понимаю, – сказал я. – Прощайте. <…>

Парадиз*

I

В тот, памятный для Наташи, вечер шла она от всенощной из церкви Успения. И нельзя было понять, радость или печаль на сердце. Хотелось тишины, мира и любви.

В сердце еще пел хор: «Се бо Эммануил грехи наши на кресте пригвозди…» А потом слова как-то уплывали из памяти, звучал лишь напев, но на углу Большого проспекта опять вспомнилось: «И живот даяй, смерть умертви, Адама воскресивый…»1

«Смерть умертви!.. Хорошо», – думала Наташа, чуть не плача.

– Премудрость, прости, – шептала Наташа с умилением и даже не старалась понять, что это значит. – Пусть. Все равно.

Наташа твердо знает, что, когда дьякон скажет эти торжественные слова, хор полетит, точно на крыльях ангельских, и прозрачные голоса запоют неземную песнь.

И в тот вечер пелась эта песня. Наташа стояла на коленях, забыв обо всем: у нее кружилась голова от счастья. Когда она пришла домой, матери и братишки не было, и за столом сидел вотчим: и по тому, как он неловко уперся локтем на стол, Наташа догадалась, что вотчим пьян.

– А здрасьте, Клеопатра2 наша! – сказал вотчим. – Здрасьте, царица египетская… Важность – фу-ты, ну-ты.

А позвольте спросить, откуда спесь. Я ли тебе не как отец родной?

Наташа ничего не ответила и пошла к себе за перегородку.

– Наташка! Чего ломаешься! Тебе говорят: поди сюда. – И не дожидаясь ответа, отчим сам полез к ней за перегородку.

– Прочь подите. Матушке скажу, – бормотала Наташа, отбиваясь от пьяных и похотливых рук, которые валили ее на постель.

От вотчима горько пахло пивом, и было противно и трудно бороться с этим большим, пьяным, волосатым человеком.

Наконец, Наташа, неловко ударив вотчима по лицу локтем, вывернулась из-под него и без накидки, в одном платке, побежала к тетке.

Весенняя белая ночь пахнула на Наташу теплою влагой, и пока Наташа торопливо шла к дому тетки, ей все казалось, что в небе кто-то поет «Свете тихий» высоким ладом, как мальчики-певчие.

А в доме тетки уже все спали, только сама тетка стояла у комода, в ночной кофте, простоволосая, считала дневную выручку. Наташу расспрашивать не стала. Догадалась, в чем дело. Молча указала на сундук и дала подушку.

Рано утром, перед тем как идти в табачную лавочку, тетка Серафима говорила Наташе нараспев:

– И там, милая, люди счастье себе находят. Дарья Ивановна, слава Тебе Господи, живет теперь барыней, а была такой же девчонкой, как ты, бегала по лужам босоногая. Ужо сведу тебя к ней, небось, возьмет: она мне тем боль кума.

Наташа осунулась и побледнела за эту ночь, глаза у нее были печальные и строгие, и жалко было смотреть на ее тоненькую фигурку в нескладном черном платьице. Наташа едва слушала тетку и тихо бормотала:

– Мне все равно, тетушка. Все равно.

Когда после обеда пришли к Дарье Ивановне, у нее сидел гость – молодой человек, белокурый, завитой, в модной паре.

– Значит, мы на вас надеемся, – говорил он, покручивая усики, – заедем за Катюшей на автомобиле в одиннадцать.

Молодой человек простился и ушел, и было слышно, как в коридоре он стучит толстыми «американскими» подошвами.

– Позднякова, заводчика, сынок, – пояснила Дарья Ивановна.

– Я к вам с племянницей, – говорила тетка Серафима, подсаживаясь к столу и принимая из рук Дарьи Ивановны рюмочку померанцевой.

Наташа осмотрелась.

По стенам висели бумажные веера и олеографии с голыми женщинами, на тумбе стоял гипсовый амур, пахло чем-то приторным и сладким.

– Она у вас миленькая, – сказала Дарья Ивановна и притянула к себе Наташу, – худа только, щупленькая. Мы ее, как индюшечку, откормим.

– А это трудно – петь? – спросила Наташа, с недоверием посматривая на Дарью Ивановну.

– Пустяковина. Сегодня попробуем. Вы у меня уж и оставайтесь, пообедаем вместе.

К обеду пришла Катюша, совсем молоденькая, с припухшими губами и утомленными влажными глазами.

«Как же она живет? – думала Наташа. – Как?»

– Это от симпатии моей, – сказала Катюша и поставила на стол букетик из ландышей.

– Ах, уж эти симпатии, – сказала Дарья Ивановна, – одна канитель.

– Помалкивайте лучше, – огрызнулась Катя, – вам бы только запрячь девушку – и больше никаких.

– Ну, ну, – сказала Дарья Ивановна, – кипяток-девка. Вот в одиннадцать Поздняков на автомобиле заедет. Принарядись.

Когда пришли в сад, на сцене шла репетиция: горбун и горбунья пели шансонетку.

В оркестре сидел один пианист, рыжий человек, с равнодушными глазами.

– Вот, хозяин, новенькая, – сказала Дарья Ивановна, подвигая Наташу к большому усатому господину в цилиндре.

На столах, без скатертей, торчали стулья ножками вверх; какая-то баба в пестрой юбке протирала стекла на веранде.

За кулисами пахло сыростью, масляной краской и шипело электричество.

– Познакомьтесь, – сказала Дарья Ивановна и толкнула Наташу в маленькую уборную. Там сидели три девицы.

– А я никогда не поверю, что мужчины от женщин заражаются, – говорила маленькая брюнетка Аглая, – никогда не поверю. Другой налижется, как сукин сын, а потом – небось – женщина виновата.

– А если со мной случится что, я утоплюсь, – сказала Лидочка, тоненькая девушка лет семнадцати, с японскими тазами и движениями зверька, попавшего в клетку.

На Наташу не обращали внимания. Аглая и Лидочка были одеты мальчиками, а третья девушка, Соня, была в розовом коротком платье, какое делают маленьким детям, в розовых чулках и туфлях, а в руках держала куклу. От черных полос под веками блестели глаза. Кто-то крикнул:

– Пожалуйте репетировать.

Дарья Ивановна поставила Наташу перед рампою рядом с Соней.

Рыжий пианист забарабанил по клавишам, и Соня запела, поднимая розовое платье и неестественно пристукивая каблуками:

Однажды вечерком

Мы вышли погулять.

Хотелось нам тайком

На воле поиграть.

Соня делала глазки воображаемым зрителям, прижимала куклу к обнаженной груди и пела:

Мы миленькие детки,

Мы любим пирожки

И все мы однолетки –

Подруги и дружки.

Дарья Ивановна заставила Наташу приподнять юбку. И Соня опять запела:

И много уж секретов

Хранится от мамаш,

Порой мы без корсетов

Играем в ералаш.

Наташе казалось, что это сон, что это не по-настоящему, что вот сейчас кто-нибудь засмеется и скажет: «Довольно», – и рыжий пианист, улыбаясь, перестанет барабанить по клавишам, и Соня сотрет румяна и наденет скромное платье. Но сон продолжался.

Пили, стоя у буфета, чай. Потом пошли за кулисы. Пришел венгерец с контрабасом и что-то говорил Соне на непонятном языке и обнимал ее. И контрабас чуть-чуть загудел, когда венгерец неосторожно поставил его в угол.

Вчерашний день казался Наташе далеким прошлым. И темный тяжелый вотчим, и золотая всенощная с ладаном и с таинственным пением – все отошло куда-то в синеватую даль. И голоса оттуда едва долетали, как из другого мира.

II

Жить стала Наташа, как во сне. Тяжело засыпала под утро. Часто просыпалась, вскакивала с постели и, босая, бежала к умывальнику; обливаясь водой, пила воду жадными глотками прямо из графина и потом опять клала свою угарную голову на подушку, чтобы все забыть и уснуть.

Вставала часа в три, лениво одевалась, прихлебывая кофе, который варила ей Акулина, и ехала с Петербургской стороны на Звенигородскую завтракать у Дарьи Ивановны. Там был и допрос:

– С кем была и сколько выручила?

Теперь уж Дарья Ивановна говорила Наташе «ты», и Наташа почему-то была в долгу у Дарьи Ивановны. А считать не хотелось: махнула на все рукой.

Катюша приносила к завтраку водку, сливали ее в графинчик с апельсинными корками и выпивали. Аглая приговаривала непонятное:

– Выпьешь по первой, будешь стервой, – выпьешь по второй, будешь с головой, – выпьешь по третьей, будешь без смерти, выпьешь по четвертой, – будешь первосортной, – пятой – богатой…

– Нескладно что-то, – говорила Наташа, сурово хмурясь.

– Для нас и это ладно, – отвечала Аглая, не смущаясь.

Дарья Ивановна отнимала графинчик, и все опять укладывались спать кто куда. А в семь часов ехали в сад.

Когда Наташа входила в сад в своей черной шляпе с большим страусовым пером, подбирая пышное черное платье и открывая ботинки на высоких каблуках, ей казалось, что она уже на сцене и вокруг тоже актрисы. Сад с электрическими фонариками, бутафорскими воротами, с этой загримированной Аглаей и другими дамами – это все игра. И если не верить, что все это только так, что все это пока, а потом начнется настоящая жизнь, если в это не верить – тогда смерть.

Вот идет Наташа между столиков и сама чувствует, что походка ее здесь иная, не такая, как была раньше.

– Ха-ха-ха! – неестественно смеется Наташа. – Здравствуйте, прекрасный мой кавалер. Ха-ха-ха! Не угостите ли меня, кавалер, мадерой?

В глаза теперь Наташа никому не смотрит: она смотрит всегда куда-то вверх, повыше головы того, с кем говорит. И кажется, что-то видит.

– Милочка, поди сюда, – говорит Наташа, подзывая продавщицу роз, – вот я, господин офицер, розы очень люблю. Не купите ли вы мне розу?

Наташе не нравится, когда оркестр перестает играть: тогда кажется, что и вино не пьянит и все похоже на трезвую правду, и становится страшно. Нет, уж пусть играет музыка, и на сцене пусть пляшут.

Теперь редко вспоминает Наташа о золотой Всенощной и о сладостном напеве «Свете тихий».

Один раз, когда она была с Поздняковым, сыном заводчика, в номерах на Казанской, ей показалось, что пахнет ладаном, и она вспомнила о своей недавней молодости и о своих предчувствиях любви, которой не суждено было прийти.

– Ну, чего лезешь? Подожди, – сказала она неожиданно грубо этому завитому белокурому человеку, совсем чужому, успевшему протрезвиться за время, пока ехали из сада в номера.

– Вот так Клеопатра! – сказал молодой заводчик, ухмыляясь. – Царица Египетская. Важность – фу-ты, ну-ты. Что за немилость. Я ли тебя шампанским не поил?

– Погоди. Погоди, – сказала Наташа, усмехаясь, – как ты сказал? Клеопатра? Будто уж кто-то мне говорил так. Ага! Помню.

– Все равно, – сказал Поздняков – ты, хотя и блудница, но вроде царицы. Хочешь, я на тебе женюсь?

– Ступай ты к лешему, – сказала Наташа равнодушно, – ты, дурак, лучше ботинки мне расстегни. Видишь, я пьяна, мне трудно.

И все было, как нелепый и тяжелый сон.

Одно любила Наташа – смотреть, как небо странно синеет, когда сидишь на веранде в электрических огнях: такое небо можно увидеть только из «Парадиза»: кажется, что здесь сказка, а там в небе – непонятная и великолепная жизнь.

В четвертом часу, когда публика разъезжается из сада и у отдельных столиков остаются запоздавшие посетители за рюмками ликера, Наташа, если была свободна, бродила по саду и подолгу стояла около журчащего фонтана, прислушиваясь.

Как будто кто-то рассказывал сказку про прекрасную царицу. И царица эта – она, Наташа.

Если кто-нибудь случайно подходил к ней, она отвечала высокомерно или совсем не отвечала, уходила молча.

И в этой стройной и надменной проститутке в черном платье нельзя было узнать той Наташи, которая бегала когда-то в скромном платьице в школу и церковь.

В школе Наташа читала про царственную красавицу, у ног которой вожди слагали венцы свои.

Наташе мерещится желтый Нил, сфинксы, не те, что стоят на Неве, а иные, огромные, высеченные из цельной скалы с непонятными человеческими лицами.

И мерещится Наташе пустыня, и среди пустыни оазис, там ее дворец. И вот приходит полководец, закованный в латы.

– Это я, – говорит он, переступая порог, и почтительно целует сандалии Наташи. – У меня много солдат, и большие корабли плавают у берегов моей страны. Но я все это оставил и пришел к тебе в «Парадиз», моя прекраснейшая Наташа.

– Что мне твои корабли и царство? – говорит сурово Наташа. – Видишь: я правлю миром. Звезды поют в честь меня, и когда встает солнце, оно делается красным, как кровь, от любви ко мне. Вон идет хозяйка звать меня в отдельный кабинет, но я не пойду туда, и уже целую неделю я не пою на сцене и больше не буду надевать это глупое розовое платье. Я не хочу петь среди других. Я буду петь одна. Для меня построят высокую эстраду. И я буду петь одна. И пение мое будет так прекрасно, что все станут безгрешными, слушая меня.

В это время подходит к Наташе инженер.

– Позвольте, мамзель, вас ангажировать на сегодняшнее утро. И поедемте с нами, мамзель, на острова.

– Только в автомобиль шампанское захвати, слышишь? – говорит Наташа, – не расплескается. Я из бутылки пить буду.

Когда автомобиль мчится по Каменоостровскому проспекту, Наташе кажется, что все встречные кланяются ей, как царице. И она отвечает им на поклон и милостиво машет платочком. Пусть эти пьяницы и рабочие, и мастеровые знают, что не все царицы жестокосердны. Одна из них, Наташа, великодушна и добра.

– Что же вы, дьяволы, молчите? – говорит Наташа инженеру и его товарищам, – пойте что-нибудь. Сашку Позднякова знаете? Сын заводчика. Он меня Клеопатрой Египетской зовет. Жениться на мне хотел. Эй, инженер! Угости шофера шампанским! Пусть из моей бутылки. Я не побрезгую. Не брезгую же я с вами в одной постели валандаться.

Миновали мосты.

Подымалось солнце над серебряной рекой. Как был прозрачен воздух! И какой легкий ветер веял над безумным городом. Тонкие стволы берез девственно белели, и острова были закутаны дымчатой вуалью.

Солнце пылало алым заревом. Как будто зажгли великолепный пир на утреннем небе. И бессонно томилось сердце по любви невозможной.

III

В «Парадиз» приехали два писателя: Александр Герт и Сергей Гребнев.3 Они приехали из ресторана после затянувшегося обеда – теперь утомленные и уже нетрезвые – скучали за бутылкой кьянти.

На эстраде негр танцевал с рыжей англичанкой матчиш,4 и звуки сумасшедшей пляски тревожили сердце.

Александр Герт, молодой человек лет двадцати восьми, небезызвестный поэт, с бритым лицом и вьющимися белокурыми волосами, курил папиросу за папиросой, и бледными холодными глазами следил за кольцами дыма.

– Мы с вами погибли, Сергей Андреевич, – говорил он равнодушно и внятно, очевидно, на тему, не раз обсуждавшуюся ими, – погибли. Наша судьба на дне стакана.

– Мы не первые и не последние, – отвечал Гребнев с насмешливой, неприятной улыбкой.

– Но все же, Сергей Андреевич, я лучше, чем вы думаете. Вам кажется, что у меня нет ничего за душой, что я только лирик.5 Но у меня есть что-то, уверяю вас. Вы вообще меня выдумали, и я, когда бываю с вами, невольно говорю и даже поступаю в лад с вашей выдумкой. Но я не таков.

– Вы говорите: что-то есть. Но тем хуже для вас, Александр Александрович. Если есть, тоща ответственность.

– Может быть. Но что с нас взять: мы, поэты – как и проститутки – самое дорогое и самое тайное отдаем людям. Вот спросите у нее, и она вам то же скажет.

И он взял за руку и привлек к столу даму в черном.

– Как вас зовут, госпожа моя? – спросил Гребнев, подвигая стул, и серьезно, уже без насмешливой улыбки, рассматривая даму.

– Клеопатра, – ответила Наташа, окинув презрительным взглядом обоих писателей.

– Вот и она презирает всех, как и мы, – процедил сквозь зубы Герт.

– Госпожа Клеопатра, разрешите наш спор, – сказал Гребнев и налил ей стакан кьянти. – Вот он уверяет, что мы погибли. А по-моему…

– Ах! Это все равно. Не знаю, о чем вы там толкуете. Скучно все.

– А ведь она гордая, – сказал Герт. – Как это хорошо. Как хорошо.

Подошла Аглая и увела куда-то Наташу.

– И откуда эта гордость? Откуда?

– Да разве вы не видите, она – сумасшедшая, – сказал Герт серьезно. Сумасшедшая, как и мы. И все, кто не спит в эти белые ночи, сходят с ума. Скажите вон тому лакею или вот этому генералу, что сейчас начнется светопреставление, и они поверят в это просто и охотно и, быть может, не испугаются: сумасшедшие боятся только обыкновенного, обыденного.

– Пожалуй, что так, – согласился Гребнев. – У этой проститутки есть какая-то идея не нашего порядка.

– Какая проститутка? Какая идея? – сказала актриса Герардова, подходя к их столику вместе с художником Ломовым и его женой, певицей из Мариинского театра.

– Вот с нами сидела египетская царица Клеопатра, – сказал, улыбаясь, Гребнев. – Герт в нее влюбился.

– Ах! Как это хорошо, – сказала Герардова, всплескивая руками. – Познакомьте меня с ней: я никогда не разговаривала с этими дамами. А мне так хочется. Так…

– Пожалуй. А вы ничего не имеете? – обратился Гребнев к жене Ломова, высокой полной блондинке с крупными мужскими чертами лица.

– Очень хочу. Мне, впрочем, не в первый раз с ними знакомиться. Недавно были мы с ним в «Буффе»,6 – сказала она, указывая на мужа. – Так за наш столик несколько девиц село; все не верили, что я мужняя жена.

Все засмеялись.

Потом пригласили Наташу и пошли в отдельный кабинет пить шампанское.

Ломов ухаживал за Герардовой, Гребнев – за Ломовой, а Герт стал на колени перед Наташей и говорил:

– Вот на вас строгое черное платье, и я схожу с ума от счастья, потому что вы, божественная, позволяете мне стоять на коленях около вас и касаться вашей руки. Вы настоящая женщина, и каждое движение ваше царственно, и глаза ваши прекрасны и безумны. Что за вздор, что женщину можно купить. Женщину купить нельзя. И если бы я мог усыпать золотом всю дорогу от «Парадиза» до твоего дома, божественная Клеопатра, то и тогда бы ты не подарила мне своей любви.

– Вот это правда, – сказала Наташа, – но все-таки ты мне нравишься, кудрявенький.

И она провела своей рукой по волосам Герта.

– Герт влюбился, – хлопала в ладоши Герардова, – Герт влюблен!

Потом она наклонилась к Ломову и шепотом спросила:

– А это не опасно, что мы так вместе: у этой Клеопатры нет сифилиса?

– Тише, тише, – испугался Ломов. – Замолчите, Бога ради.

– Эй, барыня, – сказала Наташа, – выпьем за твое здоровье!

Герардова покраснела и протянула свой стакан, чтобы чокнуться.

– Иди сюда… ко мне на диван, – сказала Наташа, – я тебя поцелую.

Герардова пересела на диван, и они обнялись с Наташей.

Наташе понравилась хрупкая барышня, и она целовала ее в губы долгим поцелуем. И Герардова, по-видимому, не думала уже о том, больна или не больна эта проститутка, и, прижавшись грудью к ее груди, целовалась нежно и сладостно.

Все были пьяны. И Ломов, бледный от вина, что-то серьезно рассказывал Гребневу о Чимабуэ и Дуччи.7

Ломова напевала вполголоса из «Садко».8

Уже ничто не казалось странным Наташе: она твердо верила, что все вокруг нее так как надо, что она сама прекрасна и кто-то венчал ее когда-то на царство. Кудрявенький – это принц, ее жених, а все другие – ее придворные.

Говорила она повелительно и милостиво, как настоящая царица.

– Пусть еще шампанского принесут, а потом поедем куда-нибудь: здесь душно, не могу я больше.

Ломов стал произносить тост в честь дам, и хотя был пьян, говорил по привычке складно и любезно, но никто уже не мог понять, о чем он говорит. Тогда он снял с ноги Герардовой башмачок и, поставив в него бокал, выпил из него шампанское.

Гребнев распахнул окно, и утренний ясный ветер обвеял ему голову; и он неожиданно для себя протрезвился и сталь злым, каким он всегда бывал, когда в голове не шумело вино.

– Все притворяются, – сказал он сердито, – и вы, Герт, больше всего. Сухой вы и бессердечный человек. Надо еще цикл стихов написать, вот вы и выдумываете себе любовь. Одна из вас говорит и чувствует по-настоящему, это – Клеопатра. Но ведь ей хорошо: она – сумасшедшая.

– Молчите вы, несносный человек, – сказала Ломова с отчаянием в голосе.

Потом все поехали в «Ниццу».

Герт ехал вместе с Наташей, говорил ей, что влюблен в нее, и они целовались всю дорогу.

В «Ницце», в отдельном номере, где за перегородкой был альков и зеркало было изрезано именами пьяных любовников, все окончательно потеряли голову, и даже Гребнев стал рассказывать Герардовой по-французски нескромный анекдот.

Герт стоял на коленях перед Наташей и упрашивал ее раздеться.

– Древняя царица не стыдилась своих рабов, – говорил Герт заплетающимся языком, – а мы твои рабы.

– Я тебя, принц, люблю, – говорила Наташа и смотрела на Герта странными верующими глазами. Я тебя люблю. Раздеться, говоришь. Ну, хорошо. Мне все равно.

IV

С этой ночи не могла Наташа забыть своего кудрявого принца. Все ждала его возвращения. Но он не приезжал к ней.

Это было очень странно, что он не приезжал к ней. Она бродила среди столиков на веранде «Парадиза», искала его, но вокруг все были чужие, равнодушные, пьяные лица, а его не было.

И Дарья Ивановна, и Аглая, и Катюша, и даже усатый хозяин в цилиндре стали замечать, что с Наташей творится что-то неладное. Кто-то сказал:

– Клеопатра сошла с ума.

И все сразу поверили в это, но никто не знал, что надо делать теперь, да и думать об этом никому не хотелось: в «Парадизе» можно быть, и сумасшедшей. Все равно.

Уже все привыкли к ее надменным жестам и гордым глазам, и уже все называли ее то «царицей», то «королевой».

– Пожалуйте за тот столик: вас господин просит, – сказал однажды лакей.

И Наташа уже хотела пройти мимо не отвечая, как вдруг заметила, что за столиком сидит Гребнев: она узнала его.

– Где же мой принц? – спросила она, подходя к Гребневу.

– Ваш принц? – сказал Гребнев. – Но зачем вам принц?

– Он мои ноги целовал, – сказала Наташа и нахмурила брови.

– Постой, постой, – сказал Гребнев, – он сейчас в меланхолии и сидит дома. Поедем к нему.

И они поехали.

Когда Гребнев с Наташей приехали к Герту, он не удивился, увидев их.

– Что с вами, принц? – сказала Наташа, нежно касаясь его руки.

– Благодарю покорно. Я здоров, – сказал Герт, рассеянно улыбаясь.

– Вот вы подарили мне кольцо, – сказала Наташа, – я хочу вам вернуть его.

– Ах, нет, нет. Я ничего вам не дарил.

– Но вы позабыли, принц, – сказала Наташа, чуть не плача. – Вы подарили мне кольцо и сказали, что любите меня.

Герт засмеялся и сказал:

– Да! Ведь ты гордая царица – Клеопатра.

– Принц…

– И красивая.

– Но так нельзя, – сказал Гребнев, – так нельзя.

– Это почему? – в свою очередь, разозлился Герт. – Это что – дружеский совет?

– Дело не в этом, – сказал Гребнев, усмехаясь. – Так нельзя, потому что это плагиат из «Гамлета».

– Ах, все равно. Я не виноват, что судьба бросает меня в объятия шекспировских женшин.

– Но что вы хотите сказать, принц? – пробормотала Наташа, чувствуя, что голова у нее кружится и она сейчас упадет.

– Что я хочу сказать? Ха-ха-ха. «Если ты честная и хорошенькая девушка, так не заставляй красоты своей торговаться с добродетелью…»9 Я любил тебя прежде…

– Я верила, принц.

Герт странно смеялся, и глаза его сделались влажными от слез.

– Напрасно, – сказал Герт, задыхаясь от смеха, – напрасно, прошедшего нет более, я не люблю тебя.

Гребнев окончательно разозлился.

– У вас истерика. Пойдемте отсюда, Клеопатра. Это не светлейший принц, а бедный неврастеник.

– Уведите меня отсюда, – прошептала Наташа Гребневу, смутно понимая, что ее оскорбляет принц, в которого она верила, как в Бога.

На другой день она уже не помнила ни улицы, ни дома, где жил ее принц, и имени его она не знала, и найти его она уже не могла.

О свидании этом она скоро забыла, и по-прежнему стала мечтать о своем белокуром принце, который стоял перед ней на коленях и говорил ей о своей любви..

И она искала его повсюду.

Она заходила в рестораны и кофейни, бродила по Летнему саду, но нигде не могла его встретить.

Часто Наташа сидела в кофейной под Пассажем и следила жадными лихорадочными глазами за всеми, кто проходил мимо ее столика. Однажды она ошиблась: ей показалось, что это он, ее возлюбленный, но это был какой-то актер. Она в ужасе отшатнулась от чужого лица.

– Милая моя, вы мне нравитесь, – сказал актер.

– Поди прочь. Ты – раб, – сказала Наташа гордо и отвернулась.

V

Наступили осенние дни, и город поплыл в золотом тумане, Бог знает куда.

В золотом вихре носились порой листья по Островам, а когда ветер не веял, непонятная прелесть увядания томилась над землей. И деревья шептали о любви предсмертной.

Однажды Наташа ехала из Крестовского сада домой – одна на извозчике – и повстречала Позднякова. Он мчался на автомобиле с компанией крикливых купчиков. Поздняков заорал шоферу:

– Стой, назад!

И компания догнала Наташу.

– Пожалуйте к нам, Клеопатра великолепная! – кричал Поздняков пьяным голосом.

– А ты не знаешь, где мой принц? – сказала Наташа фразу, которую она произносила теперь машинально, едва понимая ее смысл.

– Я – твой принц! – говорил Поздняков со смехом и бил себя в грудь.

– Шут гороховый, – снисходительно улыбнулась Наташа. – Ты сверчок, знай свой шесток. Ну, ладно, поедем.

Шофер был пьян и гнал автомобиль во всю мочь.

У Наташи захватило дух. Она привстала, держась за чье-то плечо. Волосы у нее распустились, шляпа слетала. Не стали останавливать автомобиль из-за шляпы, мчались дальше; кто-то прицепил к волосам Наташи увядшие розы.

– Надо гонцов на автомобиле послать, чтобы они его отыскали, – кричала Наташа, обращаясь ко всем не то с угрозой, не то с просьбой. – Пусть они его привезут ко мне. Один пусть в Рязань поедет, другой – в Москву, а третий – в Париж.

– А ты, Сашка, – неожиданно обратилась Наташа к Позднякову, – отрубил голову вотчиму или нет? Ты ему, Сашка, отруби. Я тебе позволяю. Пусть он подлецом не будет: негодный он человек.

– Ладно, – кричал неистово Поздняков, – ладно. Ты уж на меня надейся. Кому хошь отрублю.

– Се бо Эммануил грехи наши на кресте пригвозди, – запела Наташа, поднимая руки кверху. Но нельзя было разобрать, что поет Наташа: так шумела пьяная компания и гремел автомобиль.

– Я тебя на свадьбу позову, – кричала Наташа Позднякову, – будем, Сашка, с тобой пировать.

– Ну, ври еще. Какая там свадьба, – сказал мрачно какой-то молодой человек с пьяными и злыми тазами.

– А я тебя в темницу велю бросить, – сказала Наташа, – ты лучше молчи: сказала «свадьба», значит, свадьба.

Но молодой человек не унимался.

– Не ври. Не люблю. Не нравится мне, когда девки врут.

– Я девка? – неистово закричала Наташа. – Я? Ах ты хам треклятый. Да я тебя. Да я тебя…

И Наташа с размаху ударила молодого человека по щеке.

Молодой человек, покачнувшись от удара, вскочил на ноги и схватил Наташу за волосы.

– Стой, – закричал он шоферу, – мы ее в часть сейчас. Стой.

– Оставьте ее. Оставьте, – упрашивал Поздняков, заступаясь за Наташу.

Но компания была на стороне молодого человека. Кто-то пронзительно кричал:

– Господин городовой! Пожалуйте сюда. Не угодно ли вам препроводить блудницу сию в участок.

Наташу пересадили на извозчика и повезли.

И там в участке, когда ее тяжело и мрачно били городовые, Наташа думала, что это самозванцы пришли отнимать у нее престол.

На другой день она уже называла себя Девой Марией, и ей казалось, что на ней струится голубая облачная одежда, как на Богоматери в церкви Успения.

…Вот она идет по кущам райским, и золотые птицы кивают ей, приветствуя. И мир ей подвластен – и звезды, и море.

– Цветы мои райские, – говорит Наташа, – цветы мои…

Полунощный свет*

I

Воронье траурной стаей поднялось с берез, громко каркая. Закружились, падая, ржавые листья.

Пели певчие, глазея по сторонам: «Вечная память». Ставили крест на новую могилу.

Елена прочла надпись: «И мертвые восстанут…»1

Припала к могиле, к милой слепой земле; положила белые хризантемы.

«Угасла жизнь, – думала, – а все так спокойно, так тихо, так непонятно. И радостная печаль во всем – и в листопаде этом, и в небе сентябрьском… Ах, жить хочу… Любить хочу. Пусть предсмертно, пусть».

– Елена, пойдем, – сказал отец.

И они пошли по деревянным мосткам мимо могил, мимо крестов, памятников, мимо забытых и незабвенных.

Жадно Елена читала иные надписи: «Любовь сильнее смерти», «Нет, ты не умер: ты спишь».

Ладаном пахло и осенними розами. И не верилось, что больно кому-то сейчас, что душит кого-то смерть. Прекрасна была осень в тихой любви своей.

Села Елена с отцом в извозчичью карету.

Он положил свою большую волосатую руку на ее тонкие пальцы и сказал тихо:

– Смерти не надо бояться, Елена. «Совершенная любовь изгоняет страх».2

Елена закрыла глаза; не отнимала руки своей, слушала полудоверчиво.

– Тебе уже исполнилось восемнадцать лет, – продолжал отец. Но я худо тебя знаю. Я сам, конечно, виноват: после смерти мамы я почти не видел тебя. Но, милая Елена, будь ко мне снисходительна и помоги мне: раз мы теперь будем жить вместе, надо получше узнать друг друга. Не правда ли?

– Да, да, – сказала Елена, – надо получше узнать друг друга. И я право, отец, люблю тебя…

– Хорошо, Елена, хорошо. Я верю тебе. Но вот что я хочу. Твоя покойная тетя была добрым и приятным человеком, но одного я никогда не мог понять в ней: ее отношения к Богу, к церкви… Она не любила говорить на эти темы и, кажется, боялась думать об этом. Я не вмешивался в твое воспитание, Елена, и теперь, конечно, я не имею права посягать на твою свободу. Но как друг твой хотел бы знать, разделяешь ли ты ее настроение. Думаешь ли ты о Боге?

– Думаю, отец. Но у меня нет веры. И кажется мне, что нет спасения, что все мы заблудились в лабиринте. И темно вокруг. И выхода нет.

– Ты ошибаешься, Елена. Есть выход.

Елена широко открыла глаза и пристально посмотрела на отца. Что-то необыкновенное почудилось ей в лице его.

«Он знает что-то», – подумала она.

Ей стало жутко от близости этого старика, родного и непонятного. Она отняла у него свою руку. И он замолчал. Тихо сидел в своем углу, поблескивая глазами.

Звонили московские колокола ко всенощной. И Елена представила себе, как идут вереницей чуждые ей люди к этим древним алтарям. Кому-то молятся эти люди. Во что-то верят. А город опутан телефонной проволокой, вокруг кипит жестокая и злая борьба за жизнь; торопливо бегут трамваи… И как-то странно, что среди суеты еще крепко стоят алтари эти.

Вот и Николаевский вокзал. Степан и Марфуша дожидаются с вещами. Степан, как всегда, важен и почему-то говорит отцу «Ваше превосходительство».

Марфуша припала к плечу Елены и плачет. Пахнет от Марфуши новым ситцем и баней. Елена растрогана. Ей жутко, что уже не вернется она в московскую квартиру, не увидит тетушки…

Отец уходит в мужское отделение. С Еленой в купе едут две дамы, и Елена чувствует себя неловко: не привыкла она ездить по железной дороге.

Но вот звякнули буфера – и все поплыло назад в старую даль: начальник станции, Степан, Марфуша, заплаканная дама в трауре, столбы железнодорожные…

Пришел кондуктор готовить постель. Елена забралась наверх; с трудом разделась, задевая руками за сетку для вещей; легла – и сонное томление овладело ею; засыпая, слышала дамские голоса. Дама постарше говорила густым контральто:

– Ах, уж эта Москва. Не выношу я этой большой деревни. «Милочка! Милочка! У нас запросто. Мы – искренние; мы – сердечные». А по-моему, московская простота хуже воровства. Ей-Богу.

И приятное сопрано:

– Это правда. Что-то провинциальное в ней есть. Глупость какая-то.

Проснулась Елена в Любани. С трудом сообразила, что тетушка умерла, что она, Елена, едет в Петербург с отцом, что там ждет ее мачеха. Кто она, эта урожденная княжна Трубникова? И как странно, что она такая молоденькая – ей всего только двадцать лет – вышла замуж за пятидесятилетнего старика.

– Вы видели, к нам седой господин заходил в купе? – спросила шепотом свою спутницу дама постарше, думая, что Елена еще спит.

– Видела. А что?

– Это – Сергей Савинов. Мне его в Петербурга показывали.

– Неужели он? Тот самый знаменитый Савинов!

– Он. Тот самый.

Когда Елена вышла с отцом на перрон петербургского вокзала, ей показалось все вокруг чужим, почти иностранным; она подумала о том, что эти носильщики и вообще петербуржцы как-то по-своему принимают и этот сентябрь, и вокзал, и все… А для Елены все это не свое, у нее нет еще привычного взгляда на это небо и камни, и они представляются ей особенными, необыкновенными, как декорации в театре.

Дом, где жил отец, старый дом, построенный при Александре Благословенном3 и принадлежавший князьям Трубниковым, стоял как раз против церкви Николы Морского.

«Хорошо, что напротив церковь и липы старые…», – подумала Елена, входя в этот полуродной и еще неизвестный ей дом. Отец оставил Елену в гостиной одну. Ничто в этой гостиной не напоминало Елене московской обстановки. Там все было светло и чисто, а здесь, по-видимому, не заботились о порядке. Старинная мебель, рояль, темные портьеры – все было в пыли. И пахло чем-то приторным и душным – духами и ладаном.

На круглом столе лежала книжка в зеленой обложке – «Séraphita» Бальзака.4 Елена решила погадать и развернула книжку. Ей попались на глаза строки: «L’heure a sonné, venez, rassemblez vous! Chantons aux portes du sanctuaire nos chants dissipirons les dernières nuées».5

Елена не поняла предсказания и улыбнулась.

В это время к ней тихо подошла мачеха. Она была в черном платье монашеского покроя.

– Сергей в кабинете, – сказала она и протянула Елене маленькую нежную руку. – Пойдемте ко мне.

В комнате мачехи не было мрака, и Елена могла разглядеть эту хрупкую, прозрачную женщину. У нее были большие сумасшедшие глаза, лоб строгий, аскетический, а губы – красные, чуть влажные.

Она заговорила с Еленой просто, как будто давно была знакома с ней.

– Сергей пишет по ночам, засыпает под утро, а я встаю рано и брожу по дому одна. Все думаю, думаю… Я знаю, что у вас в Москве все было на иной лад, и вы не можете себе представить такой жизни, как моя. Боже мой! Какие у вас молодые глаза и какие чудесные волосы. Я чувствую, что полюблю вас.

Она протянула Елене обе руки и лукаво прошептала:

– А я вам нравлюсь?

Тогда Елена откровенно сказала:

– Вы – прекрасны.

И эта хрупкая женщина тихо засмеялась, неожиданно по-детски, совсем без лукавства.

Через полчаса Елена уже доверчиво говорила с мачехой.

– Зовите меня просто Людмилой, – сказала она, лаская руку Елены. – Я так рада, что вы будете жить с нами.

Потом пошли пить чай в столовую. Вышел отец. Елена смотрела, как он читает большие пожелтевшие листы с греческим текстом, как он накладывает по пяти кусков сахару в стакан совсем темного чая, она смотрела на его седые спутавшиеся волосы и думала: «Это – гений. Его знает мир. История его не забудет. И я его дочь…»

II

Недели через две Елена поехала на курсы.6

Никола Морской, окруженный сентябрьскими золотыми липами, Мариинская площадь и великолепная изумительная Нева в осеннем багрянце – все пленяло Елену.

И весь он, Северный Город, казался таким умным и большим. Вот и Васильевский остров: набережная, иностранные пароходы, морской ветер…

Вот и курсы. В канцелярии с любопытством смотрят на Елену.

– Это дочь Сергея Савинова…

Из канцелярии – в приемную.

– Клавдия. Это – ты?

Клавдия Пояркова – московская подруга: милые мальчишеские глаза, темный пушок над верхней губой… И здесь, как в московском пансионе, окружена толпою и ораторствует.

Ласково блеснула глазами Елене:

– Товарищи! На сходку!

Аудитория полна. Жужжат курсистки, как большие пчелы. Елена забралась на верхнюю скамейку. Шум и возбуждение приятно ее волновали.

Елена плохо соображала, о чем спорят и в чем дело, но было ей весело: девушки, бледные от волнения, поднимали руки, как бы для клятвы; говорили что-то о народе и революции.

Молодость бунтовала.

И Елене хотелось кричать вместе со всеми «товарищи» и «пролетариат». И когда сходка кончилась, и все с песнями потекли из аудитории, Елена тоже запела, и глаза ее сияли.

Клавдия нашла Елену в толпе и потащила к себе. Она жила на Восьмой линии.

В маленькой комната стояла белая девичья постель. К обоям были пришпилены Маркс, Лассаль7 и Бебель8 и еще кто-то. На столе валялся томик Максима Горького. Пили чай с сухарями. Клавдия расспрашивала Елену, мило и наивно поднимая свои темные брови:

– Ты большевичка или меньшевичка?

Елена не поняла вопроса. И слова эти почему-то напомнили ей малороссийские «черевички». Елене хотелось засмеяться, но она робко спросила Клавдию:

– А что это значит «большевичка»?

Клавдия посмотрела за Елену с изумлением:

– Как? ты не знаешь?

Она стала деловито рассказывать о том, что ей казалось важным и значительным.

Елена покорно слушала. Потом неожиданно для себя спросила:

– Клавдия! Ты влюблена в кого-нибудь?

Она покраснела и отвернулась.

– Не знаю. Какая ты чудачка.

Кто-то постучал в дверь.

– Войдите, – крикнула Клавдия преувеличенно громко.

Вошли два студента.

– Это – Тарбут, Николай Петрович, – сказала Клавдия. – А это Василий Иванович Андрюшин.

– Ну, что сходка? – спросил Андрюшин, потряхивая весело светлыми кудрями.

Клавдия стада рассказывать. Смущалась почему-то, краснела, хмурилась забавно.

«Клавдия влюблена в этого Андрюшина», – подумала Елена.

Тарбут стоял молча. Лицо у него было смуглое, почти оливковое. И что-то было в этом лице не наше, что-то древнее, египетское. На губах улыбка странная. И глаза сияли сурово.

Андрюшин говорил о сходке, о том, что Максим Горький – чудесный писатель и еще о чем-то, но Елена все время чувствовала, что ему хочется говорить только об одном – о Клавдии и о любви своей.

Елена стала прощаться, – и Клавдия нерешительно ее удерживала.

– Мне тоже пора, – сказал Тарбут.

Он вместе с Еленой вышел на улицу.

«Какая странная фамилия у этого студента: Тарбут, – подумала Елена. – И не поймешь, какой национальности он».

– Когда-то я увлекался сочинениями вашего отца, – сказал Тарбут. – А вы? Что вы думаете о них?

Елена улыбнулась.

– Вы уже перестали увлекаться ими, а я еще не успела разгадать их по-настоящему. Я не все понимаю в сочинениях этих…

– Да, вы – молоды, но в глазах ваших есть что-то отцовское, что-то мудрое.

Елена молчала.

– Это ничего, что я с вами иду? – спросил Тарбут. И не дожидаясь ответа, прибавил: – Мне с вами легко. С вами, кажется, молчать можно. Я люблю молчать.

– И прекрасно. И я не очень умею говорить.

Они пошли на Невский, смешались с толпой, с торопливой и жуткой петербургской толпой. Елена пьянела от нее.

На Садовой свернули, пошли к Летнему саду. С крайней дорожки было видно, как скачут солдаты на Марсовом поле. Бодро звучала медь трубача. И медный отблеск на деревьях и на сентябрьской дорожке, и в небе, на облаках, казалось, вторит боевой трубе.

– Я сегодня проходил по Литейному, – сказал Тарбут, – и видел, как автомобиль переехал собачонку. Она завизжала предсмертно. Я сначала думал, что конец. Но нет: она с минуту, должно быть, кружилась по мостовой. Так странно. Потом упала на бок и старалась голову поднять от земли, совсем как человек. И вдруг закостенела. Одну лапку оттопырила в последней судороге…

– Да, да, – сказала Елена. – Так и мы умрем.

– Умрем и воскреснем? – спросил Тарбут как-то странно, неожиданно и даже остановился посреди дорожки.

– Не знаю. Ничего не знаю. А жизнь пройдет скоро. Вот – молодость. Я так чувствую ее. Она так поет во мне. Но пройдут дни, годы, и я стану такой же седой, как отец. Ему пятьдесят три года, но он, по-видимому, не боится смерти, а я, хотя мне всего восемнадцать лет и я здорова и влюблена в этот чудесный мир, в Петербург, в Летний сад этот, я все-таки думаю о смерти и боюсь ее. Но некоторые не думают о ней. Вот Клавдия. Я уверена, что она никогда не думает о ней. Почему?

– Некогда ей.

– Как странно, – сказала Елена, – в первый раз мы с вами встретились и вот говорим о смерти.

– Скоро все заговорят. Закричат, быть может. И это будет ужасно. На улицах будут биться головой о камни. По каналам петербургским поплывут сотнями трупы отчаявшихся. Устрашатся смерти и, не предвосхитив ее тайны, будут умирать в слепом ужасе. Да, да. Умрем в слепом ужасе.

– Вам часто приходится говорить об этом?

– Говорить – нет, думать – да.

– Вот вы сказали: «Умрем в слепом ужасе». Но что же делать? Что?

– Я знаю что, но не умею. Петь надо. Мы разучились петь. Мы сухо живем. В сердцах наших нет влаги, нет песни… Мы увядаем, сохнем… сгораем не в солнце, а просто так, от спички…

– Неужели нет спасения?

– Не знаю. И откуда? Мы что-то потеряли безвозвратно, если только обладали чем-нибудь.

– Страшно жить, – прошептала Елена.

Дождь стал накрапывать; потемнело небо; тихий белый туман стал среди деревьев; пропадали в тумане люди и вновь возникали из него, и они казались теперь случайными пришельцами из чужого мира.

III

Петербург околдовал Елену. Она жила в полусне. И ей казалось порой, что сама она пришла из призрачного царства, что нет у нее воплотившейся души, что вот повеет новая сказка и не станет ее. Елены не станет. Боялась тело свое потерять. Любила его. Стала лелеять. Каждый день, купаясь, нежилась в ванне, любовалась янтарным отсветом на руках своих, линиями бедер и волною милых ног, целовала концы золотых волос своих. Твердила непрестанно:

– Милая, милая плоть. Ты жива. Ты не испепелишься.

А иногда Елена ненавидела свое тело. Оно представлялось ей неживым, косным, обреченным на тление. Тогда хотелось Елене жечь, резать, дробить эту грудь, руки эти – потушить лампады глаз…

Мечтала Елена о боли, о пытках. Пусть придет жестокий и преступный человек. Пусть ударит Елену тонким бичом. Пусть будут кровь и муки. Распятие сладостнее,9 чем эта душная слепота. Отец говорит, что он знает что-то. Но почему же он медлит открыть тайну? Разве не видит он, как страдает Елена? Как она угасает, гибнет – заблудившаяся, уже утомленная…

А Людмила? Вот и она в печали. Но чем-то светла Людмила. Она – как благоуханный цветок, хрупкий стебель, нежные лепестки – но прелесть живая жива и цветет, хотя оторвали ее от земли, заключили в теплицу.

Однажды Людмила пришла к Елене в комнату, обняла ее и прошептала в ухо:

– Пойдемте ко мне; я буду писать ваш портрет.

Елена покорно пошла за ней. В первый раз увидела студию Людмилы.

– Это не скучно? Это нравится? – с тревогой спрашивала Людмила, показывая картины.

А Елена не знала, нравятся ей или нет эти странные женщины, бледноликие в голубоватых платьях, склоненные у фонтанов тихоструйных, гадающие около озер, в глубине которых увядает солнце.10 Из какого тумана пришли к нам эти сестры?

«Какая таинственная душа у этой Людмилы, – думала Елена. – И зачем она вышла замуж за отца моего? И разве не страшно жить так, в плену, у седовласого колдуна?»

Людмила как будто угадала ее мысли.

– Нет, нет, – сказала она. – Я, право, счастлива. И в этом доме я чувствую себя, как в лоне Отца.

– А мне страшно.

– Напрасно. Не надо бояться.

– У вас в доме всегда тишина – и потом вдруг этот неожиданный отцовский смех, от которого у меня падает сердце.11 Вы ведь знаете, как он странно смеется.

Кто-то постучал в дверь. Вошел отец. Он держал в руках телеграмму.

– Это от Анны Николаевны, – сказал он. – Она приезжает сегодня.

Людмила уронила кисть и, не поднимая ее, подошла к отцу и прижалась щекой к его руке.

– Я волнуюсь, отец, – сказала Людмила тихо.

Людмила любила называть его отцом.

– Ты никогда не слышала об Анне Николаевне Калиновской?12 – спросил отец, обращаясь к Елене.

– Никогда.

– Я рад, что ты познакомишься с нею. Она многое знает. Ей многое открыто.

Елена молчала. Когда он говорил загадочные слова, как сейчас, например: «ей многое открыто», – или еще что-нибудь в этом роде, – Елене становилось душно, и, несмотря на ее веру в отца, ей хотелось спорить. Ведь все мы люди, только люди. И почему Анне Николаевне открыто, а ей нет? Почему?

– И вообще я хотел поговорить с тобою, Елена, – сказал отец. Пойдем ко мне.

Елена вопросительно взглянула на Людмилу. Она ласково и утвердительно кивнула головой.

– Иди, иди.

Отец взял ее под руку и повел в кабинет.

– Елена, – сказал он, – прошу тебя: будь внимательна к Анне Николаевне. Она – необыкновенный, она – мудрый человек, она может помочь тебе.

Елена молчала.

– Ведь ты можешь допустить, – продолжал отец, – что некоторые люди обладают знанием, которое другим недоступно. Я свидетельствую, что Анна Николаевна из числа избранных.

Елена хотела предупредить отца, что она, Елена, недоверчива и холодна, зла и подозрительна, но отец, как всегда некстати, рассмеялся. И от этого неожиданного смеха Елене стало жутко, и она ничего не сказала.

Отец еще долго говорил загадочные и значительные фразы. Потом отец поехал на вокзал встречать Анну Николаевну.

IV

Анна Николаевна поцеловала Елену в лоб и, здороваясь с нею, задержала ее руку в своей руке. Как будто прикосновением своим она хотела что-то передать Елене.

На вид ей было лет сорок. Худая и маленькая, в старомодном платье, с седыми вьющимися волосами на висках, в белом воротничке, с движениями неспешными, но уверенными, она казалась сестрой милосердия.13

Отец с Анной Николаевной говорил почтительно и при ней редко смеялся.

– Я так благодарна вам за письма ваши и за советы, – говорила Людмила, наливая чай Анне Николаевне.

И Анна Николаевна принимала ее слова как должное:

– Верьте, верьте мне, дитя мое. Если мы отвергнем идею перевоплощения, нельзя будет оправдать этот мир. Мы должны коснуться всех граней земли, должны испытать все страдания и, быть может, падения, чтобы научиться, познать и спастись. Низойти во ад, чтобы воскреснуть.

Елена с любопытством слушала новые для нее слова. Потом Анна Николаевна заговорила с отцом. Мелькали выражения, непонятные Елене: «астральный змей», «небесный странник» и еще какие-то.

