Максим Веселов Гоголиада

Глава I «Плотные тени»

Он встретил её, а её было — три…

Плотные тени? Тени из плоти.

Гоголиада не любила ни вечер, ни ночь.

Иногда они не приходили. Но чаще — да.

Сегодня утром она проснулась медленно, это шум дождя по цинку крыши убаюкивал её утро. Ветер наоборот, чуть тревожил — принуждал деревья в саду стучаться в окна, и они, не сумев противостоять его суетящемуся безумству, что есть силы и воспитания царапались корявыми пальцами о цинк подоконников.

Споткнувшись в животе, вспомнился сон.

Она очнулась во мраке и видела сквозь землю — отовсюду, они пролезали отовсюду, они грызли и проглатывали дерево, чтобы добраться до её распухшего месива. Как они почуяли, что она именно здесь? Были ли у них носы? Ведь не изгибаются же они вслепую, полагаясь на удачу, что где-нибудь, да закопали для них еду? Вслепую. У них нет даже глаз, они просто знают, где она. Они пролезают сквозь пласты земли наверняка, а не на удачу, ведь они не люди, у них свои законы и своя жизнь.

Просто наступает момент, когда они пересекаются с людьми, а о жизни тут речи и не ведётся, им не нужна наша жизнь, им нужна только наша смерть. Впрочем, они не думают и над этим.

Стряхнув головой, Гоголиада вышла из сна.

Сегодня вечером у неё бал. Приём. Она опять не сможет ничего поесть.

В ожидании вечера прошёл день.

День прошёл как дождь, но дождь не прошёл.

Она бродила по комнатам и залам. Не хотела зайти в кабинет. А там — библиотека.

Надо читать в дождь. Или писать. Прежде чем писать — думать и пить кофе. Всё в кабинете, а в него зайти не хотелось. Но постоянно получалось. Вздрогнет, обнаружив себя на пороге библиотеки, и метнётся прочь. Сама сделала стены тёмно-коричневыми, а теперь этот цвет холодил внизу тела. И пальцы холодил. Оставалось вздохнуть и догадаться, что этот цвет был выбран специально — дабы одеть её в панцирь новой книги. Последней её новой книги.

Как-то подуло сквозь тело.

Она увидела планету летящей в полном мраке, подвластной своему движению. По кругу, по кругу. На этой планете есть ма-алюсенькие двигающиеся штучки, и только они считают повороты планеты. Берут одним им понятный миг и отсчитывают от него повороты, складывают, записывают. Их смывает, сжигает, замораживает или стряхивает от лихорадок её тела, а они, эти настырные двигающиеся штучки, всё равно начинают считать повороты своей планеты. Иногда и — заново. А то сами устраивают ей такую лихорадку, что, казалось бы, изменят ту волю, коя движет планету по этому долгому-долгому кругу… но, пока обходилось, пока — вертится.

И летит. Не надо думать про «откуда/куда», этого делать не надо, мозг расширяется до краёв бездны, края у которой — нет. Тогда мигрень.

Гоголиада увидела, что давно сидит в кресле за своим письменным столом. В кабинете с тёмно-коричневыми стенами. Что ж, это очень хорошо, что так незаметно для себя просочилась в свой библиотечный склеп. Взяла в руку перо, обмакнула в чернильницу и притронулась к снегу листа:

Прошу всех помолиться обо мне, начиная от святителей, которых уже вся жизнь есть одна молитва. Прошу молитвы как у тех, которые смиренно не веруют в силу молитв своих, так и у тех, которые не веруют вовсе в молитву и даже не считают её нужною: но как бы ни была бессильна и черства их молитва, я прошу помолиться обо мне этой самой бессильной и чёрствой их молитвой. Я же у Гроба Господнего буду молиться обо всех моих соотечественниках, не исключая из них ни единого: моя молитва будет так же бессильна и черства, если святая Небесная Милость не превратит её в то, чем должна быть наша молитва…

Надо бы успеть напечатать в этой же книге завещание.

Надо торопиться с книгой.

За окном, сквозь возню ветра и цинковую нервность дождевых капель, послышались экипажи. Вечереет. Гости.

Наймиты на один приём (команда разовых слуг) встречали подъезжающие кареты.

Гоголиада подошла к окну, чуть отпрянув, отвела край портьеры и стала разглядывать пришельцев. Лучше и точнее, наверное, звучит — приездцев.

М-да, всё-таки ярче всех смотрелся её перманентно заказываемый дворецкий — со спины он казался страусом, обученным делать балетные па. Фалды его синего костюма расходились вниз от поясницы и, в образовавшемся разрезе, кокетливо торчали белесые «буфы манишки». Трико обтягивает узенькие ножки, и те кривенько волнами изгибаются в реверансах. Парик настолько залакирован, что, словно выструганный из дерева, расходится ушами спаниеля при поклонах. При таком дворецком и самой любо чувствовать, что — королева. М-да… Хозяйка дома с привидениями. Какое уж тут королевство…

Однако гости уже прибывали упругим потоком, не спешили заходить в дом, предпочитая прогуливаться по двору и, с надменностью появившихся первыми, разглядывать вновь подъезжающих. А может, их просто дворецкий пока не звал, с него будет — господин строгий и высокомерный, как все, кому не повезло в жизни.

Даже кланяется, словно авансы раздаёт… а ведь, нечай, помрёт скоро… вот так всё у нас. Вот так. Поблестел, поискрился, позабавил, покланялся и — на погост.

Из двуколки выпорхнула нашумевшая в округе пара супругов д, Обильон. Они славились тем, что она не носила под платьем корсета, а он — панталон. Граф с такой нежной страстью рассказывал Гоголиаде все эти трикотажные подробности, что становилось непонятно, откуда ему-то известно, каким именно маслом мадам д, Обильон намазывает соски, дабы они в неподходящий момент не выдали её невинного хобби.

Вот и сейчас она идёт по мощеной дорожке к парадному, а естественность её богатой от природы груди — предательски колыхается при ходьбе из стороны в сторону. Зато уж верно, что по дороге она собирает в свою копилку все взгляды присутствующего гламура. Этого ей, наверняка и требуется. Супруг несёт отбеленное лицо под измеряющими пенсне слабого пола. Он так же коллекционер шёпота за спиной. Что самое интересное — им нужно только то, что они получают, а смысл произносимого толпой, шёпотом или с придыханием, в шипении либо со всевозможными оттенками горечи — им не нужен. Процесс для них — жизнь. Какая разница, на каком горючем происходит движение? Может они и правы, может и не важно. А всё-таки забавно, солидные люди, а развлекаются как дети, вдруг получившие взрослые тела. Что-то в этом есть. Да ну хотя бы то есть, что они тормошат это полуспящее в своих акциях и наследствах общество. А ведь смотри ты, не любят их, обсуждают и кости моют, а на все светские рауты приглашают. Они стали неотъемлемой частью местного колорита, а что другим обсуждать, если не колорит? Ведь колорит? Пригляделась к выделяющемуся и колыхающимся… да колорит, конечно! Вот и приглашают.