С тех пор, как приехала Анна Николаевна, у Савиновых назначены были пятницы. Собиралось человек двадцать. Часто приходил Марцианов, Петр Петрович, молодой человек, всегда печальный. Зрачки его глаз были неестественно расширены. И от этого лицо его казалось загадочным. Про него говорили шепотом, что он «пророк».

Бывали знаменитости – Кассандров, Герт, Гребнев и многие другие.

В одну из пятниц Елена, с разрешения отца, позвала Клавдию, Андрюшина и Тарбута. В тот вечер читал свою статью о параличе церкви Кассандров, Иван Иванович.

Читал он мастерски и не без волнения, своего особенного, холодного волнения. Елена смотрела на его маленькие худые пальцы. Они дрожали и прыгали, ловя рукописные листы.

Кассандров громил православие, торопился объявить, что он теперь не признает синода, приводил хорошие цитаты из Достоевского, из Ницше, уверял, что очень уважает социал-демократию; пусть она последует за ним, Кассандровым; ну, если не вся, так половина. Пронзительно закричал; «Я расколю социал-демократию пополам!»

Анна Николаевна смотрела на Савинова, как будто спрашивала у него, как надо отнестись к речи Кассандрова.

К Елене подошел Марцианов и тихо сказал:

– Не правда ли, когда слушаешь Ивана Ивановича, начинаешь верить, что мы накануне событий?

Елена ответила ему с искренней тоской:

– Ах, право, Петр Петрович, я ничего не знаю.

Они были в глубине комнаты, за камином; их никто не видел; неожиданно Марцианов взял руку Елены и поцеловал.

Елена изумилась. Хотела спросить его, что это значит, но он торопливо отошел от нее.

А около Кассандрова завязался спор.

Сам Савинов говорил, цитируя на память то Платона, то Гёте, то евангелиста Иоанна;14 говорил мягко, стараясь не обидеть Кассандрова, что «несовместима политика с религиозным эзотеризмом». Но Кассандров все-таки обиделся; старался уязвить Савинова, упрекая его в равнодушии к общественности. Савинов неожиданно рассмеялся.

Заговорил Рубинов, профессор-филолог. Усыпил всех своим бархатными басом.

Но проснулись, когда в разговор вмешался Андрюшин. Он горячо доказывал, что ораторы – буржуа и что рассуждают они о Боге потому, что хотят (быть может, бессознательно) скрыть истинное положение вещей. А положение вещей таково, что не приходится теперь думать о церкви, в параличе она или нет. Ее совсем не должно быть. Одна религия – социализм. Социал-демократия должна бороться с врагами, но и от таких друзей, как Кассандров, должна держаться подальше.

Клавдии Поярковой казалось, что Андрюшин всех убедил – и она радовалась его торжеству.

А Елене казалось, что никто ничего не знает. Все представлялись Елене слепцами. Хотелось ей плакать.

Потом заговорил Тарбут – нескладно, тихо, полувнятно. Стали прислушиваться.

– Вот сейчас говорили о догматах, об идеях, спорили, но кажется, что все по-прежнему, нет перемены, мы никуда не подвинулись. Не правда ли? И я думаю: почему лишь музыка, напевность, ритм приближают нас к предчувствию истины, а слова всегда лживы? Почему? Вот товарищ Андрюшин говорил. И я, пожалуй, с ним согласен во многом. Но все же слова Андрюшина на мой слух нехорошо звучат. Как будто костяшки на счетах. И верно Андрюшин считает: дважды два четыре, а музыки все-таки нет. А нельзя человеку жить без музыки…

– Ах, это мы слышали, – перебил Кассандров, притворно зевая. – Сейчас будете вы рассуждать об адогматизме, о мистицизме, Диониса приплетете. Но спрашивается, во имя чего это?

– В том-то и дело, что ни вы, ни я не знаем, во имя чего расцветает душа, поет сердце… и вообще мы почти ничего не знаем. А то, что знаем, несказанно. Как же вы хотите, чтобы я назвал «во имя»?

– Вы не знаете, а я знаю.

– Может быть, – сказал Тарбут и поднялся с кресла, стоял высокий с печальной улыбкой, – может быть. Но разве не страшно вам так громко, так нетаинственно называть имя вашего Бога?

– А вам не страшно купаться в безбожном мистицизме вашем? Ведь это, молодой человек, разврат, хулиганство, хлестаковщина какая-то…15 Ведь от ваших безбожных хороводов молодежь гибнет. Ведь это скука. Ведь это пошлость.

– Я сам понимаю не хуже вас, – сказал Тарбут, хмурясь. – Я сам понимаю, что хоровод может опьянить человека и погубить его. И это страшно. Но что же делать? Ах, если бы кто-нибудь запел о Боге по-настоящему или хотя бы стал шептать о нем в ночи, я бы пошел за ним. Я не безбожник, но что же делать, если слова об имени еще не имя.

Но Кассандров уже не слушал его: он спешил домой. Он любил рано ложиться спать.

В это время Людмила подошла к Елене и прошептала ей на ухо:

– Люблю тебя.

Елена удивилась ее волнению. Людмила повлекла Елену из гостиной. Они почти бежали по коридору. Остановились где-то за большим темным шкафом. Елена видела блестящие глаза Людмилы.

– Что с тобой, Людмила? О чем говорил с тобой Марцианов? О чем? Я видела, как он поцеловал твою руку.

– О чем? Я, право, не помню… Кажется, о Кассандрове… Он говорил, что скоро наступят события.

– О, я не верю ему. Я не верю этому Марцианову.

У него лживые глаза. Зачем он целовал твою руку? Зачем?

– Я не знаю, зачем.

Людмила приникла к Елене, прижалась губами к ее губам. Она полуответила на поцелуй Людмилы, такой для нее непонятный.

Потом Людмила ушла к себе и заперлась, а Елена вернулась в гостиную. Проходя мимо зеркала, увидела свое лицо, раскрасневшееся и смущенное.

Марцианов успел спросить:

– Что с вами, Елена Сергеевна?

Она ничего не ответила.

Наконец гости стали расходиться. Клавдия, прощаясь с Еленой, прошептала:

– Прости меня: ваш дом – дом умалишенных. Беги отсюда, пока сама не заразилась безумием.

– Однако я вас уважаю за статью о казни Бояринова, – сказал Андрюшин, обращаясь к Савинову. – Мы враги, однако я вас уважаю. Спасибо.

А когда Савинов, по своему обыкновению, некстати засмеялся, Андрюшин посмотрел на него с испугом и, недоумевая, пожал плечами.

Марцианов вложил в руку Елены записку. Елена заперлась у себя в комнате и с любопытством прочла это послание.

«Сестра моя! – писал Марцианов. – Я могу и должен называть вас сестрой моей. Я чувствую, что мы стоим с вами на одном пути. Приходите завтра в два часа в Эрмитаж. Я буду у входа. Я должен поговорить с вами. Любящий вас брат Петр».

Записка эта не очень изумила Елену. После его поведения в этот вечер она ожидала от него чего-нибудь в этом роде.

Елена разделась и легла в постель.

– Что ж? Разве пойти?

Елена давно уж не молилась, но почему-то ей захотелось вдруг перекреститься. С минуту колебалась. Потом высвободила руку из-под одеяла и перекрестилась широко. Сама себе показалась смешной и трогательной.

«Ах, как все это странно, – подумала Елена. – И поцелуй Людмилы, и этот брат Петр, и мой отец, который так жутко смеется».

VI16

Когда Елена пришла в Эрмитаж, Марцинов был уже там. Он пошел ей навстречу. Елена нерешительно протянула ему руку.

– Ну, вот я пришла. Но зачем, я, право, не знаю. Вы говорите «брат». Если это так, объясните мне почему.

– Я все объясню, все.

Они пришли в пустынную залу и сели на диван.

– Я называю вас сестрой, потому что и вы, и я – избранные. Не мне вас учить и наставлять. Анна Николаевна избрала вас, и она вам все откроет. А я обращаюсь к вам, как брат, за помощью.

– Но что я могу? – спросила Елена, недоумевая.

Глаза Марцианова сияли, и она невольно заражалась его волнением.

– В любви мы все можем.

– Я не знаю любви.

– Да, вы не знаете той любви, которая вся – темный грех и падение. Но вы знаете ту любовь, которая спасает.

– Нет, нет, я ничего не знаю.

– Елена Сергеевна, нам не надо таить истины друг от друга. Все мы связаны одними узами. Тягостна любовь косной земли, но легко иго нашей любви.

Марцианов взял Елену за руку. От его непонятных слов, от горячего прикосновения его руки и упорного взгляда у Елены закружилась голова.

– Вы можете выслушать меня?

– Да.

– Я говорю вам: мы накануне событий. Все, кому открыта истина, должны объединиться. Пробил час. Мы у входа в святая святых.

Елена вспомнила свой приезд в Петербург и как она гадала по «Séraphita» Бальзака; вспомнила первые слова: «L’heure a sonné, venez, rassamblez vous!»…

«Это пророчество», – подумала Елена.

И тогда она сказала:

– Да, я верю вам.

– Так, так. Вы должны верить. Ну, слушайте: мы должны положить начало союзу, союзу любви. Сергей Владимирович и Анна Николаевна – мудрейшие люди, но они старики. И мы – дети – должны взять на себя всю ответственность.

– Какой союз? Я не совсем понимаю.

– Не понимаете? Но, Боже мой, ведь нельзя же так жить, когда все с неудержимой быстротой мчится в бездну в этом кошмарном машинном прогрессе. Древняя мудрость гаснет. И мы должны спасти святые лампады от этого сумасшедшего вихря.

– Да, да, – проронила Елена машинально, чувствуя, что не слова Марцианова, а что-то иное покоряет ее.

– Ах, Боже мой. Вот идет Тарбут. Нехорошо, если он увидит нас вместе. Пойдемте отсюда.

Тарбут стоял на пороге, высокий, печальный, со своей сфинксовой улыбкой на тонких губах, сияя мудрыми глазами.

Поклонился Елене.

Марцианов повлек ее к выходу. На улице назначил ей свидание у себя. Елена должна была к нему прийти через два дня – двадцать седьмого ноября.

Дома встретила ее Людмила, бледная. Торопливо спросила Елену:

– Где ты была?

– Но разве я должна непременно все рассказывать?

– Как? Ты не хочешь?

– Нет, нет, почему же не сказать? Но я, право, не знаю, могу ли я.

– Вот как. Ты не можешь… Так я сама скажу тебе. У тебя было свидание с Марциановым.

Вопросы Людмилы почему-то обижали Елену, и она холодно ответила:

– Может быть.

Тогда лицо Людмилы неожиданно изменилось. Оно сделалось беспомощным и наивным, и она заплакала, как ребенок. Она опустилась на ковер и зарыдала, обхватив колени руками. Все милое девическое тело дрожало. Она распростерлась на полу, задыхаясь в истерике.

Елена не знала, что делать. Тогда она опустилась на ковер рядом с Людмилой и тоже заплакала, целуя ее маленькие руки. Потом они помирились.

А двадцать седьмого Елена все-таки была у Марцианова. Он жил в одной комнате на Петербургской стороне. Встретил Елену торжественно и строго.

– Мы погибнем, если не удалимся от мира. Кругом разврат и порок. Пока не раскрылась новая любовь, надо жить в аскетизме.

Голос и глаза Марцианова показались Елене тусклыми. Ей стало скучно. Елена хотела уйти, но Марцианов удержал ее:

– Как? Вы хотите уходить? А наше дело? Прежде всего надо наметить желанных людей. Известно, во имя чего мы собираемся, а что нам делать, покажет жизнь, события…

Марцианов стал перечислять лиц, желанных, по его словам. Елена покорно слушала.

– Ну, а Людмила Андреевна? – спросила она, чувствуя, что краснеет. Марцианов пристально посмотрел ей в глаза.

– Людмила Андреевна больной и духовно слабый человек, – сказал он внушительно после долгого молчания. – Вы знаете, между прочим, что она страдает эпилепсией?

– Нет, не знаю. Но ведь это все равно?

– О, конечно, конечно. Я случайно вспомнил об этом…

– Так как же? – спросила Елена еще раз.

– Нет, пока она не должна быть с нами…

Елена чувствовала, что надо кончить разговор и уйти, но не в силах была это сделать: чем-то покорял ее этот Марцианов.

Елена сидела у него два часа и ушла разбитая, как будто исполнила тяжелую работу. На улице вольнее дышалось: только неприятно было вспоминать настойчивые глаза Марцианова.

Когда Елена пришла домой, Людмилы не было. А в первом часу ночи, когда Елена, утомленная, заснула, ее разбудил тихий стук в дверь.

Это вернулась из театра Людмила и пришла к ней: вошла – прекрасная, вся в белом, пахнущая духами…

– Я смотрела «Гамлета», – сказала она. – Боже мой! Как это современно. Как это близко нам… И какая печальная ирония над святыней, над любовью… Какая боль! И потом я вообще думаю: чем оправдать все муки, все эти пытки? Ах, я говорю нескладно, но ты поймешь, Елена, ты поймешь…

Людмила приникла к Елене. Елена ласкала волосы Людмилы. И потом долго они целовали друг друга. И плакали. И смеялись.

VII

На другой день Елена решила пойти к Клавдии. Она писала, что живет теперь вместе с Андрюшиным на Надеждинской. Погода была весенняя – оттепель, талый побуревший снег, извозчики на колесах…

Елена шла по Казанской; встретила наряд казаков, но не сообразила в чем дело. А когда вышла на Невский, было уже поздно: поперек Казанской поставили городовых.

Прохожие торопливо шли со смущенными лицами. Около собора чернела толпа, и было ясно, что творится неладное. Когда Елена переходила через улицу, околоточный с красным испуганным лицом крикнул ей, должно быть, худо соображая:

– Расходитесь, господа. Ведь нельзя же так. Расходитесь…

Но свернуть было некуда: по сторонам стояла полиция. Пришлось идти по Невскому.

Елену обгоняли многие: мелькнул господин в цилиндре, толкнулся в табачный магазин, но захлопнули перед ним дверь; барыня со сбившейся шляпой нескладно металась около полицией запертых ворот; мальчишки пробежали со свистом; кто-то пронзительно крикнул:

– Конные полицейские!

Елена оглянулась. Вдоль улицы, по мостовой, полубежала толпа: алело красное пятно; нестройно что-то запевали.

Елена поняла, что не успеет скрыться, толпа догонит ее. Прижалась Елена к магазинной решетке.

Оглянулась: за толпою скакали полицейские; Елена мерила глазами расстояние от ближайшего; уже различала тяжелую лошадь; видела широкий взмах руки, – влажную лошадиную морду с красными глазами…

Уже не пели, уже толпа бежала рассеянная; красное валялось в грязном снегу; человек десять, окруженные, метались растерянно; слышала Елена, как дико закричала упавшая, должно быть, курсистка.

Кто-то в калитку толкнул Елену.

Под воротами стояло человек десять: булочники в белых колпаках, выскочившие из пекарни; благообразный купец в енотовой шубе; тут же плакала дама, потерявшая девочку; ее утешал господин с окровавленной рукой, – пальто его было странно разорвано, должно быть, нагайкой.

Благообразный купец объяснял пекарям:

– Ни в одном государстве беспорядки не дозволяются. В городе Париже, хотя там и бесцарево правление, однако лупят анархистов за мое почтение.

Молоденький булочник дразнил купца:

– А ежели, енотовая шуба, да тебя, да тебя?

– Пеки калачи, да помалкивай, пока я тебя господину городовому не представил.

– А ежели, енотовая шуба, да тебя, да тебя?

Пекарь постарше вмешался в разговор, ища у всех сочувствия:

– Молчи, Сенька: не видишь разве, господин купец из патриотов будет. Куда уж тебе, Сенька, его учить, коли его и японец не выучил.

Вернулась Елена домой к обеду.

Наступили сумерки, спущены были шторы, горели свечи в канделябрах.

Было уютно, тепло, нетревожно.

А Елена была скучная и злая. С досадой слушала, как Анна Николаевна говорила Людмиле о своем знакомстве с известной теософкой Елизаветой Вильямс.17

– Елизавета Вильямс – ханжа, – сказала Елена.

Все посмотрели на нее с изумлением. А Елена опять повторила:

– Елизавета Вильямс – ханжа.

Отец засмеялся:

– Елена, ты права, – сказал он. – Я тоже думаю, что она ханжа. Но я читал ее книги, а ведь ты нет. Ведь не читала?

И он опять засмеялся.

Елене стало стыдно.

После обеда все пошли в гостиную. И Анна Николаевна села за рояль. Она стала играть Бетховена – «Патетическую сонату»…18

Потом пришли Тарбут, у которого с Савиновым были теперь какие-то литературные дела, и старый профессор Рубинов. Профессор говорил:

– Идут на демонстрацию, а потом плачут: «ай, ай, обидели городовые». Но, господа: или мы дети, тогда не смейте рассуждать о конституции; или, если мы хотим быть взрослыми, не удивляйтесь, что городовые исполняют свои обязанности.

– Но ведь это жестоко, – сказала Елена. – Это жестоко и скучно, профессор.

– Политика, Елена Сергеевна, всегда жестока.

– Тогда не надо политики, профессор.

– Господа, – сказала Людмила, – вы все рассуждаете так и так, а вот горничная Феня рассказывала, что сегодня на Невском дворники на ее тазах студента за волосы таскали, и он мотался, как мешок, из стороны в сторону. Ведь это ужасно. Вы говорите, философствуете – но ведь это все идеи, а жизнь такая грязная, такая страшная. Что же делать? Что делать? Вот я слабая, ленивая, порочная, по вы-то, господа, умные, сильные, уверенные в себе – почему же вы не умеете перестроить жизнь так, чтобы не стыдно было жить, любить, не озираясь на голодных и замученных?

– Да, – сказал Тарбут, – вы правы. Жизнь наша постыдна. Две правды почему-то не могут соединиться. Иные несут тяжкую работу, кровавую работу, но порой кажутся упрямыми слепцами и не могут понять, что часть не есть целое; другие сумели посмотреть на историю, на мир со стороны, но трусливо бегут от земли, от труда, от борьбы… Почему это? Вот Кассандров, кажется, понял теперь, что если не соединятся две правды воедино, спасения нет, но чего-то недостает Кассандрову. Я не знаю чего…

Гости разошлись в два часа, а ровно в три с Людмилой сделался эпилептический припадок. Она упала в спальне около кровати; билась в жестоких судорогах: лица узнать было нельзя; на губах была розовая пена…

И когда Елена смотрела на Людмилу, ей тоже хотелось броситься на землю и закричать неземным голосом и все забыть.

VIII

Елена предложила Марцианову ехать с нею в Лесное. Там она заставила его бродить по снегу. Он все боялся простудиться и вообще чувствовал себя беспомощным среди деревьев. Пробовал он говорить о союзе любви. Но Елена громко смеялась и толкала его в сугроб.

Они озябли, промочили ноги. Зашли в чайную греться.

Рыжеватый рабочий с подвязанной щекой говорил о ком-то неизвестном:

– Я тебе, братец, верно говорю: если наш поп захочет, все будет дадено.

Но его собеседник упрямился:

– Держи карман шире. Заладил: «дадено, дадено». Нашли дураков? Будете мертвыми галками на снегу валяться.

– Что ж, по-твоему, поп дурак? Нет, милый человек, ему все пути известны.

– Мертвыми галками… на снегу…

В другом углу оборванец говорил девушке в черном платочке:

– Распрекрасная моя царица. Прогони ты его подлеца, полюби меня молодца…

– Страшно мне, Егор Иваныч.

И потом опять:

– Распрекрасная моя царица.

– Страшно мне…

– И мне страшно, – сказала Елена Марцианову. – Поедемте в город.

Уже горели в городе огни.

Дома разноцветными мерцающими вывесками дышали, как жабрами.

Толпа любопытствующая, тайно взволнованная ожидала чего-то. Разъезжали патрули, и пронзительно свистали им вслед мальчишки. Около «Café de Paris» околоточный сажал на извозчика с городовым проститутку, и она кричала на всю улицу:

– Фараоны проклятые! Нет на вас погибели!

Марцианов уговорил Елену ехать к нему. По дороге они купили ветчины и красного вина. Елена проголодалась и с удовольствием закусывала и пила вино, а Марцианов только пил: мяса он не ел.

– Ну, продолжайте, – сказала Елена, – вы утверждаете, что пока человечество не найдет иной формы любви, мы должны жить аскетами. Так называемая брачная жизнь – грешна, безобразна, преступна.

– Да, я это утверждаю. Но я думаю, что и теперь есть среди нас такие, которым дано любить целомудренно, без греха и преступления.

– И вы знаете таких?

– Да, знаю.

– Не Вы ли избранный?

– Да, я.

– Прощайте, – сказала Елена, – мне пора домой.

– Нет, не уходите. Я говорю: мне можно то, чего другим нельзя.

Елена не понимала, шутит он или нет. Губы кривились в улыбку; глаза блестели.

– Что с вами? – сказала она и хотела встать.

Марцианов взял ее за руки и притянул к себе.

– Вы для меня – желанная сестра. Я люблю вас.

Неожиданно он обнял Елену и приблизил свои губы к ее губам.

Она с силой толкнула его в грудь, так что он пошатнулся, и, одеваясь на ходу, выбежала на улицу.

Елена не чувствовала раскаяния. Ей было смешно.

Она торопилась домой, чтобы все рассказать Людмиле, но Людмила уехала куда-то с Савиновым. Одна бродила Елена по комнатам, зажигая везде свечи, потому что жутко было во мраке.

Зачем-то пошла в кабинет отца – и удивилась, что там свет и кто-то разговаривает: в большом кресле сидела Анна Николаевна.

Стало страшно Елене.

– С кем же она говорит?

Остановилась на пороге, не смея переступить его. Тихо и внятно говорила Анна Николаевна кому-то, кого Елена не видела.

«Хорошо, я исполню все, что ты велишь мне…»

Она помолчала, прислушиваясь, покорно наклонив голову.

«И до самой смерти. Да, да. И до самой смерти…»

Она протянула руки, улыбаясь.

Елену охватил несказанный ужас. Она хотела крикнуть и не мота; хотела бежать, но не слушались ноги. Она почувствовала, что голова ее кружится.

«Должно быть, я простудилась в Лесном, – подумала неожиданно. – Конечно, у меня лихорадка».

Потом она потеряла сознание. А когда очнулась в постели, около нее была Людмила.

– Ты – больна, – сказала она, – тебе нельзя говорить: молчи.

* * *

И вот начались странные дни и ночи – дни и ночи непонятного томления. Любовь и смерть предстали в своей извечной правде.

Елена падала и вновь поднималась – и так возникали дни и ночи от бездны к полету.

Засыпала в тяжелом бреду. Снился отец. Большеголовый, потрясая седой бородой, подходил к ней и шептал на ухо: «Думаешь ли ты о Боге, Елена?» Потом исчезал отец, и кружилась по комнате Анна Николаевна, падала на бок и старалась голову поднять от земли, совсем как собачка, про которую рассказывал Тарбут.

Просыпаясь громко кричала:

– Тарбут! Тарбут!

На мгновенье видела лицо Людмилы.

И вновь засыпала. Старалась вспомнить, кто говорил: «Распрекрасная моя царица».

И сама шептала:

– Страшно мне…

Пекаря проносили в енотовой шубе завернутую девочку и ласково ей говорили:

– А мамочку Боженька взял: ее лошадки копытцами потоптали.

– Страшно мне…

– Мертвыми галками на снегу…

Вот белые хризантемы; вон белеет рука, чья рука? Выходит из тьмы тетя Серафима – столетняя курсистка.

– Я – большевичка: поцелуй меня…

– Нельзя, тетя, потому что ты умерла и я могу заразиться смертью. Это очень опасная болезнь.

Но вот опять стоит Анна Николаевна в своем белом воротничке.

– Я – сестра милосердая. Я умею гадать по звездам. Видишь ли их сияние? Это полунощный свет.

И Елена повторяет:

– Полунощный свет.

– Свет во тьме светит, и тьма не объяст его.19

– Ах, какой необыкновенный свет.

– Я тебе всегда говорила: не спи по ночам. Я тебя научу любви предсмертной.

– А ты меня, сестра, не обманешь? А, вижу, ты оскорбилась. Я шучу: ты сама обманулась. Вот что я хочу сказать. Но позвольте, Анна Николаевна, это все философия, а вот зачем на меня енотовую шубу навалили, этого я не понимаю. Мне жарко, жарко, жарко…

– А ты посмотри на звезды, и станет тебе прохладно.

– Да, вы правы: какой холодный этот ваш полунощный свет.

– Это – покойный свет. Покойника пронесли…

– Упокой, Господи, душу раба твоего…

– Мне холодно, Анна Николаевна, шубу мне енотовую…

* * *

Однажды Елена открыла глаза и видит день. Сидит перед нею в кресле Людмила, спит, лицо утомленное и бледное. Елена позвала тихо:

– Людмила.

Она очнулась, прильнула к Елене.

– Милая, милая! Молчи, ты – больна.

– Это ничего. Я хочу спросить тебя…

– Нельзя, нельзя говорить… Доктора запретили…

– Один вопрос…

– Ведь ты – девушка? Ведь ты не живешь с отцом?

– Конечно, Елена, конечно… Но зачем тебе знать? Всего сейчас не сумею рассказать… молчи, молчи…

Елена потеряла сознание. Опять закружился темный кошмар. Огромные пауки ткали свои серые сети, лапами мохнатыми шевелили. Запуталась в паутинной сетке Людмила.

И потекли, возникали сны, возникали из доземного, пугали и манили – и звали, и звали за собой на лунную тропу, где неумолимая тишина.

Очнулась однажды ночью Елена – совсем трезвая, здоровая. Опять, как раньше, спала в кресле Людмила. Елена не стала ее будить. Жалко было. С нетерпением ждала рассвета.

Утром Людмила плакала от радости, что жива Елена.

И вновь началась дружба.

Еще была слаба Елена, не могла встать с постели, но уж позволили ей говорить. Она сказала Людмиле:

– Есть правда и мудрость в этом доме. И мой отец хорошо беседует и с Платоном, и с Гёте… И верю я, что неземные голоса внятны Анне Николаевне; и Кассандров почти всегда говорит правду, когда приходит в этот дом. Но скажи мне, Людмила, почему это наивная Клавдия, милая наивная Клавдия, и полуобразованный Андрюшин, и даже пекаря, которых я видела под воротами, когда на Невском полиция кого-то била, почему все они остаются как-то оправданными, хотя говорят нередко совсем неумные; совсем ненужные слова. Почему?

– Они не всегда оправданы.

– Да, не всегда. Но и этому дому нет спасения.

– Может быть. И я не знаю, что делать.

Тогда Елена сказала тихо, сама не понимая еще как следует, что говорит, как будто кто-то иной за нее сказал:

– Нужна жертва.

И неуверенно переспросила:

– Жертва?

IX

Елена лежала с закрытыми глазами и подслушала разговор.

Савинов говорил:

– Безумие! Безумие! Завтра они идут к Зимнему дворцу. Их уж нельзя остановить…

– Да, это ужасно, – ответила Людмила. – Но что нам делать? Что?

– Рубинов был у министра и говорил ему, что это всемирный позор. По-своему, патриотически говорил…

– Что же министр?

– Министр сказал: это не от меня зависит.

– Будет кровь, будет кровь…

Елена догадалась, что говорят, о рабочих.

«Я буду с ними», – подумала она.

У нее опять началась лихорадка, и снова хлынул из нее поток видений.

Во сне боялась проговориться, что хочет идти. Металась в постели, кусая губы. Когда глаза открывала, никого не было в комнате. Потом заснула тяжелым сном без видений, а когда проснулась, было светло. И одна была по-прежнему.

«Неужели не сумею встать?» – подумала.

Закружилась голова, едва ступила на пол. Оделась. Вышла в коридор. Никого не было. Пробралась на лестницу, на улицу, мимо изумленного швейцара. Пошла по Екатерингофскому проспекту, пьянея от воздуха. Морозило сильно, но распахнула шубу, зачем, сама не знала.

Прислушивалась к улице, чужой и близкой, всегда непонятной.

Белая мгла висела над городом. И в холодном тумане алело солнце без лучей, как окровавленный круглый щит.

На углу Вознесенского встретилась с конным патрулем. Рядом бежала толпа, перекликаясь с солдатами.

– Неужто стрелять будете?

– А по-твоему бунтовщиков пряниками кормить?

– Ай да солдат. В своих же, в православных христиан…

– Мы небось присягали.

– А японца испугались…

– Ну, поговори еще. Больно ты шустрый.

На Казанской, около костра, старуха рассказывала. Слушало человек десять.

– Проснулась, а его, родимого, и нету. Туда-сюда. Ушел. Спрашиваю Матрену: не видала ли? – пошел – говорит – за Невскую заставу; оттуда – говорит – тьма-тьмущая идет. Одних судостроительных Бог знает сколько. Ну, где же его, светики, разыскать. Вот и маюсь так, не пимши, не емши…

– Моли Бога, старуха…

– А Матрена говорит: не сносить – говорит – ему головы. Лучше бы говорит – ему головой в прорубь.

По Гороховой бежала толпа, с криками и свистом; вослед проскакали солдаты; впереди – молоденький безусый офицер, с круглыми непонимающими глазами.

Опрозрачнилась мгла над городом, и багровое солнце ширилось в небе, как бы распуская крылья, пламенея в надземном просторе.

Елена спешила к Зимнему дворцу, но возвращали ее назад то полицейские наряды, стоявшие поперек улиц, то нестройные толпы беглецов.

С трудом пробралась к Александровскому саду; прижали ее к решетке; видела, как чернеет безмолвная толпа – и напротив, и наискось серые жуткие ряды солдат.

Ни во что не верила – ни в эти штыки с багряным, холодным на них отблеском петербургского солнца, ни в эту глухонемую землю, побелевшую – снегом покрытую.

Потом потеряла сознание. Очнулась: все так же стоит, прижавшись к решетке, рядом простоволосая баба, с необыкновенно бледным лицом, и какой-то горбоносый студент, и еще кто-то. И все недвижны. И неумолимая тишина.

Смотрит Елена через плечи студента на черную толпу. Знает, что скоро, что сейчас…

И все-таки неожиданно и странно опустились на белый снег эти черные люди.

– Черными галками на снегу…

И тишина. Тишина.

Двинулась Елена вместе с толпой прочь от решетки – вдоль Адмиралтейского проспекта.

Мимо несли человека. Увидела Елена запрокинутую голову – смуглое лицо, непонятную улыбку, глаза подвижные, устремленные вверх – к багровому солнцу.

Не удивилась Елена. Подумала только: «Да, это он, Тарбут. Я так и знала».

Вспомнила слова его: «Умрем в слепом ужасе».

На улице было тихо.

Слепые*

И ненавидим мы, и любим мы случайно,

Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви…

М. Ю. Лермонтов

I

В переулках еще лежал талый побуревший снег, но уже веял влажный ветер и мартовская оттепель накрепко взяла землю.

Борис Андреевич Лунин, ослепленный весенним небом, торопливо переходил через площадь с Николаевского вокзала на Рязанский. Едва не раздавленный шальным автомобилем, промочив изрядно ноги, он попал наконец на подъезд вокзала. Рассеянно сунув сак и деньги посыльному, пошел он в буфет. И здесь чувствовалась московская весна – и в странной смеси зимней и летней одежды, и в запотевших окнах, и в лужах от калош, и в несколько возбужденном говоре пассажиров.

Лунин с любопытством осмотрелся вокруг, узнавая знакомое… Вон пробежал лакей с дымящимся стаканом чая и двумя пирожками; вон проплыл важно седоусый начальник станции в красной фуражке, преследуемый хлопотливым пассажиром; вон бледноликая дама в трауре. Все то же самое, и весна такая же.

Борису Андреевичу Лунину на вид можно было дать лет тридцать. Но уже немолодая грусть светилась тихо в его глазах, заключенных в синевато-желтые круги. Слишком красные губы, серебристо-матовая бледность и рассеянный взгляд – все отличало лицо Лунина от заурядных физиономий.

Толпа пассажиров со смешной торопливостью хлынула на перрон. Рассеянно занял Лунин первое попавшееся место в вагоне. Рядом сидел молодой человек; и Лунину показалось, что где-то он видал его, этот низкий упрямый лоб с черными на нем кудрями, эти глаза, мечтательные и злые, этот страстный рот и слишком белые зубы…

И молодой человек сделал движение в сторону Лунина, как бы желая поздороваться. Вскоре разговорились. Молодой человек назвал себя графом Бешметьевым и объяснил, что знает Лунина: видел его портреты и в прошлом году встречал в Мариинском театре на вагнеровских спектаклях.

Стараясь побороть свою болезненную рассеянность, поддерживал Лунин разговор, заинтересовавшись не тем, что говорил ему собеседник, а его до странности мечтательным взглядом и непонятной улыбкой, некстати змеившейся под темными усами.

Лунин почувствовал, что встреча с этим графом будет иметь для него какое-то значение. И это предчувствие, а может быть, и не совсем обыкновенное лицо соседа растревожили Лунина. Из разговора выяснилось, что оба они едут до станции Пустынино.

– Я туда еду без определенного плана, – сказал Лунин задумчиво, – не знаю, как там устроюсь. Мне говорили, что в Пустынине есть дачи и что их мало, и вокруг тихо, а мне это и надо. И хотелось пожить еще в Московской губернии: я все-таки москвич, хотя Петербург и покорил меня…

Бешметьев с готовностью рассказал, как можно в Пустынине устроиться. Он сам едет сейчас в имение к князю Ховрину. Это в трех верстах от станции. А на полпути – дачи. Если Борису Андреевичу нужно небольшое помещение, лучше всего снять у Михневича.

– Мне называли эту фамилию, – сказал Лунин.

– Этот Михневич – зять местного священника.

– А вы знаете этого священника?

– Как же! Знаю. Отец Григорий…

– Вот как! Может быть, вы и семейство знаете отца Григория?

– Да, знаю. Видел его дочку, Наталью. Приятная барышня. И Александру, ту, что за Михневичем, тоже знаю.

– А другую сестру, Анну Григорьевну, вы не встречали? – спросил неожиданно Лунин.

– Нет, не встречал. А вы, стало быть, отчасти знакомы с этим семейством, – сказал Бешметьев, улыбаясь.

– Да, я встречался с Анной Григорьевной в Петербурге. Она, между прочим, хвалила мне Пустынино. Рассказывала, что в имении князя парк замечательный.

– Парк чудесный и, можно сказать, таинственный. Прекрасный парк. А про Анну Григорьевну я слышал. Она, если не ошибаюсь, замужем за инженером Полянским. Говорят, эта Анна Григорьевна красоты необычайной…

Лунин ничего не ответил и задумался. Молодой человек не тревожил его и, только когда приехали в Пустынино, напомнил, что пора выходить из вагона.

У станции стояли от князя присланные сани, и Бешметьев предложил Лунину подвезти его до дачи Михневича. В Пустынине еще лежал глубокий снег, и лишь кое-где на буграх чернела обнаженная солнцем мартовская земля. Свеж и прозрачен был воздух. Вороны с гортанным криком перелетали изредка с ели на ель, отряхая большие снежные хлопья; ехать пришлось по лесной просеке. И казалось, что кто-то благословил белый путь, и ели, и сосны на тишину. Странен был скрип полозьев на этом пути.

Лунин поблагодарил Бешметьева и побрел к домику Михневича, проваливаясь в снег. Визгливый лай потревожил обитателей усадьбы: на крыльце появился высокого роста мужчина и свистнул собак.

Рослый человек назвался Михневичем и повел Лунина в комнату. Там было душно, тесно и шумно. Куча неумытых ребят возилась вокруг русоволосой женщины с утомленным лицом, которую Михневич назвал своей женою. В комнате был беспорядок. На стене висели лосиная голова и ружья. На столе валялись какие-то брошюры…

Семен Семенович Михневич, по-видимому, имел некоторое понятие о Лунине и смотрел на него с любопытством. Лицо Михневича показалось Лунину занятным. Оно все заросло свинцовой щетиной, а там, где не было волос, кожа на нем была похожа на измятую серую замшу. Когда Михневич смеялся, сотни морщин лучились на его физиономии и маленькие серые глаза светились лукаво. Одет он был в блузу и высокие сапоги.

Когда Лунин объяснил, зачем он приехал, Михневич набросил на плечи тулуп и пошел показывать дачу. Лунину все нравилось – и дача, и старая мебель в ней, и то, что обедать ему придется у священника, тестя Михневича.

– А что этот граф Бешметьев? – неожиданно спросил Лунин. – Вот он меня к вам подвез… Что он за человек? Вы его хорошо знаете?

– Встречался… Человек мне непонятный, молчаливый… И, кажется, от любви голову потерявший…

– От какой любви?

– А видите ли, этот самый Бешметьев женихом считается княжны нашей, Любови Николаевны. Только что-то свадьбу все откладывают… А граф, видимо, истомился. Одним словом, знаете, довольно глупая канитель вот уж второй год тянется… А вы как же? В город вернетесь? А то, если хотите, оставайтесь здесь: на ночь вас устрою; Мисаил дачу протопит…

– Если я вас не стесню, я останусь, пожалуй, – сказал Лунин, чувствуя, что слепнет от снега и мартовского солнца.

II

Сад перед дачей весь был в сугробах, и только одна дорожка была протоптана до калитки. Утром пришел Мисаил ставить самовар и начал разговор по собственной охоте.

– Вчера видели княжну с женихом. Подъезжали к самой станции, а потом повернули – и домой. Княжна правит, а он с нее глаз не спускает. Чудная эта княжна. Второй год невестится…

Лунин ничего не ответил, но Мисаил не унимался и еще с полчаса топтался у порога, расспрашивая Лунина обо всем, о политике, между прочим: не был ли Лунин в Петербурге девятого января и не видал ли попа Гапона?1 И кто такой Каляев?2 И что теперь делается в Черниговской губернии? У него, Мисаила, под Черниговом тетка Лукерья живет, болеет ухом, но баба хорошая.

Когда Мисаил ушел, Лунин сел было работать, но вскоре встал и долго бродил по комнате, потирая руки и бормоча.

В три часа с лаем влетела на террасу собака и закружилась по ней, яростно стуча хвостом. Послышался молодой, свежий голос:

– Сверчок! Сюда! Сверчок!

Это кричала Наташа, с которой вчера познакомился Лунин.

– Борис Андреевич! Я за вами пришла.

Пошли обедать к отцу Григорию. Авдотья Павловна угощала жирными яствами и хлебным квасом. Ни водки, ни пива не было – и это даже умиляло Лунина: так он отвык от трезвой жизни.

Сам отец Григорий, старик с тяжелой седой бородой и грустными тазами, говорил мало. Зато сын его, Эксакустодиан, студент со значком общества «Громобой», затеял разговор на серьезные темы.

Говорил сердито и неуверенно:

– Войну проигрываем, потому что в войсках крамола. А в Писании сказано: «Противящийся власти, противится Божию установлению».3 Святополк-Мирский на том свете ответит за потворство бунтовщикам… А может, и здесь успеем посчитаться с либералами…

Лунин заметил, что глаза у него тусклые, как у мертвой рыбы, кожа на лице дряблая, губы вялые… И слова его были тяжелы и скучны. И очень ему хотелось, должно быть, чтобы Лунин возражал, но Лунин молчал.

Тогда Эксакустодиан Григорьевич продолжал:

– Вообще разврат пошел… Вот еще декадентство… Оно хуже, чем анархизм, потому что посягает на корень вещей…

– Эксакустодиан! – сказала Наташа. – Ты на дятла похож…

– Мамаша! Слышите, что она говорит? Уймите безобразницу! – крикнул Эксакустодиан, и неожиданно в тусклых глазах его загорелся огонь.

После обеда Наташа предложила Лунину идти на лыжах.

Они с трудом, проваливаясь в снег, добрались до дороги, а там легко, по насту, побежали к княжескому парку.

Воздух был прозрачен, и было приятно бежать, но уже хрупок был подтаявший снег, казавшийся лиловым под солнцем.

Наташа с веселым любопытством посматривала на Лунина. Ему нравилась эта семнадцатилетняя девушка, но он не знал, о чем и как надо с ней говорить: так далек он был от юности и так редко видел молоденьких девушек.

– Я знаю, что вы в Петербурге встречали Анну, – сказала она и покраснела. И, помолчав, прибавила: «Надо признаться: я завидовала ей, право…»

– Вот этого я не понимаю, – сказал Лунин, улыбаясь.

– Ах, это так понятно, Борис Андреевич! Я видела ваши картины. Я люблю их. И вот интересно и страшно увидеть того, кто что-то разгадал, чего другие до него не понимали.

– Я думаю, что творчество – болезнь, – сказал Лунин серьезно, – и все мы, художники, – больные. Знаете ли, вроде чахоточных. В сущности, от нас надо подальше: мы заразительны.

Наташа звонко засмеялась.

– Ах, какие глупости!..

– Нет, Наталья Григорьевна, я не шучу. Пока мы здоровы, все кажется обыденным, а вот заболит душа – и начнешь видеть по-новому, все станет фантастическим, интересным, необыкновенным. Но самое плохое – это то, что мы, соблазнившись необыкновенным, начинаем поддерживать в себе болезнь и все стараемся запомнить что-то и запечатлеть. Это – самое стыдное. От такой вечной корысти мы уж делаемся не холодными и не горячими, как надо быть человеку и как Писание велит, а только теплыми.4 При такой средней температуре мы и живем, и любим, и страдаем. Когда настоящий любовник убивает, мы только картину пишем. И это ужасно: здоровый человек один раз в страсти преступление совершит, а художник десять раз убьет, пока картину напишет. Это, кажется, нехорошо, что я молоденькой девушке такие вещи говорю, а впрочем, все равно…

– Мне все можно, – сказала Наташа серьезно, – я взрослая…

– Так вот, – продолжал Лунин, – уж кто-кто, а художник наверное погибнуть должен. Такое у него нехорошее ремесло. Возьмите поэта какого хотите великого, со всеми его прозрениями, с его великолепной мечтой, и все-таки в конце концов, если подслушать его шепот, услышишь неожиданное и кощунственное признание, от которого разум туманится… Художник обречен на вечные падения и муки. Он всегда оскорбляет то, что ему дороже всего в сущности… Я, пожалуй, всем не сказал бы этого и не написал. Ведь все равно не скажешь самого главного… Да и стоит ли открывать всем всю правду? Я вот сейчас так разговорился с вами, не знаю почему. Мне кажется, что я говорю с юностью вообще, не с тою, что суетлива, многошумна, а с тою, что задумалась и чего-то ждет. Это оттого, что сейчас тишина такая снежная, и вот пахнет весною, и глаза у вас милые…

Так разговаривал с Наташей Лунин, стоя у конца просеки, откуда был уже виден княжеский парк и ближе – пруд, теперь занесенный снегом, заметный только потому, что на нем чернела купальня.

С другой стороны, за взбугрившимися снежными холмами, синели дымки деревни. Оттуда слышался сиповатый лай, и казалось, что там сейчас большая грусть.

– А вам нравится Анна? – неожиданно спросила Наташа, наивно и доверчиво заглядывая в лицо Лунина.

– Нравится.

– Да, да… Она – необыкновенный человек! – прошептала Наташа мечтательно. – Вы знаете, вот я сестра ее, а я почти влюблена в нее, право. Если бы я была мужчиной, я бы сказала ей, что вот пусть она прикажет мне – ия брошусь в огонь, умру за нее. Но я боюсь ее, Борис Андреевич. Вы знаете, она жестока. Она никого не жалеет. Она только красоту любит и больше ничего не любит.

– Жестока?

– Да, да… Что вы так смотрите на меня? Если человек слабый и бесталанный будет гибнуть на ее глазах, она не пожалеет его никогда. А вот над стихами Пушкина она плачет. Прочтет: «Когда для смертного умолкнет шумный день»,5 – и слезы, слезы… А как она красива! Правда, она красива?

– Да.

– У нее лицо меняется, как небо. Тень такая серебристая пробежит – и все черты, и все краски делаются новыми, неожиданными… А какие брови у нее умные и строгие. И тишина в них какая. А где-то далеко в глубине глаз – черная буря… Ведь я правду говорю, Борис Андреевич?

– Да. Правду.

– А рот у нее – как осенняя роза темная…

– Да, да… Как роза темная…

– Ах, я люблю Анну, люблю Анну…

В это время послышался звон бубенцов и на дороге показались шведские санки, запряженные парою. Кто-то ехал на станцию.

– Это княжна и Бешметьев, – сказала Наташа, – они каждый день катаются.

Когда санки мчались мимо, Лунин увидел белокурую девушку в собольей шубке. Девушка ударила бичом и звонко крикнула:

– Здравствуйте, Наташа…

Бешметьев раскланялся с Луниным.

– Я не люблю княжны, – сказала Наташа, – я знаю ее. Она холодная, как лед…

Назад они бежали на лыжах молча, и, только прощаясь, Наташа спросила Лунина:

– А мужа Анны вы знаете?

Лунин нахмурился и ответил сухо:

– Нет. Не знаю. Я познакомился с Анной Григорьевной, когда ее муж был в экспедиции, на Алдане… Он ведь и сейчас там…

– Да, да… Кажется, впрочем, он летом вернется…

– Вот как. А вы с ним дружны?

Наташа засмеялась:

– Вы знаете, он похож на автомобиль. Вы сами увидите. Он – неудержимый, и в нем рычаги какие-то.

Наташа опять засмеялась.

III

Наконец пришла настоящая весна, с половодьем, грачами и великолепным шумом апрельского ветра. Лунин, в высоких сапогах, с крепкой палкой в руке, бродил по окрестностям. Доходил до речки Чернявки и подолгу стоял, прислушиваясь к ее ропоту, и смотрел с любопытством на ее пенистые мутные воды.

В княжеском парке работники убрали мостки, и уже подсохли дорожки, щедро посыпанные красным песком. Управляющий велел снять деревянные футляры со статуй. Теперь Киприда и Амур, Громовержец и Марс6 розовели в лучах весеннего солнца.

Прошлогодние листья, сметенные в кучи, остро пахли. Круглую беседку исправляли кровельщики. Они ходили по крыше, распевая во все горло. И железо гнулось с громким треском под босыми ногами.

На широкой аллее встречал часто Лунин княжну и Бешметьева. Они катались верхом. Княжна, в амазонке, с густыми рыжеватыми волосами, выбившимися из-под черной шляпы, казалась красивой, смелой, весенней… Бешметьев страстно смотрел на нее.

Она кивала Лунину как знакомому. Один раз ему показалось, что княжна обернулась смеясь и как буцто хотела что-то сказать ему, но потом ударила лошадь хлыстом и пустила ее галопом.

По утрам, когда Лунин, проснувшись, открывал глаза, потоки весеннего солнца обрушивались ему на грудь. Ему казалось, что снова молодость посетила его. Он торопился одеться, распахнуть дверь на террасу.

Однажды, когда он вышел так, приветствуя небо и влажную апрельскую землю, сердце его полетело на крыльях в непонятную голубизну: перед Луниным стояла Анна Григорьевна.

Она была вся тут перед ним, обжигая его сиянием своих глаз, вся томная, ожидающая, влюбленная, как весенняя земля.

Он стал на колени, не находя слов, бормоча несвязно:

– Ты… Ты… Опять со мной… Люблю, люблю…

Он припал к ее рукам. Потом торопливо повел ее в комнаты. На пороге они остановились, не в силах идти дальше. Она приникла к нему, и губы их встретились. Лунину показалось, что вот он сейчас открыл что-то новое в Анне, что и поцелуй ее какой-то новый.

И когда Лунин увидел ее распустившиеся волосы и таза, потемневшие от страсти, и ее грустную улыбку, он богомольно прижался к ее ногам.

– Люблю… Люблю…

– Все – как сон! – сказала она, делая такой жест, как будто она отмахивается от видения. – Все как сон, Борис! Я не знаю, что со мной… Мне хорошо, мне хорошо. И откуда это голубое вокруг? И этот шум откуда?

– Это весенний шум, Анна.

Они вышли на террасу, и Анна, простирая руки, громко кричала:

– Здравствуй, апрель! Здравствуй, лес мой!

И вот, когда она так стояла с поднятыми к небу руками, изнемогая от любви, Лунин вдруг сделался мрачным, как будто вспомнил что-то.

– Когда приедет муж? – спросил Лунин сухо, стараясь не смотреть в глаза Анны.

– В июле, вероятно. Он сам не знает, должно быть.

Они замолчали.

– С мужем все кончено, – сказала Анна Григорьевна тихо, – разлюбишь ты меня или нет – с мужем я жить не стану.

– Да. Но ты жила с ним.

Анна Григорьевна со страхом посмотрела на Лунина и стала торопливо поправлять прическу.

* * *

За обедом Анна Григорьевна сидела бледная, и на губах ее была улыбка, слабая и печальная.

Наташа волновалась и даже спросила, не утерпев:

– Анна! Что с тобою, Анна?.. – и грозно посмотрела на Лунина.

Эксакустодиан, ничего не замечая, рассуждал о политике:

– Русские люди должны сплотиться… Интеллигенция ожидовела: министры трусят и либеральничают.

Отец Григорий кивал задумчиво головой и говорил как будто некстати:

– Не высокомудрствуйте, но последуйте смиренным. Не мечтайте о себе…

Авдотья Павловна угощала пельменями. Иногда восклицала, обращаясь к Анне:

– Прекрасная ты моя! Уж рада я тебе и не знаю как. А муж-то когда приедет?