Из крытого позолоченного экипажа, с перламутровым двуглавым чудовищем над кучером, выскрипнули пожилые князь и княгиня Жировые. Как говаривал мой тятюшка, на Руси даром фамилий не давали. Нет, сам-то он скорее даже худ, чем тучен, тут дело в ином. Поговаривают (опять же, со слов Графа), что князь на старости лет начал «беситься», с этого самого, в фамилии заложенного. Выйдет поутру в ночной сорочке да босый в имение, а дворовые детки уж строем стоят, ждут, когда князь обойдёт их всех генеральским аллюром, погладит по головкам, раздаст по конфетке и скажет, — Не позорьте, родимые, земли нашей, она нам хлеб-соль насущный даёт!

Ну, ступайте с Богом…

И ступают родимые по домам, выпрашивать у родителей этот самый кусок, чёрствый да последний. Имеют право, ибо конфетки князевы их родители по субботам в соседней деревне на крупу и пшено обменивают. Княгиня по молодости ещё слово имела, а теперь совсем на супруга махнула рукой — любишь холопов, люби, главное — вольной им не раздавай. Из дому не тащит, так ну и Бог с ним, пусть на старости лет тешится.

Приехали ещё кто-то из полезно-необходимых, но о них уже писали. Их уже описывали. Зачем утомляться?

Сколько книг на полках, сколько характеров описано людьми, способными к примечанию оных, а всё же не оскудела земля на пасьянсы в головах сыновей и дочерей своих. Что ни день — нет предела человеку в уме и глупости его. Новости, новости. Перекладываются карты светящейся и скучающей рукой, рождаются новые и новые Личности для Истории, ОколоЛичности для историй и подличности для историек из выеденного яйца.

Ах, ах, а вот и вольнодумец Ульев с жёнушкой Катенькой. Уж сколь почтенна барыня, а для всех — Катенька. Константиновна по батюшке, так её за глаза ещё и инициалами величают — КК… так и говорят: «КаКа», словно на французский манер, а всё одно — по-нашему выходит. Любит мужа безоговорочно, верит во все его завиральни про «Новый Свет от Нового Бога», нос пуговкой вздёрнут, глаза восторженные, ушки, словно ладошки, расправлены для чужого вранья. Наливайте с три короба, всё одно сквозь пальцы протечёт. Он — бессребреник, так вынужден как умеет — хлеб добыть. Врать умеет. А если тут просвещённого люда мало, так что ж не врать, коль за это платят? Так нет же, Ульев, вдохновлённый местным столичным успехом и за границу съездил, там с пять коробов про «Новый Свет» наврал и денег привёз. Да нет чтоб на эти деньги жену одеть-обуть, он так расхорохорился, что решил партию Нового Бога собрать. Говорит, мол, теперь научу, как самим Новый Свет испускать. Безумец, Солнца ему мало. Сам светить решил. Что он и ему подобные в состоянии испускать? Нет предела. Нет предела… Чтой-то будет, если он и впрямь партию свою собственную соберёт? Почему у нас только умных и могут останавливать? Кто дурака остановит? Да кому ж останавливать? Князь Жировой остановит? Или беспанталонный д, Обильон? Или Граф? Нет предела, нет…

Дождь стал менять настроение. Из суетливого, но отчётливого, вдруг стал сплошной стеной мгычки, расползся шатром над имением и, смешиваясь с сумерками, скрыл даже ближние деревья в саду. Лягушки, обычно так весело орущие свои вакханалии, в этот вечер молчали. И одиноко не от ощущения родства с молчащими лягушками.

Тошно от гомона говорящих людей. Пора выходить к гостям. А где же Граф? Он — завсегдатай любого общества, в котором собираются хоть сколь-нибудь весомые персоны. Как же нынче? Сам же на свой вкус всех и собрал. Или случилось что? Да что суетно думать, какая к чертям разница, что там с этим Графом?

Она вышла к гостям и зала наполнилась овациями. Юбилей? О чём они говорят? Ах, да, да, юбилей… моему сердцу четырнадцать лет. А мне самой — опять семнадцать, который уж десяток лет. Дворецкий переместился в столовую и принялся исполнять роль мажордома. Молодец, опоздавших пусть встречает прислуга помельче, так им всем. Ба, а и тут народ всё молодой-незнакомый. Расплываются в улыбках, задыхаются в восклицаниях воодушевлённого восхищения, прикосновение к чужой славе, что слаще, пока нет собственной? Завтра они станут наперебой давать интервью прессе, смакуя подробности личного знакомства с известной писательницей.

А я даже имён их не знаю… Ох, Граф, допляшешься ты у меня! Что он там опять задумал? А ведь оправдает присутствие каждого гостя, объяснит, зачем мне пригодится любой из них! Ох, чёрт безрогий. Однако расселись, и бокалы полны.

— Дорогие гости! — Гоголиада привстала за столом, — Я очень благодарна вам, друзья мои, за то искреннее внимание, оказанное вами в честь моего скромного юбилея! (аплодисменты) Спасибо, что пришли, не забываете свою преданную бумагомарательшу… (бурные аплодисменты) Трогательно. Не надо пить за моё здоровие, его, всё одно, не много осталось. Вам спасибо, за вас и поднимаю бокал! (овация) Господи, что я несу такое? И почему этому сброду не выпить за моё здоровье?

На Руси говорят, что «пью твоё здоровье». Вот уж точно! Сколько его ни осталось, а они всё равно пьют моё здоровье. И едят плоть Христову. Бред какой-то у этих попов — сплошной каннибализм, бедного Христа целыми днями жуют и кровь его глотают литрами… как он в своё время толпу тремя рыбами накормил, так такой же фокус попы теперь проделывают с его телом и кровью… Попы. Попы. Странная игра ударений, нет ли в ней скрытого эзотерического смыла? Надо будет спросить у филологов, для меня, беллетристки, это не праздный вопрос. Хотя, тут скорее — философия. Или сам чёрт знает, что такое! Великий и могучий русская языка.

Гоголиада откинулась в кресле и тут заметила, что её верноподданный Граф стоит у подлокотника и навязчиво покашливает.

— Ах, ах, какой приём, какой бал, драгоценная услада моего сердца! — расплылся чеширский Граф обворожительным оскалом, — Это же надо, весь свет у Вас, Гоголиада, весь бомонд, стопроцентный сливочный гламур! Вот она, слава, вот оно, признание народа!

— Где народ? — понизила голос Гоголиада и деланно оглянулась, — не страна народ, и не народ — страна. А тем паче «сливные сливки» со страны. М-да, вы мне ещё расскажите, граф, по каким таким причинам, мой дом до верху наполнен этим людским хламом.

— Не стоит беспокоиться! Наслаждайтесь вниманием и обожанием публики!

Граф отмахнулся от её намёков, как от комара. Он уже блистал, искрился и отсвечивал, все балы, на которых ему доводилось бывать, он воспринимал исключительно личностно. Это его усаживали на трон всеобщего внимания, это им любовались, его восхваляли. Юлой кружился вокруг нимфеток, застывал в почтительно восхищённых позах перед старлетками и панибратски жал руки всем персонам мужеского пола. Невнимания к собственной персоне Граф себе позволить не мог. Звезда, одним словом — звезда. Или комета, наполненная пылью и льдом.

Оркестр грянул полонез, публика перманентно прекращала жевать и пускалась в пляс.

В конце концов, за столом остались только ярые не танцоры, либо приверженцы неугомонного Бахуса. Князь Жировой задумчиво тыкал вилкой в зелёный салат и долго, по-козлиному двигая челюстью из стороны в сторону, — пережёвывал. Вот кто-то полез ложкой через весь стол в супницу и рукавом опрокинул фужер в селёдку, д, Обильон уронил тефтелю на панталоны, и беспомощно оглядывает стол в поиске салфетки. Ему подали, пусть теперь оттирается. Музыка ревёт без остановки, оркестр честно отрабатывает свои кровные, вот уж кому любой праздник — каторга! Вдруг плеснул канкан, и публика рванула задирать ноги и юбки. Что алкоголь и безудержное веселье делают с людьми! Какими степенными они сходили с подножек карет опираясь на руки слуг! Вот у кого-то лопнули штаны и он, не заметив, продолжает канкан, у герцогини Люпашиной разлетелось жемчужное ожерелье, кто заметили, ринулись собирать жемчуг, падают на четвереньки и ползают средь продолжающих скачки канкана обезумевших танцоров. Кто-то кого-то задевает ногами или просто пинает в экстазе пляски, кто-то валится сверху на ползающих, думая, что это — новая игра, весело, одним словом. Праздник удался.

И тут Гоголиаде показалось, что к танцующему шабашу примешались знакомые тени из плоти, да нет, конечно же — без плоти, просто плотные тени… Они снуют меж разгорячённых пляской тел, корчат рожи, размахивают хламидами нелепых одежд, взмывают вверх до потолка и обрываются вниз, сквозь пол. Их никто не видит.

Кроме неё одной. Это она связана с ними видимостью причин, это по её душу они появляются, требуя внимания и участия. Это её мозг они раздирают в клочья и сводят в могилу, в мир теней, откуда сами вышли и, конечно же, не без её участия.

Граф, уловив состояние хозяйки дома, диагностировав на глаз, что состояние это близко к обморочному, стал закруглять бал и провожать гостей. Точнее — выпроваживать. Разгулявшаяся публика дебоширила бы здесь до утра, а теперь, подхватив идею Графа (оброненную шёпотом и вбок), засобиралась на ночной пароход, прогулочный речной кабак. Теперь, если не утопнут там все вместе или по отдельности, то уж точно догуляют на славу. Иными словами — прогуляют всё, что у кого есть. Все, кто мог ещё удерживать собственное тело относительно вертикально, подходили поочерёдно к Гоголиаде и Графу прощаться. Много было сказано благодарности и произведено попыток выразить восхищение. Самый удачный спич звучал примерно так — «Спасибо, за то, что все, вот так и разом, как давно, почаще вам юбилеев!» Из парадной вываливались господа, прямо на руки распихивающим их по экипажам слугам. Бардак медленно, но верно шёл к завершению. Граф свесился через леера, махал отъезжающим и кричал своим друзьям:

— Да, да, подождите меня, голубчики мои, подождите! Закажите, пожалуйста, крытые экипажи!

Вдруг он резко переменил позу, спрыгнул с перил и, повернувшись к хозяйке, засеменил голосом:

— Промозгло, крытые экипажи, это то, что нужно… Меня угнетает наша промозглость… Да, да, наша промозглость… угнетает… — он явно что-то задумал, но мялся, решался, готовился, — Дорогуша моя, спасибо за бал, за приём, всё было обворожительно, как и хозяйка этого дома.

Откланялся и повернулся уходить. Всё-таки не решился. Что же его так интересует?

До чего он хочет допытаться? Да и какое мне, право, дело.

Кстати, оговоримся, кто такой и откуда этот самый Граф.

Человек бы как человек, но — писатель. И… не очень удачный (не путать — удачливый) писатель. Как раз-то и удачливый, всё у него издаётся, даже самая что и ни на есть дрянь. А может, в том его «не очень удачность» и кроется, что издаёт всё удачно. Не всё что написано пером — блестит, кое-что потом не вырубишь и топором. Суетлив, оно же — энергичен. Глаза острые и саккадливые. А внутри глаз счётная машинка, колёсики крутятся, шарниры постукивают, что-то складывается, что-то перемножается, умножая и так величавую славу в широких кругах прилитературного богемствующего сброда, и раздражая эстетов от будущего упадка. Были в нём и демонические черты, но какие-то не явно выраженные, словно второпях прорисованные. Крахмальная манишка и иссиня чёрный фрак, одним словом — вылитый граф. Потомственный. Впрочем, он и есть.

Граф уже шёл по направлению к парадному, как из-за ближайшей колонны выглянула недовольная физиономия тени Лили. Она показала хозяйке язык, достав им до собственного плеча. Подмигнула ей заговорщицки и погрозила крохотным мизинцем, при этом нижняя её губка обидчиво надулась и набухла как гриб. Гоголиада вздрогнула и засеменила за Графом, догнала, взяла под руку, своими шагами чуть замедлила его шаги, усилием воли уняла коленную дрожь и начала придумывать, что говорить.

— Не за что, что вы, право, граф! Вам спасибо, что пришли… Я… хотела спросить, да что-то никак не получалось, эти мои гости…?

Собеседник живо замотал головой, словно ждал какой-нибудь повод задержаться. А тут повод просто шикарный — граф обожал свою свиту не меньше, чем та мэтра.

Кукушка хвалит петуха.

— О, это мои друзья: литераторы, поэты, диссиденты, э… — тут он сбавил обороты, запнувшись на возникшей мысли о литераторах, — э… элита, одним словом… (вздохнул устало и понуро) наши собратья по перу. Я прошу прощения у вас, голубушка моя, за них, все мы, писатели, народ разный, одни к примеру, как вы, тихие-тихие, затворники, даже своего рода колдуны, а другие вот этакие, э… неугомонные…

Но ведь пишут же, чёрт их побери, пишут! Чёрт их побери… что пишут, чертяги!..

Чёрти что пишут!..

Граф, после выпитого, слегка заплутал языком по лабиринтам мысли, запутавшись в собственной тираде. Было заметно, как картинки произносимого вслух сразу встают у него перед глазами, и немного ставят в тупик. Он замолчал и насупился: видимо, сказанное вылетело из уст неожиданно даже для самого графа. А конфузы светский лев не любил.