– В июле, должно быть.

И, забыв ответ, немного погодя опять спрашивала:

– А муженек-то когда приедет?

Принесли телеграмму со станции.

– Анне Григорьевне Полянской.

Она покраснела, распечатывая.

Кто-то спросил:

– От кого это?

Она прошептала:

– От мужа. В июле приедет.

И скомкала в руке телеграмму.

IV

Михневич пришел к Лунину с большим листом и сказал:

– Пожалуйте подписаться, Борис Андреевич.

– А в чем дело?

Михневич стал рассказывать что-то сложное об обществе трезвости, о народном доме, об исправнике Усачеве…

Лунин махнул рукой и взял перо. Подписываясь, заметил, что в числе учредителей есть и княжна.

– Вот нашего полку прибыло, – сказал Михневич. – Пойдемте, я вам огороды мои покажу за то, что вы человек сговорчивый.

Шли лесом. Там было сыро и мглисто, а в ямах поглубже лежал даже кое-где снег. Шумно пролетел глухарь, испугав Лунина.

Михневич говорил о социализации земли, и казалось, что он вслух читает брошюру – так у него все гладко выходило.

Лунин, улыбаясь, сказал:

– Вот вы складно говорите, Семен Семенович, а все-таки вы мне больше нравитесь, когда молчите. Вы не обижайтесь. Я не хочу сказать, что вы худое говорите. Только такие слова, знаете ли, всегда бескровны, а вот то, что у вас взгляд лесной, что вы огород любите, что вот, я слышал, пчельник у вас великолепный, – это все как-то у вас по-настоящему… Лес и пчелы – прежде всего, а все прочее – литература.

Михневич лукаво и весело засмеялся:

– Я – пчеловод. Это правильно. И огородник я. Боюсь, по правде сказать, что из нашей социализации одна литература выйдет.

Лунин заинтересовался:

– А у вас почему такие мысли, Семен Семенович?

– Как вам сказать… Устали мы ждать преобразований всяческих и, потеряв терпение, за двумя зайцами, пожалуй, погонимся. А это всегда к худому.

– Однако вы – социалист.

– Помилуйте-с. Я человек чистоплотный. Социалистом быть – все равно что перед обедом руки не мыть. Только малыми делами мы заняты. Вот огород наш на кооперативных началах устроен…

– Это я слышал. Но вот насчет неудач вы как-то туманно выражаетесь. А что же помешает вашему делу?

– Многое. Во-первых – истерика…

– Как истерика? Этого я что-то не пойму.

– Истерика не только с медицинской точки бывает, знаете ли, интересна, но и с общечеловеческой, так сказать. Наш интеллигент русский чересчур истеричен, в том смысле, что легко колеблется в своих настроениях. В медицине тоже некоторые определяют истерику как легкую внушаемость. Ветерок повеет, а интеллигент, как домик картонный, – на боку. И затем – потеря мерности, лада и гармонии, так сказать. Все у нас порывами и скачками. И в революцию мы бросаемся зажмуря глаза. А это храбрость не русская. Значит и наш интеллигент от русского начала оторвался…

– Однако, Семен Семенович, вас товарищи ваши еретиком, пожалуй, назовут…

– И уж называли не раз. Они меня терпят, потому что полезный я для них человек. Однако когда я в ссылке был в Вологодской губернии, судили меня однажды.

– За что?

– Не за идеи, а за безнравственное поведение.

– Как так?

– А очень просто. Хорошо, что о моем грехе жена заранее знала. А все-таки ей много неприятностей товарищи доставили.

– Однако это любопытно.

– Да что ж. Извольте, я расскажу… Дело прошлое… Жену я свою люблю и уважаю, но бывают у меня какие-то припадки странные – иначе мои безнравственные поступки затрудняюсь назвать. Вдруг что-то загорится на сердце при иной встрече, и тогда пиши пропало: непременно спутаюсь и что-нибудь натворю. Потом это проходит. И даже как-то нежнее и болезненнее после того жену любишь. Вот и там, в Вологде, случилась со мной история: влюбился я в жену аптекаря. Молоденькая была бабенка. И веснушки, знаете ли, на носу. Не знаю, чем она меня покорила. И что же? Пронюхали товарищи и суд устроили. Развратное, дескать, поведение не соответствует достоинству государственного преступника.

Лунин засмеялся.

– Хорошо, что аптекарь-немец метафизикой увлекался, – продолжал Михневич, улыбаясь, – как-то не очень обратил внимание на эту историю, а то бы беда была. Ну а жена моя меня простила…

– Но и вы тоже меня удивляете: как же это – любите жену, а сами аптекаршей занялись…

– Конечно, это худо. Я себя не оправдываю. Но ведь будьте снисходительны. Вы подумайте. Женился я ровнехонько тринадцать лет тому назад. Сегодня как раз годовщина свадьбы нашей. Должен я вам сказать, что за это время я в жену свою раз восемь влюблялся и все по-разному. Но, признаюсь, месяцами равнодушен бывал, хотя, вообще говоря, и любил ее. Вот в такие темные дни и случались со мной истории. Она умная. Она понимает.

– Но позвольте, однако. В таком случае вы и ей должны свободу дать. Ведь и она может увлечься.

– По логике это так выходит. Не смею спорить. И принципиально согласен. Но, знаете ли, из такой справедливости ерунда получилась бы. Тут логика вверх ногами ходит.

В это время вышли они из лесу. За канавой протянулись огороды. На черных грядках пестрели девки. Михневич что-то зычно крикнул им, и они засмеялись в ответ.

Одна из них пошла навстречу. Увидев незнакомого, остановилась было, застыдившись.

– Ты что, Акулина? – сказал Михиевич. – Твой черед самовар ставить?

– Мой, Семеныч.

Она стояла, босоногая, с подоткнутой юбкой, улыбаясь, обнажая белые ровные зубы.

– Вот, на! – сказала она, протягивая Михневичу маленькую книжку в красной обложке. – Прочли мы. А другую на завтра оставь.

– Ладно.

Сели пить чай за длинный стол под навесом – Лунин и Михневич вместе с девками. Прежде чем сесть за стол, бегали девки в сарай поправлять волосы перед осколком зеркала.

Лунина конфузились немного, а с Михневичем были запросто.

Собирались облака растрепанные, волокнистые. Надвигаясь, чернели. Кто-то сказал:

– Ох, гроза скоро! По весне первая.

И в самом деле что-то глухо застучало мелким стуком в темном небе. Упало несколько капель крупных на деревянный навес.

Все пошли гурьбой в сарай, где устроены были сплошные низкие нары. Девки сбились в кучу, смеясь. Повеял ветер, взвивая черную пыль, видную из открытой настежь двери. Зашумели шумом шепотливым мшистые ели и сосны. Красноватый свет ослепил глаза на мгновение. И троекратным рокотом гром приветствовал трепетную землю.

Дождевые капли торопливо вразброд застучали по крыше. Как черные разодранные ткани висели тучи на небе. И вдруг хлынули сверху потоки и все смешалось. Громыхал тяжко гром, как будто кто-то громоздкий катился по каменным ступеням лестницы высокой, стуча. И незримая рука рассекала непрестанно сумрак острым ножом, оставляя на мгновение кровавый след.

V

Приехал исправник Усачев, толстый и сонный человек, и с ним совсем пьяный становой. Они ходили вокруг народного дома, размахивая руками. За ними – крестьяне-понятые с видом обреченным и понурым.

– Позвать сюда господина председателя общества трезвости села Пустынина! – сказал строго исправник, обращаясь к понятым.

Мужики не поняли, кого надо позвать.

– Тезку моего позовите, Семена Семеныча, милые вы мои! – сказал становой ласково. И потом неожиданно прибавил непечатную брань: «Ну, марш! Живее!.. Такие-сякие…»

Пока ходили за Михневичем, исправник сидел на крыльце и дремал. Его лысина розовела в лучах солнца, склонявшегося медленно к березовой роще.

Когда пришел Михневич, исправник сделал кислое лицо и сказал:

– Вот, батенька, и дождались: опечатать приказано…

Исправник долго объяснял, по какой причине не разрешен устав общества трезвости и почему надо опечатать народный дом, но понять его было трудно.

Становой сказал:

– Трындили-брындили, а что толку? Плюньте, Семен Семенович, и дело с концом…

Потом исправник, кряхтя, взобрался на крыльцо и сказал:

– Ну, Семен Семенович, приступим…

Приложили большие бурые печати.

Внутри, из-за двери, послышался жалобный писк.

– Ах, грех какой! – вздохнул понятой. – Кота опечатали… Васинька… Кыс… Кыс…

В это время к народному дому подъехали в шарабане княжна с Бешметьевым.

– Вот вам и спектакль! – сказал Михневич, здороваясь с княжной. – Опечатали нас, княжна…

– Ах, Бог мой! Где же мы будем играть?..

– Не знаю.

– Как нескладно! – пробормотал Бешметьев. – Как нескладно…

Исправник подошел к Бешметьеву с приятной улыбкой:

– Если бы вы, ваше сиятельство, написали губернатору…

– Нет, где же нам устроить спектакль? Где? – волновалась княжна.

– Можно в оранжерее старой, – сказал Михневич, соображая.

– В самом деле, в оранжерее. Пожалуйста, Семен Семенович, не отменяйте репетиции… Сейчас все туда и пойдем… И остальным надо сказать… Граф скажет. Пойдите, голубчик. Может быть, вы, граф, и Бориса Андреевича приведете?

Граф поклонился покорно.

Огромная старая оранжерея, с разбитыми кое-где стеклами, вся светилась в вечернем солнце: на полу легла большая радуга семицветным ковром. Внутри оранжереи воздух был влажный и от стен веяло приятной прохладой.

Михневич отгородил часть оранжереи скамейками и сказал:

– Вот здесь будет сцена. Пожалуйте, господа, начинать…

– Позвольте, – сказала княжна, – кажется, еще не все собрались… Вот Лунина нет. Без него нельзя.

– Да вот и Борис Андреевич! – сказал белокурый студент Чепраков, который должен был играть Кудряша.7

Княжна первая подошла к Лунину.

– Наконец-то мы с вами познакомились. Вы должны нам помочь, не правда ли? Вы будете играть?

– Нет, простите, я пришел извиниться. Играть не умею. Да и страшно это…

– Жаль как! – сказала княжна. – Ну, делать нечего, графа играть заставим. А вы все-таки не уходите. Граф! Будете играть?

– Хорошо. Я согласен.

– Вот здесь первая кулиса. Здесь скамья. Мы начинаем, господа! – кричал Михневич.

Лунин вышел из оранжереи. Благоухали томно липы. И легкий шелест вечерний чаровал сердце. Кое-где червонились стволы и листья, но уже благовонный сумрак, сгущаясь, осенял парк. Лунин сел на чугунную скамейку.

«Вот сейчас придет она. И будет сладостно и больно. Так надо, надо…»

И в самом деле Анна шла по аллее, как сомнамбула, как будто ведомая неведомой силой.

Она подошла к Лунину совсем близко.

– Борис! Борис! Зачем ты не веришь? Я люблю тебя… Люблю…

Он поднялся, дрожа.

И когда она прижалась к нему, закинув голову и полуоткрыв рот, и когда он увидел темные, страшные и влекущие ее глаза, все вокруг показалось ему волшебным.

– Люблю… Верю тебе… Люблю…

Уже погасло солнце, и парк стал таинственным и шепотливым. Лунин и Анна шли молча вдоль пруда. Переливаясь живою ртутью, сияла лунная полоса на воде. А на том берегу, в темно-лиловых кустах, пел соловей нежно и свирельно.

Чьи-то шаги послышались. Бесцельно и слепо отошел в сторону Лунин, увлекая за собой Анну. И медленно прошли мимо них Бешметьев с княжной.

Граф говорил печально в страстно:

– Вы мучаете меня, княжна. Но сладки мне эти муки. Любовь моя – пытка.

Княжна засмеялась.

– Любовь всегда пытка, мой друг.

VI

Эксакустодиан пришел к Лунину и долго сидел у него, разговаривая о незначительном, выпучив рыбьи свои глаза.

Лунин угощал его чаем, и он пил грустно, наливая на блюдечко жиденький чай и обсасывая кусочки сахару.

Неожиданно сказал, бледнея:

– Я пришел к вам объясниться, потому что с господином Михневичем, с Чепраковым и с моими сестрицами я разговаривать не хочу. Доколе это будет продолжаться?

– Что такое? – не понял Лунин.

– Да вся эта мерзость крамольная.

– Простите меня, Эксакустодиан Григорьевич, но я, право, не пойму, что вас так волнует.

– Как что? А по-вашему, хороша эта затея со спектаклем и вся эта история с народным домом? Вы думаете, князь Николай Николаевич знает, на что деньги пойдут? И княжна знает? И граф Алексей Петрович…

– По правде сказать, и я не знаю.

– Ну, так я вам скажу: денежки пойдут жидам-революционерам на забаву, а нам, русским людям, на позор.

Лунин сухо засмеялся.

– Скучное вы говорите, Эксакустодиан Григорьевич.

– Скучное? Вот от этаких слов и Россия гибнет.

– А разве Россия гибнет? – спросил Лунин, заинтересовавшись.

Эксакустодиан встал со стула и, сложив руки на груди, как святые на иконах, испуганно прошептал:

– Гибнет… Гибнет… Гибнет…

Нахмурился Лунин.

– Что вы как ворон… И странно: недавно разговаривал я с Михневичем – и он тоже как-то мрачно смотрит и даже в социализацию свою не верит.

– Да, да… Чепраков вериг, а он нет… И сестры верят, а он нет… Он только от досады бунтует, а ему все равно.

– Ну, вы не совсем справедливы, а вот то, что вы, черносотенец, так мрачно каркаете и что этот радикал Михневич тоже не очень светел – все это любопытно и, пожалуй, страшно… Что же, по-вашему, делать надо?

– Перевешать крамольников… Народный дом сжечь… Еретиков в монастырь заточить…

Когда Эксакустодиан говорил так, губы его дрожали, как в лихорадке, и он задыхался, кашлял и, наконец, сел на стул, изнемогая, прижав ко рту платок. На платке заалели пятна крови.

Эксакустодиан показал на пятна и прошептал:

– Умираю… И у сестры Натальи тоже чахотка… – И потом, злобно смеясь, прибавил: – И вы небось недолго проживете. Да и всему скоро конец, слепой вы человек.

– Как вы смерти боитесь! – невольно вырвалось у Лунина.

– А вы не боитесь?

– Нет. Думаю, что нет.

– И я не боюсь, – сказал серьезно Эксакустодиан, – я тишины хочу и покоя. Вот поэтому я бунтовщиков не люблю. За беспокойство. – И вдруг неожиданно прибавил: – А вы знаете, я в прошлом году в тюрьме сидел.

– Вот как. За что?

– К сестрам рабочий один приходил с завода Пруста. Думали, что ко мне, и меня арестовали. Недели через две выпустили: я сказал, что верноподданный, и тогда же в «Громовой» записался. А потом я слышал, что рабочего этого повесили в Варшаве.

– Не надо смерти бояться, – сказал задумчиво Лунин.

– Не надо? А вы голоса слышите?

– Какие голоса?

– А я слышу. Тоненькие такие голоса: «Эксакустодиан! Я здесь… Эксакустодиан! Я жду…» А в глазах – голубизна такая. А весной, когда мы еще в городе жили, ко мне рабочий этот варшавский пришел. Показалось мне, что звонок. Пошел я дверь отворить. Дело было в сумерках. Отворил – никого. Я запер дверь и вдруг вижу: рядом стоит он. Я и думаю, как же он пришел… откуда?.. Забыл сначала, что повесили его… А он, как и раньше был: рябой и борода рыжая. Поклонился мне и говорит: «До свидания, товарищ…» А сам в коридор не спеша. И слышу, как сапоги поскрипывают.

– Как же вы толкуете это?

– А никак не толкую… Однако будьте здоровы: мне пора.

Лунин вздохнул свободно, когда ушел Эксакустодиан. Но тотчас же опять показалась на пороге его высокая, плоская фигура. И, задыхаясь, он прохрипел в лицо Лунину:

– Я все знаю… Все знаю… Я не позволю… Приедет муж Анны, я открою ему глаза, бесчестный вы человек.

– Вы больны. Опомнитесь! – едва успел закричать вслед ему Лунин, потому что Эксакустодиан бросался бежать, не оглядываясь.

VII

Вокруг оранжереи висели китайские фонарики. Около ограды стояли шарабаны, коляски и линейки приехавших на спектакль дачников.

Пришел князь Николай Николаевич, опираясь на палку. Седой, строгий, с усталыми умными глазами. Приехала смотреть дочерей на сцене попадья, Авдотья Павловна, торжественная, в сиреневой шляпке; жужжали дачницы, осматривая наряды ревнивыми глазами.

Наконец поднялся занавес.

Лунин смотрел на Анну и знал, что она это, и не узнавал ее.

Откуда эта страсть темная? И как полнозвучен голос ее! Как мучительно прекрасны глаза эти!

«Мне хоть умереть, да увидеть его. Перед кем я притворяюсь-то? Бросить ключ? Нет, ни за что на свете! Он мой теперь… Будь что будет, а я Бориса увижу. Ах, кабы ночь поскорее…»

«И меня зовут Борисом», – подумал Лунин.

Он был как во сне, как очарованный.

Опустили занавес, а перед глазами Лунина все еще стояла безумная Катерина с ключом в руке. И мерещились ее влюбленные глаза…

Лунин прошел за кулисы. Нельзя было узнать оранжерею, где так недавно было просторно, пахло влагой, листьями. Теперь здесь, за кулисами, суетились в тесноте и уже иным пахло – пудрой, красками и еще чем-то театральным.

Прошел Михневич с подклеенной бородой, возбужденный, размахивая руками, и не заметил Лунина, хотя смотрел на него; Наташа торопливо своей горячей рукой пожала Лунину руку; за перегородкой, когда распахнулась занавеска, видно было, как сидит перед зеркалом княжна и горничная обсыпает ей пудрой розоватую шею… Наконец Лунин увидел Анну, и они отошли в сторону, в угол, где стояла кулиса – три березы.

– Анна! Ты – актриса, – сказал Лунин, с восторгом вглядываясь в безумные незнакомые глаза с фантастическими синими кругами под ними, в странно алый рот, в это изменившееся и по-новому влекущее лицо.

– Ах, я, право, не знаю, так ли надо играть. Я ведь по-настоящему никогда не играла… Но тебе нравится, милый? Ну, ступай, ступай… Я ведь не Анна, я – Катерина сейчас…

Лунин отошел от нее, опьяненный ее глазами.

Да, это не Анна… Это не только Анна. Как будто бы вошло в душу Анну что-то новое – живое и страшное.

После спектакля большой компанией отправились домой пешком; одна лить Авдотья Павловна поехала впереди в шарабане.

Тускло-золотистая воздвиглась высоко на небе луна, и от ее волшебного света казалось, что в лесу таятся белые фигуры, и нельзя было понять, кто это – живые или мертвые. И как будто бы луна вела с землей безмолвную беседу тайными знаками. Холодная лунная душа открывала нашему миру свои извечные правды, смутные для земного сердца.

Луна всегда влияла на Лунина, и теперь он шел как зачарованный. Не верилось, что нет соответствия между лесом этим черно-серебряным и какой-то иной правдой там, в омуте сердца.

– Какая тишина! – сказала Наташа, коснувшись теперь холодными пальцами руки Лунина.

– Да. Тишина… И вот все изменилось. И ваше лицо теперь иное. И руки стали холодными.

– У меня лихорадка, – прошептала Наташа, заглядывая в глаза Лунину.

Лунин вспомнил, как говорил вчера Эксакустодиан, что у Наташи чахотка и что она умрет скоро.

И тогда Наташа, как бы угадав его мысли, сказала, задыхаясь:

– Пойдемте тише. Я хочу сказать вам одно слово… О моей чахотке…

– Какая чахотка?.. Не надо… Не надо…

– Борис Андреевич! Я хочу спросить вас…

– Я слушаю вас, Наташа.

– Я хочу спросить, что значит, если человек какой-нибудь покажется не таким, как все; когда вдруг веришь, что есть мир без этого человека – простой, понятный, плоский такой и еще другой есть мир – с ним, с человеком этим; и когда видишь этого человека, слышишь его голос, касаешься его рукой, все кажется таинственным, непонятным, глубоким. И тогда не боишься смерти, чахотки, ничего не боишься… Вот я теперь ничего не боюсь… Что это значит, Борис Андреевич?

– Это любовь, Наташа.

– Любовь? Ах, как страшно… Вы верите мне?

– Да, верю, Наташа.

– Я никогда не спросила бы вас об этом, если бы я не знала, что скоро умру.

– Зачем говорить так? Вы молоды…

– Я скоро умру… А вы… вы… Идите к Анне…

Наташа слегка оттолкнула, руку Лунина и догнала ушедших вперед.

– Какая странная Наташа! – сказал Лунин задумчиво, подходя к Анне.

– Милый! Будь с нею осторожней! – прошептала Анна, прижимаясь к плечу Лунина. – Она влюблена в тебя.

VIII

Наступали события странные и тревожные. Подымалась волна людская и несла свой высокий гребень от Восточной Сибири до Великороссии; с новым порывом Бог весть откуда прилетевшего урагана вздымались новые косматопенные волны и, шумя, неслись от Петербурга до Черноморья.

И вокруг Пустынина закружилась, заметалась жизнь, как ласточка перед грозой. Забастовали по соседству фабрики суконных изделий купцов Растороповых. Два дня рабочие ходили с красным флагом и пели громко «Вставай, подымайся…». Пустынинские парни читали книжечку «На Бога надейся, а сам не плошай». И книжечка нравилась молодежи… В княжеского управляющего кто-то бросил камнем, когда он проезжал по деревне на беговых дрожках, и теперь управляющий ходил с подвязанной рукой.

Жена Михневича, Александра Григорьевна, совсем забросила ребят и целый день возилась с мимеографом. Наташа по воскресеньям читала в школе мужикам Глеба Успенского и потом долго кашляла, и на щеках у нее выступали красные пятна; поговаривали, что скоро через Пустынино проедет какой-то организатор и все устроит, а пока студент Чепраков обрил себе бороду для конспирации, и когда ходил к растороповским рабочим, брал с собою браунинг.

В это же время в трактире собирались политики ради Федька Хромой, купец Тароватов и Эксакустодиан Григорьевич. Они пили пиво.

Купец Тароватов говорил:

– Ежели девок к участию в прибылях господин Михневич допустил, что же выйдет из такого, с позволенья сказать, огорода? Я бы девок лозой, а Михневича-господина – куда Макар телят не гонял. А давеча вот пришел ко мне в лавку Савельев-сын и говорит: «Кровопийца ты и жулик, Тароватов». Я – за безмен, а он мне из двери кричит: «Ужо брюхо тебе распотрошим, такой-сякой…» Ежели мы не обратимся к губернатору насчет казаков, никакой возможности жить не будет.

Федька Хромой яростно перебивал.

– Дело, купец, не в казаках, а в русском чувстве. Патриот ты или нет? Говори прямо.

– Я патриот.

– А ежели ты патриот, по какому такому праву у тебя до сих пор значка нет?

– Да я бы не прочь, Федя: только ведь, ты говоришь, сто рублей вносить надо. А вот Эксакустодиан Григорьевич без денег в истинно русские люди произведен…

– Эксакустодиан Григорьевич – образованный человек, а ты кто? Хам…

– Федя! Ты не бранись… Что ж, я сто рублей могу…

Тогда вступал в беседу Эксакустодиан. Говорил он вдохновенно, бледный, и теперь таза его не были тусклыми.

– Россия гибнет от размягчения сердец. Люди забыли Бога и своего государя. Ожидовела Россия. Жиды всегда суетятся, потому что душа у них мышиная. Жиды суетою Россию заразили. А мы, русские люди, суеты не желаем. Правильно я говорю?

– Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно.

– Нужно в холоде сердца наши укрепить. Никого не пожалеем, Россию-матушку пожалеем.

Эксакустодиан стукнул по столу кулаком.

– Погром – говорите? Ну, что ж. Погром так погром. Лучше жидовскую кровь пролить, чем Россию великую погубить.

Кашель душил Эксакустодиана.

– Мы, русские люди, благообразия и тишины желаем. Лучше благообразно умереть, чем жить по-собачьи, по-жидовски, и спешить куда-то к черту на рога. Весь наш прогресс гроша медного не стоит, и забыли мы исконные заветы и серьезность нашу великороссийскую. Правильно ли я говорю?

– Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно…

– Народный дом выдумали! Знаем мы дома эти… Зачем дома? Митинги устраивать, бунты заваривать. Вчера исправник приехал: печати снял… Бумагу привез: общество трезвости утверждено… Князь на свою голову, старый дурак, хлопотал. Не позволим дома открывать… К черту!..

– Не позволим…

– А по-моему, – завизжал Федька, подымая волосатый кулак, – а по-моему, проучить пора крамольников…

Федька нагнулся к Эксакустодиану и что-то прошептал ему на ухо.

– Верно! – крикнул Эксакустодиан, сверкая глазами. – Верно. Я согласен…

И опять кашель стал душить его.

В понедельник, когда народ был в поле, закурился синеватый дымок над народным домом. Первым заметил его граф, мимо проезжавший на велосипеде. Он поспешил на станцию, где стояли бочки и насос пожарный. А когда удалось графу, и не без труда, заставить кое-кого взяться за машину и помочь запрячь лошадей и когда, наконец, подъехали бочки к народному дому, он был уже весь в огне.

Вокруг толпились мужики, прискакавшие с поля. Теперь они стояли и равнодушно смотрели, как посторонние.

– Ишь ты, тишина какая! – сказал кто-то, бессмысленно ухмыляясь.

Дым стоял прямым столбом, и огонь, то в алые, то закручиваясь в лиловые плащи, сжигал балки и стропила, как хорошо изготовленный сухой костер.

Облака, низко спустившиеся, казались коричневыми с красной каймой по краям.

В шарабане приехали Анна Григорьевна и Михневич. Примчался за ними Сверчок.

Он стал как вкопанный и протяжно завыл. Михневич вылез из шарабана и сам взялся за насос. А когда огонь стал гаснуть, Михневич подошел ближе и, что-то заметив, позвал мужиков.

– Это что? – сказал он, указывая на жестяную посуду из-под керосина.

– Ах, грех какой! – сказал, качая седой головой, один из мужиков. – Ах, грех какой! Это дело рук Федьки Хромого… Он уж давно похвалялся балаган сжечь… Ах, дьявол!

Лунин пришел, когда пожар кончился. Жутко было смотреть на черные обуглившиеся бревна и на зиявшие окна. Пахло горько гарью. А небо, теперь безоблачное, синело над пожарищем, как будто бы ничего не случилось.

К Лунину подошла Анна Григорьевна.

– Какая тоска! – сказала она. – Какая тоска! Поедем к нам, Борис. Тебя хочет видеть Наташа. Ей совсем худо. Был доктор и сказал, что ни за что не ручается. Подумать страшно. Господи!

В комнате Наташи пахло креозотом. Она сидела в кресле у окна – вся прозрачная, с обозначившимися голубоватыми линиями под тонкой кожей.

Она печально улыбнулась Лунину и прошептала:

– Солнце какое! Солнце!

И в самом деле четырехугольник окна сиял золотом. А за ним томно дышал благоуханный июль.

– Я счастливая, – сказала Наташа, – я люблю… Я тебя люблю, Анна.

Анна села на пол, у ног Наташи, и прижалась головой к ее коленям.

– А его можно любить? – прошептала Наташа, показывая глазами на Лунина. – Ведь теперь мне можно? Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я…

Лунин стал на колени и прижался губами к маленькой прозрачной руке.

IX

«Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденного».8

Казалось, что не умерла Наташа, что спит она, что цветы и ладан и все вокруг – сон ее и что вот проснется она – и тогда жизнь будет истинная.

И вот прозвучал вечный зов, влекущий сердце: «Богородице безневестная, верных спасение…»

Тихо было в церкви; один только Эксакустодиан то рыдал, то повторял громко тропарь: «Погибшее овча аз есмь, воззови мя, Спасе, и спаси мя…»

– «Бес полуденный…» – думал Лунин. – Что это значит?

А когда он, после Анны Григорьевны поднялся на возвышение и, перекрестившись, коснулся губами руки Наташи, а потом венчика, он вспомнил, как три дня назад говорила Наташа: «Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я…»

Был знойный день. Под ногами трава шуршала, как бумага, когда Лунин, Бешметьев, Чепраков и Эксакустодиан несли гроб Наташи на кладбище.

Вокруг могилы пряно пахло вербеной и резедой. Тонко и нежно пели мальчики-певчие: «Упокой, Господи, рабу Твою…»

– Можно зайти к вам сегодня вечером? – спросил шепотом Бешметьев, наклонившись к Лунину.

– Пожалуйста.

А хор пел: «Ты мене утверди в любви Твоей».

На могилу положили три венка. Один был с красной лентой. И на нем была надпись: «Товарищу Наталии». Положили его какие-то смуглые парни в рабочих блузах.

Вечером пришел к Лунину Бешметьев.

– Я к вам по делу, Борис Андреевич… А если не вовремя, я уйду.

– Пожалуйста, пожалуйста…

– Княжна поручила мне просить вас написать ее портрет. Она – ваша почитательница и была бы счастлива, если бы вы согласились ее написать.

– Только не теперь, только осенью, в городе… Здесь не могу, право, – сказал Лунин, виновато улыбаясь.

– Хорошо. Я так и скажу княжне.

Граф поднялся, чтобы проститься, но Лунин задержал его руку в своей.

– Вы спешите? А я так был бы рад, если бы вы посидели.

– Нет, я не спешу. Я думал, вы заняты.

– Вот ваш портрет я бы с охотой написал, – сказал Лунин, вглядываясь в темные огни его глаз и в рот страстный и как бы надменный.

– И ваше лицо волнует меня, – сказал граф, – мне кажется, что во многих портретах, вами написанных, есть ваши черты; как будто из души вашей что-то отдаете вы…

– Да ведь это всегда так. Ведь иначе и нельзя… А вот Анну Григорьевну пробовал я писать. Ничего не вышло. Не сумел. А жаль мне.

– Как странно!

– А это потому, должно быть, что я боялся свое вложить: мне хотелось совсем просто написать, чтобы красоту ее сохранить. И вот не вышло.

– Как страшно жить так, как вы: всегда около искусства. Ведь искусство – колдовство… Ведь один шаг – и уже разучишься верить, что дважды два – четыре. А без таблицы умножения с ума можно сойти…

– А я думаю, что не только художникам, но и вообще многим современникам нашим трудно теперь верить в логику и в прочность нашего отношения к миру. Все мы живем фантастически.

– О да! Да! – поспешил согласиться Бешметьев. – Это вы правду сказали: мы живем фантастически. Отчего бы это? Вот сейчас революцию переживаем мы – и я совсем вне политики, но представьте себе, я чувствую революцию как-то особенно, и мне все кажется, как будто бы веют над Россией какие-то силы тайные. Я об этом не говорю никогда, но вот с вами мне хочется говорить. И я думаю, что силы эти на все влияют… И особенно на любовь нашу. В восьмидесятых, скажем, годах люди не так любили, как мы теперь. Отчего бы это? Мы любим болезненно, тревожно, а иногда видим свет какой-то голубой и слепнем от сияния, потому что его недостойны.

– Я это очень понимаю, – сказал Лунин тихо, как бы взвешивая свои слова, – я это понимаю, но, может быть, все, что вы говорите о новой любви и о тревоге нашей, все это – участь немногих, а там где-то, среди полей, да и вообще в провинциальной России, по-иному переживают революцию – более трезво, плоско и деловито.

– А я этого не думаю, Борис Андреевич. Там, в глубине России, не такими словами говорить станут на эту тему, но в сущности полевая Россия так же безумна, как и наш безумный Петербург.

Бешметьев посмотрел на часы и стал торопливо прощаться.

– Ах, мне пора, пора. А вы знаете, Борис Андреевич, у меня какое-то предчувствие есть: что-то нас должно связать в жизни. А что именно – Бог знает.

В это время на террасу, шлепая босыми ногами, вошел мальчишка и подал Лунину письмо.

– Простите, пожалуйста! – сказал, почему-то волнуясь, Лунин и распечатал конверт.

В письме было сказано:

«Борис! Приехал муж неожиданно. Сидит у меня. Приходи сейчас. Не хочу, не могу оставаться с ним с глазу на глаз. Пока не сказала ему ничего. Приходи, милый. Жду. Твоя Анна».

X

Дача Анны Григорьевны стояла на краю просеки, по соседству с дачей отца Григория. Перед террасой росли кусты роз, и благоухание их всегда волновало Лунина. И сейчас, когда он взялся рукой за калитку, голова его блаженно закружилась и сердце забилось чаще и радостнее.

Маркизы были спущены, и только видно было, что на столе лампа и кто-то высокий стоит посреди террасы.

Лунин вошел молча, со смутной надеждой, что выяснится наконец все – и скоро, сейчас же. И ему казалось, что он ко всему готов.

Перед Луниным стоял высокий плотный господин в инженерной форме, красивый и надменный, с серыми пустыми глазами, с чертами лица как бы геометрически правильными, с русой бородой, расчесанной безукоризненно.

Инженер вопросительно глядел на Лунина.

– Я – Лунин… Анна Григорьевна дома?

Инженер протянул руку:

– Полянский… Я хотел с вами познакомиться… Слышал о вас от моего beau-frere,9 Эксакустодиана Григорьевича… Вчера он был в Москве, и мне довелось его видеть.

«Знает или не знает», – подумал Лунин, нерешительно пожимая руку Полянского.

Рука Полянского была как из стали, и что-то было в нем твердое, механическое. «Автомобиль», – вспомнил Лунин Наташино сравнение.

В это время вышла Анна, в траурном платье, бледная и строгая. Она поздоровалась с Луниным и пристально посмотрела ему в глаза, как будто спрашивая его, что надо делать теперь.

– Петр Ильич приехал сегодня вечером, – сказала она, как будто удивляясь его приезду.

– Да, да… Такие дела… И сегодня в половине первого еду в Москву на три дня. Потом вернусь.

– Я год учился в политехническом институте, – сказал Лунин неожиданно и некстати, – и потом бросил, поступил в академию и на филологический одновременно: испугался математики, точности и, главное, необходимой деловитости. Я ленив безнадежно… Вот вы сейчас сказали: «дела», а мне даже страшно стало.

– А я без точного плана жить не могу, – сказал Полянский серьезно и строго. – Лаплас10 когда-то высказал мысль, что возможна идеальная математическая формула, охватывающая всю сложность жизни. Я разделяю эту мысль. И мне кажется, что мы должны жить, облегчая задачу гипотетического математика, то есть жить проще, планомернее, яснее. Лень всегда фантастична. Лентяй – всегда поэт. А поэзию труднее всего выразить в математических терминах. По-моему, поэзия для человечества – занятие преждевременное и потому вредное. Ведь нельзя одиннадцатилетнему мальчику заниматься любовью. Это для него безнаказанно не пройдет. Мы еще арифметики не знаем, а нам предлагают Петрарку и Гёте.

– То, что вы говорите, Петр Ильич, весьма остроумно, может быть, но я никак с вами не могу согласиться, по причинам отчасти неожиданным. Вы думаете, я буду доказывать, что искусство полезно и необходимо для всех возрастов человечества? Нет, я полагаю, что искусство – болезнь опасная, а иногда и смертельная. Но я не хочу «естественного» развития человечества. Я хочу бороться с глупой закономерностью мирового порядка – вот смысл художества. Бетховен, Винчи, Достоевский – это все великолепные безумцы, и они заразительны. Мир сойдет с ума, если все станут художниками, и это неестественный, но зато воистину достойный конец мира. А думать о конце мира надо, потому что идея конца – благородная и чистая идея, и всегда бескорыстная.

– Если бы я был законодатель, – сказал медленно Полянский, направляя свой упорный, стальной взгляд прямо в лицо Лунину, – я бы казнил всех художников. Я с вами согласен: художество – болезнь. И надо истреблять заразу и паразитов.

– Художника невозможно убить, – улыбнулся не без горечи Лунин, – художник всегда воскресает так или иначе. Умрет художник, и картины его могут испепелиться, но останется легенда о нем, и это, быть может, опаснее, чем самая картина. Пример – Леонардо да Винчи.

– Как странно, – сказала Анна Григорьевна, с тревогой и любовью смотря на Лунина, – как странно: вы только что познакомились, и вот разговор об искусстве, и такой разговор!

– А вы с кем из нас согласны? – спросил Лунин и тотчас пожалел о том, что спросил так.

– Я ничего не знаю. У меня мыслей об этом нет. Я слепая. И, должно быть, искусством я больна безнадежно. Я люблю его и гибну, быть может.

Все замолчали.

– Я люблю и гибну, быть может, – повторила Анна, грустно и тихо.

– А мне пора уходить отсюда, – сказал Полянский, взглянув на часы.

– Значит, в четверг.

– Да, Анна.

– Позвольте и мне проститься, – сказал Лунин нерешительно.

Они сошли вдвоем со ступенек террасы во мраке сада.

– Сегодня луны нет, – пробормотал Лунин.

Полянский молча вынул из кармана электрический фонарь. Засиял мертвый свет, а по сторонам мрак стал чернее и ужаснее. Они отошли шагов сорок от террасы, не разговаривая.

Неожиданно Полянский рассмеялся.

– Прощайте! – сказал он. – Я раздумал ехать в город.

Он быстро зашагал домой, освещая себе путь фонарем. Лунин остался один во мраке.

– Что делать? Что делать? – шептал он в ужасе.

С трудом добрел он до своей дачи, шатаясь как пьяный, едва угадывая узенькую дорожку.

Не снимая шляпы и не выпуская из рук палки, он ходил по террасе. На столе горела лампа.

– Что делать? Что делать? – шептал Лунин.

И вдруг ему показалось, что скрипнула калитка и кто-то идет по дорожке.

– Кто это? – громко спросил Лунин и уже знал кто, и уже шел навстречу.

Анна была бледна и дрожала.

Лунин прижался губами к ее руке.

– Ты ему все сказала?

– Да.

XI

Когда Бешметьев в коляске подъехал к даче Лунина, только что рассвело: был шестой час. Лунин стоял перед зеркалом и завязывал галстук. У него болели зубы, и мучительная боль мешала ему сосредоточиться и обдумать свое положение.

– Как вы себя чувствуете? – спросил граф, пожимая Лунину руку.

– Болят зубы, – сказал Лунин, с завистью взглянув на здорового Бешметьева, – ни о чем думать не могу.

– Вот еще история! Не отложить ли?

– Нет, что вы! Что вы, – испугался Лунин, – как можно…

Они сели в коляску. Ящик с пистолетами поставили в ногах. Утро было туманное.

– Вам удобно? – спросил граф таким тоном, каким говорят с тяжелобольными или с детьми.

– Да. Очень.

Коляска миновала просеку, и вокруг стало просторно, но туман кутал землю своей пеленой, и трудно было поверить, что за серо-лиловой завесой ничего не таится.

Ехали сначала мимо парового поля, с которого поднялась стая ворон, протяжно каркая. Солнечные лучи как будто растворились во влажном тумане. Было сыро.

Неожиданно из мглы серой выросла мельница. Крылья двигались как живые и жалобно скрипели. Потом глухо зазвучал колокол, потом раздался жидкий звон маленьких колоколов: выдвинулась из тумана черная церковь, колокольня, погост с алеющими кое-где лампадками.

Коляска тихо спускалась с горы, и теперь туман похож был на молоко – густой и белый. Лошади фыркали.

Оттого что у Лунина мучительно болели зубы, чувство общего здоровья у него повысилось, как это всегда бывает, когда человек испытывает острую боль в одной точке тела. И от этого повышенного чувства здоровья и силы все казалось Лунину необыкновенно красивым, влекущим и милым. Смутные краски тумана и неопределенные контуры построек, возникавшие время от времени, волновали Лунина. И он думал о том, что прекраснее этого мира – пусть исполненного боли и скорби – ничего быть не может, и ему хотелось жить. И он твердо верил, что не умрет.

Граф крикнул кучеру:

– Направо!

Коляска свернула с дороги и, покачиваясь, ехала теперь напрямик, по кочковатому лугу. Вдали виднелась синяя полоска – озеро.

Проехали так шагов двести, и тогда можно было рассмотреть черные силуэты около одинокой березы, сухой, сожженной когда-то грозой.

Полянский, Эксакустодиан и маленький, круглый человек с сонными глазками, незнакомый Лунину, очевидно – доктор, стояли около березы и курили. По-видимому, экипаж свой они отправили куда-то.

Граф поклонился и сказал:

– Прошу извинить. Мы, кажется, опоздали.

Полянский посмотрел на часы.

– Нет, граф, вы точны.

Бешметьев предложил Эксакустодиану осмотреть пистолеты. И тот взял их и неумело повертел в руках, очевидно, не зная, что с ними делать.

Солнце, закутанное до того времени в лохматые ткани облаков, теперь сбросило покровы и неожиданно расцвело на небе. Туман стал таять и уползал куда-то, расплываясь по земле.

– Итак, на пятнадцать шагов, – сказал граф, ни к кому не обращаясь.

Он отломил две сухие ветки и поставил барьер.

Когда Полянский и Лунин взяли пистолеты и разошлись, граф сказал сухо и холодно, как заученный урок:

– Господа! Вы доказали вашу готовность драться и тем поддержали ваше достоинство. Ссора, которая произошла между вами пять дней тому назад, может быть предана забвению, на мой взгляд. Господин Полянский, я считаю своим долгом предложить вам отказаться от вызова и примириться с господином Луниным.

– Я не хочу примирения, – сказал Полянский твердо.

– Дуэлянты дерутся до первой крови? – спросил Эксакустодиан.

– Да. Условия не меняются, – пробормотал тихо Бешметьев и, возвысив голос, сказал: – Сходитесь, господа. Раз… Два… Три…

Первым выстрелил Полянский.

– А… О… А!.. – крикнул Лунин и уронил пистолет.

Полянский опустил руку и спокойно стоял у барьера.

Лицо его не изменилось. Своими серыми пустыми глазами он смотрел на Лунина, побледневшего от боли, как будто не замечая его.

– За вами выстрел, если можете стрелять, – сказал граф Лунину.

– Хочу, хочу, – сказал Лунин, улыбаясь, и, неловко нагнувшись, взял пистолет. Он выстрелил, не подходя к барьеру…

Когда доктор, чтобы нащупать сердце, повернул Полянского на спину, глаза его, теперь неподвижные, были, как всегда, пусты; лицо было похоже на маску. И борода его показалась Лунину приклеенной.

XII

В один из тех редких октябрьских дней в Петербурге, когда прозрачность воздуха неожиданно открывает перспективу длинных и прямых улиц, обычно закутанных в туман, из дома номер первый по улице Жуковского вышел господин с усталым лицом, с глазами до странности тревожными и со скорбною морщиною около бровей. Из-под мягкой шляпы выбивались седые пряди. Это был Борис Андреевич Лунин. Три года прошло с тех пор, когда около озера пустынинского убил он на дуэли инженера Полянского…

Лунин повернул по Литейному на Невский; шел, постукивая палкой, любуясь предвечерними красками, чувствуя как близкую торопливую петербургскую толпу… И от строгой прелести северного города и этой изнемогающей осени голова художника кружилась сладостно.

Осень воистину была прекрасна; она веяла над старым гранитом, над великолепием темных камней, веяла своим нежным опахалом. Петербургский вечер окутывал завороженной сетью дома, церкви, лица прохожих… Сверкали электрические огни, кинематографы, витрины, вывески; голубые зарницы трамваев загорались на миг – и вновь, и вновь…

И вечерний запах морского ветра, тонкий, едва уловимый, раздражал чуткие ноздри, дразнил, волновал и звал куда-то в иные страны, где простор и фиолетовое небо…

Лунин ходил неустанно по улицам, переулкам, площадям, не думая о пути, пока не очутился около здания театра.

Подъезжали экипажи вереницей, и усатый пристав грозно кричал на извозчиков:

– Пошел! Не задерживай! Пошел!

Лунин вмешался в толпу и вошел в театр.

Контролерша-барышня поклонилась ему почтительно. В белом с колоннами зрительном зале сдержанно шумела публика первых представлений.

– Я не люблю Ибсена за его нарочитую серьезность и, по правде сказать, дурной вкус, – говорил известный художник с подстриженными усами и с женственными губами, капризно очерченными.

Какой-то молодой человек, с красным маком в петлице, почтительно его слушал, счастливый, что говорит с самим Ломовым.

Прошла высокая дама в черном. И за ней следовал, никого, по-видимому, не замечая вокруг, молодой человек, бледный, безбородый, с бескровными губами, с глазами мертвенно-серыми.

Кто-то сказал соседу:

– Это Герт, поэт.

Несколько человек обернулось, чтобы посмотреть на Герта.

– Мечтай, люби и улыбайся, мой друг, и не надо, не надо резонерствовать, – говорил неизвестной Нузматов, с огромными круглыми глазами, подведенными, темно блистающими…

И грустная умная улыбка накрашенных губ не вязалась с оптимизмом его заповеди.

Русоволосый студент с круглым ребяческим лицом смущался и краснел. Ему что-то нашептывал господин небольшого роста, с холеными усами, улыбаясь не то нежно, не то насмешливо.

– Нет… Нет… Я не могу, Петроний…11

Тот, кого студент назвал Петронием, засмеялся и продекламировал:

«Любви утехи длятся миг единый…»12

Кто-то в толпе сказал:

– Смотри направо… Это – Лунин…

– Тот самый?

– Да.

– Но какова Томилина! В один год завоевать театр, публику… Это не часто случается…

– Талант, братец.

Раздвинулся занавес.

Вот – Анна. Опять близкая и чужая, с новым и непонятным лицом. Вот она, в траурном платье, подходит к окну и смотрит в какую-то даль, чуждую для него, Лунина, но ее влекущую.

«Он и вчера там прошел. Но вот посмотрим теперь…»

Потом входит какой-то высокомерный господин и указывает на цветы.

«Везде цветы…»

«Он ужасно любит свежие, живые цветы вокруг себя».

«И вы, по-видимому, также?»

«Да. По-моему, они так сладко одурманивают своим ароматом. Прежде нам приходилось отказывать себе в этом удовольствии».

Тогда высокомерный и строгий господин качает головой:

«Бедная покойница не выносила запаха цветов».

Лунин плохо понимал, о чем говорят там, за рампой, но он чувствовал, что Анна живет сейчас какой-то настоящею жизнью, недоступною для него, и страдал от этого.

Голос Анны чаровал Лунина.

«Боюсь, что привидения эти…»

Лунин вздрогнул.

– Что? Что такое?

И опять звучит в сердце голос:

«Боюсь, что привидения эти…»

Занавес сдвинулся.

В антракте Лунин с трудом узнавал тех, кто подходил к нему здороваться, и рассеянно слушал любезные слова о таланте Анны Григорьевны. И к волнению, которое он испытывал от игры Анны, примешивалось еще странное беспокойство. Ему казалось, что кто-то упорно смотрит на него сейчас, кого он не видит.

Начался второй акт.

Неизвестный господин, с чужими и страшными глазами, стоит рядом с Анной и говорит:

«Ведь радость облагораживает душу».

И снова, волнуя, звучит голос Анны:

«А ты не думаешь, что и горе тоже? Великое горе?»

«Да… Если человек сможет пережить его. Превозмочь его. Перешагнуть через него».

«Вот это и надо сделать».

Кому говорит это Анна? Не ему ли?

И Лунину казалось, что глаза их встретились.

Во втором антракте к Лунину подошел господин лет тридцати, с низким лбом, с черными на нем кудрями, с глазами мечтательными и злыми. Он улыбался, обнажая зубы, неестественно белые.

– Вы не узнаете меня?

– Простите, не узнаю, – сказал Лунин.

– Граф Бешметьев.

– Ах, Боже мой!

– Моя жена хотела бы возобновить с вами знакомство. Она сейчас здесь, в ложе. Вы ведь помните ее девушкой – княжна Ховрина…

– Как вы изменились! – невольно вырвалось у Лунина, когда он вошел в ложу Бешметьевых.

– А мне кажется, я мало изменилась, – сказала графиня, протягивая маленькую нежную руку с тонкими пальцами.

– Значит, раньше я не умел вас видеть.

– Я показалась вам тогда такой незначительной, – улыбнулась графиня, – вы даже отказались писать мой портрет.

– Не совсем так, – сказал серьезно Лунин, – я хотел отложить – писать осенью. А осенью не пришлось: я должен был уехать за границу.

– А если бы я теперь попросила вас написать меня? Вы согласились бы?

Лунин посмотрел на ее надменную голову, на серые, гордые и жестокие глаза, на нежно-алые чувственные губы и сказал, как бы раздумывая:

– Да. Я буду писать вас… Да. Я буду писать вас…

В третий раз раздвинулся занавес.

Кто-то говорит шепотом:

«Никогда не восторжествовать тому делу, начало которому положено в грехе».