Хозяйка поспешила его утешить:

— Ну, уж ладно, привели так привели, мне гости не помеха. А тем более… со братья.

По мужественному черепу графа поездили морщинки, он готовился к выступлению.

Кстати, почему так говорят — «мужественный череп»? Это диагноз или законное строение черепной коробки? А если второе, то каково оно на самом деле, это строение, в чём заключается именно природная мужественность черепа? Скажем проще, а стало быть точнее — у графа сзади череп был почти квадратный. На такой голове легко должна была держаться фуражка, и даже при шквальном ветре её не сдуло бы с кубо-образной головы. А фуражки ассоциируются с войной, а война — с мужеством.

Вот, путём подобных ассоциативных эволюций, в умах тех, кому довелось видеть графа со спины, и сложилось впечатление, что его мутированный череп выглядит именно «мужественно» и никак иначе.

И, раз уж мы расписались тут про физиологические достоинства героя, необходимо отметить ещё одну его отличительную черту. Данное описание также не применёт использовать разговорный штамп, а именно: глаза у графа были бутылочного цвета.

Это какого именно, спросит дотошный читатель и будет прав, ведь давно минули те времена, в которых все бутылки были непременно стеклянные и непременно мутно-зелёного цвета. Можно добавить — цвета морской волны. Так, несколько испачканной морской волны. Да, даже и просто грязной. Мутной-мутной. Сколько бы не подбиралось синонимов, а трудно избежать слова «мутность». Наверное, это по тому, что именно некоторая «мутность» — и есть основная психологическая черта людей — обладателей глаз бутылочного цвета. Не сильно уступал им и граф. Душа человек, но лишь выпьет лишнюю унцию шампанского, как его глаза автоматически приобретают цвет, через который «дна души» не разглядеть ни с каким скафандром ныряльщика. Сложные глаза. Сложные люди. Перед ними пасуют детекторы лжи и пророки. Психоаналитики не берутся копаться в их сути, невидимой даже их обладателям. А на самом деле, всё просто — если человеку не успели в детстве привить чётко сформулированную мораль, то окружение этого человека обречено. Попробуйте судить кошку за то, что она стащила у вас рыбу со стола. Очень трудно объяснить кошке её неправоту.

Почти невозможно. Плавающая мораль. Трудно быть владельцем кошки.

Однако к этому времени граф уже оправился от замешательства. Он крутил большим и указательным пальцами серебряную пуговку на груди у Гоголиады и жевал мысль. Она не реагировала на подобные графские выходки, прекрасно понимая, что граф в эту секунду просто думает, формулирует (что даётся ему с превеликим трудом, и уж если он этим занят, то это значит только одно — он уважает собеседницу. Иначе бы, как всегда — не церемонился и ляпал напрямик). Она терпеливо ждала. Хотя подспудно уже догадывалась, о чём граф попытается повести речь. Итак, разродился:

— Голубонька вы моя… Э… Я вот ли, на правах вашего… творческого наставника…

Э… вот ли… не могу ли испросить вас о некоем мне одолженьице?

«Графова голубонька» переменилась в лице. Холодом подёрнулись веки, как-то побелели и вытянулись скулы, и сама Гоголиада словно выпрямилась в струну, по-чеховски заламывая пальцы. Взгляд стал надменным, а речь спокойна и холодна. «Догадалась», — подумал граф и был прав.

— Ну, что же вы так робеете, право, как юнош незрелый, Граф? Вы — единственный, кто мне дорог из всей этой писательской когорты — собратии. У вас я пример нашла и для жизненного подражания, да и вам я обязана двумя изданными моими книгами…

Ну же. Просите!

Отступать было некуда. Позади графа оставался балкон с парапетом над бездной. Эх, пропадать так… Граф сделал голос особенно вежливым, отчего тот получился мармеладно липким.

— Вот о книгах и просьба моя…

Вдруг его перебили истошные вопли внизу, у последнего, не отъехавшего экипажа.

Орали вежливым шёпотом. Хотели графа.

Граф сконфузился, как поскользнулся. Опрокинул на парапет перил своё грузноватое тельце, поискал глазами кричавших и заорал:

— Сейчас, сейчас же! Дайте нам секунду посекретничать!

Отвернулся от ожидающих и пробормотал, даже не заметив, что говорит вслух:

— Не таков же я старик, что бы мне неочем было с молоденькою дамою пошу-шу!.. — спохватился и к Гоголиаде, — Вот, право, нехристи торопливые, сбили-таки старика.

На улице не унимались, слышалось и недовольное бурчание кучера. Граф вновь перевалился через парапет:

— Золотой плачу, пусть ждёт, плачу золотой! — и снова к Гоголиаде, — О чем бишь я, голубонька вы моя? (в поисках мысли залюбовался её лицом) Ох, если бы все наши беллетристки были этакой красы обворожительной, я бы-то, ей богу бы, помолодел!

А так — вы меня не приголубите, даже не глядите, а остальной мне свет скушён.

Тут граф просиял от возникшего в его угоревшем за вечер от выпитого мозгу каламбура. Он приосанился и протрубил то ли ожидавшим его гулякам, то ли ещё чёрт знает каким теням, наполнявшим дом:

— Скучно мне с вами, господа!!!

Гоголиаду каламбур покоробил. Стало как-то… стыдно, что ли. Так бывает, когда пьяный родственник начинает изливать душу первому встречному. Гоголиада приняла совсем уж учительский вид и, одновременно строго и устало скомандовала подсказку:

— Просьба ваша…

Граф благодарно заморгал. Потом закудахтал:

— Ах, старый чёрт те что, просьба же! Голубонька вы моя! Вся столица уж слухом изошла, а вы всё молчок? Гремит слухами столица-то, что вы… э… книжицу новую написали, издать вот-вот задумали…

Ответ был короток и холоден, даже молитвенно монотонен:

— Господь с вами, ваша милость!

Скрутило графа, завернуло и вывернуло. Он обполз, обтёк Гоголиаду и, уже с другого плеча, зашёл на новый виток:

— Ох, ох! Скрываете! Ох, как горько вы меня, писаку старого разобижаете…

Пошутили, признайтеся! Скромничаете. Но, уж коль сами меня за друга держите, коль две книги, ещё в рукописях мне первому собственноустно читали, и даже с дневником перед тем, как сжечь — ознакомили, так, голубушка вы моя, удостойте, прошу вас, прочтите и четвёртую… Я зайду к вам намедни, без сотоварищей, без прессы, один, как и раньше, да у комелька и послушаю? А вы мне поворкуете, прочтёте книжечку, да? Завтра, в пять?!

Упоминание графом сожжённый дневник не прошло бесследно. Графу показалось, что конец его фразы она даже и не услышала. Глаза затуманились, и сознание направило взгляд Гоголиады куда-то назад, наоборот, вглубь её мозга, к памяти. Тело осталось, стояло тут, перед ним, а Гоголиады в нём словно и не было, она будто выпорхнула куда-то. Графу стало страшно. Он покашлял. Попереминался с ноги на ногу. Покашлял. Буфы тяжёлого бархата штор наполнились сквозняком, как паруса.

Где-то скрипнула дверь. Странно заржала лошадь внизу. Внизу. Там люди. А здесь тело Гоголиады с открытыми глазами и вздымающейся грудью. Она дышит, но её здесь — нет. Что такое «стеклянные глаза», он не знал, но глаза из стекла видеть приходилось. Теперь рядом с ним стояла вполне живая женщина, но мимо него смотрели её живые зрачки из стекла.

Вдруг по телу Гоголиады рябью прошла мелкая дрожь, и глаза оживились. Она возвращалась. Граф облегчённо выдохнул последний хмель.

— Ваше общество мне не неприятно, Граф, и потому заходите, когда вздумаете, но только книги я новой не написала, уж вы поверьте мне, а не слухам столичным…

— Слухами светская жизнь полнится! — затараторил граф, стараясь перешептать плохо отступающий страх, — Голубонька, вы свет хоть и видите, и в оном бываете, но — изредка, и как бы — опрометью, а сути его и не знаете: свет, он не на глазу, но на слуху, вот его сущность! Это с виду только все как павлины павами ходят, а послушать, как сии павлины поют, так ой-ё-ёй!..

Граф случайно раздавил чашку с остатками кофе. Вытер (по возможности незаметно от хозяйки) руки о скатерть, запихнул носком туфли осколки под стол.

— Не доводилось в павлиньи песни вслушиваться, — нараспев задумчиво произнесла Гоголиада, словно пробуя слова на вкус, — А вот, что бы «свет слушать»… ума не хватило. Свет, если он есть, он изнутри проглядывает.

Тут уже не согласился граф:

— Не ругайте, голубонька, свет наш. Он хоть и хилён, а всё ж — наш! Пусть ростом не удался, от времени только скрючивается, а не растёт, а если и растёт, той куда-либо в бок, то на запад, то на восток, пусть ударение он не знает, куда влепить, толи на п-о-няла, толи на пон-я-ла, а всё же он — наш, национальный… э… многонациональный… (хмыкнул новому, зародившемуся в его трезвеющей голове писательскому каламбуру) и татарский на треть!.. Так для того такие как вы, голубонька и пригодитесь! Обсветить! Облагородить! Чтоб и просветить нашу жизнь пустосветскую!

Граф остался доволен своей речью и победно посмотрел на собеседницу. Но той не было на прежнем месте. Граф опять вздрогнул и поискал её глазами, дико оглядываясь в пустом и тёмном замке.

Гоголиада сидела на корточках у камелька, грела пальцы, смотрела на них, а не в огонь.

Он не слышал, как она отошла так далеко во время его проповеди о национальных светских особенностях. Что ж, над всем задумываться — думалки не хватит. Сам подошёл к ней, встал за спиной. Лишний раз видеть её задумчивый взгляд ему не хотелось. После того «отсутствия в присутствии», трезветь графу уже было некуда.

Гоголиада задумчиво произнесла:

— Я ж теперь гожусь боле для монастыря, чем для жизни светской. Уйду я скоро, и не держите меня здесь, уйду, тяжело моё здесь положение.

Графу стало смешно. Это ж надо, что придумала. Эх, знала бы ты, голубонька, как по утрам болят суставы и в сами кости словно спицы повставляли. Когда просыпаешься утром и не знаешь, то ли спать только лёг, а то ли уже и поспал? Об отдыхе все думы, начиная с самого раннего утра. Это — начинающаяся старость. Это — конец молодости. Больше не тянет плюхнуться с разбегу в речку: и холодно, и можно не вынырнуть. Это когда горячее молоко прельщает больше кружки доброго вина, это когда проходящая мимо тебя юбка уже не вызывает даже щекочущих воспоминаний… хотя про юбку для неё — не то. Граф осклабился в отеческой улыбке:

— И это вы, молодка, говорите мне, псу обглоданному?! Милочка вы моя, да чем же положеньице-то ваше столь тяжкое, чтоб уходить от нас?

Гоголиада медленно развернулась к нему и начала подниматься. На графа опять словно сыростью повеяло. Он сжался внутри сюртука и, стараясь не смотреть в глаза хозяйке, попытался проследить, куда она смотрит. Она показывала ему ладони и пальцы. Долго показывала, покручивая их перед носом графа и вместе же с ним их разглядывая. Потом тихо сказала:

— Посмотрите! Совсем холодные…

Граф отпрянул и промолчал. Нечего было говорить. К тому же он понял, что если ещё пробудет у Гоголиады хоть некоторое время, оно (это самое время) окажется роковым для его души. Граф заспешил, засуетился в поисках трости и шляпы, по обыкновению в таких случаях затараторил:

— Всё, всё, всё! Главное-то я уже услышал, и, значит, до завтра. Всё-всё-всё!

Спасибо за бал, за приём, жажду услышать книжицу, всё было обворожительно, восхитительно и замечательно, как и хозяйка этого дома!

Ушёл.

Стало промозгло.

Вернулся, просто ворвался. Но запнулся на пороге и застыл. Оттуда и протрубил: — …А издатели уже дерутся, делят, червонцесчитатели, кому вас печатать!

Гоголиада промолчала.

Граф подождал реакции. Нет реакции. Сдулся и прошептал:

— Высоко парите, голубонька… Спокойной вам ночи…

Ах, как прав был в своём пожелании Граф, как прав!

Так немногое разделяло эти два существа — талантливого, но безгениального Графа и гениальную, но бесталанную в обычной жизни беллетристку. Так немногое разделяло, а вот гляди, разделило. Ушёл.

Она закрывает глаза, и на цветных пятнах «внутреннего экрана» начинают проявляться и мелькать осколки слов, фраз и уже целого монолога, написанного горящим рваными тонкими струями огнём. Так приходит к ней Проза. Надо только закрыть глаза, вчитаться и начать записывать. Дальше придёт Голос, и слова потекут через неё на бумагу, правясь по пути и складываясь окончательно уже на самих листах.