И Анна отвечает:

«Ах, эта родовая мнительность… У вас тут ходит поверье, что мертвецы возвращаются на землю…»

Странные и жуткие слова волновали Лунина. И что-то еще по-иному волновало его. Он остался в ложе Бешметьевых, и запах духов Любови Николаевны, освещенная наполовину ее розовая шея и вьющиеся волосы на затылке – все мешало Лунину сосредоточиться.

После третьего акта Лунин пошел за кулисы.

Около уборной Анны стояла новая горничная, которая не знала Лунина, и когда он хотел отворить дверь, она взялась за ручку и сказала строго:

– Нельзя-с так… Как прикажете доложить?

В это время из уборной вышел прославленный беллетрист Ардальон Сергеев. Пахло от него коньяком…

Он фамильярно пожал руку Лунину и для чего-то пробормотал с пьяной улыбкой:

– Таланты и поклонники… А? Что?

В уборной Лунин застал целое общество. Здесь торчал высокий господин с бритой физиономией – рецензент большой газеты; меценат Туберозов жиденьким голосом пел хвалы Анне; умирали от конфуза два по уши влюбленных в Анну студента… В уборной от множества цветов было душно, как в теплице. Анна сидела перед зеркальным триптихом загримированная и потому чужая для Лунина: теперь лицо ее казалось страшным и особенно значительным, как будто бы она не надела, а совлекла личину, ту обыденную личину, которая наскучила ей наконец. И как ужасно, как очаровательно было теперь это сумасшедшее лицо.

Увидев Лунина в зеркало, Анна кивнула ему головой и протянула руку для поцелуя.

Узнав художника, меценат перестал петь свои хвалы, и все как будто ждали, что Лунин что-нибудь скажет, и смотрели на него.

Тогда Лунин сказал:

– У тебя хорошо, Анна, прозвучало в третьем акте… Как это? «Мертвецы возвращаются…» Да… «Мертвецы возвращаются…»

И Анна повторила: «У вас тут ходит поверье, что мертвецы возвращаются на землю».

Постучали в дверь, и вошел режиссер.

– Начинаем! Начинаем! Пожалуйте, господа…

И вот опять ходит по сцене, как слепой, человек в черном, обреченный на гибель, и Анна разделяет с ним его странную судьбу.

О чем говорят они? О смерти? Они уходят в парк? Зачем это? Там водопад?

Как странно все, как странно…

«Покойница взяла их…»

XIII

Когда Лунин вошел в комнату Анны, она уже лежала раздетая в постели с томиком Бальзака в руках.

Лунин уже три недели не оставался с Анной наедине. Каждый вечер то Анна, то сам он возвращались домой поздно, утомленные, и, торопливо обменявшись незначительными фразами, уходили каждый в свою комнату.

И теперь, когда Лунин вошел в спальню Анны, на ее лице появилось беспокойство, как будто бы она боялась, что помешают ее уединению.

Лунин сел в кресло около постели и сказал нерешительно:

– Можно поговорить с тобою, Анна?

– Можно, милый…

– Видишь ли, со мной, Анна творится что-то неладное, и вот мне хочется рассказать тебе… А зачем, не знаю, право…

– Да, да… Расскажи непременно! – прошептала Анна, выронив из рук французский томик, который мягко упал на ковер.

Анна с боязливым любопытством смотрела на Лунина, и он смущался, не зная, как начать.

– Мне так трудно, так трудно, – сказал Лунин. – Ты, может быть, заметила, Анна, что я мало работаю теперь и наши отношения с тобою как будто не те, что раньше… Или нет? Или я ошибаюсь?

Анна с тоской посмотрела на Лунина:

– Не знаю, не знаю…

– Ты не знаешь? Припомни историю нашу, Анна… Я встретил тебя в Петербурге, когда муж твой был на Алдане. Я влюблен был тогда. По правде сказать, у меня слепая тогда была страсть. Может быть, это единственное настоящее, что дано людям узнать на земле…

– О нет! Нет, – сказала Анна. – Страсть – убийственна, губительна… Неужели недостойны мы иного?

– Вот я об этом и думаю, Анна. Мы были влюблены… Что случилось потом? Я убил твоего мужа… Странно. Я не мучаюсь тем, что убил человека. Я помню лицо его. Пустые глаза и как будто приклеенная борода… Совесть, Анна, не мучит меня, но что-то иное меня тревожит… Но что? Что? Я сам этого не знаю…

Анна побледнела. Она лежала с закрытыми глазами и чутко прислушивалась.

– Я себя потерял, Анна, мне жить страшно. Понимаешь? Как-то мир дробится вокруг меня. Вот эти краски мне приятны, вот эти нет… Вот эта мелодия созвучна сердцу, вот эта нет… Но почему это? Почему? Прости меня, Анна, я говорю нескладно и несвязно, но для меня во всем этом есть связь. Я хочу сказать, что я не умею любить и, значит, жить не умею…

– Ты не любишь меня?

– Люблю, люблю, но не так, как надо. Я не знаю, как надо, но любовь моя – недостойная, несовершенная любовь…

– Я, кажется, понимаю тебя, Борис. И я люблю недостойно. Что значит любить? Значит, увидеть человека лицом к лицу, а мы видим душу того, кого любим, как в зеркале, как в гадании… Я люблю тебя, Борис, но я не знаю тебя… Боже мой! Как страшно это! Как страшно…

– Я так ценю тебя, Анна. Ты прекрасна. Но ты сама по себе, а я один, один…

– О, как мы одиноки!

– Да. Мы любим слепо… И вообще нет ничего прочного в нашей жизни… Все проходит, все течет в причудливой смене звуков, красок, мыслей… Сегодня меня волнует запах моря, завтра я влюблен в облако, которое загорелось странным огнем на вечерней заре, но все это как сладостный бред, а иногда мучительный бред.

– Да, ты правду говоришь. Да, Борис, и я чувствую, что все – туман, туман. И я не знаю, где мое я. Я вот играла сегодня Ребекку,13 и я верила, что это жизнь, то есть почти верила. Понимаешь? Все смешалось. Я иногда в комнате одна стою перед зеркалом и говорю: «Анна Томилина, Анна Томилина». И это так странно звучит, Борис.

– Я не знаю, что делать, Анна… Я вспоминаю иногда Михневича и завидую ему. Этот человек умеет быть простым и наивным. Все у него выходит складно – и огород, и супружество его, и социализм как требование чистоплотности… А мы сумасшедшие с тобою, Анна…

Анна вздрогнула и приподнялась на постели.

– Я, Борис, получила сегодня письмо от отца и до сих пор не распечатала… Все боюсь чего-то, все мне кажется, что он о чем-нибудь неприятном пишет. Но надо прочесть… Конверт на столике. Дай мне его…

Когда Анна прочла письмо, у нее задрожали губы и она с ужасом посмотрела на Лунина.

– Несчастье, – прошептала она, – несчастье какое! Эксакустодиан заболел душевно. Его вчера отвезли в психиатрическую клинику.

XIV

На следующую ночь Лунин опять пришел к Анне и опять сел в кресло около ее постели.

Он взял ее за руку и сказал:

– Анна! Брось сцену!

Анна со страхом посмотрела на Лунина:

– Что ты! Что ты! Как можно!

Лунин опять сказал:

– Анна! Брось сцену.

– Но почему, милый? Почему?

– И без театра жить страшно, Анна… А когда ты на сцене, я теряю голову: кто-то отнимает тебя у меня… Демон какой-то. Я этого не хочу, Анна.

– Нет, Борис, не надо так говорить. Я не могу бросить сцену.

– Почему не можешь?

– Потому же, почему ты не можешь бросить живописи. Так суждено. Ты – художник; я – актриса.

– Но ты пойми, Анна: человек выше искусства. Ведь мы гибнем, гибнем, Анна… Надо всем пожертвовать и спасти себя.

– Однако ты не бросишь живописи? Ведь нет?

Лунин молчал.

– Вот видишь, ты молчишь. А ты требуешь, чтобы я бросила театр. Я не могу.

– Я требую этого, Анна.

– Оставь меня! – крикнула Анна. – Оставь.

– Да, мы безнадежно одиноки, – прошептал Лунин. – Прощай, Анна.

– Постой, – сказала она, – постой… Куда ты?

Анна приподнялась на постели и схватила маленькой рукой его рукав:

– Не уходи, Борис.

Лунин подумал, что надо уйти сейчас, и хотел уйти, но где-то в глубине сердца как будто прошла темная тень, и он остался, и стал на колени, и вдруг почувствовал знакомый запах тела. Горячие пальцы Анны прижались к его губам, и Лунин, уже слепой и безвольный, ни о чем не думал.

Утром Лунин почувствовал, что душа его опустошена, и не мог работать. Все вокруг казалось простым, плоским, скучным… Лунин ненавидел такие дни и боялся их. В эти дни пил вино он. И на этот раз в час завтрака, когда Анна ожидала его в столовой, он вышел из дому и направился в кафе.

Кафе, как всегда, было наполнено сутенерами, биржевыми зайцами, ворами, сыщиками, загулявшими приказчиками и немцами-конторщиками. Под низкими сводами этого каменного коридора носились сизые клубы дыма. Пахло кофе, сигарами, духами, пудрой и чем-то острым и пряным. От дыма, от хриплых криков, от пестрых туалетов и, главное, от близости этих доступных женщин пьянела голова и все казалось фантастическим.

Проститутки, старые и молодые, веселые и грустные, представительницы всех стран, сидели за столиками, как стая пестрых птиц, слетевшихся на петербургские камни в какой-то смутной надежде: иные – на большую добычу, иные – на нищенские крохи.

Одни из них сидели в непринужденных позах, заложив ногу за ногу, приподняв юбки, множество разноцветных юбок, из-под которых торчали ноги в черных чулках и желтых ботинках с высокими каблуками; эти женщины курили папиросы и болтали на международном языке кокоток, на этом циничном и насмешливом языке; их грим был преувеличенно ярок и жесты преувеличенно развязны. Другие, в огромных шляпах со страусовыми перьями, в черных платьях в белых перчатках, казались закутанными в траур. Наконец, были здесь и совсем молоденькие девушки, недавно выброшенные на улицу, в наивных платьях, похожие на горничных, с большими деревенскими руками.

Здесь был рынок, где посредники в красных галстуках, с перстнями на пальцах, вербовали женщин, подходящих для публичных домов; здесь содержательницы хоров, сводни в черных мантильях, поставщицы детей с лицами богомолок – все имели свой кусок и копошились, как черви на падали. Тут же подозрительные безусые молодые люди, в мягких шляпах, с цветами в петлицах, манерничали, как женщины.

Лунин спросил себе виски. И скоро затуманилась голова художника. Нравилось Лунину сидеть так в кафе среди гнусного сброда и этих сумасшедших женщин; ему нравилось, что вот грязный ужас нелицемерно поет здесь свою уличную песню поруганной любви…

Уже больная пьяная улыбка змеилась на губах Лунина, когда он вышел на тротуар Невского. Он знал, что лишь утром вернется домой, что началась его темная болезнь, и он жадно вдыхал ядовитый петербургский воздух, как эфироман вдыхает окрыляющий сердце эфир.

Петербургское октябрьское небо! Как понимал, как чувствовал Лунин эти бледные краски, этот серо-серебристый тон облачных тканей, это больное, увядающее солнце. Лунин прошел Невский, Морскую, зашел в Исаакиевский собор и там, прижавшись к огромной колонне, насладился торжественным сумраком. Потом он пошел к фальконетовскому Петру и стоял как завороженный, смотрел упорно на «кумир с простертою рукою»,14 потом он очутился на Васильевском острове, зашел там в маленький немецкий ресторан и опять спросил виски…

Уже не мысли, а что-то иное волновало Лунина: какие-то мечтания, похожие на правду более, чем сама правда обычных дней. Взгляд случайный, встретившийся с его взглядом, жег ему сердце, как ярый факел. И кто-то пел там, за фиолетовым туманом, в который погружался вечерний город. Тонкий высокий голос, нежный, как флейта, а иногда похожий на скрипку, пел там песню странную, но как будто знакомую.

Лунин уже не знал, где он сейчас, и шел неустанно, не замечая пути. Казалось ему, что вот сейчас откроется то, что так нужно, так желанно, так близко, но голос нежный только дразнил и звал куда-то. И напрасно ждал Лунин, что вот увидит он чье-то лицо – и тогда умрет…

Лунин очутился перед освещенным подъездом и прочел сверкающую электричеством вывеску – «Аполло». Болезненная улыбка, бессмысленная и порочная, кривила его губы, и Лунин сам испугался своего лица, увидев его в большом зеркале.

Лунин шел неуверенно по фойе, и ему казалось, что вокруг – фантомы, а не живые люди, и что вот они подойдут сейчас, окружат его, приблизят к его лицу свои ужасные маски и раздавят его своими жесткими деревянными туловищами.

На эстраде плясала француженка. Лунин видел огромный красный рот, зеленые пятна под глазами, золотую волну юбок и бесстыдное движение ноги, обтянутой в черное трико…

Лунин тяжело опустился на стул, и лакей поставил перед ним бутылку клико.15

Неожиданно прозвучал знакомый голос:

– И вы здесь! И вы!

Как новая маска возникло лицо перед Луниным: бледный лоб с черными на нем кудрями и глаза, полные страсти мрачной.

– Ах, это вы, граф. Вы один? Ну, что же. Будем вместе пить. Будем пить, граф.

– А ведь у нас с вами был однажды разговор, – сказал Бешметьев. – Помните? Это было три года назад. Мы с вами говорили, что многие живут теперь фантастически, что силы тайные влияют на события.

– Помню.

– Не правда ли, теперь, после революции, хуже стало?

Лунин молчал.

– Я не про политику говорю, – продолжал граф задумчиво, – я в политике весьма наивен; я про наши души говорю. Года три тому назад у нас мечта какая-то была. И вот, казалось, воплотится она. Идешь, бывало, по вечерней улице и как будто шорох слышишь волнующий и поступь такую гордую и прекрасную. Чью? Бог знает. А помните, с каким глупым лицом я следовал повсюду за княжной Ховриной, ныне женой моей? Кстати – ей очень хочется, чтобы вы написали ее портрет. Вы согласны? Нет? Я был бы очень рад, если бы вы написали ее портрет. Чтобы понять ее лицо, надо отца ее разгадать. Вы видели князя?

– Раза два видел.

– Не правда ли, любопытное лицо?

– Да. В нем какая-то усталость мудрая.

– Вот именно: как будто бы не одну жизнь пережил он. Вы знаете, князь – астроном по специальности и даже какие-то открытия сделал; но если с ним поговорить как следует, то наука его во что-то другое превращается – в магию, так сказать. Говорит он точно и трезво и даже с улыбкой материалистом себя называет, но при этом как будто бы есть у него тайная мысль. Я боюсь этого колдуна, ей-Богу.

Граф засмеялся.

– Вы начали, граф, о фантастичности, о мечте, – сказал Лунин, – я бы хотел послушать. Я не совсем понимаю.

– Как странно! А я думал, что именно вы поймете меня. Я сужу по вашим картинам. Вот у вас есть «Дама в черном». У нее глаза тревожные. Она такой же крови, что и я. Вы должны понимать.

– Если в этом смысле, то понимаю, пожалуй. Только я думал, граф, что вы можете сообщить что-нибудь реальное на эту тему.

– Откуда у вас надежда такая?

– Я вам скажу откуда. Я по лицу вашему вижу. Вот вы растревожены событиями, что-то предчувствуете; вы – человек ожидающий, ищущий… Все это мне близко, но вы еще обладаете тем, чем я не обладаю. У вас цельность есть и страсть в сердце. А я как художник не умею всего себя отдавать: силы берегу на мастерство.

– Да, вы скупы и холодны, пожалуй, – согласился Бешметьев, – но, может быть, это оттого, что вы стыдливы очень, несмотря на всю вашу суровость…

– И брезглив.

– Да… Да… И брезгливы, конечно.

– Вы знаете, мне кажется, что скоро убивать себя будут многие… – неожиданно сказал Лунин. – Я вот хожу по улицам и думаю: это – все самоубийцы бродят… И у всех такие пустые глаза.

Лунин вздрогнул.

– Да, граф, нет ничего страшнее пустых глаз, и вот еще когда кажется, что борода приклеена.

– И я многого боюсь. Женщины боюсь особенно. Когда она говорит: «да, милый», «нет, милый», а сама думает о чем-то своем.

– Но я скептик, граф, – сказал серьезно Лунин, – мне иногда неудержимо хочется весь свой опыт отвергнуть, назло самому себе… Иногда мне хочется сказать: «Страшно? Ну и прекрасно… Это нечто иное, как романтический испуг, болезнь психическая, отмеченная и в истории литературы, между прочим». Так цинично мне хочется иногда сказать.

– Ах, Боже мой! Я это очень понимаю. Вот новая любовь, новая любовь… Все так таинственно в наших сердцах, и какие-то противоречия безумные как будто разрешаются. Но придет историк и бесстрастно скажет: «Распущенность нравов во время революции». И, может быть, педант будет прав. То есть, с одной стороны, разумеется. Определенность научная всегда однобока, несмотря на всю свою святую правоту…

В это время к столику подошла высокая женщина с бледным овальным лицом и злыми красивыми глазами. Граф взял ее за руку и посадил рядом.

– Рекомендую… Клара… Прекрасная Клара… Я влюблен в нее…

Клара повела глазами, которые казались пушистыми, когда она их прищуривала, и сказала лениво:

– Глупости какие. Влюблен. До утра влюблен, милый, а утром к жене поедешь.

– Не говори о жене! – сказал Бешметьев, и яркая краска выступила у него на щеках.

– Вот все вы такие: «Влюблен… Влюблен», – а о жене не смей и говорить…

Клара засмеялась и с презрением посмотрела на Бешметьева.

– Влюблен я, – сказал упрямо граф, – сама знаешь, третью ночь в вертепе вашем…

– Ну, прощай, милый… Меня вон офицеры ждут.

Но граф, разговаривая с Луниным, все время подливал шампанское и теперь, совсем охмелевший, не хотел отпустить Клару.

– В «Пятьдесят девять» поедем, – бормотал он, целуя у локтя руку Клары, – а потом на Острова…

Лунин расплатился и, не прощаясь, вышел из «Аполло».

XV

Лунин не знал, когда и при каких обстоятельствах возобновила Анна знакомство с Любовью Николаевной, но уже не раз он заставал их вместе в маленькой гостиной. Прощаясь, они целовались нежно, и, по-видимому, у них были какие-то общие интересы, о которых ничего не знал Лунин.

Иногда Анна говорила ему:

– Сегодня из театра я поеду к графине. Не жди меня.

Лунин так был занят собою и больными мечтами своими, что дружба Анны с графиней не очень его интересовала.

С Анной редко оставался Лунин наедине, и отношения их потускнели.

В конце февраля Анна объявила Лунину, что едет в Москву и надолго, может быть, на целый месяц: опасно заболел отец.

Когда Лунин и Анна стояли на перроне вокзала и ожидали второго звонка, оба чувствовали, что надо сказать что-то, произнести какое-то слово значительное, но сердца их были холодны и пусты. И слова нужного не сумели они произнести…

– Ты не забывай меня, смотри, – сказала Анна с такою же улыбкой и с тем же выражением глаз, какие волновали Лунина год назад, но теперь ему казалось, что и улыбка, и взгляд Анны – только хорошее подражание той прежней улыбке и прежнему взгляду.

Лунин, не отвечая Анне на ее полувопрос и тоже улыбаясь, сказал:

Я тот же преданный, я раб твоей любви…

Анна коснулась губами темных роз, которые нежно и пьяно пахли, увядая.

– Да, – сказала она, – а я тебя забыла спросить: когда же ты будешь писать портрет графини? Она так умоляла… Пожалуйста, милый, не отказывайся на этот раз. Она тебе на днях письмо пришлет.

– Да, да… Я буду писать портрет графини, – сказал Лунин, припоминая ее лицо, – я охотно напишу ее портрет.

Раздался звонок, и Анна прижала свою руку к губам Лунина.

Лунин стал бывать у Бешметьевых. Ему нравился старый бешметьевский дом на Мойке, около Певческого моста. И обстановка дома казалась ему приятной, и самый быт бешметьевский, сохранивший личину благообразия, нравился ему, быть может, потому особенно, что не было у него, Лунина, связи с его прошлым, что давно он жил, как бродяга, оторвавшийся от земли…

И то, что Бешметьев был последним в роде, уже утомленным потомком когда-то не знавших усталости графов, волновало воображение Лунина.

Впрочем, самого Бешметьева он редко заставал дома. А с Любовью Николаевной он провел несколько долгих вечеров, прежде чем решился приступить к ее портрету. И в эти вечера, когда вглядывался Лунин в лицо ее, неотступно возникало перед ним другое лицо – низкий упрямый лоб с черными на нем кудрями, глаза с темным блеском и страстные губы, шепчущие имя Клары… Лунин хотел разгадать тайну семьи Бешметьевых и не мог ее разгадать. Но непонятные глаза графини, ее губы, алчночувственные и злые, великолепные светлые волосы с золотистым оттенком и гибкая линия шеи радовали художника… И ничего не рассудив, но что-то разгадав бессознательно, Лунин решился наконец писать портрет.

Однажды во время сеанса Любовь Николаевна сказала Лунину:

– Вы знаете, я жду портрета с волнением и со страхом… И это для меня испытание, право… Сказать вам, чего я боюсь?

– Скажите.

– Я боюсь, что вы меня сделаете слепой.

– Как слепой?

– Ну, да… Слепой. Понимаете? Душевно слепой…

Лунин смущенно улыбнулся.

– Я, по правде сказать, не люблю объяснять мои портреты. Я сам не знаю, как напишу. Но меня интересует это… Вы боитесь слепоты душевной? Вы?

– Да, я. Почему вы удивляетесь?

– У вас взгляд самоуверенный. Вот почему.

– Ах, это так. Привычка и гордость моя. А вам я не стану лгать. Я слепая, слепая… Я как в лабиринте живу. Меня пожалеть надо. Заблудилась я.

– И вы! – пробормотал Лунин. – И вы! Боже мой…

– Мы, женщины, живем любовью. Не правда ли? Но что значит любовь? Татьяна пушкинская умела любить. А мы все безнадежно холодны и жестоки. Когда мы любим, мы убиваем, губим… И нас убивают.

– Как странно, – сказал Лунин, – кажется, что вот наступил час признаний… Все признаются в том, о чем до сих пор молчали. Или уже невозможно молчать? Что это? Или, быть может, мы в самом деле вырождающиеся, отпавшие от настоящей жизни? Но где она – настоящая жизнь? А я? Что ж, я готов признаться в самом дурном и стыдном. Я все забываю. Вы понимаете? Я могу влюбиться, убить – и все забуду чистосердечно. Может быть, я поступка не забуду, но себя того времени забуду, то есть что я тогда чувствовал, как я тогда переживал. А забыть себя – это значит свое «я» потерять. Ведь это ужасно… Ведь это гибель…

– Да, гибель, – повторила тихо Любовь Николаевна.

В это время вошел князь Николай Николаевич и, здороваясь, сказал:

– О какой гибели ты говоришь, Люба?

– Вот об утомленных людях вообще… О слабости нашей…

– Да, да, – сказал князь, – если посмотреть на вас, господа, со стороны, можно подумать, что вы в самом деле последние, что вы обреченные какие-то… Слава Богу, что кроме вас есть иная молодежь… Слава Богу…

– А вы как думаете, князь, – спросил Лунин, – откуда слабость наша? И почему лет пять тому назад мы не унывали еще, а вот теперь разучились жить, любить и даже картины пишем вяло и все по-старому, как прежде выучились?

– Я думаю, – сказал князь серьезно, – что причин много было, но одна, быть может, особенно повлияла на судьбу вашу. Это – революция, друзья мои. Она совсем прошла мимо вас, и поэтому вы устали больше, чем другие. Кто больше устанет: тот, кто плывет по течению, или тот, кто пытается удержаться на месте? Вы ничего не делали – и за это история растоптала вас.

– Мы для тебя, папа, статистические материалы, – засмеялась графиня, – а вот нам жить хочется, жить хочется.

– И то хорошо! – засмеялся князь. – А вот я все в газетах читаю о самоубийцах. «Жить не хочется», – в записках пишут. Что же это?

– Это все наши братья-декаденты, – сказал Лунин, – только мы на эту тему картины и стихи сочиняем, а у них нет стихов, нет картин, они честнее нас, откровеннее… Я это понимаю, но вот чего я не понимаю, так это вас, князь. Откуда у вас бодрость такая? Как это так легко вы мир принимаете?

– Потому что я наивный реалист, – улыбнулся князь, – у меня с миром, признаюсь вам, отношения очень близкие: нам друг без друга никак не обойтись. Приходится взаимно извинять слабости и пороки… Вот у меня склероз, и сейчас голова кружится, и мир отчасти виноват в этом, но я великодушен и не слишком жалуюсь на мою судьбу. Прощай, Люба, однако…

Когда князь ушел, Любовь Николаевна с грустью сказала:

– Отец дурно выглядит сегодня. А мне он так нужен теперь, так нужен…

Потом, когда Лунин собрался уходить, она удержала его.

– Покажите, наконец, портрет мой! – сказала она с вкрадчивой нежностью.

– Смотрите, пожалуй, – сказал Лунин.

Портрет был написан в розовато-белых и золотисто-рыжих тонах. Глаза и губы были влажны, как у тициановской Магдалины.16 И на лице была печать как бы утомившейся страсти…

– Я бываю такой, – прошептала смущенно графиня, – но как вы угадали это? При вас я никогда такой не была… Но вы жестоки, Борис Андреевич: ведь здесь я куртизанка какая-то.

– Разве? – сказал Лунин, ничуть не смутившись. – Я бы не сказал так… И вообще я ничего не хотел…

– А вы сегодня вечером свободны? – неожиданно спросила Любовь Николаевна. – Если свободны, приходите к нам. Графа, впрочем, дома не будет… Мне так хотелось бы поговорить с вами о разных вещах.

– Я приду, – сказал Лунин, всматриваясь в светлые преступные глаза графини.

XVI

Когда Лунин вошел вечером в гостиную Бешметьевых, Любовь Николаевна сидела за роялем и играла шопеновский «Marche Funèbre».17

– Это так, – сказала она, протягивая обе руки Лунину, – я больше не буду… Я не хочу меланхолии. Мы слишком часто грустим с вами, художник. Зачем? Нет, право, я молода еще.

Она подошла к зеркалу и сказала:

– И это во мне есть…

– Что это?

– То, что вы написали… Портрет ваш… А ведь живу я как монахиня. Вы знаете?

– Я так и думал…

– Вот как. Почему же вы думали? Ах да. Я понимаю. Граф говорил мне, что вы встретили его в кафешантане… А что эта Клара? Она в самом деле красива? Какие глаза у нее? Она брюнетка?

– Я не знаю, про кого вы говорите… Я не помню…

– Вы, может быть, думаете, что граф скрывает от меня свои увлечения? – Она засмеялась. – Нет, Борис Андреевич, граф – откровенный и благородный человек…

Любовь Николаевна была взволнована, возбуждена и теперь еще более походила на портрет, написанный Луниным. Казалось, что на глазах у нее слезы и что она смеется, чтобы утаить их. И рот ее был похож на цветок алый, томно распустившийся, благоуханный и жаждущий влаги…

– Я не хочу умных слов, даже мыслей умных не хочу, – сказала графиня, – мне хочется говорить и делать глупости сегодня… Эта злая и праведная жизнь убивает меня… Я не могу больше, не могу. Я не хочу быть такой строгой, как ваша жена. Она прекрасна, я влюблена в нее, но она не умеет щадить никого, никого… Только вас. Почему она только вам все прощает?

– Я не знаю, я не совсем понимаю вас…

Тогда она дерзко и вызывающе засмеялась в глаза Лунину.

– Хотите быть сегодня милым и делать глупости вместе со мной?

– Но ведь я стар и скучен.

– Неправда. Вы просто боитесь меня?

– Может быть, и боюсь.

Глаза графини засияли лукаво и нежно.

– Художник! Поедемте кутить… Повезите меня куда-нибудь в невозможный притон или в клуб какой-нибудь подозрительный.

Любовь Николаевна взяла газету.

– Вот, смотрите: объявления… Вот клуб на Владимирской… Маскарад в пятницу. Сегодня пятница. Очаровательно. Мы едем? Не правда ли?

– Но там грязно и скучно.

– Грязно… Может быть… Но скучно не будет, потому что я сама полна радости и веселья. Ха-ха-ха! Почему вы так мрачны? Вы думаете, что это пир во время чумы?.. Не надо так думать. Не надо. Я совсем простая. И вы будьте простым. Мы будем пить шампанское…

Любовь Николаевна послала прислугу за домино.

И там, в клубе, она продолжала смеяться, а когда она сняла маску, на глазах у нее были слезы.

Возбуждение Любови Николаевны влияло на Лунина. И грязная роскошь клубных зал, бессмысленные шутки грубоватых масок, холодное шампанское – все поддерживало в Лунине настроение странное и тревожное.

И слезы графини пугали его.

– Нет, вы не умеете веселиться, – смеялась Любовь Николаевна, – почему вы мрачны? Вы думаете о жене вашей? Она – прекрасна, прекрасна… Но зачем такие строгие глаза? Ведь все проходит, все проходит. Мы слабы. И пусть. Правду я говорю?

– Да. Все проходит, – улыбнулся Лунин, пьянея.

– А мой муж? Нравится он вам?

– Очень.

– Ну да, конечно. Я так и знала. Я влюблена в вашу жену, а вы – в моего мужа. И потому мы вместе, должно быть, в этом прелестном дворце.

Она опять истерически рассмеялась.

– А знаете, когда-то мой отец был против нашего брака. У нас были тайные свидания с мужем… И он простаивал на морозе по три часа, ожидая меня. А вы… вы… Ха-ха-ха! Вы могли бы на морозе… Так… Боже! Что я говорю! Простите меня. Он – рыцарь, мой муж. А эта Клара? Я хотела бы с ней познакомиться, право.

– Довольно! – сказал Лунин, отнимая шампанское у Любови Николаевны.

– Как хотите…

– Все проходит, – повторил Лунин рассеянно. – Нет, не все проходит, – как-то особенно серьезно и значительно прошептала Любовь Николаевна. – Любовь не проходит. А вы? Вы могли бы влюбиться, Борис Андреевич?

Лунин посмотрел в пьяные и томные глаза Любови Николаевны, на ее нежные губы и неожиданно для себя сказал:

– Да.

Когда они вышли из клуба, мартовский влажный вечер обвеял их горячие лица. Любовь Николаевна теперь не смеялась.

– Я не хочу домой, – капризно сказала она, прижимаясь к плечу Лунина, – я хочу на Острова…

На Каменноостровском она торопила извозчика:

– Скорей! Скорей!

Неожиданно она запрокинула голову.

– Милый! Милый! Целуй!

Лунин покорно прижал свои холодные губы к ее тоже холодным губам.

– Мы мертвые, – прошептала в ужасе Любовь Николаевна. И вдруг она вскрикнула: – Что это? Что это?

Они проезжали мимо дома старого князя. Во втором этаже все окна были освещены ярко. Двигались черные тени.

– С отцом случилось что-то… – сказала Любовь Николаевна, судорожно сжимая руку Лунина. – Боже мой! Как страшно… Боже мой!

– Вы домой хотите? – с тревогой спросил Лунин.

– Домой? Нет, нет… Я боюсь. Боже мой! Я схожу с ума. – Она повернула заплаканное лицо к Лунину: – Я к вам хочу, Борис Андреевич.

– На Жуковскую! – крикнул Лунин извозчику, и ему не казалось странным, что Любовь Николаевна так неожиданно, ночью, решила ехать к нему и вот сейчас целовала его холодными губами.

Когда Лунин и Любовь Николаевна очутились вдвоем в лифте, она закрыла лицо руками и вздрогнула.

– Зачем это? Зачем?

– Рассуждать не надо, – сказал Лунин, – судьба такая. Все как сон. И мы кому-то пригрезились, должно быть, такими.

– Какие у вас холодные руки.

Лунин отпер квартиру и без звонка, не разбудив прислуги, провел Любовь Николаевну к себе в мастерскую.

– Светает, – сказала графиня, – шесть часов.

Лунин отдернул штору на огромном окне, и открылся Петербург утренний: туманная, желтая даль Литейного проспекта, скучная сеть трамвайных, телеграфных и телефонных проволок; сине-зеленые пятна ночных гуляк, проституток, дворников…

Любовь Николаевна, в тоске ломая руки, отошла от окна. Она стояла посреди мастерской бледная теперь, с темными кругами под глазами, улыбаясь растерянно, как будто недоумевая, зачем она попала сюда.

– Ну, целуйте, целуйте руки мои… Мыслей не надо. Правда? Ведь мы влюблены? Влюблены?

Лунин молча стал на колени перед нею. Злые сладострастные огоньки загорелись в ее глазах.

– Вы во мне куртизанку увидели, – сказала она тихо, – может быть, вы правы… Я бы и натурщицей могла быть. Тело мое прекрасно…

Она села на диван.

Казалось, что холодный желтый туман вошел в мастерскую художника. Странный мертвый свет струился по стенам, тканям, картинам. Он оплетал душу паутиною, как огромный паук. И казалось, что никогда не развеется слепой туман, что город задохнется в этом трауре…

Неожиданно Любовь Николаевна вскрикнула:

– Страшно мне! Сейчас случилось что-то… Ах, не хочу я думать, не хочу…

Она протягивала руки к Лунину, но смотрела куда-то в сторону, как будто видела иного, кого Лунин не видел.

Потом она сказала печально:

– Разве так надо было? Ах, все равно… Пусть…

Она раскинулась на диване, как была, неодетая, и тотчас заснула.

Лунин сидел у окна и думал о том, что вот сейчас произошло то, что могло бы быть важным и значительным и что прошло, испепелилось, исчезло, как исчезает этот желтый неживой туман.

Лунин не верил, что он обнимал и целовал графиню. Не верил, что он, Лунин, как убийца, холодно и бесстыдно обладал телом этой несчастной утомленной женщины, которая возбуждала в нем теперь только жалость.

Уже развеялся туман; оживал город; шумела улица; под солнцем огнем черным светился гранит…

Графиня спала: распустились ее рыжие волосы; не слышно было, как дышит она. Казалось, что она лежит в глубоком обмороке.

Лунин очнулся, когда услышал звонок, когда кто-то прошел по коридору торопливо.

Дверь распахнулась, и в мастерскую вошла Анна.

Увидев спящую графиню, она слабо вскрикнула и закрыла лицо руками.

Потом они сидели рядом на диване – одна в черном траурном платье и шляпе; другая почти нагая…

Графиня целовала руки Анны, бессвязно умоляя ее о чем-то.

– Это ужасно, это страшно – то, что случилось, но в сущности не было ничего. Это так, так… Это кошмар, сон… О, я недостойная! Недостойная! Прости… Прости…

Анна, бледная, с глазами, полными ужаса, гладила нежно рыжие волосы графини и говорила тихо:

– Я… Я виновата во всем… Так должно было случиться… Мы все такие холодные, такие утомленные… Боже! Но что же делать? Что делать?

XVII

В ту ночь, когда графиня была в мастерской Лунина, умер от удара князь Ховрин.

В начале апреля Бешметьевы уехали в свое подмосковное имение. Анна была приглашена на гастроли в Киев.

Лунин жил в Петербурге и почти не выходил из мастерской: писал большую картину – «Марию Египетскую в пустыне».18

В страстную субботу, вечером, когда уже электричество горело на улицах, вышел Лунин из дому и вдруг почувствовал, что апрель опять зовет его куда-то… Но куда?

Все прошлое казалось ему ненастоящим, случайным, и хотелось верить, что вот откроются иные миры, но сердце было как в плену.

Лунин бродил по улицам в полусне, не замечая времени. Когда он очнулся, перед ним расстилалась огромная черная Нева, и от огней на мостах в глубине водной сияли золотые колонны торжественно и безмолвно.

И две черные фигуры таких же, должно быть, скитальцев, как Лунин, стояли на берегу недвижно.

«Не мертвый ли я? – думал Лунин. – Почему сердце так слепо? Не все ли в гробах мы?»

Потом опять, как ведомый кем-то, пошел Лунин прочь от черной Невы, и неожиданно открылась перед ним площадь и церковь. Вокруг церкви стояла толпа со свечами, и у притвора теснился клир и червонились хоругви.

«Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангел и поют на небесех…»

Лунин слушал песню, как древний зов таинственный.

– Но я – мертвый, мертвый, – шептал Лунин, склонив голову.

А клир пел: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…»19

1911

Отмщение*

I

Ровно семь лет тому назад пришлось мне провести лето на берегу океана, в Ипоре, маленьком курорте и рыбацком селении, где жизнь протекает мирно и слепо и где лишь бури время от времени напоминают о непрочности земного счастья.

В этом уединенном и всеми забытом уголке Нормандии (впрочем, теперь, я слышал, туристы чаще стали навещать этот берег) мне пришлось быть невольным свидетелем не совсем обычной любовной истории, о которой я хочу рассказать, утаив, разумеется, настоящие имена тех, кто в ней участвовал, хотя главного героя этого ненаписанного романа уже нет в живых.

Я буду краток, конечно.

Однажды, после купанья, я заметил на пляже господина среднего роста в сером сюртуке и в серой шляпе; я раньше не видел его здесь, а так как в Ипоре все друг друга знают, я хотел было спросить у англичанина, который купался вместе со мною, кто этот незнакомец, как вдруг господин в сюртуке обернулся, и я тотчас же узнал его по портретам и остановился изумленный. Это был он – самый гениальный и необычайный современник наш, победивший после упорной борьбы весь мир и признанный, наконец, всеми – первый, единственным и несравненным.

Признаюсь, я испытывал волнение, наблюдая за этим человеком, чьи книги так повлияли на мою судьбу уже в юные годы. Этот старик был тот самый чародей, который напомнил миру забытую истину о его божественном происхождении, указал на фатум в нашей повседневности и властно потребовал от человека быть самим собою прежде всего. Это был художник ледяных вершин.1 От его творений веяло холодом; его видения были снежны; воздух, где жили его герои, был слишком разрежен и слишком прозрачен, – и слабые задыхалась там, но сам он на этих вершинах жил вольно и дивно, гадая по звездам.

Он шел прямо на меня. Я видел его огромный лоб, седые развевающиеся пушистые волосы, сдвинутые лохматые брови и зоркие со стальным блеском глаза. Плотно сжатые губы обличали в нем человека замкнутого, сосредоточенного и равнодушного к чувственной прелести нашего обыденного мира.

Я невольно снял шляпу и поклонился. Он ответил мне вежливым поклоном, не обнаружив ни малейшего любопытства, и невозмутимо продолжал прогулку.

– Вы знаете, кто это? – спросил я англичанина.

Он утвердительно кивнул головою. Да, он знает, кто этот старик. Он читал его произведения. Его «Умирающее светило» произвело на мистера сильнейшее впечатление. Его можно поставить наряду с Шекспиром.

Я не говорю по-английски, и мистер Грэй объяснялся со мною на ужасном французском языке.

Желая быть любезным, он заговорил о русской литературе. Ему довелось прочесть прекрасное произведение одного русского поэта, замечательного поэта, но, к сожалению, он не может вспомнить сейчас его фамилию. Имя он помнит, но фамилию забыл.

– Я знаю всех замечательных русских поэтов, – сказал я. – Назовите мне его имя, а я вам напомню его фамилию.

– Габриэль… Его звали Габриэлем…

Я недоумевал. Мистер поднял брови и ожидал, что я ему подскажу фамилию поэта. Наконец я сообразил, кого имеет в виду англичанин.

– Державин… Гавриил Державин…

– Да, да, конечно… У него есть превосходная философическая ода «Бог»…2

Это был единственный русский поэт, которого знал мистер Грэй.

II

Я жил в пансионе госпожи Розетт, вдовы рыбака. Нас садилось за стол обыкновенно человек пятнадцать – двадцать. Почти все были французы, буржуа из Руана, приехавшие сюда на лето отдохнуть и подышать морским воздухом. Русских было трое: я и одна молоденькая барышня со своею старою глухою теткою. Барышню звали Валентиною. В ней, пожалуй, ничего не было примечательного, но я невольно был очарован ее молодостью и тем хмелем жизни, который играл и пенился в каждом ее жесте, взгляде и в каждом звуке ее светлого, юного и нежного голоса. Мы встречалась с нею часто и во время купанья, и на прогулках; я любовался ее томными и лукавыми глазами, ее улыбкою невинною, но уже таившею в себе возможности чувственных порывов, и ее тонкими душистыми пальцами, которыми она непрестанно перебирала цветы.

Мы болтали с нею обо всем непринужденно и откровенно. Ее суждения были часто неглубоки, но они никогда не были пошлы, потому что она умела вовремя замолчать, прекрасно сознавая, что слово не ее стихия и что ее очарование в ней самой, в ритме ее сердца и в бессознательных предчувствиях ее души.

Однажды, когда она, купаясь, проплыла совсем близко от меня и я увидел в зеленой волне ее розоватое, нежное плечо и заметил упругое движение ноги, я вдруг почувствовал, что голова моя пьянеет, и я после этого уже с неожиданно приятным волнением ожидал минуты, когда мы можем с нею встретиться.

Мы гуляли с нею по фалезам. Был час прилива. Океан шумел внизу, разбивая о скалы свои зеленопенные волны. Ветхая изгородь отделяла нас от бездны, где пела, плакала и смеялась, и страшно стонала, и страшно роптала чуждая нам стихия, скрывавшая в своей глубине Бог знает какие тайны морских чудовищ с невероятными инстинктами, со своим особенным пониманием мира и, конечно, со своею особенною верою в Бога. Немудры те, которые думают, что вера в Бога свойственна только человеку. В Бога верят и лев, и голубь, и пчела. И у подводных обитателей океана есть свое слепое и темное томление по дивному Богу. Мы, люди, быть может, дальше отстоим от него, чем немые рыбы или дремлющие морские звезды… Какие сны им снятся – этим молчаливым и загадочным существам, не ведающим ни добра, ни зла!

Я высказал что-то в этом роде моей спутнице, и она радостно с этим согласилась и призналась с улыбкою, что она иногда чувствует себя птицею и готова славить Бога нехитрою песнею, как славят его полевые и лесные твари, по уверению св. Франциска.3

Мы, смеясь, сели на лугу под ивою. У Валентины на коленях был ворох цветов. Она перебирала нежными пальцами желтые и зеленые стебли, вдыхала жадно благоухания, непохожие на приторно-сладкие ароматы садовых питомцев.

Валентина учила меня плести венок, пальцы наши иногда встречались, и ее прикосновения волновали меня, как мальчика.

– Жизнь прекрасна, – сказала Валентина, улыбаясь. – Я знаю, вы философ и обо всем рассуждаете свысока. Все философы всегда рассуждают свысока. Но так не надо рассуждать, мой друг. Впрочем, то, что вы сказали про морские звезды, мне нравится, потому что это смиренная мысль. Мы все должны быть, как дети. Христос так давно об этом сказал…4 Жизнь прекрасна, и нельзя к ней подходить с нашим человеческим мерилом разумности и вообще нельзя к ней предъявлять категорические требования, как это делают иные…

– То, что вы сказали сейчас, тоже философия. Но предоставим мыслителям рассуждать, а мы будем наслаждаться несомненным и чудесным, противоречивым и согласным вместе с тем.

– Будем наслаждаться, – повторила она, смеясь, и протянула мне несколько ирисов.

Я прижал губы к ее душистым пальцам, и она медлила их отнять у меня.

Одним словом, я влюбился в Валентину, и она была, по-видимому, благосклонна ко мне. Мы то ездили на рыбацких лодках в море в обществе ее глухой тетки и любезного мистера Грэя, то с каким-нибудь руанским семейством отправлялись в каретке в Фекан, где есть ныне бездействующее старинное аббатство, прославившееся когда-то благочестием своих монахов, щедрою благотворительностью, а также умением приготовлять изысканные ликеры… Но, разумеется, я мечтал о тайных свиданиях с прелестною Валентиною, и, наконец, она согласилась прийти ночью на берег моря, где стояли рыбацкие суда.

Я полчаса ходил по гравию в приятном волнении. Ночь была лунная, но облака, как темные бараны, бежали диким стадом по небу, и причудливый зыбкий свет делал все вокруг обманчивым… К тому же время от времени яркие лучи маяка, направляемые подвижным прожектором, освещали море, задевая иногда и берег своими слепительными стрелами. Рыбацкие лодки с убранными парусами казались теперь скелетами каких-то допотопных животных, выброшенных на берег океаном.

Наконец я услышал легкие шуршащие шаги и тотчас же бросился навстречу Валентине, которая шла ко мне вся закутанная в черную шаль.

– Вы пришли, Валентина. Вы пришли, – бормотал я, сжимая ее тонкую руку, наслаждаясь теплотою ее нежной ладони.

– Ах, как все таинственно сейчас! – сказала она шепотом.

Мы подошли совсем близко к морю, и Валентина села на камень. Я стал на колени у ее ног и стал говорить те несвязные слова, неразумные и неубедительные для трезвого человека, которые так понятны и необходимы любовникам. В сущности, эти любовные фразы нужны лишь для того, чтобы оправдать как-то наше безумие, придать ему видимость смысла и логики.

Валентина коснулась своими пальцами моих волос. Я уже не мог рассуждать и быть благоразумным. Я поднял голову, и мои губы встретились с ее губами. Этот горячий полуоткрытый рот, похожий на алый нежный цветок, одурманил меня. Я чувствовал ее стройное гибкое тело, прильнувшее ко мне. Повинуясь непонятному инстинкту, я поднял Валентину и стал ходить с нею по берегу взад и вперед, наслаждаясь тем, что она у меня на руках, что я чувствую ее всю, что она почти принадлежит мне безраздельно…

Она приходила ко мне на свидание каждую ночь. Наконец она обещала прийти ко мне в комнату. Я ждал ее нетерпеливо и страстно, не рассуждая о том, чем все это может кончиться. Она пришла ко мне в полночь. Едва она переступила порог моей комнаты, я бросился к ее ногам, целуя ее платье, обнимая жадно ее колени… Но она была почему-то пуглива и холодна на этот раз… Она слегка отстранилась от меня и произнесла какую-то обыкновенную фразу, на которую надо было ответить… Мой праздник погас почему-то. Мы обменивались незначительными словами. Какой-то демон внушил мне спросить ее:

– Вы не обратили внимания на седого старика в сером сюртуке и в серой шляпе, который на днях появился здесь, в Ипоре?

– Нет, я не видала его, – сказала она тихо и прибавила, как бы припоминая что-то: – Я знала одного человека, который всегда носил серый сюртук и серую шляпу. Этот человек имел большое значение в моей жизни… А почему вы спросили, видела ли я старика, который недавно сюда приехал?

– Этот старик, – сказал я, запинаясь, – этот старик…

И я назвал имя, известное всему миру.

Валентина внезапно встала и прижала руки к груди, как будто задыхаясь.

– Он здесь! Вы уверены, что он здесь? Боже мой! Боже мой! – шептала она в странном волнении.

Теперь настала моя очередь спросить ее:

– Вы были раньше с ним знакомы?

Она странно и неясно ответила мне:

– Да… То есть нет… Лично я не была знакома, но я видела его однажды… Впрочем, я, кажется, говорю неправду. Не спрашивайте меня, Бога ради…

– Вы так взволнованы! – пробормотал я, недоумевая и уже почти ревнуя.

– Не думайте об этом, мой дорогой, – прервала она меня, бледнея, однако. – Я когда-то зачитывалась произведениями этого человека. Они произвели на меня исключительное впечатление… Но я не признаю его в конце концов. То есть я хочу сказать, что его гений на ложном пути. Он слишком умен, этот старик. И он был всегда слишком холодным, кроме того.

Я чувствовал, что мысли об этом старике отвлекли мою Валентину от того, что более всего меня волновало сейчас, и, слегка разочарованный и смущенный, я сказал, опустив голову:

– И вы сегодня, кажется, чувствуете себя более рассудительной, чем вчера и вообще в эти счастливые для меня дни.

– Не совсем так, – проговорила она задумчиво. – Но вместе нам сегодня нельзя быть. Я покажусь вам неприятной… Прощайте.

И она неожиданно выбежала из комнаты. Это было наше последнее свидание. Тщетно старался я снова встретить ее без посторонних свидетелей, с глазу на глаз. Она под разными предлогами уклонялась от свиданий.

Я видел ее лишь за завтраком, обедом или на пикниках, когда приходилось говорить по-французски и когда каждый мог вмешаться в нашу беседу.

Однажды все общество пошло на мол, и там все любовались закатом, в самом деле красивым. Кто-то затеял разговор о любви. И добрые буржуа с удовольствием обменивались сантиментальными афоризмами. Неожиданно Валентина приняла участие в беседе.

– Нет большего преступления, – сказала она серьезно, – как пожертвовать любовью. Я знала одного замечательного человека, одного писателя, который прекрасно понимал это и выразил это в своих творениях, но у него была тайная мысль, что творчество выше любви. И что же! Он погиб в конце концов…

– Погиб! Как погиб? – спросил кто-то.

– Да, погиб в своих собственных глазах… Я уверена в этом. Он бежал от своей возлюбленной, полагая, что все земное его недостойно… Но я верю, что судьба ему отомстит… И отмщением будет возвращенная немилосердная любовь…

Добрые буржуа не поняли, разумеется, ничего из этих слов Валентины. А у меня явилось странное подозрение, и я жадно слушал эту девушку, в которой проснулась женщина или, быть может, сама чародейка Медея.5

Я хотел проводить ее домой, но она взяла под руку свою глухую тетушку и поспешила уйти, покинув меня.

Мой друг, мистер Грэй, заметив мою печаль, старался развлечь меня, но его добрые намерения не увенчались успехом. Напрасно катал он меня на яхте, напрасно предлагал состязаться в плавании и сам показывал чудеса ловкости.

Я тосковал. Я избегал общества и даже мистера Грэя.

Однажды, гуляя вечером по фалезам, я подошел к обрыву и сел на выступе скалы. Обхватив одною рукою ствол каштана, я перегнулся и заглянул вниз, на берег, где валялись камни, всегда влажные, омываемые морскою пеною во время прилива.

То, что я увидел там, внизу, было так неожиданно, что у меня закружилась голова и я едва не упал со скалы…

На одном из камней стояла моя Валентина с охапкой цветов в руках, а перед нею, на коленях, уронив свою серую шляпу, стоял мой старик, этот гениальный человек, предлагавший миру принять его безусловные заповеди…

Я ничего не мог понять: этот одинокий скиталец по горным вершинам склоняет теперь свои седины к ногам миловидной девчонки, у которой такие лукавые глаза и так прелестны душистые розовые пальцы…

«Отмщение! – подумал я. – Это безумная жизнь, вечно юная, отвергнутая разумом, мстит за себя…»

Шурочка и Веня*

I

На углу Бульмиша и улицы Monsieur le Prince, в тесной и пыльной лавчонке, где продаются гвозди, проволока и домашняя утварь, стоял Веня Павлушин с жестяною кастрюлею в руке.

– Феть ле тру, мосье… Иси, иси, – говорил Веня мастеру, указывая на дно купленной им кастрюли.

Веня очень скверно говорил по-французски, но это ничуть его не смущало. Хозяин лавчонки, толстый, красногубый и, по-видимому, веселый человек с недоумением посмотрел на Веню. «Сделать дырку в кастрюле»… Зачем? Но Веня твердил все то же:

– Феть ле тру, мосье… Иси, иси…

Веня вытащил из кармана маленькую метелку из разноцветных перьев и приставил ее к кастрюли. Если сделать дырку и всунуть туда метелку, кастрюля будет похожа на пернатый шлем. Такой шлем носили ассирийские воины.

Веня надел на голову кастрюлю. Его серьезное озабоченное лицо и неожиданный жест весьма развеселили почтенного лавочника и двух покупательниц.

Теперь все стало ясным. Сегодня на Монмартре художники устраивают бал, и молодой иностранец готовит себе наряд. Превосходно. Ничего не стоит провертеть дырку в кастрюле и прикрепить метелку. В самом деле, шлем будет хоть куца.

Веня – художник. Год тому назад он приехал в Париж, недели на две, но нечаянно остался в нем и, перебиваясь кое-как, живет теперь на бульваре Монпарнас и усердно пишет яблоки и бананы, подражая Сезанну. Когда-нибудь он напишет великое монументальнее произведение. Веня твердо верит в это. И почем знать, может быть, его оценят современники. Ему поручат расписать стены общественных зданий, и он, Веня, покроет великолепными фресками множество квадратных саженей. Какой это будет праздник искусства! Но путь художника – тернистый путь. Иногда Веня нуждается в двух-трех франках – ничего не поделаешь. Но разве можно смутить художника такими пустяками? Кроме того, Веня увлекается теософией,1 а это учение, как известно, требует от адепта2 духовной твердости и чистоты при всякого рода житейских испытаниях.

На Монмартре, в здании Большого цирка, было уже много народу, когда Веня вошел туда в своем шлеме с длинным копьем в руке. За огромными кулисами, на которых намалеваны были ассирийские быки и фаллические эмблемы, играл оркестр, и в зале стоял неясный гул, гул смеющейся, разговаривающей, восклицающей толпы, от которого, как от вина, пьянеет голова и является неопределеннее желание как-нибудь заявить о себе, чтобы спасти свое маленькое человеческое я, поглощенное этим множеством равнодушных к вам незнакомцев. Веня пошел по зале, нескладно махая рукою и крича по-русски:

– Почему никто не танцует? Танцуйте, господа! Право же, надо танцевать…

И, как будто следуя его призыву, оркестр заиграл польку, и пара за парою закружились художники со своими дамами, топоча усердно. Танцевали так, как всегда танцуют французы на балах Монмартра или в Латинском квартале или просто на улицах в июле в дни национальных празднеств3 – танцевали, сбиваясь с такта, прижимая нескромно дам, касаясь руками их бедер… Только на этот раз Веня заметил, что дамы одеты как-то странно, как-то уж очень легко, и ему казалось, что все эти пестрые наряды из дешевых тканей сшиты на живую нитку, чтобы легко можно было их сорвать, сбросить одним движением руки, ничего не расстегивая.

За столиками, расставленными вдоль стен и перед эстрадами, сооруженными, очевидно, на один вечер, сидели парочки за бутылками шампанского, и по рассеянным и влажным глазам этих французов Веня догадался, что уже многие пьяны, и ему тоже захотелось выпить, хотя это и противоречило строгим моральным требованиям теософии.

Веня подошел к буфету и положил три франка на влажный от пены прилавок. Ему налили бокал шампанского, и Веня, выпив, повеселел и еще громче закричал:

– Танцуйте, господа, танцуйте!

За столиком, в двух шагах от Вени, сидел большей француз с приклеенною красною ассирийскою бородою. Француз держал у себя на коленях голую женщину в одних ботинках. Веня часто видел голых натурщиц. Но они раздевались обыкновенно за ширмами и потом выходили оттуда позировать, пожимаясь от холода, с озабоченными и скучными лицами. И нагота их была не такая, как сейчас. И то, как эта теплая раскинувшаяся жешцина вздрагивала от прикосновения длинной, должно быть, щекочущей бороды художника, задело и укололо целомудренного Веню. Он отвернулся и пошел от них прочь. Но и в другом углу опять сидела раздетая парочка, мужчина и женщина – они пили вино смеясь. Что это такое? Веня никак не мог сообразить, почему надо раздеваться на этом балу. Он, правда, слышал, что на монмартрском балу художников всегда так бывает, но он как-то не верил в это до сих пор. И теперь он не без смущения озирался вокруг, заметив, что все женщины или сами торопливо сбрасывают пестрые маскарадные наряды, или позволяют мужчинам срывать бесцеремонно эти платья и туники и потом бегут по зале голые не стыдясь. Уже мчались вереницей раздетые француженки, крупные и маленькие, брюнетки и блондинки, миловидные и дурнушки. Под звуки галопа, припрыгивая не в такт, торопились мужчины присоединиться к неожиданному хороводу. И сотни рук сплелись, и сотни ног топотали и путались в полосатых тряпках, валявшихся повсюду на полу.

Веня с трудом пробрался к буфету и опять бросил на прилавок три франка, и ему опять дали бокал шампанского. Дико звучали медные трубы оркестра, как невероятный сон, возникали эти бедра, изогнутые спины, груди с розовыми сосцами, животы, подобранные и гибкие, а иные уже дряблые с заметными складками немолодой кожи.

Под руками, поднятыми кверху, мелькали пучки светлых и темных волос; мелькали потемневшие от пыли ступни ног; трепетали пальцы рук, розовые и нежные, сжимались судорожно темные мужские кулаки: многообразие тела, неожиданность жестов, странность ракурсов – все волновало Веню. Он видел в этой пляске нагих тел великолепную игру светотени, любовался всем красивым и смешным, наивным и бесстыдным, веселым и мрачным. Ему хотелось зарисовать – то ставшую на цыпочки тонкую девушку, чьи маленькие груди как бы стремились, как она сама, вперед и вверх; то ленивую располневшую куртизанку, должно быть, не в первый раз посетившую монмартрский бал; то стройного мальчика-художника, который кружился с маленькою брюнеткою, звонко и весело смеясь.

II

В полночь почти все женщины были раздеты. И те немногие, которые до сих пор медлили еще сбросить с себя измятые тряпки, готовы были сделать это теперь, потому что мужчины нарочно обливали их шампанским. Веня бродил среди чуждой ему толпы недоумевая. Он улыбался растерянно и виновато, когда чья-нибудь маленькая ручка фамильярно касалась его плеча или чьи-нибудь подведение глаза, влажные и пьяные, заглядывали ему в лицо, или в толпе какая-нибудь раздетая натурщица прижималась к нему, и он чувствовал теплоту ее тела и видел совсем близко на ее спине красную полоску от корсета или случайную царапину.

– Ах, Боже мой, какие нахалы! – крикнул по-русски чей-то женский голос, и Веня увидел блондинку, которую окружила ватага пьяных художников.

Эти веселые французы, конечно, требовали, чтобы маленькая русская мадемуазель разделась, как и все. Они уверены, что ее формы не менее прелестны, чем ее глаза и рот. Право художников – любоваться наготою. Зачем же упрямится эта кокетка?

– Вы в самом деле не хотите раздеваться? – крикнул Веня через головы французов.

– Ах, вы русский! Не хочу, конечно, – засмеялась незнакомка, протискиваясь сквозь толпу и давая ему знак, чтобы он взял ее под руку.

Вот при каких обстоятельствах Веня познакомился с Шурочкою.

На рассвете они возвращались в таксомоторе через весь Париж – с Монмартра на Левый берег. Они обогнали банды замаскированных художников, которые тащили на носилках раздетых натурщиц. Какая-то веселая компания даже купалась в фонтане на их глазах.

Веня был молчалив, а Шурочка болтала неумолчно о себе и обо всем, что приходило ей на ум, доверчиво прижимаясь к плечу своего нового знакомого. Давно ли она в Париже? Вот уже третий год. Ей пришлось уехать потому, что она была замешана в одном политическом деле.4 Собственно говоря, она равнодушна к политике, но она оказала услугу, как говорится. Ее попросили спрятать чемодан, а там, представьте, оказались бомбы. Сделали обыск, но ее не было дома, по счастью. Кухарка Матрена (такая умница!) успела ее вовремя предупредить. Вот она и бежала за границу.

Сначала ей помогала партия, а потом ее за равнодушие лишили поддержки. Да и денег у них не так уж много. Какая она революционерка, в самом деле!

– Как же вы живете, Шурочка? – спросил Веня, смущаясь несколько близостью этой маленькой полуодетой женщины.

– Как живу? Я умею делать шляпы… В мастерской работаю… Modes… M-me Leanne… Rue des Apennines…5 Знаете? Кроме того, я позирую иногда художникам…

– Так…

Они переехали мост. Сена казалась серебряною. Воздух был прозрачен. И Вене нравилось, что сейчас на крышах розовый отблеск от зари и слышно, как шуршат каштаны. Пусто было на улицах и бульварах.

– Я домой не хочу, – сказала Шурочка. – У меня хозяйка сердитая. Я ей должна.

Шурочка помолчала.

– А к вам нельзя?

– Я очень рад, – пробормотал Веня. – Только у меня одна комната… Ничего, впрочем. Вы ложитесь. Я погулять пойду. Я, знаете ли, очень люблю на рассвете гулять.

– Нет уж, это несправедливо будет, – засмеялась Шурочка. – Мы уж как-нибудь устроимся… Вам тоже спать надо… Вон у вас под глазами круги какие…

Мотор остановился. Веня робел. Он в первый раз возвращался домой с женщиною. Невидимая рука отворила дверь, и парочка поднялась по витой деревянной лестнице на четвертый этаж, где жил Веня. В комнате у него был беспорядок. От утренних лучей – окно выходило на юго-восток – все линии были четкими и определенными: как будто все предметы были обведены углем по краям и граням. Это была комната, похожая на все комнаты старых отелей. Ампирные часы на камине, широкая кровать красного дерева, занимавшая почти всю комнату, пара старомодных кресел и мольберт, повернутый к стене, – вот и все, что в ней было.

– У вас здесь хорошо, – сказала Шурочка, оглядываясь на кровать. – Как я спать хочу, однако…

– Вот ложитесь, а я уйду сейчас.

– Ах, глупости какие! Отвернитесь только, пока я разденусь, а то меня всю шампанским облили, просто беда. Я в одеяло завернусь…

Веня покорно пошел в угол, за мольберт, и стал лицом к стене.

– Вот и чудесно, – улыбнулась Шурочка, снимая свой незатейливый наряд, измятый и пахнувший вином. – Выходите теперь. Я легла. Разговаривать будем.

Веня нерешительно вышел из своего угла и покорно сел, в кресло, на которое указала Шурочка.

На вид Шурочке было лет двадцать – не больше. У нее были карие таза и золотые ресницы и золотой едва заметный пушок на щеках и шее. Она была белокура. И на ее губы Веня обратил внимание еще там, на балу. Они были странно подвижны, и нельзя было уловить их очертания. Что-то капризное и, пожалуй, порочное было в лице этой Шурочки.

– Вы так и будете ассирийцем всю ночь сидеть?6 – засмеялась Шурочка. – Вот я какая эгоистка: заняла вашу постель, а вам и лечь негде.

– Я и в кресле усну прекрасно. Не беспокойтесь, пожалуйста.

– Ну, как хотите…

Шурочка натянула одеяло до подбородка и закрыла глаза. Но Вене не очень хотелось спать. Он видел из окна буро-красные черепичные крыши, трубы, карнизы, пепельные облака, чуть окрашенные по краям зарею…

Почему-то он вспомнил о Москве, об ее кривых переулках, об Остоженке, где жила в старом особняке его единственная родственница, у которой он гимназистом бывал по воскресеньям и пил чай с вкусными булочками и жирными топлеными сливками. И Веня вдруг почувствовал себя одиноким, никому не нужным, и ему вдруг мучительно захотелось вернуться в Россию, в Москву, услышать воскресный колокольный звон…

– О чем вы думаете? – спросила Шурочка, опираясь на локоть и разглядывая с любопытством лицо Вени.

Веня вздрогнул и покраснел.

– Я так, я ничего… Я о Москве думал…

– А обо мне не думали? – улыбнулась Шурочка.

– Нет, не думал.

– А вообще… О женщинах вы думали когда-нибудь?

– О, да, конечно… Я, мне кажется, их очень хорошо знаю. То есть я их совсем не знаю, но я душу женскую понимаю, – запутался Веня.

– Как вы непонятно говорите… Вы женщину целовали когда-нибудь?

– Никогда, представьте.

Шурочка села на кровати. Одеяло спустилось у нее на колени, и Шурочка движением плеча все старалась под держать сползавшую рубашку.

– Нет, вы правду говорите? – спросила она, изумляясь. – А ведь вам лет двадцать пять. Это интересно, право.

– Я правду говорю. Только в этом нет ничего особенного. И очень многие теперь вовсе не спешат отказаться от девственности, уверяю вас.

Шурочка громко засмеялась.

– Почему вы смеетесь? – нахмурился Веня, несколько обиженный ее смехом.

– Нет, не обижайтесь, пожалуйста. Вы очень хороший, право, – улыбалась Шурочка. – Только зачем вам девственность эта? Зачем она вам?

– Как зачем? – удивился Веня. Я хочу совсем свободным быть… А если я с женщиною соединюсь, я буду рабом.

– Рабом?

– Рабом моих страстей, моей низменной природы… Я вот два бокала шампанского выпил. И этого не надо было делать. Когда меня женщины касались, у меня желание являлось. А вовсе не надо, чтобы желание являлось.

– А сейчас у вас нет желания меня целовать?

– Вы мне очень нравитесь, но, слава Богу, у меня такого желания нет.

– Ах, какой милый! А у меня есть.

– Вы смеетесь надо мною и больше ничего.

– Да, смеюсь. Знаете что? Если у вас нет желания, так вы ложитесь спать – вот и все. Кровать вон какая широкая.

– А раздеться можно?

– Можно.

– Хорошо. Я лягу. Только вы не целуйте меня, пожалуйста.

Шурочка натянула одеяло на голову, задыхаясь от смеха.

Веня разделся и скромно лег, стараясь не коснуться Шурочки.

– Спокойной ночи, – сказала Шурочка и задула свечку.

III

Когда Веня проснулся и открыл глаза, он сразу не мог сообразить, кто у него в комнате. Шурочка, уже одетая, варила кофе.

– Вы проснулись, – улыбнулся Веня. – Отвернитесь. Я встану сейчас, Шурочка.

– Вы только поскорее, пожалуйста, а то кофе остынет.

Через несколько минут Веня уже пил кофе и сбоку посматривал на Шурочку.

– Вы бы не согласились позировать мне? А? – сказал Веня, запинаясь. – Мне вас написать хочется…

– Непременно. Я даже решила так.

И вот Веня стал писать Шурочку. Он воспользовался этюдами берега и воды, которые делал в Сен-Клу, и писал теперь купальщицу. Шурочка раздетая сидела перед ним часа два в день, а он, хмурясь и покусывая губы, писал ее с азартом и, по-видимому, очень был доволен своей работой.

После работы они покупали в лавочке вареные артишоки, фасоль и масло и завтракали дома, а обедать ходили к Шартье, где старались истратить не более трех-четырех франков. Они бродили по Парижу, и Веня показывал Шурочке все, что ему нравилось, что он успел полюбить – musée de Cluny,7 где они разгуливали по термам или сидели в садике, как два друга; маленькие средневековые церковки вроде St.-Séverin8 или часовенку St.-Julien-le Pauvre,9 где служат мессы по греческому обряду… Они слушали орган св. Сульпиция, кормили хлебом «мартина» в Jardin des Plantes…10 По вечерам они сидели в кафе и барах, а к двенадцати возвращались домой и спали на одной постели все так же целомудренно, как и в первую ночь. Они привыкли друг к другу, и скоро Веня не мог уже себе представить, как бы он стал жить один, без этой маленькой блондинки с золотыми ресницами. Она в первый же день их знакомства осмотрела все его картины и этюды и тотчас же поверила в его талант. Веня чувствовал ее искренность. И все в ней было ему приятно: приятны ее мягкие движения, ее маленькие теплые руки, ее певучий голос, который он любил слушать и поэтому часто просил ее читать ему вслух Верлена… И она читала охотно, ничуть не смущаясь своим не очень хорошим выговором.

Она рассказала ему всю свою жизнь, она призналась ему во всем. Она читала ему письма своих любовников и потом сжигала их в камине на его глазах. Веня был смущен ее признаниями и тронут ее откровенностью. Он не расспрашивал ее так, как ревнивцы расспрашивают своих любовниц, у которых были романы до встречи с ними. Но Шурочка сама возвращалась вновь и вновь к своим приключениям, подробно повествуя о своих падениях и пороках. Она постепенно ввела Веню в свой мир, нескромный и легкомысленный, чувственный и свободный, забавный и нежный. И Веня, выслушав какую-нибудь историю Шурочки, спешил высказать ей свои сентенции о желанной чистоте, о высшем благе и о несовершенстве земной любви. Она кивала покорно своей белокурой головкой и соглашалась с ним во всем.

Однажды они сидели в Люксембургском саду около fontaine de Medicis11 – она с романом в руках, он с альбомом, куда он зарисовывал ее профиль.

Шурочка в рассеянности уронила желтую книжку и, мечтательно устремив глаза в воду, где плавали золотые рыбки, начала рассказывать новые подробности об одном из своих приключений.

– Ты не поверишь, Веня, как я тогда низко пала, – говорила она шепотом, взволнованная, по-видимому, воспоминанием. – Я так любила его ласки, так любила… Он стал изменять мне, он меня прогнал наконец… Но я не могла не ходить к нему. Он и теперь живет здесь, совсем близко, на rue de Tournon… Представь себе, я пришла к нему однажды, а у него была другая женщина, румынка. Он был пьяный и сказал мне: «Ах, и ты пришла… Хорошо… Проведем эту ночь втроем…».

– И ты осталась? – спросил Веня, хмурясь.

– Конечно, осталась, – виновато улыбнулась Шурочка и нагнулась, чтобы поднять книжку.

– Это ужасно, – пробормотал Веня. – Впрочем, теперь все будет по-иному. Ты понимаешь? В любви есть надежда на вечную гармонию и на вечную жизнь… А когда мужчина и женщина соединяются и у них рождаются дети – это свидетельствует о несовершенстве любви…

– Почему?

– Потому что вместо личного бессмертия возникает новое звено в этой тленной жизни – ребенок… Это как дурная бесконечность. Понимаешь? Родить ребенка и знать, что он обречен на смерть, как и сам ты…

– Да, это грустно, – вздохнула Шурочка. – Но у меня не было детей, и мне почему-то кажется, что их и не будет у меня никогда…

– Это все равно. Важно то, что они могут быть.

– Ах! – вскрикнула вдруг Шурочка и схватила Веню за руку. – Это он!

– Где? Кто?

– Около фонтана… Тот самый актер с rue de Tournon…

– Он актер?

– Да. У него маленькие светлые усы.

– Я вижу… Пойдем домой, Шурочка.

– Подожди. Смотри: он мне кланяется… Какой нахал…

Высокий малый в белых штанах и в соломенной шляпе на затылке весело улыбался и кивал Шурочке.

– Я к нему подойду… А? – смущенно проговорила Шурочка, не решаясь взглянуть на Веню.

– Как хочешь… А я домой пойду.

Он закрыл альбом и встал.

– Не уходи, не уходи, – сказала Шурочка, цепляясь за его рукав.

Но он отвернулся и зашагал к выходу.

IV

Когда Веня вернулся к себе в мастерскую – один, без Шурочки, ему показалось, что в комнате пусто и скучно. И то, что на кровати валяется юбка Шурочки, а рядом на полу стоят ее маленькие башмачки, как-то странно повлияло на Веню. У него вдруг сильно забилось сердце, он покраснел, и ему вдруг стало стыдно и грустно. Он вспомнил сентенции, которые он произносил каждый раз, когда Шурочка говорила о любви, вспомнил, как они спали на этой постели, стараясь не коснуться друг друга…

– Страсть унижает человека, а художник должен быть свободным и гордым, – сказал Веня громко, как будто в комнате был еще кто-то, кто мог услышать его слова.

Веня взял кисть и, выпустив из тюбика на палитру краску, стал ожесточенно писать начатый nature morte.12 Однако Веня поработал так не более десяти минут. Стремительно схватил шляпу и, сунув в банку кисть, он бросился вон из комнаты и, натыкаясь на прохожих, побежал в Люксембургский сад прямо к фонтану Медичей. Шурочки там не было. Веня посидел около бассейна с рыбками, потом пошел смотреть, как играют в теннис, потом купил в киоске «Matin»13 и попробовал читать, но строчки мелькали у него перед глазами и чтение совсем не ладилось. Мерещились почему-то башмачки Шурочки и актер с rue de Tournon.

Веня в рассеянности вышел из сада и побрел по avenue de l’Observateur. Каштаны стояли недвижно, запыленные и усталые, изнемогая под лучами июньского солнца. Пахло бензином от автомобилей. Прохожих было немного. Все сидели в кафе за аперитивами:14 был шестой час. Но Веничке не хотелось ни пить, ни есть. И Париж ему показался скучным и душным.

«Надо в Сен-Клу уехать или в Медон что ли», – подумал он, шагая по горячему песку.

Веничка не заметил, как очутился на углу бульвара Монпарнас перед столиками кафе, выдвинутыми на улицу. Он присел на скамейку и как-то неожиданно для самого себя крикнул гарсону:

– Абсент,15 пожалуйста.

Пока таял сахар на ножичке и сладкие капли падали в зеленую влагу, Веничка думал о том, как прекрасно целомудрие и как ужасны чувственные наслаждения.

«Бедная Шурочка не может предаваться чистому созерцанию, потому что ее кровь отравлена вожделением и она забыла, какое счастье быть невинной».

В это время Веничка взглянул на свой абсент и покраснел. Несколько раз давал он себе слово не пить этого пьяного яда, но время от времени его все-таки тянуло к столику кафе и ему снова хотелось испытать легкое приятнее головокружение, хотелось опять изведать это странное чувство безответственности и фантастической свободы.

И Веничка приник губами к изумрудной влаге. После второго стакана он уже смотрел на себя со стороны с добродушною иронией: «Как-то художник Павлушин покажется на глаза Шурочке. Она ведь, пожалуй, заметит, что Веничка не способен теперь к чистому созерцанию».

Улыбаясь, Веня пробормотал:

– Анкор, сильву пле!16

Гарсон принес ему третий стакан.

Когда Веничка, допив свой абсент, встал и пошел домой, у него во всем теле было ощущение легкости, и строгие скучные мысли исчезли сами собою. Он шел торопливо, размахивая тростью, и представлял себе, как Шурочка ждет его сейчас в мастерской и как он скажет ей что-нибудь дружеское и нежное.

«Только не надо к ней близко подходить, – подумал он, – а то она почувствует запах абсента».

И эта лукавая мысль совсем развеселила Веню.

Но когда Веня вернулся домой, Шурочки в мастерской еще не было, и это показалось ему странным. Он попробовал работать, но из этого ничего не вышло. Был уже восьмой час. Веня, походив из угла в угол, решил вдруг поехать на Монмартр: он уже отвык сидеть дома один. Ему захотелось толпы, шума, электрического света, и он опять вышел из мастерской, сел у «Одеона» в автобус и, стараясь не думать о Шурочке, принялся разглядывать своих случайных спутников. Но и это не помогло. Ему мерещились глаза Шурочки, ее рыжие волосы, маленькие руки. Он слышал ее голос, негромкий смех, чувствовал запах фиалки – ее любимых духов.

На Монмартре Веничка ходил из кинематографа в кафе, из кафе в бар, тянул через трубочку лимонад со льдом, рассуждал сам с собою вслух, а когда девицы заговаривали с ним, он, по своему обыкновению, отвечал им по-русски, и они как будто его понимали.

Но то, что Шурочки не было дома, беспокоило его, и когда он вспомнил об актере с rue de Tournon, ему захотелось опять пить абсент, и он не удержался и выпил еще один стакан, на этот раз без сахара, в каком-то грязном баре, на перекрестке, у остановки автобусов.

В полночь, однако, он был дома. Прежде чем войти к себе в комнату, он постучал:

– Шурочка! Вы здесь?

Никто не откликнулся. Он вошел. На постели по-прежнему валялась юбка и на полу стояли башмачки.

– Шурочка! Я люблю тебя! – сказал Веня тихо и оглянулся. В комнате никого не было.

– Я люблю тебя! – повторил он еще тише.

– Я никогда не буду говорить тебе о высшем знании, о нравственном долге, – сказал он так, как будто бы Шурочка была тут, рядом, около него. – Я буду покорен и молчалив. Слышишь, Шурочка? Я буду целовать твои ноги и совсем не буду рассуждать о том, какая должна быть любовь… Любовь всегда разная… И она всегда одна, всегда неизменная… У меня путаются мысли в голове… Но ты сама прекрасно понимаешь, что я хочу сказать. Хочешь, Шурочка, я тебя возьму на руки и отнесу в Сен-Клу, например? Мы там с тобою поселимся в маленьком отеле, и я там буду писать твой портрет… Я тебя напишу теперь по-новому, потому что во мне что-то открылось…

– Любовь! – прошептал Веня.

Он опустился на колени около кровати и прижал к губам Шурочкины башмачки.

В это время послышались на лестнице легкие шаги Шурочки и еще чьи-то осторожные, но все-таки тяжелые шаги, шаги мужчины, должно быть, который старался не стучать каблуками. Послышались сдержанные задыхающиеся голоса. И через минуту кто-то постучал:

– Веня! Ты дома?

– Это ты, Шурочка?

– Да, я…

– Войди.

Шурочка вошла и притворила за собою дверь.

– Что с тобою? – спросила Шурочка, заметив, что Веня стоит на коленях.

– Ничего. Так, – сказал он рассеянно, не выпуская из рук башмачков.

У Шурочки был тоже рассеянный и смущенный вид. Рыженькие волосы ее растрепались, глаза блестели, и влажные губы виновато и растерянно улыбались.

– Он там, за дверью, – прошептала Шурочка, прижимая руки к груди.

– Кто он?

– Тот самый… Противный… с rue de Tournon.

Веня молча кивнул головой.

– Мы не могли к нему пойти, потому что – понимаешь? У него теперь другая женщина, и она ревнивая… Мы все ходили по улицам и очень устали, – сказала Шурочка и вздрогнула, прислушиваясь.

Заметив, что Веня взглянул на нее вопросительно, она прибавила:

– Мне показалось, что заскрипели ступени… Я испугалась, что он ушел…

– Я люблю тебя… Я…

Но Шурочка не расслышала признания.

– Послушай, – пробормотала она едва слышно, бледнея от волнения. – Я не могу…

– Что?

Тогда она совсем близко подошла к Веничке, повисла у него на шее, прижалась к нему маленьким горячим телом и прошептала ему на ухо:

– Веничка! Уйди сегодня на ночь куда-нибудь… Уйди, милый…

– Зачем? – удивился Веничка.

– У него нет денег… У того, с rue de Tournon. Какой он глупый, если бы ты знал! Без денег нельзя пойти в отель. Понимаешь? Я его позвала сюда… Ты не сердишься? А?

– Нет, нет, – сказал Веня, – я уйду. И он выронил из рук башмачок Шурочки.

– Ангел! Ты ангел! – задыхаясь, засмеялась Шурочка и стала на цыпочки, чтобы поцеловать его в лоб.

– Я сейчас, я сейчас, – торопился Веня.

Но Шурочка сама сунула ему в руку шляпу и отворила дверь. На площадке стоял господин в белых штанах, нетерпеливо постукивая палкою.

– Ну, идите скорее, противный! – крикнула Шурочка и громко засмеялась.

Ненавистники*

I

Я был тогда молод, а вы знаете, как в юные годы мы впечатлительны и самолюбивы. Но, признаюсь, и до сих пор я вспоминаю не без горечи эту печальную историю.

В те дни жил я в провинции, в городе, где было немало древних церквей и иной любопытной старины. Наши предки умели строить дивно, мудро и строго. А какие иконы тогда писали! Но в мое время старина стала уже ветхой, а современность была какой-то неудачной и ничтожной. Нашим городом правили, конечно, купцы. В глупом рвении они понастроили такой мерзости, так изуродовали древние стены, так бесстыдно замазали превосходную старинную живопись, что смотреть на все это варварство было больно и стыдно. И жизнь была вокруг некрасивая, бестолковая, ленивая.

Стоит наш город у реки, когда-то прославленной, но человек и ее сумел испортить: отравленная и грязная, мелеет она все больше и больше, а берега ползут в воду неудержимо вместе с избушками, кузницами, пристанями, а иногда и товарами, залежавшимися как-нибудь случайно.

Грязно и мрачно у нас жили. Богатые скупо копили золото, и сами не знали в конце концов, зачем оно им. Время от времени кутили бешено и безобразно, а потом опять запирались у себя и стерегли свои сундуки. И бедные жили не умнее. По ночам на Нижнем базаре Бог знает что творилось. Я видел, как гуляли в трактире босяки-крючники1 – то же самодурство, тот же скучный разврат, та же грубость…

Но я, господа, художник… И вот, бывало, выйдешь из города, спустишься слободою к реке, когда вечерняя заря золото роняет в воду, когда пахнет остро речною влагою и где-то там, на далеком берегу, в дикой тишине, вдруг запоют девки свое, грустное, деревенское, когда почуешь так великий земной простор и сердце непонятно и трепетно затоскует по желанной воле: в такой час простишь людям всю их грубость, их неладный быт, их нечистую жизнь – простишь и оправдаешь как-то жалких слепых людей. Ведь и они – думаешь – созданы по образу и подобию Божию; ведь и они когда-нибудь в вечерней заре увидят волшебный свет и устыдятся своей низости и темноты.

Но не все так думали, однако. Я знал в нашем городе одного человека, который непримиримо ненавидел все наши порядки и обывателей наших. Звали этого ненавистника Сергеем Матвеевичем Бережиным.

Он в моей жизни сыграл немалую роль. Так вот бережинского сердца уж никакая заря не смягчила бы. В лице человеческом никогда он не видел образа Божия. Ненависть в нем была какая-то странная, сама себя поедающая.

Маленький, сухонький, с глазами холодными и недобрыми, ходил он по городу на своих маленьких подламывающихся ножках, тупо постукивая палочкой с резиновым наконечником. Ходил он так, подглядывал, кое с кем заговаривал, в рассеянности путая имена-отчества, а вид у него всегда при этом был такой хитрый, как будто ему кое-что известно, чего другим и присниться не может.

У Сергея Матвеевича своя была вера, тоже особенная, бережинская. Он полагал, или ему в самом деле какой голос был, что всему скоро конец, что все сроки исполнились и вот-вот зазвучит труба. Я, впрочем, в богословии не очень силен, боюсь напутать, но все-таки приблизительно так выходило. Больше всего ценил Сергей Матвеевич Апокалипсис.2 Он мне сам кое-что объяснял на этот счет. Особенно любил Сергей Матвеевич то место, где говорится про порочных поклонников нечистого зверя.

У меня до сих пор звучат в душе неумолимые слова: «Тот будет пить вино ярости Божией, вино цельное, приготовленное в чаше гнева его».

При этом Сергей Матвеевич подымал кверху свой желтый сухой палец, как бы угрожая кому-то…

– И будет мучим в огне и сере пред святыми ангелами и пред агнцем, – совсем захлебывался в странном восторге Сергей Матвеевич.

Под конец он даже нараспев произносил пророческие слова грозной книги:

– И дым мучения их будет восходить во веки веков, и не будут иметь покоя ни днем, ни ночью поклоняющиеся зверю.

Тут он давал обыкновенно объяснения. По его словам, все это и к нашему народу относится. И обыватели наши суть зверопоклонники. И будто бы они будут гореть в огне и сере, а ангелы смотреть будут на эти жестокости.

И, признаюсь, иногда убедительно говорил. Одно только мне казалось странным, что никаких исключений Сергей Матвеевич не допускал. И это у него само собою выходило. Он, бывало, перечислять начнет:

– Разве Лука Лукич, исправник наш, не зверепоклонник? – говорит. – А городской голова? А прокурор? А протоиерей Горбачев?

И пойдет, и пойдет. А потом мелких сошек начнет на чем свет стоит ругать, да и всех решительно – мужиков на базаре и тех не забудет. Пытался я противоречить, но он и слушать не хочет.

Кстати, еще одна черта.

Наши обыватели ленивый народ, однако всякий к какому-нибудь делу приставлен, к худому или к хорошему; это, конечно, как говорится, другой вопрос, и, кажется, один только Сергей Матвеевич решительно ничего не делал. Был он человек обеспеченный. В разных бумагах лежали у него деньги в банке. Его там время от времени видели. Сухонькими своими руками перебирал он, считая, шуршащие разноцветные билеты. И я однажды застал его при подобном занятии. Он тогда от меня отвернулся: боялся, должно быть, со счету сбиться. Мне, помнится, тогда же пришло в голову: а что, если бы у Сергея Матвеевича не было этих билетов, от родителей ему доставшихся, ведь он, пожалуй, не стал бы путать имена-отчества, а, может быть, и самое высокомерие свое куда-нибудь подальше спрятал, не стал бы им любоваться так безмерно, как теперь.

Хорошо ему со всеми ссориться при его независимости, а другой бы и рад в своем углу запереться, да не запрешься, когда есть нечего. Бережин со многими, разумеется, ссорился, но ко мне явно благоволил. Ценил он во мне знатока старины и старинной живописи. Я ведь и сам тогда уже картины писал. По правде сказать, я в те дни вовсе и не надеялся на признание, какого теперь достиг, но внутренняя уверенность во мне всегда была, что я в этом деле кое-что понимаю.

II

Наш брат художник не очень хорошо словом владеет, поэтому, пожалуйста, господа, извините, что я говорю как будто без плана. Вот, например, я о Бережине довольно наговорил, а не успел сказать о самом, можно сказать, существенном. Дело в том, что у Бережина жена была, Антонина Петровна, особа в высшей степени любопытная, и сам Бережин от нее во многом зависел.

Сколько тогда было лет Антонине Петровне, я вам сказать не смогу. Антонина Петровна была существо неопределенного возраста. К тому же она подкрашивала себе губы и глаза подводила, и холила себя очень – провинциалу, знаете ли, трудно разобрать суть под такою маскою. Что у нее действительно было прекрасно, так это волосы – густые, темные, с синим отливом, куда ниже талии – чудесные были волосы. Я ее с распущенными волосами раза два видел. Глаза у нее были холодные, как у Сергея Матвеевича, но где-то в глубине зрачков иной раз загорались кошачьи беспокойные огоньки. Роста она была среднего, тонкая и гибкая.

Вот какая была Антонина Петровна.

Еще, должен признаться, был один странный такой случай. Прихожу я как-то к этим Бережиным довольно поздно. Сергей Матвеевич извинился и пошел к себе в кабинет, шлепая туфлями: он в то время греческий язык вздумал изучать, чтобы Новый Завет по-гречески прочесть.

А Антонина Петровна говорит мне:

– Вам со мною скучно не будет, Александр Николаевич?

– Конечно, нет, – говорю.

Разговариваем мы, и она, по обыкновению, город наш высмеивает. Все кругом дураки, трусы, рабы и ничтожество. Женщин особенно ненавидела Антонина Петровна.

– Женщины наши, – говорит, – кроме беременности да еще постели своей, ничего не знают. Презираю женщин.

Я слушаю. Мне любопытно.

– А вы? – спрашивает вдруг. – Как вы живете? Чем увлекаетесь?

Я подумал и говорю откровенно:

– Вы сами знаете, Антонина Петровна: я – художник… И больше всего я люблю живопись старинную. Вот мое увлечение.

– Это, – говорит, – я знаю. Я не про то спрашиваю. Знаете ли вы женщин? Влюблялись ли? Или, может быть, у вас даже и любовницы были?

Этот нескромный вопрос меня, юношу, смутил, конечно; однако я ответил ей, ничего не скрывая, что никогда никаких любовниц у меня не было, но что я это за подвиг не считаю, и если влюблюсь, то женюсь. И что аскетизм вовсе, по-моему, и не нужен никому.

– Аскетизм не нужен, а целомудрие нужно. – А сама смеется загадочно. – Брак, говорит, один разврат. Детей родить стыд и грех. Все равно все умрут.

Я, помнится, ей сказал тогда, что деторождение – закон, самим Богом установленный.

А она даже нахмурилась.

– Ветхий, – говорит, – закон. Когда этот закон был дан, люди на зверей были похожи. А мы теперь как боги должны быть.

Я ей что-то возразил, а она мне тогда слова апостола Павла напомнила: вы боги.3

Разговор этот меня заинтересовал было, но она сама все в шутку обратила.

– А я вам нравлюсь? – спрашивает.

Я, знаете ли, молчу, а она вдруг вынула шпильки из головы, распустила волосы и как-то странно улыбается.

– На русалку похожа я. – У русалок, говорит, детей не бывает, но они все-таки влюбляются.

Я совсем смутился и не знал, как себя вести. В конце концов стал прощаться и ушел было. Но вот тут-то и случилось такое, чего до сих пор понять не могу. Вышел я в переднюю, и вдруг слышу голос Антонины Петровны:

– Александр Николаевич! Александр Николаевич!

Я стою, пальто у меня в руке; и вдруг выходит в переднюю Антонина Петровна, дверь за собой притворила и спиной к ней стала.

– Подите сюда, – шепчет.

Я подхожу и сообразить ничего не могу, право.

– Ближе, ближе, – едва слышно так говорит.

И вдруг, как сон: обвила мою шею руками – и губами к губам. От этих волос ее душных, от горячих, чем-то пахнувших губ и от тела ее полумальчишеского, полуженского у меня голова закружилась, а через минуту какую-нибудь она уже бросила меня и убежала, дверью хлопнув.

Странный такой случай. Я только руками развел и никакого решения принять не мог. Да уж задала мне задачу, загадала загадку Антонина Петровна. На другой день мы с нею встретились, и – представьте – как будто ничего не случилось. И потом ничего. Мне даже иногда кажется, не померещилось ли мне это все.

III

Приехала к Бережиным сестра Антонины Петровны, девушка лет восемнадцати. Звали ее Любовью. В это время Бережины на даче жили, в Лужниках – такое у нас под городом местечко есть, недалеко от казенного бора.

Я часто по реке туда на лодке ездил. Вот так однажды приезжаю. Привязал лодку и подымаюсь по деревянным ступенькам наверх, иду так, а сам думаю: «Увижу сейчас моих чудаков». Я их мысленно моими называл, потому что все от них отшатнулись, один я, кажется, продолжал у них бывать.

Так вот я говорю: подымаюсь я по ступенькам, и вдруг навстречу мне девушка – и похожа как будто бы на Антонину Петровну, и совсем не то… Было такое мгновение, что я даже принял ее за Бережину, но тотчас же опомнился. Как сейчас вижу, стоит она передо мной, а в руках у нее сирень – не букет, а целая охапка. И очень к ней шла эта сирень. Я до сих пор себе простить не могу, что я ее не написал так. Очень уж ее руки золотистые с тонкими такими пальцами дивны были на сиреневых лепестках.

– Сергей Матвеевич дома? – спрашиваю, а сам от нее глаз отвести не могу. Что-то было светлое и тихое в улыбке у Любови Петровны, такое светлое и милое, какое редко можно встретить в наши темные и торопливые дни. Я, по крайней мере, такой светлой тишины в глазах и в улыбке никогда ни у кого не видал.

– Нет, – говорит, – Сергей Матвеевич в город уехал, и сестра тоже. Я одна в доме.

– Так вы, – говорю, – сестра Антонины Петровны, а я не знал, что у нее сестра есть.

– Потому что, – говорит, – я в Иркутске жила и вот только недавно сюда приехала. А вас я узнала. Вы – художник. У Тони в комнате ваш автопортрет висит.

Она говорила эти простые слова так спокойно, так внятно, так ласково. Мне приятно было слушать ее светлый и молодой голос. Я подошел совсем близко, нагнулся к сирени и стал вдыхать сладкий запах, наслаждаясь цветами и голосом этой девушки, которая, признаюсь, в тот же миг показалась мне родной и близкой.

Она, не смущаясь, протянула мне огромную охапку цветов и сказала, улыбаясь:

– Помогите мне на дачу отнести. А я вас чаем напою.

Мы сидели с нею на террасе за самоваром, и у меня было такое чувство, как будто я уже давно знаком с этою девушкою. Сначала меня пугало сходство Любови Петровны с ее сестрою, но потом я уже не думал об этом.

Любовь Петровна рассказала мне про себя, про свою жизнь в Сибири. Она ездила по Лене к своим родным в Олекминск. В незатейливом рассказе мне чудилось что-то новое, и я вдруг ясно представил себе тайгу, эту великолепную северную глушь, я вдруг почувствовал красоту дремлющих лесных озер, прелесть смолистых таежных запахов, очарование одиноких костров на полянах, где торчат иногда поставленные шаманами высокие шесты с священными изображениями вещей птицы гагары…

В глазах этой русоволосой девушки, такой спокойной и сдержанной, загорались иногда какие-то странные, таинственные огни, и я мечтал о том, как я напишу когда-нибудь эти глаза. Мне хотелось показать их волшебный тихий свет, отражение таежной пустыни, как я думал тогда.

Когда мы говорили о людях, я не чувствовал в ее голосе гнева, раздражения или насмешки, и мне странно было, что я сижу сейчас в доме Бережиных, где мне довелось услышать столько злых слов о мире, и вот эта девушка своими тихими словами и спокойною красотой так убедительно внушает мне веру, что в мире есть какая-то единая неумирающая душа, и что не все еще погибло, и что надо понять и простить слабых, слепых, заблудившихся людей, и что в недобром презрении к ним нет ни силы, ни мудрости.

Была полночь, когда Бережины вернулись из города.

Мы не заметили, как с другой стороны сада подъехал экипаж. Сергей Матвеевич и Антонина Петровна прошли через калитку по боковой дорожке. В саду было темно, и мы узнали, что они вернулись по громкому капризному крику Сергея Матвеевича, который звал горничную:

– Даша! Даша! Фонарь принесите. Ничего не видно здесь.

Утомленные и запыленные вошли на террасу Бережины.

– А, здравствуйте, здравствуйте, Александр Иванович, – пробормотан Бережин, путая мое отчество.

– Николаевич, вы хотели сказать, – засмеялся я, не обижаясь на его рассеянность.

– Ах, простите! – и он прошел к себе в комнату.

Оттуда раздались его жалобные и капризные крики:

– Даша! Даша!

И Даша, сломя голову, полетела к крикливому барину.

Антонина Петровна тем временем, не спеша, сняла шляпу и, как мне показалось, подозрительно оглядела меня и Любовь Петровну.

– Познакомились?

– Познакомились, – сказал я, стараясь не замечать ее беспокойного почему-то взгляда. – У вас сестра чудесная, Антонина Петровна…

– Вы находите? – И она довольно кисло улыбнулась и что-то, нагнувшись, шепнула Любови Петровне.

Та кивнула головой и ушла куда-то. Мы остались вдвоем.

– Люба еще девочка совсем, – сказала она холодно. – С ней нельзя разговаривать, как со взрослою. Я только хочу предупредить вас, Александр Николаевич… Вы уж меня, пожалуйста, извините.

Я молча пожал плечами. По-моему, Любовь Петровна вовсе не была девочкой, но это, конечно, было их дело. Значит, так решили Бережины, что Любовь Петровну надо держать в положении гимназистки, хотя она уже два года как кончила свою иркутскую гимназию.

– Прощайте, – сказал я, вставая.

– Нет, подождите. Расскажите что-нибудь. Вы у нас давно не были, Александр Николаевич. Что вы теперь делаете? Все ваши яблоки пишете?

– Да, я пишу яблоки, – ответил я, стараясь одолеть недоброе чувство против нее, невольно возникавшее у меня в душе.

Этот ее вопрос о «яблоках» был продолжением нашей беседы об искусстве. Антонина Петровна сердилась на меня за то, что я пишу, по ее словам, бесцельно и бессмысленно.

– Вы художник, не птица. Нельзя же писать все, и надо знать, во имя чего писать, – говорила она, обыкновенно прищуривая глаза.

И на этот раз она мне опять сказала что-то в этом роде.

Тогда я ответил довольно грубовато:

– Нет уж, Антонина Петровна, лучше о чем-нибудь другом поговорим с вами. Не надо об искусстве. Признайтесь, что к искусству вы равнодушны, в конце концов.

– Когда в доме пожар, искусством нельзя заниматься.

– Какой пожар? – сказал я, раздражаясь, хотя и чувствовал смутно, что какая-то тяжелая, мне неприятная правда есть в словах Антонины Петровны.

– Все сгорает и гибнет. Пожар в доме, – повторила она упрямо и жадно затянулась папироскою. – Люди вырождаются. Вокруг нас ничтожные глупцы, и городом управляют какие-то звери. Человек важнее, чем искусство. А какой у нас быт? Как у нас живут? Женщина забыла, что она личность, а чувствует себя наложницею и самкою. Брак! Супружество! Какая это мерзость…

– Позвольте, Антонина Петровна… Какой брак! Ведь и вы тоже замужем.

Она посмотрела на меня насмешливо.

– У меня нет детей, не было и не будет. Понимаете?

По правде сказать, я всегда догадывался, что между Бережиными нет супружеских отношений.

Признание Антонины Петровны лишь укрепило меня в этом мнении.

– Вы непонятное говорите, – пробормотал я и смутился, вспомнив почему-то, как однажды зимою Антонина Петровна целовала меня в передней. – Вы непонятное говорите… Когда-нибудь вы объясните мне, а сейчас прощайте. Я домой…

Она протянула мне руку.

– Вы в лодке поедете?

– Да.

– Я вас провожу до берега.

– Ведь темно совсем…

– Ничего. Я все ступеньки наизусть знаю.

Мы медленно спускались вниз, нащупывая ногами шаткие ступени. Молодой месяц, закутанный облаками, едва светил. Сладко благоухала сирень. Тихий рокот речки и мерные постукивания лодки о сваю казались таинственными, и весь этот ночной мир был дивен и волшебен.

А рука Антонины Петровны, которою она коснулась меня, оступившись, была такая холодная, и голос ее звучал так холодно и строго:

– Я хочу вам еще сказать, Александр Николаевич: Люба совсем еще девчонка. И еще я хочу сказать: не внушайте ей, пожалуйста, ваших мыслей об искусстве…

Мы помолчали.

– Вы, однако, навестите нас как-нибудь, – прибавила Антонина Петровна, когда я уже сидел в лодке и упирался веслом в сваю, чтобы отчалить.

– Спасибо.

Лодка, послушная веслам, отошла от берега. Два-три взмаха – и я уже с трудом различал во мраке фигуру Антонины Петровны. Я чувствовал, однако, что она еще стоит на берегу.

«Почему она медлит?» – подумал я, но тотчас же иные мысли и образы возникли у меня на душе.

Я думал о ее сестре. Она мне представилась пленною царевною. Бережины заперли ее у себя в доме и стерегут. Зачем нужна им ее свобода? Зачем?

– Ах, ненавистники! – прошептал я.

Лодка моя быстро скользила по реке. Вода была совсем черная, и только молодой месяц, выглянувший наконец из-за облаков, робко засветился серебром в зыбких струях.