Гоголиада сомнамбулой прошла в кабинет библиотеки и села за рабочий стол. Свечи в канделябрах горели испуганно — откуда-то сквозило на хрупкое пламя. Поэтому тени по коричневой обивке кабинета плясали угловатый танец глухонемых. Не надо смотреть на тени — они начнут разговаривать и сбивать. Всё написанное единожды и отпечатанное в тираже — становится её следом среди людей. Приходит вновь, возвращается к ней в виде плотных теней, и тогда стыдно почти за каждое слово, выроненное впопыхах записи, ведь всё написано «по живому», всё это было с ней самой, пусть не всегда в жизни или не совсем так, как в жизни. Пусть тысячу раз открещиваются писатели, мол, не надо проецировать написанное нами на нас, ассоциировать с нами самими, мол, мы — есть мы, а написанное нами — просто написано и всё. Враньё. Надо. Если чего в голове у человека нет, так он об этом и не пишет. Закон сохранения энергии. Всё, всё было. И кто его там уже разберёт, было на самом деле или только в голове, в фантазии-воображении? Никто не разберёт. Случается, пересказываешь случай, из жизни, разным людям в разное время, а потом уже и вспомнить невозможно, как оно было там на самом деле — столько добавилось по пути «подробностей». И так далее и далее, и всё хранится в голове, и просыпается, когда не зовёшь, и муторно становится в груди, хоть волком вой. Садишься за перо и переписываешь эти случайности, свои черты присваивая «хорошим героям» и не задумываясь, что все плохие черты в «плохих героях» — это не что иное, как так же твои собственные черты. Ибо если чего у человека в голове нет, так он об этом и не знает. Всё твоё кровное, весь воз.

Из-за балконной портьеры выглянула плотная тень Пики. Она ехидно усмехнулась, довольная таким поворотом мысли. Растворилась. Нет её. И не было никогда. Но, однако — была. Есть. И теперь останется с ней навсегда, ибо сама Гоголиада стала матерью для неё, бесплотной тени — героини её собственного романа. Романа о ней самой. О себе. Да ведь и не пугаемся мы отражения в зеркале! Привыкли. Значит можно привыкнуть и к ним… А как бы мы взвыли, если бы в зеркало глянуло на нас и загримасничало отражение нас самих, только двадцатилетней давности? А двадцатилетней будущности??

Гоголиада схватила перо, обмакнула в чернила и застрочила по листу:

А кто же повинен в том, что вся жизнь наша — это вокзал? Вокзал беспросветный, вокзал непроглядный, вокзал от поезда, коий довёз нас до него, вокзал до поезда, в ожидании которого мы толчимся здесь десятилетиями, в надежде, что увезёт, к чертям или херувимам, но скорей бы, не зная куда, но побыстрей… Это вокзал с лицами замученных ожиданием… опаздывают поезда на нашем вокзале, не угадать поезда на нашем вокзале… пьян стрелочник на нашем вокзале. Кто ты, директор нашего вокзала, безумец ли, ну, а может всё-таки… а? Святой?!

И тут тени взбесились. Она услышала вой ночного ветра и разгулявшейся стихии, стон столетнего дуба во дворе, в кроне которого бесновались теперь её плотные тени. Она закрыла уши и закричала:

— Молчать!!!

О, да лучше бы не делала этого. Её услышали все, наполняющие пустой сад. Вот они, оглядываясь и перемигиваясь, направляются в её кабинет, ползут по наружным стенам, взлетают на балконы, растекаются по стёклам… Гоголиада ниже опускает голову, смотрит прямо и только на появляющиеся перед ней строчки:

Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не подозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся…

Плотные тени, эти тени из плоти, входят в кураж, они пользуются тем, что свечи стали гореть тусклее и уже освещены остались только стол и лицо писательницы, руки и перо. Остался световой круг. Это её последнее пристанище. Больше бежать некуда. Бежать! К огню! К камину! Но что-то держит её за правую руку и приковывает к бумаге. Гоголиада, сотрясаясь всем телом, постаралась вырваться, но рука сама начала выводить на листе слова:

Что ж делать, если душа стала предметом моего искусства, виноват ли я в этом?!

Что же делать, если заставлен я многими особенными событиями моей жизни взглянуть строже (!) на искусство?! Кто же тут виноват? Виноват Тот, без воли Которого не совершается ни одно событие.

Дописав эти строки, она сумела вырвать руку и опрометью кинулась вон.

Только огонь, только живой огонь сможет спасти её. Много огня, надо много-много огня! Пробегая по коридорам, она увидела, наконец, свет, отражавшийся в лаке паркета. В зале камин. Горит. Это спасение, это настоящее тепло, способное согреть её от холода вечности. Это не работа, это судьба — запечатлевать слова.

Все, кому суждено попасть в историю, в процессе работы узнают холод вечности, в которую уносятся их произведения и откуда возвращаются персонально для них, своих создателей, дабы мучить незаконченностью, неудовлетворённостью и просто — стыдом за… они знают за что, и ещё чем-то, ещё чем-то…

Гоголиада вскарабкалась на камин, прижалась спиной к раструбу дымохода и закричала подняв голову:

— Да есть там кто, наверху?!! Появитесь же! Вот я!

Резкая тишина. Гром молчания. Пауза. И — словно вспышка, ослепившая её на мгновение.

Она почувствовала человеческое, теплое присутствие человеческого существа.

Откуда ночью кто-то в доме?! Да какая разница, только не быть одной, один на один с этим вымыслом жизни, с жизнью вымысла!

Всегда, она знала, всегда с появлением людей сразу всё исчезало. Все тени растворялись без следа, рассыпались в тень. В юности, в лицее, когда соседка уезжала на каникулах домой, она просила оставшихся однокурсниц попеременке ночевать у неё. Живое дыхание отпугивало их. Она просто слышала сопение на соседней кровати, и было тепло и уютно. Становилось просто и легко, как бы никак.

Тогда дни были днями, а ночи оставались только ночами, ничего больше. Иногда приходили мысли, она их записывала. Во сне мысли обретали сюжеты, но когда становилось страшно — ей стоило проснуться, и звук человеческого дыхания действовал на них, как крик петуха.

Гоголиада огляделась.

В огромной зале словно посветлело. Свет лился ровным и спокойным потоком. Ветер во дворе утих, и она услышала, как где-то, совсем рядом, метёт метла.

Зажмурилась и опять открыла глаза, привыкая к полумраку.

В углу комнаты на корточках сидел некто. В белом. Смешной треух на седой голове раскидал в стороны свои «уши» с болтающимися верёвочками, словно раскинутые руки снеговика, говорящего — «ну, вот так оно всё, вот так…» Лицо сидящего было озабоченно-сосредоточенным. Он усердно загребал сметённый в кучку мусор, оставшийся после бала, голыми руками утрамбовывал его и… распихивал в карманы на брюках. Причём от взгляда писательницы не ускользнул тот факт, что карманы у этого белого человечка — дырявые и только что запихнутый мусор тут же вываливается снизу. Казалось, самого его факт этот не интересует, он самоотверженно продолжал. И, похоже, ему нравился столь увлекательный процесс.

Хозяйка дома пригляделась, пытаясь догадаться о назначении присутствия в её доме столь странного гостя. Хотя, почему «странного»? Это может быть дворник. В «Конторе по найму» видимо, решили, что если заказывают прислугу для бала, то необходима прислуга и для того, чтобы убрать помещение после этого бала. Чего проще.