Странная это была ночь. Я не забуду ее никогда. Мне казалось, что я не один. Я не знал сам, кто этот мой незримый спутник. Но я был уверен, что вместе со мною сейчас кто-то прислушивается к сумраку, вдыхает речную влагу, смотрит на молодой месяц.

Я не думал о Любови Петровне, но я ощущал сладкий запах сирени, и мне мерещилась тихая улыбка этой девушки.

Вдруг яркие огни ослепили меня. За поворотом реки, мерно дыша и стуча, шел большой пароход. Я постарался поставить лодку против волн и смотрел, как уверенно шел этот великолепный пароход. Я видел на палубе пассажиров. И мне показалось, что на плетеном диванчике целуются какие-то счастливые любовники.

IV

Теперь, когда картины мои появляются на столичных выставках и даже за границей, когда обо мне пишут, когда у меня есть друзья и поклонники и когда меня бранит, если верить газетным репортерам, маститый наш академик, известный тем, что он брюзжит и злится на все талантливое, – теперь душа моя не воспринимает с прежним трепетом и страстью явлений жизни. А в те дни, когда я никуда не выезжал из нашего городка и без блеска и ловкости, но с любовью и тайным восторгом писал мои яблоки, деревья, небо и землю, – как значительна была моя жизнь. И как верилось, что дали в самом деле светлеют.

Целую неделю я не выходил из дома и упрямо писал крыши и небо из моего окна. Я питался молоком и хлебом, которые приносила мне Мавра, рябая служанка, кроткая и молчаливая. У меня не было никаких мыслей в голове. Я только видел, чувствовал, осязал глазами и душою линии и массы, поверхности и солнце. Да, у меня не было никаких мыслей в голове, но где-то в глубине души что-то сияло и пело.

– Праздник! Праздник! – повторял я иногда, не сознавая в сущности, о каком празднике шепчут мои губы.

Когда наконец мне удалось написать по-настоящему городскую мрачную крышу и свинцовое небо над нею, я положил кисть и как будто очнулся от сна.

– Праздник! Праздник! – повторял я, улыбаясь. И вдруг я понял, что значит для меня ликование моего сердца.

– Любовь Петровна! Я хочу видеть ее! Я хочу видеть ее, тихую, светлую, мудрую…

Я бросился к пристани и взял лодку, чтобы ехать в Лужники. Кажется, никогда я не греб с таким азартом. Я ни на минуту не бросал весел.

Когда я поднялся по знакомым шатким ступенькам в бережинский сад, я должен был помедлить немного, потому что у меня сердце стучало и я чувствовал, что все заметят мое смущение.

На террасе пили чай. Я не видел Любови Петровны, но я чувствовал, что она там. И в самом деле – она сидела за столом. У Бережиных был гость, маленький монашек, мне незнакомый.

– Вот и прекрасно. Художник пришел, – сказал громко Сергей Матвеевич. – Вот и он вам скажет, что монастырь ваш никому не нужен. И верующим, и неверующим – никому не нужен…

– Однако приходят к нам молиться; однако у мощей преподобного исцеляются даже, – пробормотал монашек, робея.

– Исцеляются! – в негодовании воскликнул Сергей Матвеевич. – Знаем мы эти исцеления! Истеричных там разных или эпилептиков, может быть, и можно этаким монастырским способом исцелить, а что вы поделаете со всеми прочими? Да еще и неизвестно, надо ли кого из недужных-то исцелять. Умный немец4 сказал: падающего подтолкни. И в самом деле, на что нам калека. Пусть себе погибает… Не правда ли, Александр Николаевич?

Я смотрел на Любовь Петровну и ответил как-то невпопад, но Сергею Матвеевичу было все равно. Ему самому хотелось говорить.

– Наша монашествующая Церковь, – кричал он, – в рабском состоянии. Монахи – или обманщики-тунеядцы, или изуверы. И все историческое православие судьбу свою связало с ветхою государственностью…

Последние выражения как-то задели меня. Конечно, много правды было в словах Сергея Матвеевича, но неделю тому назад он с таким же пафосом кричал о том, что наша интеллигенция «ожидовела» и что она ничего не понимает в православии, и я чувствовал, что Сергей Матвеевич ничего и никого не любит, и в этом вся суть.

Тогда я сказал:

– Когда вы, Сергей Матвеевич, рассуждаете о Церкви, все как будто бы справедливо и мудро, только нельзя понять, чего вы хотите. Церковь не рассуждениями создалась и не рассуждениями можно ее изменить. Церковь созидалась святыми, чудесами, молитвами… Церковь, как дерево, растет, питаясь земною влагою и живым солнцем. Мысли потом приходят, а сначала поет сердце… В стенах Церкви много порочных и слабых людей, но разве оттого хуже стали дивные творения Ефрема Сирина5 или «Отче наш» перестало быть молитвой Господней?

– Так, так, – пробормотал монашек, краснея. – Вы как раз мою мысль изволили выразить….

– Вот видите, – вскричал Сергей Матвеевич. – Вы – монах, наставник наш, стало быть, а не можете даже как следует мысли ваши выражать. Все вы монахи такие…

И опять как будто бы прав был красноречивый Сергей Матвеевич, но мне, признаюсь, симпатичнее был застенчивый монашек, не умевший складно говорить.

– Люба! – сказала строго Антонина Петровна. – Ты мне обещала помочь… Так пойдем сейчас…

– Хорошо. Сейчас? Пойдем, пожалуй…

Они ушли, а через полчаса вернулась на террасу одна Антонина Петровна. В это время Сергей Матвеевич бранил уже не монахов и не правительство, а наших либералов…

– Вот у нас почитают Павла Петровича, которого губернатор выслал, – кричал он, размахивая руками. – А позвольте вас спросить, что хорошего сделал этот вольнодумец. То, что он не жалел денег на школы и на все прочее, это еще ровно ничего не доказывает. И по-моему, если правду говорить прямо, он больше зла наделал, чем добра. Школа! Школа! А какая школа? Учителя – недоучки, нахватавшиеся полунауки, учат ребят ерунде. Везде трафарет, банальность и пошлость в конце концов. Все эти либералы воображают, что полумерами можно чем-нибудь помочь. Вздор, вздор и вздор!

– Послушать вас, Сергей Матвеевич, – улыбнулся я, – можно подумать, что вы радикал и революционер.

– Вовсе нет, – воскликнул он тотчас же, не замечая моей иронии. – Я терпеть не могу этих так называемых эсдеков и эсеров. Невежественные хулиганы – вот кто они, эти революционеры. Во имя чего они грабят, жгут, убивают? Во имя чего? Им на все наплевать… Их вешают, но ведь и они вешают. Кто лучше? Ничтожные людишки и там и тут… Пауки в банке…

Он долго еще бранился, а бедный монашек (я так и не узнал, почему он попал в тот день к Бережиным), сидел, потупив глаза, красный как рак.

Наконец мне надоело слушать брюзжание Сергея Матвеевича. Я пошел в сад, с тайной надеждой встретить там Любовь Петровну, но ее там не было. Я сел на старую скамейку под липою, спиною к дорожке, и стал смотреть на муравейник. Кто-то разрушил жестоко часть мудреной постройки, и вот теперь множество трудолюбивых работников хлопотали вокруг своего жилища. Я так увлекся наблюдением, что не заметил Антонины Петровны, которая подошла ко мне.

– Ненавижу муравьев, – сказала она, когда я поднял голову и наши глаза встретились. – Ненавижу муравьев…

– Почему?

– На людей похожи. Строят, строят, строят! А зачем? Плодятся, размножаются, умирают… И опять плодятся, и опять умирают… Зачем строят? Противно это…

Она подняла сухую ветку с дорожки и воткнула ее в муравейник.

– Я всегда муравейники разоряю.

– Ах, какая вы ненавистница, – сказал я. – Вот вы и Сергей Матвеевич читаете постоянно Евангелие, но в словах ваших я не чувствую любви. Вы никого не жалеете.

– А кого жалеть? И зачем?

Она сказала это тихо, почти с грустью.

– Вы рассуждаете, философствуете, Антонина Петровна, – сказал я, думая в это время о ее сестре. – Но мысли наши и философия всегда не равны жизни и творчеству. Ах, Антонина Петровна, мудрость молчалива, а в любви и вовсе нет слов. Мы должны смиренно отказаться от всяких отвлеченных истин, потому что они всегда мнимые истины. Надо полюбить жизнь непосредственно – милую, глупую, слепую жизнь с ее болью, влюбленностью и очарованием. Мы слишком нетерпеливы и стараемся предвосхитить какое-то знание добра и зла, а между тем у нас на это нет прав, потому что мы еще не предвосхитили смерти.

– Я не могу вам это объяснить, – пробормотал я, вставая. – Я не могу… Но я верю, что в искусстве, например, мы что-то угадываем такое…

Я совсем спутался.

– Вы, я вижу, влюблены. Вот и все, – насмешливо улыбнулась Антонина Петровна.

Я молчал. Так мы стояли над разоренною муравейною кучею. Я посмотрел прямо в злые, холодные и умные глаза этой не совсем обыкновенной женщины, которая – я чувствовал это – начинает меня ненавидеть. И она, как будто отвечая на мои мысли, проговорила внятно и брезгливо:

– Вы мне не нравитесь, Александр Николаевич.

V

Я уехал от Бережиных, не прощаясь с Сергеем Матвеевичем, и Любовь Петровна так и не вышла ко мне. Садясь в лодку, я думал о том, что больше я не увижу Любови Петровны никогда, и от этой мысли у меня кружилась голова.

«С Бережиными все кончено, – думал я. – И как странно, что до сих пор я бывал у них. Что общего у меня с ними? Они холодные, самолюбивые гордецы. Они умничают, философствуют, но в сущности они боятся смерти, изнемогают от страха и не могут ни на что решиться. У них есть какая-то своя правда. И, быть может, они более достойные, умные и чистые люди, чем многие обыватели наши, и я первый хуже них, конечно, в тысячу раз, но нам трудно понять друг друга, потому что я художник, и каждый цветок для меня чудо, каждый взгляд девушки событие, а они спешат растоптать все цветы и осмеять все улыбки».

Так я думал тогда сбивчиво и, должно быть, несправедливо.

Я заперся у себя в комнате. Молчаливая Мавра приносила мне каждый день молоко и хлеб. Я пробовал работать, но у меня ничего не выходило, и это смущало и волновало меня.

«Нет, так жить нельзя, – решил я однажды. – Надо избавиться как-нибудь от этого томления. Ведь не околдован же я, на самом деле!»

Я оделся и вышел на улицу. Солнце стояло уже низко: был девятый час пополудни. Я сел на трамвай и поехал на вокзал. Я люблю иногда сидеть на вокзале и мечтать. Все вокруг напоминает о путешествии, о новых странах и людях, и я воображаю тогда, что мне предстоит какой-то дальний путь, что меня ждут невероятные приключения и неожиданные события.

И в этот вечер я пришел в вокзальный буфет, спросил себе красного вина и уселся за столик, как всегда. Но вдруг сердце мое забилось и пальцы на руках похолодели. В английском темном костюме и темной фетровой шляпе, под вуалью, прошла какая-то девушка и скрылась в толпе. Я был уверен почему-то, что это Любовь Петровна. Я торопливо расплатился и бросился на платформу в надежде, что я ее увижу там. Меня толкали носильщики и пассажиры; я видел сотни чужих лиц, рассеянных, озабоченных, равнодушных; газетчик-мальчик в синей куртке все попадался мне на дороге; я ходил взад и вперед, как во сне; помню две большие стрелки на круглых часах, висевших наверху под железными брусьями вокзальной крыши; прозвонил второй звонок; я пошел вдоль платформы, заглядывая в окна поезда…

– Здравствуйте, Александр Николаевич, – раздался вдруг совсем близко светлый, певучий голос Любови Петровны.

Она стояла на площадке в английском костюме и фетровой шляпе. Я бросился к ней, и, должно быть, у меня был очень странный вид, потому что она как-то нерешительно протянула руку, смущенно улыбаясь.

– Вы уезжаете. Куда? – спросил я, задыхаясь.

– Я еду к тете на месяц, в Петербург… А вы? Почему вы на вокзале? Вы тоже едете?

– Нет… Да… Нет… – сказал я, с восторгом рассматривая ее волосы, выбившиеся из-под шляпы, шею, плечи и тонкие руки в белых перчатках.

В это время колеса дрогнули и поезд тронулся. Я не слышал третьего звонка и обер-кондукторского свистка. То, что Любовь Петровна едет куда-то одна, а я остаюсь в нашем городе, показалось мне нелепым и страшным. Мне почудилось, что кто-то внятно мне сказал на ухо: поезжай. И тотчас же, повинуясь голосу двойника, я вскочил на площадку и, дрожащей рукой отворив дверцу, вошел в вагон.

– А ваши вещи? – спросила меня Любовь Петровна, но по ее смущенному виду и виноватой улыбке я понял, что она догадывается о моем сумасбродстве.

– Я только потому, что вы. Я ведь не знал, что все так случится, – говорил я, робея и восхищаясь тем, что мы едем вместе в одном вагоне.

Как все это было странно! Любовь Петровна не ложилась спать совсем в ту ночь, и мы стояли все время то на площадке, то в узком коридорчике. Иногда приходили какие-то железнодорожные служащие с фонарем, иногда заспанный пассажир выходил из купе и с недовольным видом оглядывал вагон – а мы все стояли рядом у окна, за которым был непроницаемый мрак, и я неумолчно говорил о ней, о том, как она мне снится, о том, как я люблю мое искусство, и о том, что теперь я буду писать только для нее и буду уничтожать все, что ей не понравится.

Она слушала мой бред с нежной и покорной улыбкой и, кажется, верила каждому моему слову, и я чувствовал это и был бесконечно счастлив.

Утром мы были в Москве. Из Москвы в Петербург поезд шел вечером, и мы целый день были вместе, ходили по московским улицам, обедали в «Праге», побывали в Успенском соборе,6 смотрели Александра Иванова в Румянцевском музее…7 Все мне казалось чудесным, светлым и дивным. И Любовь Петровна заразилась, должно быть, моим настроением. Она как-то по-новому стала прекрасна, и какая-то серебристая тень пробегала время от времени по ее лицу… От Москвы до Петербурга нам пришлось ехать в разных вагонах, и, кажется, Любовь Петровна спала эту ночь, а я не мог заснуть… Я лежал в темноте и чувствовал себя пленником. К досаде моей, у меня было верхнее место, и мне приходилось молча томиться под потолком. Я то и дело смотрел на часы при слабом свете, который тонким лучиком выходил из задернутого зеленой тканью фонаря.

В Петербурге на вокзале, по желанию Любови Петровны, мы расстались: она поехала на Елагин остров, где была дача ее тетки, а я отправился куда глаза глядят и случайно нанял себе комнату у Тучкова моста8 на Ждановской набережной. Любовь Петровна обещала прийти в Летний сад на другой день, в шесть часов вечера, и то, что я так долго ее не увижу, смущало и огорчало меня. Из окон моей комнаты был видел Петровский остров, городские питомники, река, Тучков мост и так называемый замок Бирона,9 а вдали над морем крыш можно было различить купол Исакия.10 Я целый день просидел у окна, ничего не делая, как завороженный. За стеной стучала пишущая машинка, и от этого стука в конце концов у меня стало ныть сердце. К вечеру стук прекратился, и часа два была тишина, я по-прежнему сидел у окна, не зная, что делать. Вдруг за стеною раздался тихий жалобный плач. Этого я уже не мог перенести и, схватив шляпу, выбежал на улицу.

Целую ночь я бродил по Петербургу, и в эту ночь я понял его очарование, его таинственную и строгую красоту. Я стоял на набережной Васильевского острова и смотрел на огромный белый пароход, и у меня было такое чувство, как будто и я наконец участвую во всемирной жизни. Я вспомнил о нашем городе, о Бережиных, и мне стало стыдно моей прежней жизни. Я думал, что не случайно встретился с Любовью Петровною, и вот она привела меня за собою на этот гранитный берег, где веет морской вольный ветер. Потом я очнулся перед Петром Фальконета и, как пушкинский Евгений,11 смотрел на дивный кумир и с ужасом, и с восторгом.

«Ах, только здесь и можно жить теперь, – думал я. – И страшно, и мучительно жить так, но иного нет перед нами. Древние сны не приснятся нам больше: так уж лучше развеять их вовсе и соединить себя с новым и вольным миром».

Когда я вернулся домой, было совсем светло. Я, не раздеваясь, задремал в кресле. Днем я опять бродил по Петербургу, а в пять часов был в Летнем саду. Я ждал Любовь Петровну, волнуясь и радуясь, и мне казалось, что я ей многое должен высказать и многое объяснить. Но когда наконец я увидел ее скромную фетровую шляпу, я почувствовал прежнее неизъяснимое волнение, и все мысли исчезли куда-то. Мы два часа говорили с нею, но, признаюсь, мало связного успел сказать я ей тогда. Когда мы прощались, она со своею спокойною улыбкою сказала мне, что я должен познакомиться с ее теткою. И я обещал ей приехать на Елагин остров на другой день в два часа.

Тетка Любови Петровны оказалась чопорной старушкой. У ее ног вертелся фокстерьер. Около нее сидела компаньонка, тоже старушка, которая держала в руках французский роман. В комнатах все окна были закрыты, чтобы мухи не беспокоили, и мух в самом деле не было, но зато было душно и пахло какими-то пряными духами, от которых у меня слегка закружилась голова. Старушка спросила меня почему-то, не теософ ли я и правда ли то, что Владимир Соловьев принял католичество.

– Я, знаете ли, с Владимиром Сергеевичем была знакома, – сказала она, перебирая сухонькими руками кружевной платочек. – И вот однажды я спросила его об этом. Но он так странно засмеялся, так странно. Мне даже страшно стало…

Сказав это, она тотчас же обратилась с каким-то вопросом к своей компаньонке: моим мнением она, по-видимому, не очень интересовалась.

Любовь Петровна мне сделала знак, и мы подошли к роялю. Она сыграла мне известный prelude Шопена,12 сочиненный им во время грозы. И этот тревожный prelude взволновал меня, как всегда.

Тетушка уже не вмешивалась в нашу беседу, и я был счастлив, счастлив… Но какая-то смутная тревога возникала у меня в душе.

На другой день утром Любовь Петровна сама пришла ко мне. Мне показалось, что ее глаза заплаканы. Она рассеянно со мною поздоровалась и, вынув конверт, сказала тихо, не садясь и не снимая шляпы:

– Я получила письмо от сестры, Александр Николаевич… Она пишет, между прочим, что была в городе и заходила к вам на квартиру, чтобы «помириться» с вами, как она выражается, но вот не застала вас там… Ей какая-то Мавра сказала, что никто не знает, где вы… Я написала сестре, что вы здесь и что я встречаюсь с вами.

– Вы нашли это нужным, – сказал я, предчувствуя недоброе, – значит, так надо.

Она стояла потупившись.

– Я сегодня не спала всю ночь почему-то, – прошептала она едва слышно, – может быть, нам не следует видеть друг друга так часто…

– Я вижу, – ответил я, пораженный мучительным выражением ее лица, – я вижу, что сестра ваша внушает вам какие-то мысли, какие-то чувства, которые лишают вас свободы…

– Нет, нет! – возразила она, бледнея. – Я совсем свободна. И я написала ей совсем откровенно… И я только спросила вас. Я сама не знаю, как жить, как думать, право…

– Вы обещали ехать сегодня со мною в Царское Село, – проговорил я нерешительно, помолчав.

Она кивнула головою и улыбнулась.

– Хорошо. Я поеду.

VI

Ах, этот день в Царском Селе! Он не повторится уже никогда. Мы бродили по парку, как сомнамбулы, и нам казалось, что это сон – весь этот волшебный мир белых очарований, дворцы и беседки, озера и статуи; мы все припоминали пушкинские строфы, чувствуя непрестанно его самого, как будто его тень преследовала нас.

Где-то далеко играл военный оркестр; пахли душно и сладко липы; золотые от солнца зайчики дрожали на песке; плескалась тихо вода в озере; мы смотрели на траву, на деревья, на каждый камень с каким-то новым любопытством, с какою-то новою радостью.

Когда мы подошли к дворцу, оранжевые лучи заката видны были в сквозных оконных стеклах, и весь флигель дворца, с его кариатидами и пышными барельефами, был странно дивен, как чудесная декорация.

– Ах, я бы хотел остаться здесь, – сказал я и выронил из рук трость.

Я не поднял моей трости. Взглянув на Любовь Петровну, я заметил в ее лице какое-то новое выражение. Она тоже пристально смотрела на меня. Тогда я невольно обнял ее и стал жадно целовать ее шею, лицо… И когда губы наши встретились, я почувствовал, что она хочет меня, моей близости, и, кажется, это была самая счастливая минута в моей жизни.

В это время слабо прогромыхал гром. Мы не заметили, как с востока подошла гроза. Упало несколько крупных дождевых капель. Так неожиданно настигла нас гроза. Мы торопливо вышли из парка и наняли извозчика на вокзал.

В вагоне Любовь Петровна была молчалива, а мне тоже не хотелось говорить. И определенных мыслей у меня не было тогда. О будущем мне не хотелось думать.

Гремел гром, и дождевые ручьи текли по стеклам вагона. Зеленые ленты молний развевались время от времени, ослепляя нас.

Какие-то офицеры, сначала громко говорившие об авиации, теперь замолчали. В вагоне было душно. Когда мы приехали в Петербург, гроза прошла.

Любовь Петровна, прощаясь со мной, задержала мою руку в своей и сказала тихо:

– Мне хорошо сейчас, мне хорошо… Но сестра говорит, что в любви только это и хорошо…

– Что это?

– Эти первые желания, эта надежда…

– И вы верите вашей сестре?

– Она мудрая.

– Ах, у сестры вашей недоброе сердце.

– Она мудрая, – повторила Любовь Петровна шепотом.

– Нет, нет! – сказал я. – Я люблю вас. Я не могу без вас жить.

– Прощайте, прощайте… У меня голова почему-то кружится… До завтра? Не правда ли? Вы приедете к нам на Елагин в шесть часов. Хорошо?

Я сказал, что приеду, и так мы расстались.

На другой день, в шесть часов, я приехал на дачу, как мы условились.

Меня приняла старушка-тетка не без некоторого удивления. Компаньонка ее смотрела на меня насмешливо. Так мне казалось, по крайней мере. И даже фокстерьер тетушки рычал на меня и скалил зубы. Я, робея, осведомился о Любови Петровне, и тетушка спокойно сказала мне, что Любочка сегодня в двенадцать часов уехала к сестре. Потом тетушка, заметив, вероятно, мое смущение и желая меня ободрить, заговорила со мной о теософии, но я плохо понимал то, что она мне говорила тогда.

На другой день я уехал из Петербурга. Когда извозчик вез меня с вокзала домой через большой ветхий деревянный мост и я увидел знакомые пристани, Нижний базар и наши грязные улицы, я вдруг почувствовал, что я недолго проживу здесь. Я вспомнил о Бережиных. Зачем они, возненавидевшие наш город, не покинули его до сих пор? Или они понимают, что дело не в городе, а в них самих, в их утомленных и бессильных сердцах.

«Но мне-то здесь делать нечего, – думал я. – Довольно сидел я отшельником. Я уеду в Петербург или еще куда-нибудь, где шумит море».

Однако, вернувшись домой, я вымыл палитру и принялся за работу. Я работал, и мне казалось, что я уже не влюблен и что мне все равно, живет или не живет в нашем городе та, из-за которой я приехал сюда.

Моя Мавра заболела, и мне приходилось самому ходить за хлебом и молоком. Однажды, когда я шел по улице с бутылкою молока и большим ломтем ситного хлеба, завернутого в тонкую желтую бумагу, я встретил Любовь Петровну с сестрою. Они ехали на извозчике с чемоданами, и мне показалось, что Любовь Петровна сделала жест рукою и что-то крикнула, как будто бы хотела остановить извозчика, но я даже не успел снять шляпы: руки мои были заняты.

Я вернулся домой расстроенный, угнетенный и усталый, как будто бы я исполнил какую-то тяжелую и мучительную работу.

Кисти валились у меня из рук, и в душе было как-то пусто и сухо.

На другой день ко мне пришел нежданный гость – Сергей Матвеевич Бережин. До того времени он ни разу у меня не был.

По-видимому, он хотел быть приветливым на этот раз, но это не шло к нему. Вскоре он принялся бранить, как водится, наш город, губернатора, городского голову, а потом тотчас же и таким же тоном, чуть ли не в тех же выражениях забастовавших рабочих на судостроительном заводе Пруста.

Мне скучно и трудно было его слушать.

– Да, вот еще что, – сказал он, – я пришел, собственно, по поручению Антонины Петровны. Она вас просит к нам. Приходите, в самом деле. Любовь Петровна уехала теперь в Иркутск. Вы знаете?

– Спасибо, – ответил я, – если смогу, приду.

Он стал торопливо прощаться. Когда я подавал ему пальто, он вдруг обернулся ко мне.

– Какую я сейчас мерзкую сцену на улице видел, – проговорил он, сделав гримасу. – Баба на тротуаре родила. Ведь дура какая! А! Не могла заблаговременно устроиться где-нибудь! Валяется в грязи, как свинья. Какой-то мужик ребенка взял, – знаете, такой кусок мяса поганый. Смотреть противно.

Я не пошел к Бережиным. Через три дня уехал в Петербург.

Красный жеребец*

Конский завод Степана Федоровича Булатова всем был известен. Сам Степан Федорович умер еще в 1905 году, умер он без покаяния, как вольнодумец, зато, когда почувствовал, что дело плохо, велел к себе в спальню привести своего любимого жеребца Султана. Степан Федорович даже о тяжелой болезни своей забыл, когда застучали копыта по ступенькам крыльца. Пришлось одну деревянную перегородку свалить, но конь все-таки, храпя, подошел прямо к изголовью.

– Милый! Сынок! – сказал Степан Федорович, когда конь, фыркнув, мотнул головой, как будто кланяясь, как будто прощаясь с хозяином.

Степан Федорович протянул руку (правая еще действовала) – и потрепал Султана по шее, теплой, живой и чуть влажной.

Крепкий запах конского пота, черный косящий умный глаз великолепного коня, старый объездчик Трофим и молодой конюх Илья, державшие Султана за узду, – все это напомнило помещику конюшни обряд случки и весь этот земной, навозный, терпкий, пахучий, трепетный мирок.

В это время Султан повернулся и свалил крупом столик с фарфоровым китайцем. Но этого уже не видел Степан Федорович: он запрокинул голову на подушку, сильно побледнев. Коня увели. Хозяин закрыл глаза и тяжело дышал. Вошли в комнату, робея, жена Марья Николаевна и дочь Наташа…

С тех пор много воды утекло – четырнадцать лет не шутка. Марья Николаевна, тихая, застенчивая, богомольная и давно уже смирившаяся женщина, вдовствовала покорно. Наташа, тоже тихая, как мать, по приемам речи, в сердце была, подобно отцу, не бесстрастна… А чуть косенькие глаза и насмешливая улыбка внушали невольно мысль, что у этой Наташи за видимым смирением таится, пожалуй, и еще кое-что иное.

В косенькие глаза влюбился сын соседа, молодой помещик. Прожил он с Наташей на хуторе ровно четыре года и умер неожиданно от грудной жабы, оставив молодой жене троих ребят. Наташа с хутора опять перебралась в большой дом, и обе вдовы – молодая и старая – возились с детьми, худо вникая в хозяйство.

А конский завод, гордость Степана Федоровича, столь славный у нас на юге, пришел в упадок.

Уже сменилось три поколения заводских жеребцов. Теперь был Султан Третий – конь породистый, сильный, тонконогий, с чудесной спиною и красивою шеей. Но, по-видимому, это был последний производитель на Булатовском заводе. Не было таких кобыл, как прежде. Некому было править заводом, как правил покойный Степан Федорович. Кучера, конюхи и объездчики относились к чужому делу спустя рукава. Имение вовсе доходу не давало, и было странно, что барская усадьба так обширна, дом так велик, что в двадцати четырех комнатах, уставленных александровской мебелью,1 ютятся две женщины и ребята, беспомощные и боязливые, и что постоянно не хватает денег, несмотря на то, что Булатовым принадлежала тысяча десятин. Лошадей продавали то и дело. Управляющий, по фамилии Трепеговский, был как-то загадочен: Марья Николаевна и Наташа боялись его, а крестьяне боялись и ненавидели.

У Трепетовского были жесткие колючие глаза. Он расхаживал, помахивая стеком. И казалось, что он приехал откуда-то издалека, может быть, из Южной Америки – в чужую сторону, где купил себе рабов. Девки, возвращаясь с работы на вечерней заре, спускались с горы, приплясывая и горланя непристойные песни. И даже они, охмелевшие от южного солнца и полевых запахов, умолкали в смущении, встретив управляющего.

В деревне была вражда к чему-то не совсем понятному, не совсем определенному, и все думали почему-то, что в Трепетовском все зло.

Мужики говорили шепотом:

– Дьявол.

С некоторых пор стало страшно в деревне. Все чего-то боялись. Старики и молодые боялись Трепетовского, молодые боялись стариков, бабы мужей, ребята родителей, Марья Николаевна и Наташа боялись мужиков. Над ними подсмеивались добродушно и обманывали при случае лениво.

Никто не знал, почему теперь так страшно жить в деревне. А между тем все чувствовали, что дело плохо, что жизнь скудеет, что хлеб стал горьким, что зори по утрам не такие веселые, как прежде, а по вечерам небо в каком-то страшном предсмертном пламени, а за красною завесою звучит труба, тоже страшная. Поет труба о том, что всему конец.

В деревне, в Булатовке, были свои философы. Они толковали сны и явь и вообще объясняли, как все устроено и к чему все это поет. Только это помогало худо, ибо мудрецы не спелись. Получилось разногласие: один в лес, другой по дрова. Ничего нельзя было разобрать.

Мудрецами считались Кассиан-огородник и Агафья Родионовна, старуха, которую обучил премудрости один персиянин, когда она, будучи молодой и служа горничной, попала с господами куда-то на Кавказ, кажется, в Азербайджан.

Агафья Родионовна, шестидесятилетняя, плешивая, все как будто приплясывала, рыжими глазенками впивалась в собеседника. Она уверяла, что придут с Востока какие-то косоглазые и все разъяснят. Виноваты будто во всем мы сами, то есть русские, ибо зазнались, полагаясь чрезмерно на Святейший правительствующий Синод.2 Забыли секрет. А косоглазые пояснят. Вот они придут и всех перемешают, как ложкою баба кашу. Тогда будет все хорошо, и секрет разъяснится.

Кассиан-огородник был вдовец – лет двадцать вдовствовал и жил примерно, как монах. У него была Триодь Постная и Триодь Цветная и Минеи на каждый день, Ирмологий тоже и Октоих.3 Он уверял, что наш поп давно уже продал душу Антихристу, а он, Кассиан, знает, как правильно служить. И в самом деле служил у себя в сарае за огородом. К нему кое-кто ходил. Но Кассиан уверял, что бабка Агафья врет, что ее сбил с толку персиянин, что восточные косоглазые ни при чем. Правду знал один Паисий из Молдавии да еще кое-какие иноки, что ходят по морю, как по суше, а если по земле идут, цветов не мнут.

У Кассиана лицо было бледное, одутловатое, голубые глазки навыкате. И был у него слезный дар.

Впрочем, и Агафья и Кассиан на одном сходились – что пришли будто бы последние времена.

Так говорили мудрецы. А простые люди – известно – как слепые щенята, тычутся мордами зря, без всякого понимания. А суки нету. Некому отогреть, приютить, накормить жалкое песье отродье… Ведь все мы люди – как псы смердящие. А духовной трапезы нету – крох-то и негде подобрать. Монахи, что ходят по морю, как по суше, далече – где их достать.

Говорят, потом завелась особая порода людей. Это так называемые сознательные. У этих все было точно и ясно. И они все понимали. Гром ли грянет, они сейчас об электричестве что-нибудь скажут умное; умрет ли кто, они сейчас спешат разрезать мертвецу живот и, посолив внутренности, посмотреть, что у него там такое в животе; изменит ли баба мужу, сейчас они ей объяснят, что это ничего, что с нее не взыщется, ибо она трудовая пчела,4 а не какая-нибудь дармоедка-буржуйка. Одним словом, сознательные совсем наших мужиков посрамили. Только это было позднее. А раньше вот что было.

Было у нас в деревне все бессознательное – пели, плясали, молились, а потом опять пили, опять пели. Трудились, конечно, в страдную пору до изнеможения. Воистину в поте лица добывали хлеб свой. Одним словом, старый порядок и никакого сознания. При этом был, между прочим, какой-то страх, о котором и псалмопевец говорит. А потом другой страх пришел. Ему даже имени нет. Тут началась карусель, то есть верчение вокруг точки. А точка эта и была тот страх велий,5 от которого мы окончательно потеряли головы.

От великого страха начались поджоги и грабежи. Поджигатели и грабители пуще всех боялись. Доходил боязливый человек до предела, тогда хватал нож и бежал на большак резать кого придется. Около горбатого моста в одну неделю трех зарезали: профессора-старичка – чудак гулять вздумал с книжечкою! – еще одного нищего, потом девочку-сиротку. Сознательные потом укоряли, что не тех зарезали, кого следовало. Ошибка. Ничего не поделаешь.

Из соседней деревни Чернявки пришел однажды Семен-трактирщик и рассказал, что там мужики вспомнили, что земля в сущности Божья. Князь уехал, а землю поделили. Управляющий сидит в подвале, где свалены огурцы. Его там заперли. Он уж неделю огурцами питается. Другой пищи ему не дают, пока распоряжение не выйдет… В Вязниках, в Башиловке, в Грачевке – везде сожгли помещичьи усадьбы, а в Грачевке, кроме того, застрявшего там помещика убили, отрезав ему уши за то, что он ходил по деревне с лягашом6 и все подслушивал.

В самом деле, шпионов стало как будто чрезмерно много. Все подслушивают, все подслушивают… Просто беда. Что ж! Ежели за нами подслушивают да подглядывают – и мы тоже не дураки, понаблюдаем. Двух парнишек послали, Ивана и Гаврилу-сапожника, – пусть ревизию учинят в господском доме. Три ночи подряд ходили наблюдать за Булатовыми. Марья Николаевна и Наташа, задергивая на ночь шторы, встречались с черными глазами, возникавшими из мрака.

Барыни пугались. Крестили спящих ребят и готовились к отъезду. Но Трепетовский не давал денег, говорил, что нету. Усадьба так же, как и деревня, страшилась неизвестного – того, что приблизилось, стало рядом вплотную. Откуда-то издалека летели голоса – лихие, мятежные, разудалые… А вокруг, здесь, близко, глухая немота и сумрак черный. Первым заговорил кузнец Трифон:

– Я больше не желаю. Довольно. У меня в голове засело, что хорошо бы все наоборот. Сидел у меня на загривке и помещик, и купец, и становой. Ладно. Довольно. Мне это, господа хорошие, надоело…

Пробовал ему возразить Кассиан-огородник, что ежели все будет наоборот, то какой же толк. Хорошо бы иначе… По справедливости, по-Божьи…

Но кузнец стал смеяться громко:

– Справедливости! Во чего захотел! А ты этого не видел?

И кузнец показал такое срамное, чего даже наши мужики застыдилися, и, хотя нельзя было понять, при чем, собственно, этот срам, то есть какое он отношение имеет к справедливости, однако все поняли, что кузнец победил Кассиана-огородника. И сам Кассиан не нашелся, что сказать. Только погрозил пальцем, пробормотав:

– Ужо тебе.

После кузнеца заговорил Петр, хозяйственный мужичок:

– Тысяча десятин, братики, немалая землица. Ежели ее разверстать, то всем лучше будет. Давайте, ребятишки, посчитаем… К чему барыням сия земля? Пущай едут в город. А дьявола управляющего мы в холодную посадим, ибо он – по моему расчету – виноват в эксплуатации населения. Мне это фельдшер разъяснил. А эксплуатация ноне не допущается. И за это можно судить. Кроме того, он девок портит.

Слово «эксплуатация» всем особенно понравилось. И сразу все поняли, что теперь дело ясное.

– Погромить бы чего, – с тоскою и страхом сказал маленький рыжий мужик, давно не пивший, а был он горьким пьяницей и все эти дни вздыхал, ощущая под ложечкою змею.

Мужики нахмурились, косясь на рыжего.

– Зачем громить, – сказал Петр рассудительно, – мы строго, мы по-грамотному. Поделим все, и более никаких.

В это время столбиками закружилась пыль; ласточки заметались низко над землею; стало вдруг темно: надвинулась откуда-то неожиданно туча, и где-то еще, неблизко, прогремел гром сдержанно и глухо.

Мужики сняли шапки и перекрестились. Помолчав, Петр сказал деловито:

– Власию-старику надо сказать, чтобы он предупредил барынь. И я с ним пойду, и Семен тоже. Пусть уезжают.

Упало несколько капель дождя, и мужики стали расходиться по домам.

Марья Николаевна утром варила малиновое варенье перед террасой, а Наташа, окруженная ребятишками, читала им сказку о рыбаке и рыбке:

Глядь: опять перед ним землянка,

На пороге сидит его старуха,

А пред нею разбитое корыто…

В это время к террасе подошли три степенных бородатых мужика – Петр, Власий и Семен – все были одеты по-праздничному, торжественные, напомаженные, с руками, сложенными на животе. Петр сказал:

– Мы к вам, барыни. Вы уж уважьте нас. Степан Федорович, покойный, царство ему небесное, хороший был человек. Мы ведь с ним жили, сама знаете, ладно… Вот и вы нас уважьте…

– А в чем дело, Петр? – сказала Марья Николаевна, недоумевая.

– Да вот мир порешил, значит, землицу вашу поделить и все прочее, так чтобы вам покойнее было, просим вас уехать сегодня в город – и молодую барыню тоже.

Марья Николаевна широко открыла глаза и выпустила из рук ложку, которой мешала варенье.

– Наташа! Что вы думаете об этом? – спросила Марья Николаевна по-французски, оглянувшись на дом.

– Ах, Боже мой?! Но ведь у нас нет денег, – сказала Наташа также по-французски, озираясь в свою очередь на детей.

В разговор вмешался старик Власий:

– Барыня, голубушка! Уезжай от греха. Мы и сами не рады, что так выходит. Нам самим небось страшно… Да ведь податься некуда. Сознательных у нас нету. Кто посоветует? А сроки пришли. Сама догадайся. Некуда нам податься. Земля гудит. О чем гудит? Ночью выйдешь и слушаешь, а она гудит… Агафья говорит, что желтолицые, косоглазые грядут. Будто они топочут.

– Что там! – сказал Семен сердито. – Гудит так гудит. Не в этом суть. Мужики погулять захотели. А им разве поперечишь… Мы тебе, барыня, и телегу приготовили. Гаврюха довезет до Грачевки, а там наймешь до станции…

Наташа вдруг поняла и встала торопливо:

– Маманя! Скорей же, скорей… Ах, мой чемодан английский на хуторе остался…

Дети заплакали сразу в один голос, как будто сговорились, и все трое уцепились за платье Наташи.

А Трепетовский как в воду канул. Кинулись его искать. Барыни с детьми давно уж ехали в темноте по большаку, а мужики в Булатовке все еще не могли отыскать управляющего, наконец догадались послать ребят к леснику в сторожку. Туда из соседней деревни приходила к Трепетовскому его краля. Вызвалось человек десять, во главе Трифон. Застали управляющего с девкою. Юбку девкину дегтем вымазали, а косу отрезали, а Трепетовскому отрезали кое-что поважнее. Он, когда очнулся, стал сразу нестрашным и смирным, как маленький. Его заперли в сторожке, а леснику велели вернуться в деревню, потому что лес, как и земля, в охране не нуждаются. Вот эта десятка, а главное сам Трифон, и начали погром. Они охмелели еще там, в лесниковой сторожке, когда пришлось скрутить девку и, повалив управляющего, засунуть ему в рот кляп на время, пока Трифон прикладывал «большую печать», орудуя ножом неострым.

Сначала никто не думал о погроме, а когда пьяница рыжий бормотал в тоске и страхе: «Погромить бы чего», – мужики недовольные хмурились даже и отвертывались от него. Собрались на сходку, лущили семечки, поджидая десятку с Трифоном. Хозяйственный Петр принес пачку серой бумаги и карандаш и стал объяснять, как и что надо делить. Мужики слушали рассеянно и равнодушно. И когда пришел Трифон с товарищами, все и вовсе перестали слушать Петра, столпившись вокруг Трифона, без вина – охмелевшего, который противоестественно весело рассказывал о том, как он засунул в рот кляп управляющему и как тот плакал, когда он, Трифон, оголил его и взял в руки нож.

В это время подошел к рассказчику Кассиан-огородник и сказал сурово:

– Сказано: не убий. А ты что, окаянный, сделал? Это хуже убийства… Вот и выходит, что ты сукин сын, Антихрист..

Старик Власий погрозил Кассиану пальцем:

– Буде, буде… Ты что ж молчал, когда управляющий Машку испортил. А ведь она Трифону сестра…

Сапожник Гаврилка вместе с Иваном сбили замок в подвале и вытащили ящик с бутылками.

– Это уж, собственно, ни к чему, – сказал хозяйственный Петр, когда ящик очутился на сходе среди мужиков.

Стали вытаскивать пробки и разливать вино по зеленым стаканчикам. Вино оказалось густое, темное, сладкое…

– Это надо девкам отдать, – заметил тот же Петр, вытирая рукавом сладкие и липкие усы. – Ты бы, Гаврилка, пошарил еще в подвале, может, там есть что покрепче.

Принесли и другой ящик, и в самом деле там было кое-что покрепче. Мужики пили морщась, как будто нехотя, даже с отвращением. Вдруг заспорили о том, надо или не надо делить господское имущество. Потом все сразу и те, кто были против, пошли гурьбою к усадьбе. В доме двери были отперты. Марья Николаевна ключи оставила старухе няньке, а та ни о чем и не думала, не слыхала даже, как громили подвал: так же, как барыня, сидела перед террасою и варила варенье. Увидев мужиков, она всплеснула руками и закричала:

– Куда это сапожищами прямо на паркет!

Мужики засмеялись невесело. А Трифон показал ей кулак.

– Молчи, ведьма. Отъелась на господских харчах.

И вот стали вытаскивать из дома что попало. Долго кряхтели над роялью, отвинчивая ножки. Под конец все-таки уронили, и внутри что-то загудело, как будто живое. Александровскую гостиную выволокли в сад. Потом павловскую столовую7 карельской березы. Решили в каждую избу по креслу. Диван взял себе хозяйственный Петр, убедительно объяснив, что так будет лучше. Посуду решили не делить, а чтобы не было обидно, швыряли фарфор из окон, метясь в старую липу. Вся площадка перед домом усеяна была осколками. Но и эта забава как-то не веселила. Все было чего-то страшно. И даже мужики озирались, как будто сейчас придет судия, власть имеющий. А когда стало смеркаться, на всех напал непонятный ужас и захотелось настоящего хмеля. Опять пошли обыскивать подвал и нашли еще два ящика с водками. Пожалели, что посуда перебита. Пришлось пить из горлышка.

Совсем пьяные, шатаясь и горланя песню, пошли мужики из господского дома в конюшни. Там метали жребий, кому какая лошадь достанется. Хозяйственный Петр, сравнительно трезвый, повел домой трех кобыл. Иные ничего не получили. Дележ кончился. Остался один только Султан Третий, внук того коня, которого целовал на смертном одре покойный Булатов.

Султан был красавец. Мужики вдруг заспорили. Такого, мол, коня нельзя по жребию. Его надо холить. Производитель. Семь мужиков требовали – каждый себе. И начался большой беспорядок. Тогда порешили пока запереть Султана в конюшне, а всем вернуться в господский дом. Там нашли еще бочку.

Был уже вечер. Погасла заря. Малая ущербная луна чуть светила. Казалось, что господский дом окружили со всех сторон огромные черные призраки. Большие овчарки, привязанные в саду, дико выли. От этого воя, от черных теней, надвинувшихся на сад и двор, сжималось сердце. Не верилось, что когда-нибудь заалеет утренняя заря.

Когда мужики вернулись из конюшни в дом, они там нашли баб и девок. Они уже допили бутылки и, хмельные, громили сундуки и гардеробы. Иные тут же сбрасывали с себя юбки и напяливали господские платья. Матрена, жена хозяйственного Петра, надела на себя платье булатовской бабушки с кринолином. Две девки, обнявшись, валялись на огромной кровати Марьи Николаевны.

Но все чувствовали, что все это скучно, тоскливо и тошно, что жизнь вообще страшна, что на земле все равно будет тесно, хотя барыни и уехали в город, испуганные и обиженные.

– Погромить бы чего! – опять стонал рыжий мужичок, теперь уже пьяный.

– Да ведь и так громим, – мрачно засмеялся Трифон.

– Это что! – бормотал рыжий. – Разве так громят! Надо бы вовсю. Разгуляться бы надо.

– Тебе что ж – весь мир поджечь, что ли, охота?

– Не худо бы.

Трифон засмеялся еще громче и со страхом оглянулся назад: ему показалось, что кто-то черный, лохматый положил ему лапу на плечо.

У старика Власия в руках оказался топор. Старик разбил шкаф с книгами и теперь стоял над ним, недоумевая.

В толпе, которая сгрудилась вокруг бочки, заговорили опять о жеребце. Хозяйственный Петр отступился, чувствуя, что это добром не кончится. Зато упрямо требовал себе жеребца Игнат, бывший объездчик.

Трифон, озлившийся почему-то, подошел к Игнату вплотную и сунул ему кулак под нос:

– Видал? Я беру жеребца…

Игнат отступил на шаг, размахнулся и ударил Трифона в висок тяжело и звонко. Трифон пошатнулся, но удержался на ногах и крикнул хрипло:

– Ударь. Ударь. Ударь Трифона…

Игнат испугался, но все-таки не удержался и еще раз ударил противника по голове.

Тогда Трифон, оскалив зубы, бросился на Игната и, дав ему подножку, повалил на землю. Придавив ему живот коленом, Трифон схватил мужика за горло.

Из толпы выскочил рыжий и закричал:

– Никому жеребца не дадим! Сожжем его, ребята! Все к черту на рога! Светопреставление, братцы!

И он бросился опрометью в конюшню. Мужики завыли, засвистели, заулюлюкали и повалили толпою вон из дому.

На дворе было совсем черно, потому что луну закрыла большая туча. Кто-то зажег красный фонарь. Жеребца вывели из конюшни. Он стоял огромный, статный, перебирая ногами и чутко пошевеливая ушами.

– Пакли, ребятушки, пакли!

Оказалась и пакля, и несколько мужиков принялись увязывать паклю по спине у Султана.

– Где керосин? Тащи, ребята, керосин! – вопил рыжий. Откуда-то принесли керосину, и сам Трифон, довольный, что конь никому не достанется, подошел к жеребцу и окатил его керосином.

Султан шарахнулся в сторону, и один мужик застонал, опрокинутый на землю, но на него никто не обратил внимания.

– Теперь поджигай, ребятушки, поджигай!

Костер на спине у жеребца задымился, заискрился, вспыхнул красным огнем. Конь рванулся и вылетел в открытые настежь ворота.

Толпа заревела. Казалось, что вместе с горящим жеребцом вылетел из этой усадьбы ночной страх. Конь помчался мимо пруда на большак, светясь во мраке красным заревом.

Мужики побежали свистя. Иные падали, ругаясь непристойно.

Вредитель*

Один мой приятель, старый чекист, немало зловредных людей отправивший туда, «где же несть болезни, печали и воздыханий»,1 и в конце концов сам застрелившийся в Серебряном бору по мотивам весьма сокровенным, оставил мне в наследство прелюбопытную тетрадку, копию документика, оказавшегося у него в руках при ведении одного следствия. Это записки явного контрреволюционера, который наивно воображал, что их никак не найдут представители нашей советской власти. Но этому тарантулу не удалось утаить от нас свои ядовитые свойства. Правда, пришить эти мемуары к какой-нибудь реальной политике нет никакой возможности. Дела из них состряпать нельзя… Но психология! Психология!.. Тут особого рода вредительство – тончайшее и, так сказать, высшего порядка. Хитрец и сам догадывался, что с нашей точки зрения, он паук и вообще гад.

Он, к сожалению, ускользнул от нашего возмездия, но его мемуары говорят сами за себя. Они, можно сказать, назидательны и не требуют никаких объяснительных примечаний. Все ясно. Автор – типичнейший представитель вырождающегося класса, обреченного на гибель. Итак, вот вам документик.

I

Я пишу эти записки по ночам, но я не так прост, и у меня, на случай приезда незваных гостей, все приготовлено. Я просовываю руку в форточку, вынимаю кирпич – и моя рукопись в надежном месте. Это дело одной минуты, даже менее. Я многократно упражнялся. Моя комната в конце длиннейшего коридора. Пока они будут преодолевать пространство, стучать в дверь и прочее, я успею закрыть форточку, и у меня ничего не найдут. Впрочем, по стенам у меня портреты вождей, и сам я пользуюсь репутацией безупречного советского гражданина. Едва ли придут ко мне с обыском. Вот разве кто-нибудь сочинит донос. Но и это маловероятно. Я живу скромно. Я помощник бухгалтера в Сопиковском тресте. Я холостой. И в прошлом у меня все благополучно, если только не считать подозрительным моего университетского образования. Я математик и был оставлен при кафедре нашим известным ныне покойным профессором Б. Ну теперь, разумеется, я спрятался и о кафедре не помышляю. Теперь надо быть незаметнее. Мне вот предлагали место главного бухгалтера, но я, конечно, уклонился. Главное, надо спрятаться.

Может быть, вы думаете, что я пишу что-нибудь политическое, против нашего советского правительства? Ничуть. Совать свой нос в политику я вовсе не намерен. Вы спросите, вероятно, зачем же такие предосторожности, зачем прятать рукопись. Как «зачем»? Затем, что я давно уже догадался, в чем секрет нашего быта. Дело вовсе не в политике и не в моем социальном положении или происхождении, а совсем в ином. В чем же? В моем культурно-психологическом типе. Я существую, потому что я спрятался. Стоит мне только обнаружиться, и я буду тотчас же уничтожен, несмотря на все мое советское благополучие. Я не беру взяток, я превосходный бухгалтер, я безупречно исполняю все обязанности советского гражданина – член профсоюза, подписываюсь на все займы, марширую во всех демонстрациях неуклонно, несу общественную нагрузку безропотно и отнюдь не убегаю от предвыборных собраний, когда требуют разрушения храмов или «высшей меры наказания» для вредителей. И однако я трепещу.

Итак, я начинаю мои невиннейшие мемуары. Я, конечно, не писатель – и вот даже затрудняюсь, с чего начать… Ну, да что там! Начну с афоризма, который я подслушал вчера в кухне. Георгий Николаевич Курденко (из комнаты нумер один), самый солидный у нас жилец, человек партийный и, по-видимому, большой ревнитель «генеральной линии», чистил свою толстовку около печки, а я в это время вышел с портфелем, смотрю, вылезла из комнаты нумер семь Марфа Петровна. А Курденко любит пошутить:

– Что, – говорит, – Марфа Петровна, давно с вами не беседовали, как вы настроены? Ворчите на нас, большевиков, или нет? Довольны ли властью?

– Ох, батенька, – говорит, – не все ли мне равно? По мне хоть пес, лишь бы яйца нес…

Как вам это нравится! Я чуть портфель не выронил. А Курденко – представьте – смеется. Афоризм старухи меня поразил своею мрачностью. Что она этим хотела сказать? В ее интонации почудилась мне какая-то безмерная усталость. Я эту старушку давно заприметил. Она совсем не цивилизованная. Аэропланы, автомобили, успехи нашей индустрии – все это нисколько ее не интересует. У нее вкусы довольно странные для нашего времени – к ней приходит какая-то бледненькая, в платочке, гражданочка с книжками в узелке (кажется, внучка) – они что-то читают с упоением (я выяснил потом – жития, патерики2). Ну, разумеется, перед иконою «Всех скорбящих радость» горит лампадка. Допустим, что это все культура не наша, чужая, не своевременная, но все же культура. Откуда же этот цинизм и материализм при такой духовности? Что может быть циничнее? «По мне хоть пес, лишь бы яйца нес!» Если она это всерьез сказала, какая же она бесстыдница! Ведь этот афоризм что значит? Мне, мол, дела нет до вашего нравственного лица, лишь бы только вы дали мне возможность как-нибудь просуществовать. Какая грубость мысли! Какая жалкая обывательщина! Но, однако, это можно истолковать совсем иначе. Как иначе? А вот как: не сказала ли эта старуха свое изречение иронически? То есть не открою, мол, вам моего секрета, как я на вас смотрю. Были бы яйца… Но в том-то и штука, что этих самых яиц нет, и хитрая старуха издевается над товарищем Курденко. Она уверена, что яиц не будет. А между тем, отвергнув ее патерики, жития, иконы и лампадки, товарищи обещали вместо всей этой духовности материальные блага, но их тоже нет. Псы никаких яиц не снесли.

Курденко отнесся весьма добродушно к старухе. И он прав. Ее ирония решительно неопасна. Я, по крайней мере, уверен, что вопрос надо ставить совсем не так. Имеются яйца или нет – это неважно. Сегодня нет – завтра будут. Я даже охотно верю, что их будут даром раздавать всем гражданам, равно как и все прочее. Ну и что же? Будет ли тогда Марфа Петровна довольна своей судьбой? Разумеется, нет, и вся ее хитрость обнаружится с очевидностью. Я считаю, что материальные неудачи весьма даже полезны для Курденко: они отвлекают внимание от самого главного – от утраты человеческой свободы. Мы все как будто на бивуаке, на поле брани – где уж тут требовать свободы, когда нужна дисциплина ввиду военных обстоятельств! А тем временем люди умирают, а кто не умирает, те торопятся умереть, и новое поколение подрастает, даже не догадываясь, что можно жить не в тюрьме, не в доме нумер тринадцать, а как-то иначе.

Сам Курденко, между прочим, мне очень нравится. Он совсем новый тип. Он, так сказать, биологически новый тип. Кожаная куртка, которую он никогда, кажется, не снимает, срослась со всей его статной фигурой. В нем даже есть что-то мифологическое. Я подозреваю, что у него копыта. А между тем – поговорить с ним – и он будет рассуждать презрительно о мифологии, не догадываясь, что он сам является прямым доказательством ее реальности. В Курденко есть что-то привлекательное. Вероятно, его неколебимая вера в мессианскую идею, которую Карл Маркс заимствовал у библейских пророков и приписал пролетариату. Сотерианская проблема3 неожиданно оказалась связанной не с личностью, а с классом. То, что у Маркса было замаскировано его политической экономией и его социологией, у честнейшего и откровеннейшего Курденко обнаружилось и оголилось без всякого прикрытия: пролетариат-мессия.

То, что в это не верит Марфа Петровна, неважно. А вот что важно: сам пролетариат, кажется; не очень-то в эту идею верит. Но несмотря на такой скептицизм Марфы Петровны и пролетариата, я разделяю отчасти веру товарища Курденко. Пролетариату действительно суждено сыграть некую провиденциальную роль в истории человечества. Тут, разумеется, надо определить, какую именно роль. Она превосходно характеризуется самими специалистами: «Пролетариат – могильщик буржуазии». Великолепно! Удачнейшее выражение! Подписываюсь под ним обеими руками! Ну, конечно, могильщик, и… не более того… Кстати, у нас в десятом нумере живет Вонифатий Григорьевич Погостов. Он, правда, не могильщик, а гробовщик – человек, достойный внимания и отчасти философ. Гробовщик он, вероятно, потомственный. По крайней мере, на это намекает его фамилия.

Я очень извиняюсь, что начал свои записки несколько отвлеченно и теоретично. Постараюсь в дальнейшем ограничивать себя в этом отношении. Читатель не без основания любит все конкретное. Рассуждения в самом деле надоедают. Идеология чаще всего напоминает мочалу, которую жуют под давлением обстоятельств. Вот, например, Курденко. Представьте, если бы у него не было идеологии, ведь он бы, несомненно, пленял сердца. И нимфы бегали бы за этим кентавром. А теперь даже комсомол очки шарахаются от него. Да и ему самому вовсе нелегко, будучи в известном смысле четвероногим, тащить эту идеологическую обузу. Но, ничего не поделаешь: назвался груздем, полезай в кузов; назвался партийным, храни «заветы».

Тем не менее я настаиваю на том, что Курденко превосходный человек. У него слово соответствует делу. Он прямолинеен, как абсолютный метр, хранящийся где-то в Париже.4 Он добросовестно не знает истории и знать ее не хочет. И в этом смысле сохраняет первобытную девственность.

II

Итак, в нашей тринадцатой квартире, как солнце в капле воды, отразился весь наш обывательский быт. На кухне батареи примусов, объявления на стенах об очереди по уборке коридоров и сортира, жужжание домашних хозяек о продовольственных карточках, гриппозный кашель и чихание… Все это, разумеется, пустяки, и к концу какой-нибудь пятой пятилетки никаких гриппозных примусов и сортирных очередей не будет и в помине. Порядок будет идеальный, если только Земля не попадет в хвост ядовитой кометы или на Европу не обрушится пятисотмиллионная масса китайцев, организованная японцами, как предсказывал национальный чудак,5 узревший глазами поэта «клочки» российских знамен, доставшиеся на забаву «желтым детям». Впрочем, еще неизвестно, под какими знаменами двинутся на Европу «желтые дети», может быть, и под нашими красными, советскими. Тут бабушка надвое сказала. Но что они двинутся – это факт. Неизвестны также сроки этого нового переселения народов. По части сроков все пророки хромают, даже величайшие. Они, очевидно, привыкли иметь дело с вечностью, а во времени путаются, как малые дети. Очень может быть, что до китайского нашествия мы успеем наделать дел, – ну хотя бы изничтожить остатки греко-римской культуры, оплодотворенной «откровением» двух последних тысячелетий. Я, разумеется, в качестве безбожника, заключил слово «откровение» в кавычки, но надо считаться и с теми, кто этих кавычек не признает. Между ними были ведь не только глупцы, но и умницы первого ранга – хотя бы, например, Паскаль или Достоевский.6 Я уже не говорю про канонизированных: эти ведь тоже были нередко люди отнюдь не наивные. Над этим можно призадуматься. Но Курденко спешит; ему некогда думать; у него темпы… Впрочем, если бы свершилось чудо, и он в самом деле призадумался, получился бы всемирный скандал: он бы вдруг увидел, что все наоборот…

Очень трудно писать, потому что в соседней комнате кричит девочка. Ее зовут Наташей. Я знаю, почему она кричит. Ее сечет отец. Он уже третий день ее сечет. Случай весьма запутанный. Некоторые жильцы хотели заступиться за Наташу (ей одиннадцать лет), но потом струсили. И я струсил. Сечь девочку – дело как будто реакционное, и наша советская педагогика подобных мер воздействия не одобряет. Однако тут все тоже наоборот. У этой самой Наташи заметили в школе крестик на шее. Пошли расспросы, как и что. Она сказала, что крестик на нее мать надела. А тут, как на грех выяснилось, что отец, сапожник, – кандидат в партию. Вот этот кандидат и сечет, пользуясь тем, что мать стоит в очереди; выдают колбасу из баранины. Сейчас ночь на исходе – светает: вот она и стала в очередь. Конечно, это чепуха, и партия не одобрит подобной расправы, но мы все боимся, что нас заподозрят в приверженности к христианскому культу. Одна только Марфа Петровна пыталась заступиться за глупенькую Наташу, но сапожник пригрозил ей милицией. Жалко, что Пантелеймонова нет, Михаила Васильевича, типографского рабочего; у него ночное дежурство; этот, пожалуй, заступился бы; ему на днях одна жиличка показывает цветочки магнолии (ей из Крыма прислали), а он и ляпнул: – И есть же такие дураки, которые уверяют, что Бога нет!

Как это вам нравится! Какой уклон в мыслях – то есть, значит, откуда, мол, красота, ежели Бога нет. Доказательство бытия Бога, разумеется, слабое. Кант его будто бы опроверг.7 Ну, одним словом, Пантелеймонов не читал Канта и, наверное, заступился бы за Наташу, но у него ночное дежурство. Курденко тоже, разумеется, заступился бы, несмотря на крестик, но Курденко некогда – у него темпы; он ударник, он очень спешит. А Наташе одиннадцать лет, кажется, даже скоро будет двенадцать. Она стройненькая. Ножки как стебельки. Она кричит:

– Папенька, не буду! Папенька, не буду!

Я не понимаю, почему она так кричит. Что это значит… «не буду»? Крестик она что ли не будет носит? Так чего же кричать? Дело ясное, что не будет.

На днях возвращаясь домой с Усачевки – в двенадцатом часу ночи, – я натолкнулся еще на один непонятный факт. Из неосвещенного переулка (недалеко от Зубовской площади) раздавались ужасные вопли. Туда уже бежали прохожие. И я побежал. Несмотря на поздний час, набралась порядочная толпа, и я даже сразу не рассмотрел из-за спин, что там такое происходит. Вертелся какой-то клубок из людей, и вся эта куча подвигалась в сторону Долгого переулка. Наконец я разобрал, что два милиционера в полной амуниции тащат девочку лет четырнадцати, никак не более. Но странно было то, что она в одной рубашке. Девочка отчаянно боролась и билась в руках у милиционеров. Ее несли на руках. Рубашка у нее сбилась чуть не в комок, и девочка была совсем голая. И милиционеры тащили ее как-то неловко, спешили, недовольные, что собралась толпа. За милиционерами бежала какая-то ведьма, простоволосая, очень разъяренная.

– Что это такое? Куца тащат девочку? – нелепо приставал я то к одному, то к другому из толпы. Мне отвечали неохотно:

– Беспризорная, вить ты… Пристала, значит, к гражданке…

– Как пристала? К какой гражданке?

– Да вот к ведьме этой… Три дня у нее жила…

– Странно как…

– Ну, да… А вот теперь надоела ей. Она, значит, милицию вызвала, чтобы убрать. А девочка боится, не хочет идти в милицию, платьишко свое изодрала, – думала, голую не поведут… Ан, повели.

Девочка продолжала кричать и отбивалась отчаянно. Я видел, как толпа завернула в Долгий переулок. Там отделение милиции недалеко от угла.

Вот и весь факт, товарищи. Разумеется, к концу второй пятилетки ничего подобного не будет, то есть не будет беспризорниц, не будет растлений, не будет изнасилований, да и девственности не будет. То есть как не будет девственности? А очень просто. При рождении девочек у них, конечно, немедленно будут хирургическим способом уничтожать признаки девственности во имя эгалитарного8 принципа. Эта мера необходима, чтобы впоследствии не было привилегий. Я, мол, девственница, а ты нет. С этой девственностью очень много хлопот, а тогда, к концу второй пятилетки, не будет никаких хлопот, а также и всех этих глупых трагедий по поводу утраты целомудрия. Я однажды попробовал заговорить на эту тему с Курденко, разумеется, осторожно. Он, кажется, не понял. Впрочем, он очень торопился. Он в это время агитировал за социалистическое соревнование по экономии топлива – ему было не до целомудрия, да и сердит был отчасти, потому что Михаил Васильевич Пантелеймонов только что предложил ему социалистическое соревнование по экономии питания, заметив у него в руках какую-то дефицитную пищу из закрытого распределителя. Я доподлинно знаю, что Курденко питается почти так же, как сам Пантелеймонов, то есть очень плохо, и вовсе не было надобности дразнить товарища его привилегированным распределителем. Курденко, я уверен, без малейшего сожаления откажется от своих привилегий, жертвуя ими для успехов крупной индустрии. У него в комнате сейчас собачий холод, но он терпит во имя принципа. Повторяю без всякой насмешки: Курденко прекраснейший человек как нравственный тип, и если он остался равнодушным к воплям девочки, то исключительно по причине темпов. У него не было времени обратить на это внимания. Не обращал же внимания на вопли своего собственного сына, столь жестоко истязуемого, император Петр Великий,9 тоже весьма озабоченный успехами по тем временам крупной индустрии и тоже весьма торопившийся. Курденко даже мягче и как-то добродушнее знаменитого императора. Впрочем, Курденко и не претендует на прозвище Великого.

III

У нас в квартире умер на днях один лишенец. Богатейший был землевладелец в свое время; в тогдашнем Петербурге был у него дворец, весь наполненный сокровищами – Тицианами и Рубенсами,10 и фарфором каким-то необыкновенным, – он в начале революции сам кому-то привез ключи, но по рассеянности забыл там, во дворце, собственные штаны и подштанники. Потом спохватился (подштанники особенно понадобились), но было уже поздно, все это вместе с Тицианами было кому-то распределено. Так вот этот самый лишенец помер, по-видимому, от голода. Дверь была заперта. Стало попахивать. Взломали – а он, голубчик, лежит на постели, прикрытый какими-то тряпками, с довольно презрительным выражением лица, несмотря на такое унизительное положение. Погостов гроб ему из бюро доставил, но по ошибке красный. Родственников и друзей не оказалось; иные сидели на Лубянке, иные в Бутырках, а большинство в Соловках и Нарыме. Марфа Петровна хотела было проводить тело на кладбище, но увидела красный гроб, испугалась и спряталась к себе в комнату. После этого лишенца освободились две комнаты (другую комнату занимал его племянник, только что арестованный за неуместные разговоры на английском языке с каким-то джентльменом). Вот в эти самые две комнаты въехали к нам новые жильцы – Иван Васильевич Лапин; доктор, и его супруга – Татьяна Михайловна, актриса «малых форм», как теперь принято выражаться. На другой же день, вернувшись со службы, я был неприятно поражен, наткнувшись на гражданку Лапину, которая без малейшего смущения проследовала в костюме Евы из ванной к себе в комнату. Расстояние от ванны до ее двери было, правда, небольшое, аршина полтора, не больше, но я успел убедиться, что жена доктора сложена не худо и даже скорее похожа на девушку, чем на женщину. Однако зачем же она такая бесстыдница! Мне это очень не понравилось. На меня она взглянула рассеянно и, кажется, приняла за предмет неодушевленный. Ее долговязый супруг, очевидно, нисколько не интересуется репутацией своей жены. Их комнаты у нас помечены номерами – три и пять; хотя они рядом, но дверь у каждого особая – прямо в коридор. Эта парочка меня заинтересовала, муж называет свою супругу Таточкой, она его – Ванюшей; уходят они из дому всегда в разное время; вместе бывают редко; по утрам, однако, долговязый Ванюша идет в комнату к Таточке, выносит ведро, заваривает кофе или чай и поит супругу, которая нежится в постели; при всем том в их браке есть что-то непонятное. Таточка не красавица, но, вероятно, мужчинам нравится; глаза огромные, с цыганским огнем, и все лицо – изменчивое, выразительное и как будто утомленное страстью; поэты, конечно, найдут в ней «что-то волшебное»… Впрочем, нынешние поэты смотрят на все биологически и ничего волшебного не признают. Кстати, один из них – Арсений Кудефудров – живет тоже в нашей квартире. Этот, конечно, без волшебства, с одним барабаном. Рекомендован. Ребята в школах учат его стихи о попах, которые с корыстною целью придумали Богородицу. Мне почему-то было очень неприятно, когда я увидел в открытую настежь дверь, что в комнате Таточки сидит Куцефудров. Надо сказать, что он высокого роста, с весьма развитой мускулатурой и жирным задом. Таточка – маленькая, с крошечными ножками и ручками. Не то ребенок, не то Афродита.11 И представьте! Это «божественное» существо сидит против Ку-дефурова и делает ему маникюр. Что это такое? И балбес принимает это ухаживание с дурацким удовольствием. Какое мне, собственно, дело до поведения Таточки? Не дорожит собою – но мне-то что? Но я почему-то негодую и на нее, и на ее долговязого доктора. Если буду умирать, не позову этого эскулапа.12

У нас в тресте открыли новое клубное помещение для служащих и рабочих. Во вторник был концерт, и мне пришлось пойти, хотя я терпеть не могу поспешные программы, где голодные актеры декламируют стихи о страданиях безработных, выброшенных на улицу кровожадными буржуа. Я прекрасно знаю, что в Европе немало безработных, но стоит мне только выслушать несколько куплетов на эту тему, как я тотчас же перестаю верить в этот несомненный факт, ибо фальшивая интонация наших замученных клубами лицедеев убивает всякое сочувствие к зарубежным товарищам, и хочется прежде всего накормить самих этих худо выбритых людей с чахоточными пятнами на щеках. Не менее отвратительны все эти басы «под Шаляпина» и тенора «под Собинова»13 с их истрепанным репертуаром или невозможными новинками, состряпанными по заказу и никому не нужными. С трудом удерживая зевоту, я отбывал мою повинность в третьем ряду кресел, как вдруг конферансье объявил, что артисты Лапина, Ванхчнов – исполнят «Карманьолу». И вот неожиданно я увидел на сцене Татьяну. Зрительный зал как будто проснулся при первом же всплеске ее руки, при первом же полете ее стройных ножек. Таточка, оказывается, волшебница. Танцевала она с таким огнем и блеском,14 что наш клуб совсем ожил от летаргии, в которую его погрузил советский репертуар. Таточка не только танцевала – она играла. «Карманьола» оказалась «скетчем», где было все – и слова, и танцы, и пение. Ее партнер был неплохой актер, а плясал и вовсе не худо. Во всяком случае он Таточке не мешал, и я, сорокапятилетний ворчун, почти влюбился в эту маленькую женщину, которая заразительно смеялась, шалила и вдруг с таким страстным увлечением запела «Карманьолу», что я почувствовал себя якобинцем и готов был, как Марат, покончить со всеми контрреволюционерами сразу, если бы только у нас были гильотины и она могла бы сделать эту операцию в один миг. Я кричал «браво», хотя я терпеть не могу выражать свое одобрение актерам, да и вообще это противоречит моей идее: мне надо спрятаться, а всякое изъявление чувств этому, разумеется, мешает и даже очень. Пройти в комнату для артистов я не решился. Поджидая трамвая (я должен был возвращаться на семнадцатом нумере), я вдруг вспомнил, как Таточка намазывала ногти Кудефудрову. Это воспоминание показалось мне совершенно неправдоподобным, и я хотел себя уверить, что вся эта сцена мне приснилась. Я не успел переступить порог своей комнаты, как щелкнул английский замок и вошла Таточка (у нее свой ключ). Мне хотелось сказать ей, что я видел ее на сцене, но я не успел. В коридор вышел Кудефудров и развязно попросил Таточку напоить его чаем. Они скрылись в ее комнате.

IV

Вчера у нас были полотеры и, пока они возились с мастикою и порхали по полу в комнате Кудефудрова, поэт ввалился ко мне. Этот болван думал, что он мне, бухгалтеру, оказывает великую честь, ежели сидит у меня в комнате и со мною разговаривает на литературные темы. Под его толстым задом все время отвратительно трещал стул.

– Вы мои стихи знаете? – спросил он, не сомневаясь, что я отвечу утвердительно.

Но я обозлился:

– А вы разве пишете стихи?

– Это забавно, – произнес он сквозь зубы… – Но имя-то мое знаете по крайней мере? Если книг моих не читали, на афишах это имя видели сотни раз.

– А я думал, что вы не тот Кудефудров, а какой-нибудь другой.

– Почему же?

– Я думал, что Кудефуцров – брюнет; а вы – блондин.

– Да, вы, я вижу, шутник.

– Нет, это я так, по простоте.

– Вы, должно быть, стихов не любите.

– Как вам сказать… Вот Пушкина люблю…

– Ну да. Это полагается. Учителя в гимназии объяснили, что Пушкин монумент.

– Нет, у него хорошо сказано:

И, с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.15

– А вы что? Бухгалтер? Мне говорили, что вы по специальности математик…

– Кто вам говорил? – нахмурился я, потому что не люблю, когда обнаруживается прошлое.

– Актриса Лапина из третьего нумера.

– Странно. Почему она знает, что я математик?

– Она училась в каком-то пансионе, где вы были преподавателем.

– В самом деле, – пробормотал я. – Я припоминаю эту крошку… Да, да… Лапина… Кажется, ужасная была шалунья…

– Да, она и теперь…

Кудефудров не договорил фразы.

– Послушайте, – сказал я, – почему это у вас два ногтя отделаны, как будто вы пользуетесь услугами маникюрши? И почему только два, а прочие нет?

Поэт криво усмехнулся.

– Это, знаете, глупое пари… Одна фантазерка забавлялась… Уж если хотите знать, все та же гражданка из третьего нумера… Я должен ей за это достать французское издание «Тысячи и одной ночи» в переводе Мардрюс…16 А где достать? Она любительница сказок… Все это довольно глупо…

И он громко засмеялся и затрещал стулом.

«А ведь у него нет романа с Таточкой», – решил я почему-то и не так уж враждебно стал рассматривать грустные собачьи таза стихотворца, который сделал оптимизм своей профессией и «Гром победы раздавайся»17 своим лозунгом.

– Любовь, луна, Прекрасная Дама, – сказал Кудефудров неожиданно, – все это вздор. Хороший трактор в тысячу раз поэтичнее романтического хлама, которым нас угощали символисты…

Я промолчал.

– Писатель должен быть бодрым,18 – прибавил он уныло и взглянул на меня грустными собачьими глазами.

Я вспомнил, что среди его барабанных стихов мне как-то попались живые строки, где он вдруг с какой-то целомудренной нежностью вспоминает о матери. Мне стало его жалко.

– Послушайте, Кудефудров, – сказал я. – Не думаете ли вы, что разудалый оптимизм весьма вреден для пролетариата (я бы сказал «для человечества», но из вежливости говорю «для пролетариата»)?

– Не знаю, – пробормотал он застенчиво. – Во всяком случае пессимизм еще хуже оптимизма.

– Вот это верно, – обрадовался я, чувствуя, что этот Кудефудров о чем-то догадывается. – Пессимизм еще хуже. Но ведь есть нечто третье!19

Он не ответил. Встал, прошелся по комнате и, как будто просыпаясь, потянулся.

– Эта Лапина очень смешная. Советская актриса «малых форм», а перед иконою зажигает лампадку, как Марфа Петровна, и верит в то, что придет Антихрист и будет Страшный суд. Очень смешная.

– Вы находите смешным, когда верят в Страшный суд?

– Да.

– А я вот не верю и боюсь, что это мое неверие еще смешнее, чем вера Таточки.

– Я не совсем понимаю вас, – сказал Кудефудров серьезно. – Не понимаю, но, кажется, вам так же скучно, как и мне…

Это признание меня очень заинтересовало. Полотеры ворвались в мою комнату, и Кудефудров ушел.

«Не наговорил ли я лишнего? – подумал я. – Берегись, Макковеев».

Странное дело! Когда мы переживали голод и разруху в первые годы революции, когда кипела так называемая гражданская война, когда на Волге и Каме сжигали великолепные пароходы, да и везде все горело, когда белые доходили чуть не до самой Москвы, когда в Крыму пекли пирожки с начинкою из человеческого мяса и с этою целью резали и взрослых и детей – все это было кроваво, страшно, бесстыдно, но, кажется, тогда еще не было этого тихого ужаса от близости мировой катастрофы. Вот именно теперь, когда мы строим социализм, когда возникают огромные центры индустрии, когда мы приближаемся к сплошной коллективизации, вот именно теперь в доме тринадцать стало невыносимо душно и мрачно… Если Кудефудров заговорил о том, что ему скучно, – это уже последнее дело. Ведь если этот рекомендованный оптимист обнаружит вдруг свою гнилую сущность, тогда что же? Вот когда поэт Есенин повесился, то это было в природе вещей: он ведь пел кабацкую Русь… Ну, а если Кудефудров затоскует, это уже будет не в порядке вещей, а решительно беспорядок и скандал.

Правда, у нас в квартире большинство состоит из мелких буржуев, но и пролетариат представлен довольно солидно: во-первых, Курденко, потом Пантелеймонов, хотя и не партийный, однако самый настоящий рабочий у станка; двое Трофимовых – оба с завода «Каучук»; Погостова тоже из пролетариев никак не вычеркнешь… Да и, наконец, сам Кудефудров… Ведь его в семилетке зубрят наизусть…

Недавно Курденко, как будто угадывая мои мысли, без всякого повода стал мне объяснять, что всеобщий испуг и какая-то зловещая тишина вовсе не так уж всеобщи, что даже, например, где-то в каких-то будто бы колхозах удивительная бодрость и удивительные достижения, а что вся эта кислота и мрак только в среде мелкотравчатой интеллигенции, которая чует свою классовую неудачу. Я ему не возражал. Я даже готов был внутренне согласиться, что, например, мое настроение ничего еще не доказывает, ибо у меня эмфизема, я бухгалтер, и, главное, я знаю по секрету высшую математику, но ведь Пантелеймонов-то, или эти самые с партбилетами Трофимовы из «Каучука» эмфиземою не страдают и о высшей математике понятия не имеют – они-то почему нос повесили?

Правда, сам Курденко не унывает, но ему невозможно унывать, ему некогда унывать, он, как белка, в колесе; ведь у него такая нагрузка, что ему, кажется, не то что унывать, но даже и подумать о чем-нибудь нет времени. За него другие думают. А его обязанность самому торопиться и всех прочих торопить, не щадя ни своего, ни чужого живота.

Братья Трофимовы из «Каучука» весьма неразговорчивы и боязливы (это с тех пор, как они получили партбилеты). А раньше, помнится, они были очень словоохотливы, и у них не было в глазах такого испуга. У меня с ними были кое-какие дела по дому (я ответственный съемщик квартиры нумер тринадцать), и они удивили меня своей мнительностью, решительно болезненной. Постучишь к ним в комнату, они никогда не скажут: «Войдите», – а всегда медлят, что-то прячут и отворяют дверь наполовину, как будто боятся пустить посетителя. А когда войдешь, все в порядке: на стене очередной вождь (они строго следят за уклонами), на столе «Правда», у них радио и громкоговоритель – бедствие для всей квартиры. Люди они, вообще говоря, очень порядочные, но до того блюдут партийную линию, что у них на это уходит вся энергия. У Курденко – это его профессия. Ему легче. А Трофимовы работают в своем «Каучуке» не на шутку, а малограмотным людям следить за уклонами вовсе нелегко.

Что до Михаила Васильевича Пантелеймонова, то этот беспартийный вольнодумец меня решительно пугает. Я, по правде сказать, избегаю с ним встречаться. Я даже удивляюсь, как это до сих пор он гуляет на свободе. Ему бы давно уже следовало сидеть где-нибудь в Соловках или где там полагается теперь, я уж не знаю. Правда, в типографии им очень дорожат: квалифицированный наборщик, грамоту знает очень хорошо, латинский алфавит тоже, да и в политике не слепой, но у него «навязчивая идея»… И притом, по-моему, весьма опасная… Ну, об этом чудаке потом. Сейчас кто-то стучит, а уже ночь. Рукопись не буду прятать; слышу скрипучий голос Погостова.

V

Совершенно не понимаю, зачем являлся ко мне (да еще ночью) этот гробовщик, Бонифатий Григорьевич.

– Я, знаете ли, Яков Адамович, – сказал он, – я, собственно, потому к вам зашел, что хотел с умным человеком посоветоваться. Вы, как ученый к тому же, должны меня успокоить. Я больше не могу.

– Да в чем дело. Погостов? И почему вы ночью пришли?

– Я ночью пришел, потому что у меня душа ночная. Днем я, хотя и среди гробов, но все в суете, а вот ночью у меня и начинается.

– Да что начинается?

– А вот как будто кто насвистывает – иносказательно то есть, а иногда, впрочем, и буквально… И голос довольно, знаете ли, ядовитый, начинает всякие этакие рассуждения… А спать тоже невозможно. Сны снятся, будто бы я залез в красный гроб и делаю что-то не соответствующее моему возрасту. Но это сны, а, значит, отчасти и фантазии. А действительность гораздо хуже, чем сны. Мне страшно.

– Ничего не понимаю, почему страшно.

– В том-то и дело, что я не знаю, почему. Я бы хотел, чтобы вы мне объяснили.

– У вас, очевидно, расстроены нервы – может быть, в связи с вашей профессией. На Девичьем поле имеется, кажется, институт социальных болезней. Вы бы – туда. Не знаю, имеют ли товарищи врачи опыт относительно гробовщиков.

– Врачи? Да они меня запрячут в дом умалишенных…

– Тогда уж не знаю, что вам посоветовать.

– Вы не уклоняйтесь, Яков Адамович. Это и вас касается.

– Нет уж, извините, – сказал я, хмурясь. – Я тут ни при чем. У меня нет никаких страхов.

– Будто бы? – довольно желчно засмеялся Погостов. – Вы человек умный, а это только одни дураки ничего не боятся, как сказал стихотворец. Значит, и вам иной раз страшновато. А я думаю, что в наше время особенно.

– О каких страхах вы говорите? – пробормотал я, чувствуя невольно, что и у меня как будто бы сердце начинает биться неровно и я в самом деле чего-то боюсь.

– Я не про Объединенное Государственное Политическое Управление…20 Это исключается…

– Надеюсь. Еще бы вы об этом заговорили. Я чист.

У меня нагрузка. Когда голосовали за высшую меру наказания, я, было, хотел сказать, что рабоче-крестьянское правительство не может руководствоваться в своих решениях чувством мести, но не решился сказать. От этой моей тайной мысли я целую ночь не спал, боялся, что кто-нибудь догадается. Но вы ведь знаете, что в правительственном сообщении черным по белому было сказано как раз именно то, чего я не решился выговорить. Это я к тому, Погостов, что даже тайные мои мысли совпадают с линией советского правительства.

– Это у вас все политические остроты, – вдруг оскалил зубы гробовщик. – А я вам говорю о более важном… Будет Страшный суд или не будет?

– Да что вы точно сговорились! – воскликнул я в настоящем гневе. – И вы тоже о Страшном суде! Вам-то уж стыдно… Вы ведь теперь не предприниматель, а пролетарий.

– А еще кто?

– Да эта из третьего нумера Таточка. Мне Кудефудров сказал.

– И еще один есть, – сказал задумчиво Погостов. – Я говорю о товарище Пантелеймонове…

– Однако у нас в тринадцатом нумере коллекция… Стыдно, граждане, быть суеверными…

– Так, значит, все это не более как суеверия, то есть все эти страхи?..

– А вы думали, Погостов, что я тоже трубы архангельской ожидаю?

Я насилу выпроводил от себя этого гробовщика. Эти глупые разговоры о Страшном суде меня решительно раздражают. Для Курденко это пустяки. Он только посмеется. Это фельетон для очередного нумера «Безбожника» (Курденко там что-то пописывает). Но для меня это нечто посерьезнее, чем фельетон. Я знаю, что ненавистная мне идея Страшного суда возникала в течение веков не раз и не два, что она упорствует в своем влиянии на умы и сердца, что никакие атеистические журнальчики и книжечки не могут победить этот огромный миф, очевидно, нужный для миллионов людей, жаждущих во что бы то ни стало космической катастрофы. А я не хочу. Я безбожник. Я умру основательно и бесповоротно. Я не хочу никакого суда и не признаю его, если бы он даже каким-нибудь фокусом-покусом осуществился. Тут две непримиримые психологии – моя и этих одержимых, поверивших в двадцать четвертую главу Евангелия от Матфея с каким-то слепым энтузиазмом.21 Они уверяют, что к какому-то сроку непременно «охладеет любовь», что будто бы к этому самому сроку «по причине умножения беззакония» появятся лжепророки (меня недавно один православный изувер уверял, что знаменитый Рудольф Штейнер22 – тоже антихрист, небольшого калибра, но все-таки антихрист, то есть по своему духовному типу), – это наконец «как молния исходит от востока и видна бывает даже на западе, так будет пришествие Сына Человеческого…». Спектакль, как хотите, весьма занимательный. Ну, тут, конечно, «звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются…». Труба архангела, разумеется, и, наконец, этот вожделенный Страшный суд. Не хочу! Не хочу!

Но вот чего Курденко не понимает: он не понимает, что за этим грандиозным мифом стоят целые пласты мировой жизни, что человечество вознесло этот миф из сокровеннейших глубин своей религиозной жизни до величайших культурных высот, что, не будь этого мифа, не было бы ни видений Патмоса,23 ни Данта,24 ни Кальдерона,25 ни Чимабуэ,26 ни Андрея Рублева,27 ни Достоевского… Или на все это надо плюнуть (что, может быть, не так плохо, если только сознавать по-настоящему, что делаешь и на что посягаешь) – или надо к этому мифу отнестись почтительно и снять перед ним «головной убор», как теперь выражаются.

Братья Трофимовы вызубрили наизусть, что Христа не было, что православие употребляет с ритуальными целями не то красное вино, не то человеческую кровь по своему невежеству, что религия вообще выдумана богатыми классами для усмирения трудящихся: если бы у этих Трофимовых не было написано на лице какого-то перманентного испуга, их можно было бы почесть за сверхчеловеков, достигших гармонии: для них все ясно и просто. Почему же у них такие испуганные физиономии? Впрочем, к этим Трофимовым приходят иногда другие Трофимовы (кажется, их дяди или двоюродные братья – у них вся деревня Трофимовы), – так вот эти другие Трофимовы даже испугом не отмечены. У этих двоюродных братьев не лица человеческие, а какие-то тарелки. Я их внимательно рассматривал и никаких следов лица человеческого в них не нашел. Эти разговаривают исключительно о «закрытом распределителе». По-моему, Курденко непременно должен их снабдить поскорее партбилетом: они, так сказать, прирожденные безбожники, ну, а все прочее приложится, ибо ведь в безбожии самая суть, если это безбожие трофимовское.

А вот из моего безбожия ничего нельзя выжать полезного для товарища Курденко. У меня бесполезное безбожие.

VI

Нет, я не летописец. Справедливости от меня не ждите. Какая там справедливость! Я – откровенно говоря – человек пристрастный… Кстати о справедливости. Есть у меня одна знакомая гражданка, – увы! – христианка и благоговейная подвижница. Ну, одним словом, голубиная кротость и само смирение. Однако при всем том умница. Ей лет тридцать – не больше. Однажды в ее присутствии кто-то взывал к справедливости. Моя смиренница заметила не без остроумия:

– А зачем справедливость? Не надо справедливости…

Я заинтересовался:

– Это что же?.. Отвращение к справедливости соответствует святоотеческому учению?28

Смиренница ничуть не смутилась:

– Конечно, – говорит, – во имя человеческой справедливости пришлось бы уничтожить все многообразие бытия. Да, справедливость, – говорит, – широко понимаемая и последовательно проводимая в жизнь, должна неминуемо привести нас к ничтожеству, к небытию, к нулю…

Я восхитился, признаюсь:

– А ведь тут мысль: я, – говорю, – давно уже собираюсь перечитать великих Святых отцов. У них, наверное, немало найдется кое-чего остренького.

Смиренница не совсем была довольна моей интонацией, однако заметила, что достаточно познакомиться с святоотеческой апофатикой,29 чтобы вся внецерковная философия показалась чем-то пресным и даже наивным.

Все это было сказано с необычайной скромностью и тихоньким голосом, без малейшей торопливости, только на бледных щечках вспыхнул румянец.

Я любовался этой особой. Должен в этом покаяться.

Вот этого стиля Курденко, конечно, не оценит, да и вообще в стилях он плохо разбирается. Но ничего не поделаешь – он деятель. Аттила30 едва ли разбирался в стилях, однако был «бичом Божьим», а не случайным разбойником. Таким образом, Курденко может не унывать, ежели даже ему вздумается взорвать Успенский собор31 или продать американским миллиардерам икону Владимирской Божьей Матери,32 или «Троицу» Андрея Рублева. Разумеется, это не от него зависит, но я говорю иносказательно.

Польский декадент Ян Каспрович33 в своей поэме пытался реабилитировать Иуду Предателя, но я отнюдь не в этом порядке оправдывал Аттилу. Я только хочу сказать, что появление Курденко вызвано внутренней нравственной необходимостью, ибо только он и может покарать мещанский мир, действительно достойный «бича Божьего».

Но – согласитесь – мое положение при данных обстоятельствах можно назвать трагикомическим. Разумеется, всякий марксист, какого угодно возраста, стажа и грамотности, без труда определит мое место в плане социальных противоречий, и я заранее соглашаюсь, что я «мелкий буржуа» или какая-нибудь другая категория – но не все ли это равно с точки зрения меня да и высших интересов? Психологическая тема нисколько не меняется от того, как я буду называться на языке социологии. Вопросы остаются вопросами, а субъективно я ощущаю свою трагикомедию. Я называю свое положение трагикомическим, ибо, указывая на нравственную необходимость суда и возмездия для мировой буржуазии, сам отнюдь не могу похвастаться твердой уверенностью, что вообще существует какая-то нравственная необходимость. Я употребляю этот термин для того, чтобы выразить свой моральный вкус, но в качестве безбожника никак не могу обосновать своей оценки правления буржуазии, то есть солидно обосновать. Вот у верующих всегда найдется критерий добра и зла, а у нас, безбожников (коммунистов и некоммунистов), такого критерия, конечно, нет.

Поэтому я считаю свое положение несколько ридикюльным.34 Не вижу причины считать положение товарища Курденко менее смешным, чем мое, – в этом вопросе, разумеется. Но он, впрочем, едва ли заинтересуется когда-нибудь этой проблемой.

Я все возвращаюсь к Курденко, потому что Курденко символ. Он в некотором смысле momento.35 Однако если вам угодно извлечь какой-нибудь сюжет из этого моего дневника, то Курденко в сюжете не играет большой роли. Главный персонаж этого повествования я сам. Я даже не извиняюсь за эту нескромность. К чему китайские церемонии, когда все равно все прекрасно знают, что человек прежде всего интересуется собою; да и зачем мне врать при подобных обстоятельствах. Итак, я, Яков Адамович Макковеев, младший бухгалтер Сопиковского треста, и являюсь самым главным лицом трагикомедии.

Хорошо этой моей христианской умнице утешаться тем, что она знает Истину, пришедшую во плоти, но ведь я безбожник и, значит, у меня этого утешения нет. Но, с другой стороны, я отнюдь не склонен упрощать мои взгляды до уровня понятия товарища Курденко. Вот в чем комедия. Я прекрасно понимаю, что не будь христианства, не будь вообще религии – не было бы никакой культуры. Единственный источник поэзии, например, как думал Пушкин, есть положительная религия.36 С этим ничего не поделаешь. Даже такие третьестепенные писатели, как Вольтер,37 верили в Бога, правда, Бога довольно худосочного в полном соответствии со своим сомнительным стихотворством. Шелли38 был, конечно, пантеист,39 а не безбожник, да и поэт был все-таки отнюдь не великий. Впрочем, это дело ясное. Все гиганты мировой поэзии, начиная с Гомера40 и кончая Дантом, пламенно верили в богов. Я говорю, кончая Дантом, потому что так называемое Возрождение есть уже упадок культуры; начинается бесплодная критика и ее прелюбопытная связь с нигилизмом.41

Все это я прекрасно понимаю. Но вот беда, у меня самого, бухгалтера Сопиковского треста, никакой веры нет. Я бы хотел верить, как Дант, что земля центр мира, что грешные и бесстыдные римские папы будут жестоко наказаны в подходящем для них адском помещении, что божественная Беатриче42 в самом деле существует, но веру в реторте приготовить нельзя, и лишенный благодатной помощи я оказываюсь – увы! – самым настоящим атеистом и попадаю в общество товарища Курденко. Разница в том, что товарищ Курденко даже понятия не имеет о том, что, собственно, он утратил благодаря своему безбожию, а я не только имею точные об этом сведения, но даже предвижу, что на безбожии никакой культуры построить нельзя43 и что даже торжествующая как будто бездумная машина в конечном счете обратится против человека и раздавит его безжалостно своей железной бездарностью. Даже хлеб, добытый машиной, будет горьким, если только человек не забудет основательно тот хлеб, который с любовью, перекрестясь, пекла его мать, и не будет жрать без толка и благоговения фабричную кухонную «обезличку». Возможно, что будущий человек так озвереет, что согласится на это общее свиное корыто, и тогда все начнется сызнова, то есть тоска по богам, рождение их из бессмысленного хаоса жизни, мифотворчество, культы, а из культа уже, разумеется, и культуры. Без культа, то есть без песен, пляски, жертвы, любви и молитвы, человек превращается в нечто столь жалкое и ничтожное, что ему следует в таком положении стремиться к самоуничтожению и отнюдь не воображать, что выйдет толк из его цивилизации и прогресса. Прогресс в этом смысле является самой тупенькой фикцией, какую когда-либо выдумывал человек.

Мне кажется, что мои мысли неопровержимы, но мне от этого ни тепло ни холодно. Я-то ведь все-таки в богов не верю. И рассуждениями тут не поможешь.

VII

В сущности, мне нет никакого дела до этой Таточки из третьего нумера. Я заходил к ней раза два как ответственный съемщик квартиры. Она сама заговорила со мною, напомнила, что была моей ученицей и меня «очень боялась». Довольно странное существо! Если она не в театре, значит, вы наверное найдете ее в постели, где она ест, пьет, принимает гостей и запоем читает книжки, которые у нее торчат из-под подушки. Я полюбопытствовал, что она читает. Книжки оказались неожиданными для актрисы «малых форм» – Достоевский, Гомер, Софокл…44

– Кто вам дал эти книги? – спросил я, недоумевая. – Кудефудров?

– Нет, он мне принес свой сборник стихов. Вот он, – сказала она, указывая на ковер, где валялся томик рядом с ночными туфлями.

Я не удержался и сказал, что видел ее на сцене.

– Понравилась я вам?

– Да.

Но она вдруг нахмурилась.

– Эта «Карманьола» – ужасный вздор. Я хочу другого. Я хочу совсем другого.

– Чего же вы хотите?

– Я хочу сыграть Саломею.45

– Это не советский репертуар, – пробормотал я, удивляясь странному выражению ее глаз.

– Что вы так смотрите на меня?

– У вас тысячелетия в глазах.46

– Что это вы так странно выражаетесь, господин учитель… Вы, может быть, тоже пишете стихи?

– Нет. Я не пишу стихов. Я даже теперь не учитель. Я бухгалтер в Сопиковском тресте.

– Это смешно.

– Что смешно?

– Быть бухгалтером и думать о тысячелетиях. Впрочем, у моего мужа есть знакомый философ (у него, кажется, несколько книг напечатано). Этот философ, знаете, женские чулки вяжет.

– Да, это теперь бывает.

Я поторопился уйти, потому что, в сущности, мне нет никакого дела до этой Таточки.

Позволю себе сделать одно примечание к моей записи. Казалось бы, что может быть невиннее моего разговора с этой танцовщицей. Однако я перечитал страницу и вижу, что она решительно нецензурна. Посудите сами: явное порицание советского репертуара. Ну как же тут обойтись без форточки? Я вчера забыл рукопись на столе. Ночью проснулся, вспомнил и, хотя было очень холодно, вылез из-под одеяла и запрятал рукопись под кирпич.

Одно наблюдение, достойное внимания. Кудефудров стучал в дверь к Таточке. Послышался голосок:

– Кто там?

– Кудефудров.

– Я занята. Не могу вас принять.

Кудефудров вообще в эти дни мрачнее тучи. Зачем ему Таточка? У футуристов, как известно, вся красота в темпах. Маринетти, по крайней мере, так и формулировал – la beauté de la vitesse.47 В сущности, этот принцип тот же, что у Форда.48 Ничего лучшего буржуазия и не могла придумать. Кудефудров как футурист должен, мне кажется, ограничить свои вожделения фордовской машиной.

Правда, он работает под коммуниста, но этот жанр нисколько не приблизит его ни к Софоклу, ни к Данту, коими увлечена Таточка, и у него нет никаких оснований претендовать на благосклонность этой плясуньи. А муж? Почему этот долговязый малый нисколько, по-видимому, не ревнует своей супруги?

Со мною Кудефудров не очень приветлив. Я по глупой свой деликатности первый ему кланялся при встречах, но он так небрежно кивает головой, что я решил вовсе не здороваться. У него какая-то странная дружба с Погостовым. Кажется, они запираются в комнате гробовщика и пьют горькую. Воображаю, как они объясняются. Диалог, должно быть, получается прелюбопытный.

Сегодня, когда я проходил мимо комнаты Курденко, дверь к нему была открыта настежь и там за бутылками пива сидело человек пять. Увидев меня, Курденко крикнул:

– Заходите к нам, товарищ. У нас, видите, пир. Редкий случай.

Я зашел.

– Вот вы удивляетесь, – похлопал меня по плечу Курденко, – что я все спешу и не даю себе отдыха никогда… А мы вот пируем… Это мы тут устроили угощение по поводу Трофимовых.

И он указал пальцем на двух парней.

За столом сидело четверо Трофимовых. Двое испуганных и двое двоюродных братьев (без лица).

– Они теперь кандидаты в партию, – продолжал весело Курденко, доверчиво мне улыбаясь. – Пора и вам, Яков Адамович, подумать о партбилете. За вами ничего порочного не числится. Я знаю. Быть нейтральным – ни то ни се; положение незавидное. Человек вы сознательный. Религиозных предрассудков у Вас нет.

– Это верно, – оказал я. – Но старость, знаете…

– Торопитесь, торопитесь, – засмеялся Курденко. – Скоро настанет время, когда надо будет решать точно, с кем вы… И какие могут быть сомнения? Подумайте, что делается на Западе. В Америке (давно ли Форд хвастался, что у них нет безработных!) голодные рабочие окрестили приюты для бездомных Гуверовскими гостиницами.49 Вот вам и пресловутое благополучие Соединенных Штатов. Да что там доказывать очевидность! И в Америке, и в Европе все проваливается в тартарары… Все чепуха… Келлоговский пакт?50 Хорошенький пакт, когда на глазах всего мира Япония распоряжается Маньчжурией как своей вотчиной, а Лига Наций51 то сюсюкает лицемерно, то с совершенным бесстыдством поощряет грабительницу… За кулисами, конечно, готовятся кулаки против нас… Но это будни. Нашла коса на камень. А вот что сами они сядут в лужу, это ясно. Конференции по разоружению… Ах, сукины дети… Нет-с, какие бы проекты ни придумывали пацифисты (например, этот паяц Эррио52), все равно все буржуазные государства будут грызть друг другу горло, пока не уступят нам свое место… Трофимовы! Верно я говорю, товарищи?