Только вот что-то не вписывался ночной пришелец в эту гладкую картину.

Не только треух на седой голове был белым. Его телогрейка белела лучше, чем накрахмаленные платья придворных. Из-под расстегнутой телогрейки выпячивалась белая нательная рубаха. Штаны так же — белые, а когда он повернулся в профиль, Гоголиада заметила, что и сапоги, кирзовые сапоги (!) на нём тоже сверкали иссиня-белым цветом. Про метлу мы уже и промолчим. Догадайтесь с одного раза, какого цвета у этого белого подметалы была метла?

Правильно.

Гоголиада хотела испугаться.

Передумала.

Хватит уже этих страхов. Да что, в конце концов, не может человек иметь право на странность? Кому бы говорить.

Она не стала ничего говорить, а только молча наблюдала за пришельцем. Не долго придумывала, как для себя его окрестить. Нарекла без изысков — Белым Дворником.

Тем временем Белый Дворник встал и, так и не заметив изъянов собственных карманов, начал сметать не уменьшившийся мусор в сторону камина. Ловко орудуя метлой, справился с задачей в считанные минуты. Подогнав кучку бумажной мелюзги к жерлу камина, Белый Дворник опять присел на корточки, собрал в руки мусор и плюхнул его в огонь. На мгновение стало светло и жарко. Огонь благодарно заурчал в трубе дымохода, отчего спина Гоголиады вмиг согрелась.

Белый Дворник уклонился от жара и заметил пыль на столешнице камина, как раз там, где стояла хозяйка дома. Она видела, как он размышляет, прикидывает — чем лучше стряхнуть пыль. Взял метлу. Но потрогал пальцем полировку столешницы, цыкнул языком. Отложил метлу. Вынул из недр телогрейки обувную щётку, забрался с ногами на столешницу (благо она — огромна) и так на четвереньках и пополз, расчищая впереди себя пыль обувной щёткой и насвистывая под нос «Чижик-пыжик, где ты был?».

Гоголиада уже чуть не прыснула, представляя себе испуг Белого Дворника, когда он, наконец, заметит хозяйку дома верхом на камине!

Не тут-то было.

Белый Дворник заметил… её туфли. Он как-то, видимо, не догадался, что столь почтенная матрона может-таки, как и он, находиться именно на камине.

Несколько секунд Белый Дворник просто любовался её французскими туфлями. «Что ж, вкус есть», — пронеслось у неё в голове. Дальше он повёл себя странно — не переставая насвистывать, Белый Дворник стал этой же щёткой чистить её туфли, совсем не обращая внимания на то, что в эти самые туфли ещё что-то (кто-то) вдето.

Такого хамства Гоголиада не выдержала. Она подбоченилась и голосом, как можно строгим, сказала:

— Кто вы такой?

При этих словах Белый Дворник искренне вздрогнул, думая, что с ним заговорили сами туфли. Его вмиг ставшие круглыми глаза с почтением и восхищённым любопытством разглядывали чудо обувного мастерства. Гоголиада решила, что над ней издеваются.

— Я вас спрашиваю, э… пожилой человек!

Белый Дворник вежливо снял треух, и Гоголиада заметила, что седина его оказалась фальшивой, он просто блондин. Или альбинос. Покряхтел, поконфузился и, заговорщески подмигнув туфлям, поддержал разговор именно с ними:

— Вы это замечательно не придумали… Действительно, лучше всего отдыхать именно над камином! Люди-то, любят, когда им тепло. Я тоже люблю. И не одной какой-либо части меня, не туфле, уже дымящейся от жара, когда ступня всё ещё коченеет… не рукам, продрожащим от рукопожатий… и даже не спине, её всегда труднее прогреть через озябшее пальто… Надо! Надо быть в тепле полностью. Вы очень умны для своих лет.

Гоголиада просто не нашла слов, чтобы ответить ему на эту тираду от имени своих туфель. Поэтому предпочла обидеться лично. Как женщина.

— Неэтично напоминать даме о годах, — сказала Гоголиада, выпятив губку, — Даже если вы застали её над камином.

Белый Дворник, наконец, поднял глаза и застыл в уже полном восхищении, увидев-таки хозяйку дома. Вся картина с удивительными разговаривающими туфлями для него прояснилась. Тут он догадался и о «неэтичности» своего замечания. Действительно, лета туфель очень некрасиво сравнивать с летами их хозяйки, особенно упоминая при этом ум кого-то из них… однако, Белый Дворник быстро нашёлся:

— То же самое мне сказала одна юная-юная леди, на парапете «Серой Лошади»!..

Гоголиада выдержала паузу, это уже напоминало ей соревнование:

— Не делайте грубопримысленных пауз, — парировала она, — Вы ждёте, что я спрошу — что такое серая лошадь. Так вот что! Я знаю, что такое «Серая Лошадь». Так называется почти высотный дом, в непонять каком стиле выстроенный, салат из готических сводов, барокковых барельефов, да ещё монстры на крыше. Дурной стиль.

А пытаться свести счёты с жизнью, сверзивши себя с этакого убожества… ваша «юная-юная леди» просто нововоспитана. Или ортодоксальная психопатка!

Белый Дворник не стал спорить. Но заметно погрустнел. Он изменил позу, свесил ноги с камина, усевшись на столешнице, и развёл руками.

— В округе просто не сохранилось красивых домов, м*дам…

Чем-то понравился Гоголиаде этот наивный болтун с чужими туфлями. Она приревновала его внимание к мыслям о «какой-то психопатке». Что бы поболтать с ним ещё чуть-чуть, Гоголиада смягчилась:

— Впрочем, я уже согрелась, помогите мне сойти.

Белый Дворник на этот раз не заставил себя ждать, он вскочил с камина как ужаленный, впопыхах, да что там — на лету сделал реверанс, воткнулся белыми сапогами в ковёр и предложил даме руку.

— Снизойти, м*дам!

Теперь они поменялись местами. Странно повела себя сама хозяйка дома: она, перед тем, как взять предложенную руку, словно акцентированно прощупала её пальчиками «на плотскость», убеждаясь, что перед ней не очередное «видение». Впрочем, кому-кому, а Белому Дворнику, видимо такие па были абсолютно безразличны.

Он провёл её к диванам, как королеву — высоко впереди неся её руку, причём едва касался своей ладонью её пальцев. Она подыграла — высокомерно повернула голову в его сторону и, не смотря в глаза приближённому, произнесла повелительно:

— И объясните, наконец, кто вы такой?

Белый Дворник усадил её на диван, сам встал сзади и осторожно принялся массировать ей плечи. Гоголиада сначала даже хотела запротестовать, взвиться оскорбленной кошкой и разнести тут всё вдрызг и пополам, но… обмякла, успокоилась и растворилась в мурлычущей волне его голоса:

— В Ирландии любят пиво, м*дам, в Бельгии предпочитают вино, в Англии глоточками цедят грог и отодвигают пальчик, во Франции нюхают коньяк, в Америке виски…

Гоголиада, перебивая, но всё же мягко и томно:

— В России пьют водку, кто вы такой, чёрт побери?