– Верно-с! – в один голос рявкнули два Трофимовых (те, что без лица).

Так и рявкнули с этим самым «эс…».

Испуганные Трофимовы тоже издали какой-то звук.

– Да, – продолжал Курденко, воодушевляясь, – как Макдональд53 ни старается прикрыть скандальное положение дел в Англии, шила в мешке не утаишь. Сам Болдуин54 недавно проговорился, что пока не предвидится конца кризису… Ну, товарищ Макковеев, что вы скажете по поводу всех этих обстоятельств?

– Вы правы, – сказал я серьезно. – Положение Европы безвыходное… Да и вообще… Вот кто не останется безработным, так это наш квартирант Погостов…

– А почему он? – не сообразил Курденко.

– Да ведь он гробовщик…

Курденко сначала засмеялся, а потом нахмурился:

– Вы что-то путаете, Макковеев; ведь Погостов не в Европе, а у нас…

– Скоро все границы будут стерты, – поспешил я разъяснить. – А мы ведь могильщики буржуазии…

– Да, да… Могильщики! – вдруг неожиданно угрюмо пробасил один из Трофимовых.

– Но мы не только могильщики, – стукнул кулаком по столу Курденко, – вон, глядите в газеты за вчерашний день: сталинградский завод дал сто двадцать тракторов, красный путиловец – восемьдесят три, харьковский – сорок пять… Идет? Московский автозавод имени Сталина – двадцать шесть автомашин, два автобуса и двадцать восемь моторов. А посмотрите, сколько угля добыто в Донбассе, Уралугле, Кузбассе, Дальугле… А сколько по всему Союзу выплавлено чугуна и стали… Нет, мы не только могильщики старого мира: мы строители нового мира… Верно, товарищ Макковеев?

– Конечно, строители, – согласился я. – Только вот вредители мешают… А то бы мы давно за пояс заткнули Европу.

– Ну, вредителей теперь уж мало осталось, – добродушно засмеялся Курденко. – Мы их убрали…

– Убрали явных или тех, кого принимали за явных, а сколько осталось неуловимых, тайных! – заметил я, чувствуя, что «не могу молчать».55

– То есть каких вы имеете в виду?

– А вот, знаете, тех, которые безупречны… Они, может быть, самые опасные. Они ничего не делают противозаконного. Но внутри – яд.

– А шут с ними, ежели внутри. Нам-то какое дело.

– Конечно, пока внутри – ничего… А вдруг ужалят… В пяту… Ведь мы все Ахиллесы…56 И у советского правительства есть пята…

– Плюньте. Это все догадки. Нам этой психологией заниматься некогда. Работать надо, Макковеев…

Он был воодушевлен, и мне нравился все больше и больше. Я вспомнил, как Белинский57 ходил смотреть на строившуюся тогда Николаевскую железную дорогу и плакал от умиления, веруя в прогресс. От этих восторгов Белинского и пошел весь наш индустриальный романтизм. Что и говорить – ездить по железной дороге куда удобнее, чем тянуться в тарантасе,58 но все-таки едва ли весь этот железнодорожный пафос стоит хотя бы одной слезы умиления. Я даже полагаю, что как-то неловко сентиментальничать по поводу паровозов, когда мы, несмотря на весь этот паровозный прогресс, не подвинулись со времен инквизиции ни на шаг. В отношении морали, конечно. Ну, хотя бы, например, пытки. Ведь пытаем же мы друг друга. Разве газовая война не прямое применение пытки, правда, к иноплеменнику, но ведь это все равно? Да и как способ вести судебное дознание разве теперь пытка не применяется? Применяется, да еще как! Вот тебе и прогресс!

– Плюньте! Работать надо, Макковеев.

– Плюю, товарищ Курденко… Да и работаю тоже по мере сил.

– Да, я знаю, знаю… А насчет вредителей не беспокойтесь: ни одного не останется. Мы и партийных почистим. У нас тоже есть задумчивые. Есть, знаете, такие физиономии. Сразу видно, что человек размышляет. Конечно, это не запрещается. Но как размышляет – вот в чем вопрос. Тут я с вами согласен, Яков Адамович, бывает вредительство даже просто в одних глазах. Ничего человек контрреволюционного не делает, даже не говорит. А в глазах! В глазах!

– То есть что в глазах?

– Да вот это самое вредительство. Говорит с тобою любезно и предупредительно, а в глазах ненависть, а у иных мерзавцев даже презрение. И придраться нельзя. Это вы, пожалуй, правы, Макковеев. Знаете, мне почему-то кажется, что все эти негодяи мемуары пишут. Небось, по ночам, тайно. К каждому шороху прислушиваются, а потом – чуть по коридору шаги – сразу куда-нибудь под кирпич рукопись – и сидят, читают, будто бы какой-нибудь том Ленина. Они первые подписались на полное собрание сочинений Ильича.

– Да, да, – подтвердил я. – Это вы, Курденко, очень проницательно изобразили. Я тоже уверен, что эти все господа непременно мемуары пишут. И сколько там, в этих мемуарах, желчи и злобы, воображаю…

– Да уж, наверное, душу отводят…

Один из Трофимовых сказал боязливо и угрюмо:

– Вот и дай таким свободу печати! Ведь они что напишут! Даже подумать страшно…

Курденко оскалил зубы:

– Бодливой корове бог рог не дает…

VIII

Прошло три дня, а я все еще не могу забыть этого страшного совпадения. Почему Курденко вздумал заговорить об этих «негодяях», которые пишут мемуары и прячут их под кирпич? Я, конечно, очень охотно согласился (и это находчиво с моей стороны), что вредители действительно «мемуары пишут», но у меня все-таки на сердце скребут кошки. Разумеется, моих записок никто не читал, но, может быть, кто-нибудь подсмотрел, что я по ночам пишу. Но как? Дверь у меня всегда заперта; под дверью в щель разве край сапога увидишь; на окнах шторы, да и квартира наша в третьем этаже; кроме того, наш дом стоит в проезде бульвара, и никак уж нельзя ни из каких окон заглянуть в мое окно, да и шторы, шторы… Я нарочно добыл очень плотные… Однако, говорят, у ГПУ замечательные есть методы. Эти необыкновенные люди все знают. От них ничто не может скрыться. В этом отношении наши достижения удивительны. И все-таки решительно невозможно уличить меня в том, что я пишу мемуары.

И вдруг меня ужалила дикая мысль: «Да ведь когда ты просовываешь руку в форточку и вынимаешь кирпич, может ведь кто-нибудь заметить эти твои фокусы!» Я стал утешать себя: «Во-первых, я всегда предварительно осматриваю улицу и только тогда рискую просунуть руку, когда убежден, что на тротуаре никого нет. По ночам по проезду нашего бульвара почти никто не ходит. Во-вторых, если бы кто-нибудь и увидел просунутую в форточку руку, едва ли мог бы сообразить, зачем человек тянется к кирпичу; вероятнее всего, такой прохожий, даже самый проницательный, объяснил бы эту руку тем, что жилец прячет баранью колбасу (дневник всегда у меня завернут в газетную бумагу, и никак нельзя догадаться, что это рукопись – на колбасу очень похоже)».

И тем не менее мысль о том, что моя тайна открыта, засела у меня в голове. Я чувствую, что мне надо немедленно сжечь мою рукопись, и, однако, продолжаю писать, как загипнотизированный. Мало того, я уверен, что вот, написав две-три страницы, я опять полезу на табурет и спрячу под предательский кирпич эти мои страшные записки, разоблачающие мой секрет. Мне доставляло до сих пор наслаждение это мое сознание, что никто, решительно никто не знает моей тайны, что все воображают, будто Яков Адамович Макковеев действительно верноподданный советского правительства, добросовестнейший бухгалтер и больше ничего, и никому в голову не приходит, что этот самый Яков Адамович – ужаснейший вредитель и непримиримый враг советского порядка. Правда, во внешнем мире от моего вредительства ничего не меняется; все на своем месте: враг я или друг большевиков, колесо истории вертится неизменно, и я не могу его остановить или повернуть назад… Казалось бы, зрелище довольно плачевное: в квартире нумер тринадцать живет некий бухгалтер и где-то в самой глубине своей трусливой душонки лелеет контрреволюционные мысли, которые никому не нужны и не страшны. Это с одной стороны, но ведь с другой стороны, этот самый факт можно разъяснить иначе.

А что, если эти мои мысли, не имеющие как будто ни малейшего практического значения, заключают в себе, однако, неотразимую внутреннюю логику, а, значит, убедительность? Ведь, пожалуй, в таком случае эти мысли не менее реальны, чем самый настоящий заговор, за который расстреливают беспощадно сумасбродов. Как бы я ни скрывал своих взглядов, но взрывчатая сила моей энергии, под прессом цензурного давления только увеличивается. Малейшего моего намека, малейшей догадки со стороны или моей чуть-чуть проскользнувшей иронии уже достаточно, чтобы произвести пожар. А тут еще рукопись – это уж настоящий провод, ведущий к адской машине. Но рукопись – под кирпичом. Рукописи нет. А вдруг Курденко догадался? Правда, он не следователь ГПУ, но он честнейший коммунист и уж, конечно, узнай он в самом деле о существовании такой рукописи, немедленно сообщит куда следует. А что тогда? А тогда даже не смерть, а хуже смерти – отсутствие комфорта: в тюрьме нет комфорта и в Нарыме тоже нет комфорта. Я не шучу. Больше всего на свете я люблю комфорт. Разумеется, не надо его понимать узко. Я, конечно, люблю основательно мыться, ежедневно принимать душ, разумно питаться, спать в хорошей постели, пользоваться библиотекой, но комфорт не только в этом. В тюрьме, конечно, ничего этого нет, но там нет и кое-чего поважнее – нет уединения. Там торжествуют по-настоящему коммунисты. Это самое страшное. Это самая унизительная пытка. Правда, для важных злодеев существуют одиночки, но такая механическая изоляция вовсе не то желанное уединение, которого ищет человек. Одиночка так же унизительна. Но одиночка все-таки лучше. В понятие комфорта входит, между прочим, непременным условием свобода. Вот в ней-то, свободе, и вся суть.

Я нарочно стараюсь не возносить свободы до какой-то абсолютной идеи. Для меня, безбожника, ничего абсолютного нет. Но относительную-то свободу неужели нельзя ценить? Вот почему я и настаиваю на этой скромнейшей идее – свободы как необходимого комфорта.

В советском строе этого насущного блага нет и быть не может. Советская тюрьма – это предел. Я не хочу тюрьмы. Я не хочу этого предела. Мы сейчас живем и дышим только потому, что еще есть какая-то контрабанда, какое-то нарушение принципа. Не будь этого – мы давно уже были бы все мертвецами. Представьте себе, например, годы так называемого военного коммунизма. Что было бы с населением городов, если бы не было мешочников – смерть! Самая настоящая неизбежная голодная смерть! Это дважды два четыре. С этим даже Курденко согласится, если с ним разговаривать с глазу на глаз. Эта мысль, кажется, усвоена теперь всеми беспартийными и партийными. И очень странно, что, несмотря на этот убедительный опыт, никто не делает из него надлежащего вывода. Опыт остался опытом, а наша канитель продолжается, на тех же основаниях.

Вчера в полночь я спрятал рукопись и ушел из опостылевшей мне моей комнаты, куда глаза глядят. Плохо освещается Москва. Улицы тонут в каком-то сизом сумраке. Эта угрюмость города мне даже нравится. Веселые улицы при наших обстоятельствах были бы, пожалуй, еще противнее. Очень хорошо, что разрушили Храм Спасителя.59 Было бы нелепым нарушением стиля, если бы сохранился этот характернейший памятник нашей официальной государственной церковности, столь охлажденной и одеревеневшей в течение двух последних столетий. Московские патриоты плачут, что не будет этого золотого купола, который возвышался над городом и сверкал на солнце столь победно. И пусть не будет. Это я говорю так не потому, что безбожник, а по соображениям, так сказать, объективным. Я бы на месте православных христиан радовался, что изничтожен наконец этот казенный и бездушный храм, столь пышный и столь чуждый «благодатной тайне», какою дышит, например, Успенский Собор да и вообще всякий храм, созидавшийся органически, с верою и любовью, а не по заданиям правящей бюрократии. Я, безбожник, отлично это понимаю. Храм Спасителя компрометировал православие. Радуйтесь и веселитесь, христиане, что безбожники взорвали это каменное лицемерие. Однако мне рассказывали, что, когда снимали крест с купола и, закинув петлю, тащили его канатом, стояла толпа и глядела в мрачном безмолвии. А когда крест рухнул, один мужчина снял шапку, истово перекрестился и сказал внятно:

– Прости им, Господи! Не ведают, что творят…

Мужчина, кажется, прав. Разрушители воистину «не ведают». Но значительность события тем не менее нисколько не умаляется этим наивным неведением.

Когда я в эту ночь проходил мимо храма, он еще не весь был уничтожен. Огромные развалины, как на фантастических гравюрах Пиранезе,60 пугали прохожих своей зловещей мрачностью…

Это впечатление как нельзя лучше согласовывалось с моим душевным состоянием. У меня в душе были тоже какие-то развалины. Мною овладел тогда какой-то непонятный ужас. В сущности, чего мне бояться? Я одинок, совершенно одинок… У меня нет никого. Тому, у кого есть близкие, которыми он дорожит и о которых он заботится, естественно страшиться за их судьбу, если они останутся беспомощными. Такому страшно сесть в тюрьму или ждать расстрела, но мне-то чего бояться? Обо мне никто не будет плакать, и у меня нет ни возлюбленной, ни детей… Но я боялся. Я трепетал. Я чувствовал страх, как невыносимую боль. Нет, решительно мой страх был какой-то особенный, необъяснимый и загадочный! Я вовсе не трус. На пароходе, когда он однажды тонул в Отрантском проливе,61 я сохранил полное хладнокровие. В 1905 году девятого января я попал случайно в толпу рабочих, которые стояли около Адмиралтейства:62 тогда над моей головой свистели пули, но я нисколько не боялся. А сейчас я трепещу. Почему так? Может быть, потому, что в Отрантском проливе и у Адмиралтейства мне угрожала только смерть, так сказать простая смерть, а теперь мне угрожает нечто иное. Сейчас мне угрожает неслыханное поругание моей личности. И, пожалуй, здесь дело не во мне одном. Мне страшно, потому что какой-то огромный камень, целая гора, навис надо мною и не только надо мною, бухгалтером Макковеевым, но и над человеческой личностью вообще. Под угрозой личность. Камни вопиют, но совсем не то и не так, как надеялся пророк.63 Они теперь вопиют не человеческими голосами, а своими каменными, бездушными и бессмысленными. Торжествует косность. И с нею бороться невозможно. Это хуже, чем стихия. Стихия все-таки нечто живое. Море, например, не просто море, а живой бог Посейдон.64 А здесь даже не стихия, а тупая фикция, которую сделали идолом, и этот мертвый, но безмерно огромный идол требует себе все новых и новых жертв. Нет, это решительно страшно, и я не стыжусь своего страха. Ведь я все-таки человек. Ну, вот у меня и начался тогда этот проклятый бред. Мне показалось, что за мной кто-то следит. Я вдруг сообразил, что еще на Зубовской площади, когда я повернул на улицу Кропоткина, у меня вдруг мелькнуло какое-то странное ощущение (не мысль, а чисто животное ощущение), что за мной следят. Я, помнится, обернулся, но позади никого не было. Я пошел, притворяясь, что никого не боюсь. На самом деле мне ужасно хотелось проверить свое ощущение, идет за мной кто-нибудь или не идет. И вдруг я услышал отчетливые шаги. У меня сердце упало. Конечно, это глупо. На улице Кропоткина ночью все-таки прохожие попадаются, хотя и редко, но попадаются. Почему же непременно этот прохожий шпион? Да и какие у нас шпионы? Это в царской России за нами гонялись остолопы в черных очках, а у нас теперь этот аппарат поставлен не так глупо и кустарно. Такие уличные сыщики нам вовсе не нужны. Это устарело. Однако я боялся шпиона, вероятно, шпиона в высшем смысле, так сказать… Я трепетал. Прохожий, который шел за мною, оказался, однако, невинным человеком и с самым беззаботным видом, опередив меня, вошел в подъезд какого-то дома недалеко от Лопухинского переулка. Но пройдя несколько шагов, я опять ощутил за спиною незнакомца. На этот раз мой ужас достиг какого-то предела. Мне мучительно захотелось закричать, завизжать, броситься на того, кто шел позади меня, вцепиться ему в галстук, плюнуть ему в физиономию. Я обернулся. Представьте мое изумление… За мною шел Курденко. Тут произошло нечто необъяснимое. Я ему обрадовался, как брату. Я боялся, что увижу какое-то совершенно незнакомое зловещее лицо с кошачьими глазами – и вдруг передо мною симпатичнейший товарищ Курденко.

– Ах, это вы, – сказал я, протягивая ему руку. – А я думал…

По счастью Курденко не стал спрашивать меня, что я думал.

– Да, – улыбался он приветливо (в темноте я не видел его улыбки, но чувствовал ее), – да, товарищ, это я самый, Курденко, и притом в превосходном настроении.

– А что? – спросил я, заражаясь его бодростью.

– Да как же! Вы разве не следите за телеграммами? В Европе все летит к чертовой матери…

– Да, да… Как же! Я слежу… Чем хуже, тем лучше, – бормотал я.

– Нет, вы подумайте! – восклицал Курденко, уверенный, по-видимому, в том, что я непременно должен разделять его восторг. – Кто мог бы поверить еще год назад, что единственная страна, свободная от кризиса, будет наш Союз. Единственная! Империалисты пожирают друг друга, как пауки в банке…

– Как пауки! – согласился я, чувствуя с каждым словом Курденко, что он далек от того, чтобы заподозрить меня во вредительстве.

– Вы знаете, что наши финансы блестящи? Наш бюджет растет…

Я готов был согласиться и с этими оптимистическими взглядами на наши финансы, хотя у меня, как у бухгалтера Соликовского треста, на этот счет могло быть особое мнение, но я вдруг неожиданно для самого себя брякнуп нелепейшую фразу:

– А они все еще пишут!

– Что?

– Я говорю: пишут они все свои мемуары.

– Какие мемуары?

Я ужасно обрадовался, когда заметил, что Курденко забыл про наш тогдашний разговор и совсем уже развязно продолжал:

– Мы вот с вами радуемся, что у нас нет финансового кризиса и что вообще у нас всякие достижения, а они там пишут…

– Да кто они? – недоумевал Курденко.

– Ах ты, господи! Да вредители, вредители, товарищ Курденко. Ведь им другого ничего не остается, как мемуары писать.

– Плюньте вы на этих гадов, – засмеялся Курденко. – Пусть шипят в подполье. Ну, разумеется, если попадутся, тогда тюк.

– Как вы сказали? Тюк?..

Не дождавшись ответа, я спросил Курденко:

– А вы почему не дома? Сейчас ведь ночь…

– Да вот, знаете, как подумаю о наших достижениях, как будто хмель ударит в голову… Вышел, чтобы освежиться…

– А у меня тоже как будто голова… Старость, должно быть…

И я почувствовал вдруг, что у меня все-таки на сердце скребут кошки.

Курденко сказал, зевая:

– Однако пора спать. Прощайте.

Я устремился к развалинам Храма Христа Спасителя.

«А ведь уж если быть безбожником, – подумал я, – то надо быть как Курденко, а я с моим безбожием и с этими секретными мемуарами, в самом деле, пожалуй, настоящий гад». И почему на сердце у меня кошки? А вдруг Курденко все-таки знает про этот кирпич? А вдруг он хитрит? Что-то он чересчур откровенен… Не ловит ли меня Курденко?

IX

В сущности, все было очень просто – пойти домой, сжечь мою тетрадку, и ни единая живая душа не узнала бы, что скромнейший бухгалтер. Яков Адамович – злейший вредитель и упрямый контрреволюционер. Казалось бы, чего лучше. Но какая-то сверхъестественная сила удерживала меня, и я твердо знал, что единственно компрометирующий меня документ будет цел и рано или поздно кто-то его прочтет.

«Вероятнее всего, что в конце концов эти записки прочтет следователь ГПУ, – думал я. – Конечно, мало шансов найти их в стене под кирпичом. Но жизнь, как я убеждался не раз, так фантастична, что случается почти всегда самое неожиданное и неправдоподобное. И следователь найдет мои записки».

Тогда я решил их уничтожить немедленно. Я так спешил домой, что посреди улицы Кропоткина остановился, задыхаясь. У меня эмфизема легких, и ходить быстро я не могу. Наконец я вошел к себе в комнату очень довольный, что все решено, что гордиев узел я могу, наконец, разрубить и буду по-прежнему благонамеренно есть советские консервы, читать в «Известиях» приятнейшие сообщения об успехах нашей крупной индустрии, носить в соответствующие дни на длинных палках плакаты с изображениями Пуанкаре65 и митрополита Сергия…66 Записки будут уничтожены. Тайного Макковеева не будет. Будет явный Макковеев, Яков Адамович, бухгалтер Сопиковского треста. Я взял табурет и полез к форточке, чтобы достать рукопись. Я уже просунул руку, как вдруг в двери раздался стук и, не успел я крикнуть, как уже на пороге стоял Кудефудров. Очевидно, я забыл запереть дверь.

Не обращая внимания на мою странную позу на табурете (я так и замер с простертой рукой), Кудефудров сказал своим бархатным баритоном:

– Я слышал, что вы только что вернулись, значит, еще не спите, – и вот зашел к вам на десять минут. Придется вам терпеть незваного гостя.

– Пожалуйста, – пробормотал я, удивляясь этому действительно неожиданному визиту; мы даже не кланялись друг другу месяца полтора.

Кудефудров прошелся по комнате в странной растерянности: у меня было такое впечатление, что он за три минуты до визита сам не поверил бы, если бы кто-нибудь ему сказал, что он «возобновит знакомство» с бухгалтером Макковеевым.

Я слез с табуретки, негодуя на себя за то, что не запер двери. Какая непростительная небрежность! Вот из-за каких мелочей погибают люди!

– Вы мне, конечно, не товарищ, – сказал Кудефудров глухо и тоскливо (баритон как будто потускнел). – Да, да… Не товарищ… Я знаю, что я говорю. Но именно поэтому я к вам пришел. Надоело молчать. Больше не могу. С женщинами – что за разговоры! С товарищами приходится жевать мочалу – все одно и то же, все одно и то же… Больше не могу. Вы, гражданин Макковеев, человек неглупый. Кроме того, вы знаете эту маленькую фокусницу из третьего нумера. А мне хочется поговорить о ней. Зачем она читает Софокла? Ну, зачем? Вы ей преподавали когда-то математику… Ну, а Софокла-то кто ее научил читать? Она не говорит. Будто бы сама. Она меня этим Софоклом уничтожит. Ей, оказывается, не нравится мой оптимизм. Софокл, оказывается, умнее, чем я. Поэтому она мне дала пощечину, когда я хотел ее… приласкать. Как по-вашему? Есть тут строгая логика или нет?

– Послушайте, Кудефудров, вы, кажется, пьяны. И завтра вы, наверное, пожалеете о том, что были со мною откровенны. Ступайте к себе в комнату и ложитесь спать.

– Я пьян, но не очень. Спать не могу. Дайте мне сказать, как теперь выражаются, пару слов… (Сукины дети! Испакостили язык! Я сам стал писать на каком-то поганом арго.) Ну, ладно… Главное – эта ваша Таточка не любит меня… Поняли? Это, конечно, нелепость. Любит – не любит. Что такое любовь – никто не знает. Ну, не хочет меня, одним словом. Я – не Софокл. Все это можно назвать сущим вздором… В эпоху сплошной коллективизации заниматься любовью довольно смешно, но что поделаешь, когда это входит каким-то углом в диалектику бытия… Надстройка или не надстройка – не все ли равно, когда у меня болит вот здесь… Пониже сердца… Софокл думал, что душа помещается в грудобрюшной преграде. Так вот, значит, у меня болит душа.

– Это очень хорошо, что Таточка вас не любит. Я очень рад.

– Почему рады? Вы что – влюблены в нее, что ли?

– Нет, я не влюблен. У меня эмфизема. Задыхаясь, трудно любить женщину – так же, как молиться (аскеты, когда молятся, дышат на особый лад, ритмически).

– Это я слыхал. Йоги тоже дышат с фокусами. Но вы не хитрите. Именно задыхаясь-то, и можно любить женщину. Так и умереть у ее ног, в судорогах, как рыба на берегу. То есть любви, конечно, нет. Ну, все равно что-то биологическое. Однако от этого биологического дураки пускают себе пулю в лоб.

– Дураки?

– Ну, конечно, не умные… Но, послушайте, гражданин Макковеев, видали вы когда-нибудь такую причудницу, как эта крошечная Таточка? Что же мне делать, гражданин, если я без нее не могу… что за идея – Софокл! Или еще нелепее – Сервантес! Она, оказывается, влюблена в Дон Кихота… Нет, вы мне скажите, гражданин, что за идея!

– Это еще что! – не утерпел я, чувствуя, что сам заражаюсь волнением Кудефудрова. – У нее есть идея посмешнее..

– Какая идея?

– Идея, будто бы мы непременно очень скоро потерпим космическую аварию…

– Как?

– Ну Земля наша, ничтожная пылинка вселенной, будто бы очень скоро волею Провидения попадет в четвертое или какое-нибудь иное измерение… Как вам это нравится?

– Ну, а вы ей что сказали как математик?

– Да я астрономией мало занимался…

– Однако что вы ей сказали?

– Сказал, что шансы есть.

– А это нельзя было говорить.

– Почему?

– Нецензурно. Такие секреты открывать нельзя. Это вредно для классового сознания. Об этом можно только в мемуарах писать…

У меня дыхание перехватило. Я чувствовал, что бледнею и руки у меня стали, как лед.

– В каких мемуарах?

– Вообще в мемуарах… Да на это наплевать… Дело не в астрономии… Я только хочу, чтобы вы сознали, что Таточка очаровательна…

– Да… Когда пляшет…

– Ага! И признайтесь, что вы в нее влюблены…

– Я вам сказал, что у меня эмфизема. Я задыхаюсь. Поняли? Ступайте спать.

– Прощайте. Мы еще с вами поговорим, гражданин Макковеев.

И он вышел – какой-то жалкий, несмотря на свой огромный рост.

Я выглянул в окно. Светало. Появились прохожие. Я не решился тогда вынуть рукопись и уничтожить, как хотел.

X

Кухня – это клуб квартиры нумер тринадцать. Вчера, возвращаясь из треста, я остановился на пороге с портфелем и медлил спрятаться у себя в комнате, весьма заинтересованный любопытнейшим разговором. Почти вся квартира была в сборе. Не было только Курденко и Трофимовых. Когда я вошел, витийствовал Михаил Васильевич Пантелеймонов, тот самый, который узрел доказательство бытия Божия в цветке магнолии.

Увидев меня, Михаил Васильевич сказал, указывая на Погостова:

– Вот, рассудите вы нас, Яков Адамович. Товарищ Погостов не верит в истину… Вы послушайте, что он говорит! Нет, вы послушайте, какую он тут мрачность развел… Ну можно ли, Яков Адамович, так людей пугать!..

– Что есть истина? – сказал Погостов угрюмо. – Пилат67 был образованный человек и так же, как я, не верил в истину… Ну, а ваш Христос? Почему он молчал,68 когда его спросил Пилат, что есть истина? Нет, вы мне скажите, товарищ Пантелеймонов, почему он молчал?

– Да потому, слепой вы человек, что Он Сам был Истина! Об этом было сказано – и хорошо, да и не раз. Если Пилат не видел ее, не видел воплощенной Истины, которая была перед ним, какие же могли тут быть пояснительные слова? В молчании Христа и был ответ… Но в том-то и дело, что Пилат, кажется, догадывался, что перед ним стоит существо необыкновенное, но умыл руки, потому что как избалованный, ленивый и развращенный человек не захотел взять на себя ответственность… А тут еще националисты кричали лицемерно: «Не убьешь этого человека, будешь врагом кесаря!» Видите, товарищ Погостов, какая тут была провокация! А ведь стоило Христу сказать: «Я буду вашим царем и устрою вам владычество ваше на земле» – и все бы эти националисты пошли за ним и растерзали бы прежде всего этого самого Пилата как представителя кесаря… Верно я говорю, Яков Адамович?

– А я что за судья? – пришлось мне отозваться на вызов, хотя мне очень не хотелось говорить на эту тему. – Я не знаю, верно или нет… Ежели в мире есть какой-нибудь смысл, то вы правы, Михаил Васильевич, а ежели в мире никакого смысла нет, то прав Погостов.

– Ну, а вы сами как думаете?

– А вы спросите у товарища Курденко. Он знает, что я свободен от религиозных предрассудков… Ну, вот… Я очень дорожу мнением обо мне товарища Курденко. Я, граждане, люблю комфорт… Комфортом можно пользоваться, ежели даже в мире нет никакого смысла.

– Комфорт – буржуазнейшая чепуха, – пробормотал Кудефудров, который сидел на столе рядом с Таточкой.

– Может быть, – сказал я. – Но ведь это идеал всякой социальной утопии… Ничего другого социалисты придумать не могли. Я вполне сочувствую этому идеалу. Впрочем, простите… Я не точно выразился: я не идеалу такому сочувствую, а просто и откровенно я люблю комфорт, ежели он мне достался, как синица в руки, а не как журавль – в небе…

– Зачем вы о комфорте заговорили? – с тоскою и упреком воскликнул Михаил Васильевич. – Не о нем речь сейчас! Не о нем! Вы хитрите, Яков Адамович. Речь идет совсем о другом… Есть истина или нет? Есть в мире смысл или нет?

– Напрасно стараетесь, Михаил Васильевич, – сказал Погостов иронически. – Гражданин Макковеев ничего вам не скажет все равно, ежели он и догадывается о чем-нибудь. Я к нему однажды пришел, правда, ночью, правда, в нетрезвом виде, и тоже спрашивал кое о чем как ученого человека. Он от меня политическими остротами отделался.

– А вы о чем спрашивали гражданина Макковеева? – уронил небрежно Кудефудров.

– О Страшном суде. Как он думает – будет Страшный суд или не будет?

– Я вам не ответил на ваш вопрос, потому что наперед знал, что это с вашей стороны подвох, – сказал я в некотором раздражении, чувствуя, что эта кухонная компания желает меня вызвать на откровенность.

– Какой там подвох, – окрысился Погостов. – Я в ту ночь убоялся тьмы. От страха зуб на зуб не попадал.

– Это я верю, – заметил Михаил Васильевич очень серьезно. – Это с ним бывает. Он не просто истину отрицает. Он сам в ужасе от того, что истины нет. Сам боится и других пугает. Он говорит, что в бытии никакого смысла нет…

– Погостов! Ты очень умен. Я тебя одобряю, – брякнул Кудефудров. – Только не понимаю, чего ты от страху дрожишь. Нет истины, ну и наплевать.

– Чудак! – сказал с невыразимым презрением гробовщик. – Неужто не понимаешь, что если истины нет, значит, миром кто управляет? Догадался? Отец лжи… Понял? Дьявол управляет миром…

Кудефудров громко засмеялся и продекламировал:

Поймаем дьявола за хвост,

Фокстрот пропляшем с ним на диво!

Нет, дьявол не мудрен, а прост.

И даже пляшет некрасиво…

– Это к чему же? – ядовито спросила Таточка, сверкнув цыганскими глазищами. – Кажется, Кудефудров, вы что-то выскочили некстати…

– Одним словом, я не Софокл, – пробормотал поэт обидчиво и сердито. – А почему все надо делать кстати? А может быть, я и хотел как раз, чтобы вышло не кстати, а совсем напротив?

– Можно и так, конечно, – засмеялась Таточка.

– Гражданин Макковеев! – обратился Кудефудров ко мне, указывая пальцем на Пантелеймонова. – Видите вы у этого товарища в руках книжицу? Полюбопытствуйте… дайте ему высказаться… Он уже целую неделю с нею не расстается.

– Неправда, – отозвался Пантелеймонов. – Отнюдь не целую неделю, а вот уже лет восемь…

– Ну, виноват… я хотел сказать, что вы с нами поделились вашими мнениями об этой книжке дней семь назад и все продолжаете разъяснять это сочинение…

– Какая книжка? – спросил я.

– Да Апокалипсис, конечно, – как будто обрадовался Пантелеймонов и тотчас же, раскрыв книгу, стал тыкать в нее пальцем. – Вот слушайте… Восемнадцатая глава…69 Дело идет о кризисе капиталистического общества как европейского, так и американского, хотя – заметьте себе – в те времена, то есть почти две тысячи лет назад, об Америке никто не знал (в географическом смысле), но автор книжки дух американский уже чуял… Одним словом, там, на острове Патмосе, прозрел этот необыкновенный человек весь позор, грех, ужас, мерзость и падение всемирной буржуазии… Дело идет как раз о нашей эпохе… Посмотрите, здесь черным по белому все сказано. Извольте посмотреть. «Вавилонская блудница…» Кто же эта блудница? Ну, конечно, буржуазия. Вот посмотрите третий стих восемнадцатой главы: «И цари земные любодействовали с нею, и купцы земные разбогатели от великой роскоши ее». Ну, разве не буржуазия? Разве цари, короли, императоры не соединились с нею прелюбодейно? Но за всю эту мерзость погибнет блудница… И вот читайте: «И восплачут, и возрыдают о ней цари земные, блудодействовавшие и роскошествовавшие с нею, когда увидят дым от пожара ее…» А дальше еще лучше – одиннадцатый стих: «И купцы земные восплачут и возрыдают о ней, потому что товары их никто уже не покупает…» Ну, разве это не наше время, товарищи?.. Ведь эти купцы ревут белугою во всем мире… В этой восемнадцатой главе все изложено точка в точку.

– Это он правду говорит, – вдруг раздался голос Таточки. – В этой главе и про нас есть, то есть про артистов, поэтов, художников…

– А что там? – уронил как будто небрежно Кудефудров.

– А вот, – пояснила Таточка, – когда там описывается гибель всего этого грешного порядка и наступают всякие ужасы, когда хлеба не будет хватать, когда везде будет хаос и беспорядок, тогда – там сказано – «не будет уже никакого художника, никакого художества…».

– Верно! – восхитился Пантелеймонов. – Умница вы, Татьяна Михайловна. Это действительно так и сказано в двадцать третьем стихе. Там же и о том сказано, что не будет больше ни женихов, ни невест, а будет один только блуд…

В это время в кухню вошла та самая Марфа Петровна, которая сказала как-то товарищу Курденко, что она будто бы равнодушна к советской власти. «По мне хоть пес, лишь бы яйца нес…»

Пантелеймонов тотчас же к ней пристал:

– Марфа Петровна! Позвольте обратить ваше внимание на один факт… Вот вы благочестивая особа и признаете православную церковь. Объясните мне в таком случае, почему это наша восточная церковь, признавая Апокалипсис каноническою книгою, никогда сию книгу не предложит верующим для чтения. За службою, в храме, все новозаветные книги читаются, а вот Апокалипсис – никогда. Почему?

– Нашел кого спрашивать, миленький?! Спроси епископов. Я высоко не заношусь, где уж мне об Откровении толковать… Я вот гласы и то путаю – когда шестой, когда пятый…

– Вон она какая благочестивая! И критерии такие же. От тропаря70 к кондаку.71 От кондака к тропарю… А то, что весь мир рушится, это их не касается… ведь это, бабушка, на храмовом благолепии можно было при царях сидеть, а теперь цари тю-тю! Мы теперь, милая, как в те времена, когда Павел72 обходил весь мир со своей проповедью, на покровительство властей рассчитывать никак не можем… Вот Апокалипсис о наших временах и пророчествует, а вы его читать не хотите.

– Да что ты, родненький, ко мне пристал? Да и в каких это храмах будешь ты Апокалипсис читать? Храмов-то ведь уж нету…

– Потому и нету, что не звучал там голос громовый, а все больше налегали на акафисты…73 А в наше время, бабушка, такая буря свистит, что только громы и молнии с этого самого острова Патмоса и могут кого-нибудь подвинуть… Ну, да что там!

И Пантелеймонов махнул рукою. Все вдруг сразу заговорили, перебивая друг друга, а я шмыгнул в свою комнату с намерением окончательно спрятаться и уже никак никому не показывать своего лица. Я был собою недоволен. Не так-то легко, господа читатели, стать бессловесною тварью, имея все-таки на плечах голову человеческую.

XI

После кухонного митинга прошло, кажется, не более недели. Я в эти ночи не брал пера в руки. Настроение было у меня довольно мрачное. Я буквально места себе не находил. Дело в том, что я нечто заметил. Определеннее мне трудно выразиться – именно нечто, ибо никаких прямых фактов нет, однако я чувствую, что эта зловещая неопределенность должна в конце концов разъясниться и тогда мне будет «тюк», как выразился товарищ Курденко. Впрочем, почему нет фактов? И факты имеются. Разве Курденко не говорил про негодяев, которые злорадно пишут мемуары. Почему он заговорил о мемуарах?

Кудефудров тоже помянул о каких-то мемуарах. Он, кроме того, застал меня на стуле, когда я просунул руку в форточку, чтобы взять кирпич. Кудефудров, правда, сделал вид, что он будто бы не заметил даже моей странной позы. Едва ли не заметил! Наконец третий факт. О нем я сейчас скажу.

Однажды вечером, когда, по-видимому, у Таточки не было спектакля, она, встретив меня в коридоре, сказала, смеясь:

– Дорогой учитель! Почему вы никогда ко мне не зайдете? Знаете, вы мне один раз единицу поставили? И знаете за что?

– Не помню.

– Я должна была доказать на доске, что сумма внутренних углов треугольника равна двум прямым. Я доказала, как было в учебнике, а потом прибавила от себя: «А я все-таки не верю. Почем знать, может быть, не равна: треугольники бывают разные». Вы очень рассердились и поставили – единицу. По-моему, вы неправильно поступили. Я ведь все сказала точно, как в учебнике Киселева. Но разве я виновата, если я не верю. Я и сейчас не верю.

– Я бы вам теперь за это единицу не поставил.

– Да я не сержусь. Ничего. Пойдемте чай пить.

Я зашел к ней в комнату. Не люблю я этот стиль богемы, особенно театральной. У этой Таточки буквально на каждом кресле валялись принадлежности туалета – и все в кружевах. Противно. Чтобы сесть, пришлось фильдеперсовые чулки переложить на диван. И вот в такой обстановке разговоры о Софокле или Достоевском! На этот раз она заговорила о другом.

– Вы помните, как тогда в кухне Пантелеймонов об Апокалипсисе говорил?

– Помню, конечно.

– По-моему, интересно. Жаль, что я писать не умею. А вы, наверное, умеете складно писать. Вы бы записали весь этот кухонный разговор у себя в мемуарах.

Я вскочил, как ужаленный.

– В каких мемуарах?

– Что вы так удивились? Мне почему-то показалось, что вы должны непременно писать какие-нибудь записки.

Я был удручен.

– Никаких записок у меня нет, – сказал я мрачно.

Заметив, что я нахмурился, Таточка в каком-то будто бы недоумении вытаращила на меня свои цыганские глаза. Я говорю «будто бы», потому что я далеко не уверен в невинности ее разговоров относительно этих злополучных мемуаров. И что им всем дались эти мемуары! Конечно, Таточка не агент ГПУ… Но мало ли какие у нее могли быть соображения. А женщины по своей природе существа двусмысленные. За них поручиться нельзя. Софокл Софоклом, а там – глядишь – предательство. Почему бы Таточке не таращить как будто удивленные глаза, прекрасно понимая, что я должен испытывать при упоминании о моих мемуарах.

Однако не проще ли, вместо того чтобы писать все эти рассуждения и дрожать от страха, сжечь немедленно эту, может быть, даже никому не нужную тетрадь. В том-то и дело, что я как будто загипнотизирован. Я чувствую, что сам я, несмотря на весь мой мучительный страх, ни за что рукописи моей не сожгу. Поймите вы, что ведь я все-таки человек! И как бы Левиафан74 ни наложил бы на меня своей железной лапы, все-таки во мне останется какая-то жажда свободы, опаляющая все мое существо. Конечно, для какого-нибудь газетного борзописца моя свобода, воплощенная в этой рукописи, не более как «кукиш в кармане», как выражаются эти лакеи, но человек с головою поймет, что это не так просто. С другой стороны, какой-нибудь индусский мистик или православный монах с буддийским уклоном (очень распространенный тип)75 скажут с каменным спокойствием, что, мол, внутренняя свобода вовсе не требует никаких рукописных закреплений. Но это, конечно, вздор. Нет, именно необходимо запечатлеть мою свободу в каком-то реальном символе. Этот символ и есть мемуары. Пусть их никто не прочтет, но, однако, их может и прочесть кто-нибудь. Пусть наконец их прочтет один только следователь ГПУ. И это немало. Спасено мое натуральное, неотъемлемое право на свободу. Если я обладаю мужеством написать и не сжечь написанного, значит, я – личность. Если струшу и сожгу, значит я – не человек, а гад пресмыкающийся… Нет, я не сожгу мою рукопись! Но врать не хочу и не буду хвастаться, что мне не страшно. Не уступив главного, могу откровенно признаться во всем прочем… Да, я боюсь. Да, я трепещу… Я прекрасно понимаю, что нервы мои расстроены чрезвычайно. И эти разные, такие странные явления легко объясняются моей ненормальностью. Я имею в виду все эти голоса и прочее. Я подобные фокусы, конечно, не считаю доказательством того, что против меня существует заговор. У меня другие доказательства, основанные на несомненных фактах, которые нисколько не противоречат здравому смыслу. И если я теперь запишу о голосах и всей этой чепухе – то исключительно как любопытную деталь. Чепуха эта началась у меня недели полторы назад. Я проснулся ночью, потому что кто-то стянул у меня со спины одеяло. А у меня такая привычка – тщательно закрывать себе спину. Для этого не надо какого-нибудь особенно теплого и толстого одеяла. Достаточно легкого байкового. Вся суть в том, чтобы воздух не проходил. И вдруг кто-то, желая меня подразнить, стягивает одеяло. Меня поразила дерзость, и я – помнится – спросонья не удивился, что кто-то вошел в комнату, хотя дверь была заперта. Я зажег электричество, никого не увидел, но зато услышал внятный голос, который, как бы дразня меня, говорил из-под кровати:

– Тепленький. А? Тепленький!

Я рассердился и спросил, худо соображая:

– Это что? Провокация?

– Не провокация, а точное определение вашего характера, гражданин вредитель, – прошипел голос.

– Вздор, вздор! Суть моя вовсе не в этом… Я понимаю, вы изволите намекать на мои компромиссы, но компромиссы только видимость, а по существу…

– Что по существу? Ледяной что ли? Или горячий?76

– Я не позволю над собой издеваться! – заревел я, вскакивая с постели, и вдруг сообразил, что это все галлюцинация.

Я стал на четвереньки, в одной рубашке, в самой унизительной позе заглядывая под кровать. Разумеется, никого не было. Однако же голос был удивительно внятен и убедителен. Не довольно ли? Я мог бы сообщить целый ряд подобных каверз. Но я забыл сказать главное: среди этих фокусов были предупреждения. Голоса меня предупреждали о том, что против меня заговор. Так, например, когда я однажды после вечернего заседания в нашем тресте шел с портфелем по Большой Никитской, ко мне пристал этот непрошеный собеседник, который следовал за мной по пятам и довольно громко говорил мне, что песенка моя спета, что все кончено.

XII

Сегодня день исключительных событий. Ко мне пришел Курденко. Это, конечно, не событие. Событие – другое. Событие в том… Однако буду рассказывать по порядку.

Пришел Курденко и заявил, что он смертельно устал, что он решил отдохнуть две недели и уезжает в какой-то санаторий, а сегодня вот пришел ко мне поговорить по душам.

Я, конечно, насторожился.

– Не понимаю я, почему вы не вступите в партию, Макковеев. Я думал о вас и пришел к заключению, что это, несомненно, ошибка.

– Почему ошибка?

– А вот почему, дорогой товарищ. Ежели от партийной деятельности уклоняется человек иных, так сказать, верований, например, Марфа Петровна, – засмеялся он, – тогда, конечно, это можно постигнуть, но вы ведь безбожник… Тогда в чем же вопрос? Дело пролетариата вы признали исторически необходимым и оправданным. Фактически как честный советский сотрудник вы уже содействуете нам. Зачем же медлить с открытым признанием уже совершившегося факта?

– Я подумаю, – сказал я, изнемогая от нетерпения.

Мне казалось, что Курденко непременно заговорит о моих мемуарах. Но он заговорил совсем о другом.

– Знаете, Макковеев, у меня недавно был любопытнейший разговор с товарищем Пантелеймоновым. Вот этого человека я в партию не приглашаю. У этого субъекта, должен вам сказать, такая неколебимая убежденность, что его никак не своротишь. Это, я вам скажу, – кремень… А вы ведь человек гибкий…

– У Пантелеймонова убежденность?

– Ну да. Его верования, конечно, безумный бред, но, знаете, когда он тычет пальцем в Апокалипсис и сверкает своими глазищами, я чувствую, что это опаснейший фанатик.

– Значит «тюк»? – спросил я, чувствуя, что у меня холодеют руки.

– Таких опасно расстреливать, – сказал Курденко очень серьезно. Одного расстреляешь, а на его место явится новый десяток, а то и сотня. Нам невыгодно плодить мучеников. Это римские кесари, кажется, христиан убивали почем зря! Но казни не помогли. Нам не надо повторять их ошибку.

– Повторите. Непременно повторите. Dei volentem ducunt, nolentem trahunt.

– Это что? По-латыни? Я по-латыни не понимаю.

– Я говорю, кто сам идет, того боги ведут, а кто упирается, того они насильно тащат.

– А ведь вы в богов не верите!

– Это я иносказательно. Не боги – так судьба, необходимость.

– Так вы думаете, что мы христиан распинать будем?

– Непременно будете.

Я сам ужаснулся тому, что сказал. Как я, решивший спрятаться, вдруг без всякой серьезной причины наговорил таких откровений. Но меня, как будто на санках с ледяной горы, несло. Я не мог удержаться.

– И знаете, – сказал я, – почему вы так распорядитесь с этими фанатиками?

– Почему?

– Вы им завидуете! Я вас понимаю. Я тоже им завидую. Они веселятся. С ними ничего поделать нельзя. Вы им язык отрежьте, в кипящий котел швырните – а они будут улыбаться. У вас ведь о христианах какое было понятие? Вы до сих пор о них судили по жирным монахам да по развратным архиереям… С этими-то легко управиться, а вы попробуйте с товарищем Пантелеймоновым.

– И монахи бывают разные, – пробормотал Курденко.

– Да, да, – сказал я. – Вы хотите непременно быть веселыми, а они веселее вас. Вы им завидуете.

– Чему завидовать? Да и что-то вы путаете… Христианство – пессимистическое учение… Аскетизм… Проклятие жизни.

– А вы знаете, Курденко, я прихожу к заключению, что мы с вами худо знаем христианство. У них там что-то очень много в их кондаках всяких и тропарях разных поется именно о веселии. Вот и Пасху они тоже выдумали. Чего-то ликуют. И будто бы странствующий раввин, сын плотника, казненный государственным политическим управлением две тысячи лет назад, воскрес, как-то странно. Говорю, странно, ибо, являясь ученикам, проходил в горницу через запертые двери, <сл. неразб.> поклонницы не сразу узнавали Его… А Фома, не поверивший в Его Воскресение, вложил перст в Его рану и тогда закричал, как безумный: «Господь мой, и Бог мой».77 Ну, как же тут не веселиться! Вот они и поют в своих песнях: «Друг друга обнимем!» А у вас нет таких песен. Вы все поете, что надо кого-то расстрелять, кого-то повесить, и вам поэтому не так весело, как им. Вы им завидуете…

– Вздор! Вздор! – сказал Курденко. – У нас все бодрое и веселое. Мы плюем на все эти сентиментальности… У нас и поэты не унывают…

Но тут произошло нечто совершенно неожиданное. Раздался выстрел, как будто в соседней комнате. По коридору затопали ноги. Курденко, не договорив фразы, бросился туда же – и я за ним.

Дверь в комнату Таточки была раскрыта настежь. Она стояла на пороге, бледная, даже до странности (я таких лиц не видел). Глазища ушли куда-то в глубину. Она прижимала к груди крошечные свои ручки и, как будто никого не видя, шептала:

– Убил! Убил себя! Безумный! А! Безумный!..

В комнате Таточки, на ковре, уткнувшись носом в фильдеперсовый чулок, тут валявшийся, лежал Кудефудров. Крови на ковре было мало…

На этом месте записки бухгалтера Якова Адамовича Макковеева прерываются. Его отвезли в психиатрическую лечебницу дня через три после смерти Кудефудрова, бред Макковеева навел медицинский персонал больницы на подозрение, что у него есть какие-то записки. Догадались, где они спрятаны. Вот каким образом стали они нашим достоянием.

Макковеев умер не от душевной своей болезни и даже не от эмфиземы легких, а от острого колита, неизвестно почему с ним случившегося, несмотря на больничную диету.

Зеленый Мыс – Тифлис

Декабрь-январь 1931–1932 гг.

Загрузка...