Белый Дворник не обратил внимания на её сарказм и продолжал:

— В Шотландии обожают джин. — И вдруг он наклонился к самому её уху и негромко, но отчётливо, низким голосом пророкотал, — Но везде… заботятся… о Душе.

Молчание обрушилось в душу Гоголиаде.

Тишина.

По закоулкам страха эхом пронеслись его слова. Она испугалась и отстранилась:

— Кто вы!?

Показалось, что Белый Дворник немедленно потерял к ней интерес.

Он отошёл в тот угол, где она увидела его впервые, опять сел на корточки и принялся перекладывать оставшийся там мусор с пола в дырявые карманы своих белых штанов. Использованные хлопушки, конфетти и прочий хлам вылетали обратно из дыр, и Дворник снова их собирал, ничуть не смущаясь. Словно и не было в его жизни встречи с хозяйкой дома, и не интересовало его в этом мире ничего, кроме вот этого мусора, который собирается вновь и вновь. На лице Белого Дворника даже появилась мечтательная улыбка. А почему бы и нет? Он занят делом. Его не волнуют вопросы бытия, он — океан, а все волны где-то там, на поверхности и какое ему дело до них?

— Кто вы? — повторила Гоголиада ещё строже.

— А я здесь вот. Подметаю… — был ответ.

Поняла Гоголиада, что таким образом с ним нельзя. Ничего не добиться от него таким образом. Игриво расположилась в диване и игриво же произнесла:

— А можно задать вам прямой вопрос? Вы мне не привиделись?

Белый Дворник ни на секунду не задумывался, словно подобные вопросы ему задают сплошь и рядом. Он улёгся животом на нескончаемую кучку мусора, принял глубокомысленное выражение лица и, перебирая правой рукой конфетти, сказал:

— Вот есть мусор, и я его убираю. И нет его больше. Вот есть я, а лет через сто уже и неясно будет, привиделось ли кому моё бытиё, а то может, и было на самом деле! А Козьма Прутков! Видимо! Всё-таки! Существовал!!!

Потом Дворник начал просто шутовать — подкрался к Гоголиаде, тихонько взял двумя пальцами её кисть и потрогал её кистью себя за плечо. Потом за грудь, и уж после почесал свою шею её пальцами. Видимо, эта пантомима означала, мол, на, проверь, теперь видишь, чувствуешь, что я не привиделся, что я — на самом деле! Гоголиада весело засмеялась от этих дурачеств. А Дворник и не думал успокаиваться, он свободной рукой вынул из кармана телогрейки белый платок, акцентировано обтёр ладонь и пальчики Гоголиады (видимо, от своих якобы отпечатков), затем с наслаждением понюхал платок и с ещё большим удовольствием повязал этот платок себе на шею как талисман.

Гоголиаде захотелось пожаловаться этому смешному человеку на себя. Он угадал её мысли, перестал дурачиться и сел рядом. Какое-то время они молчали и только пальцы их рук, скользя по поверхности дивана, приближались друг к другу, пока не сомкнулись. Это не было объятьем в буквальном смысле слова. Переплелись только пальцы их рук. Но это было самое крепкое, самое нежное объятье в её жизни.

Дыхание перехватило, и сердце затаилось, дабы не вспугнуть мгновение единения пальцев и душ.

— Над нашим городом два года летали чайки… — тихо сказал Белый Дворник, — прямо по улицам… и летом… и зимой… а уж месяц как летают вороны.

— Они неприятно спрашивают: «Как?! Как?!» — благодарно отозвалась Гоголиада.

— Им не интересно! На самом деле — им не интересно…

— Я уже третий день подряд вижу похороны.

— И я их вижу. Хоронят почему-то именно в обед. Тот, кто придумал хоронить в обед, изрядно голодал.

Гоголиада также почувствовала голод. И это после бала! Смешно. Она согласилась:

— Я третий день не могу обедать. Я не могу в обед есть.

Наверное, для Белого Дворника эта тема была всё же актуальней, чем для неё. Он сглотнул и продолжил:

— Я тоже в обед не ем… Но мне спокойней!.. Я гляжу на похороны и думаю — ну, даже если бы у меня дымился на столе обед, я бы всё равно расхотел бы его съесть.

И мне спокойней… Пусть уж в обед хоронят.

Гоголиада почувствовала искреннее уважение к этому голодному мудрецу. Вот уж кто повидал на своём веку, вот уж кого жизнь потрепала. Он напоминал ей отца, которого она едва помнила и в большей мере придумала себе. Он напоминал ей её дедушку, таким, каким тот непременно должен был быть, если б сохранился в её памяти. Он был ей чем-то очень-очень родным человеком. Может быть, он так же думал, как она, может, так же ощущал жизнь. Она склонила свою голову ему на плечо и проговорила:

— Тот, кто придумал хоронить в обед, как и вы, знал жизнь не понаслышке.

Не знаю, догадался ли Белый Дворник о её размышлениях, или подумал о чём-то своём, но — загордился. Выпрямился, подбоченился:

— Я так думаю, что он тоже подметал. Он подметал ПЛАНЕТУ.

— А вы?

— А я тут вот подметаю.

И тут оба резко встали, и, чтобы выйти из создавшейся столь скорой откровенностью неловкости, Гоголиада жеманясь и заламывая руки, как все чеховские три сестры вместе взятые, преложила:

— У меня были гости… вечером… уже вчера вечером… но я… естественно, ничего не ела, так уж давайте вместе порадуем свои желудки, пока нет похорон?

Голодному предложить поесть… В общем, можно было и не предлагать.

— Да уж, можно и поторопиться… — согласился Белый Дворник, потирая ладони.

Оба поискали глазами стол и, найдя его, отправились за ним.

— А ваш желудок, — прощебетала хозяйка, почувствовав себя хозяйкой, — мы будем радовать в три приёма: сперва он удивится, потом не поверит, ну а уж после — и порадуется.

— Этакая длительная процедура вас не утомит?

Гоголиада смущённо улыбнулась:

— Ну, что вы!

Белый Дворник нёс стол в тот момент, пока Гоголиада на ходу этот стол сервировала. Когда стол был водружён на место возле дивана, он уже оказался накрыт и парочка, не обращая ни на что внимания, продолжала мило беседовать.

Гоголиада с каким-то незнакомым для неё наслаждением накладывала гостю, ухаживала, как могла.

Даже сама заметила. Что ж, интригует! Что это в нём есть такого, что заставило меня так суетиться вокруг него? И, что особенно любопытно, мне это нравится и хочется, чтобы этот вечер никогда не заканчивался.

Загрузка...