Опять же, осталось не совсем ясным, какой именно по счёту наступил день после вышеописанных событий. Может и следующий. Скорее всего, это было раннее утро, пришедшее сразу за священной ночью. Но дело было так:
На покрытом фиолетовым бархатом столе, прямо посреди залы, стояла Гоголиада.
Её розовое бальное платье было накрахмалено и отблёскивало перламутром. Справа от Гоголиады сидела на столе Лили и радостно хлопала в ладоши, слева грациозно расположилась Пика и методично пришивала к платью Гоголиады разноцветные ленты, которые заправским фокусником вынимал из рукавов своей белой телогрейки Белый же Дворник. Ленты пришивались к рукавам платья, так, что в итоге сама Гоголиада становилась похожа в своём платье на облако, а переливчатые ленты на раскинувшуюся по этому облаку радугу.
Идиллию дополняла музыка. Опять в соседней комнате играл Шопен, звуки его вальсов разливались по дому, наполняя мелодией каждый уголок и пьяня без вина.
Свечи радостно и даже с треском горели в тяжёлых золотых канделябрах, их свет танцевал на стенах и потолках, подхватывался и отражался радугой в руках Гоголиады. Лили весело и заразительно смеялась, словно ускользающее детство вновь впорхнуло в её уставшую душу. Дворник купался в женском внимании, грациозней льва вынимая из манжета очередную ленту. Пика… о, Пика поражала своей скрупулёзностью и аристократическим изяществом. Все четверо так захвачены происходящим, что если бы в этот момент рухнул в тартарары весь мир, то, пожалуй, никто бы и не вздрогнул.
Это была картина, напоминающая… улыбающегося человека.
Но мир не очень любит подобные картины.
И он (мир), поспешил скорее вмешаться, явив посредником знакомый уже персонаж.
Сквозь не очень ухоженный сад, даже, можно уточнить — диковатый сад, под глухой гвалт невесть откуда взявшихся ворон, к усадьбе Гоголиады пробивался радостно-ошалелый Граф. Его походка не отличалась твёрдостью шага. Руками он отбивался от ворон, а казалось, наоборот, хотел поймать привидение.
Через некоторое время дверь внизу грохнула и музыка в зале ушла на второй план, уступив сквозняку. В комнату ввалился Граф в смокинге, чёрном в белую крапинку.
Он неистово отряхивался и радостно орал:
— Милочка-моя-добрутро-вот-я-и-у-вас! Вороны! — на этом восклицании все присутствующие застыли и удивлённо подняли бровь. Граф, размазывая рукавами по костюму птичий помёт, продолжал, — Простите меня, изгадили мне весь камзол, злыдни, загадили как Бог черепаху! Чёрт побери, такое впечатление, что вороны со всего города слетелись на ваш дом! Я не успел выйти из экипажа, как тут же стал вороньей канализацией, каналья им в бок! А ещё божья тварь с крылами!
— А может, это вас чайки изгадили, мсье? — меланхолично поинтересовался Белый Дворник.
— А, может и чайки, поди их разбери… — отозвался Граф, отряхиваясь, — Как птицы на мёд… я только и успел, что глаза закрыть.
Лили и Пика подходят к Графу и, пользуясь тем, что он их не видит, тихонько берут его за лацканы и отводят к дивану, усаживают. Он повинуется, как будто собственному порыву сесть. Все ждут, что он увидит обновлённую Гоголиаду. Не видит, занят собой, отряхивается. Девушки стоят по обе стороны от Графа, осторожно пальчиками поворачивают его лицо по направлению к героине.
— Ну и сквозняки у вас тут… — бурчит Граф.
Тогда девушки указательными пальчиками разводят губы Графа в улыбку. До старика дошло. Он увидел-таки хозяйку дома, хлопнул себя ладошкой по лбу и начал фальшиво декламировать:
— Рафаэль мой, Рафаэль, как он вас-то проглядел! Ну, какой он Рафаэль, коль он вас-то про-гля-дел?!
Дальше Граф повёл себя следующим образом — он встал, расправил стариковские плечики, втянул живот и борцовской походкой направился к Гоголиаде. Должно быть, походка должна была символизировать молодецкую удаль. Этаким крендельком он начал дефилировать вокруг стола, на котором стояла Гоголиада, и интимно рассказывать:
— Случалось, говаривал он мне: «Знаете, Граф, мне осталось совсем немного до Творца! Творец создал людям глаза, а я эти глаза людям, почти открыл». Хорошо сказал, шельмец!
На этих словах граф вынул из внутреннего кармана смокинга ножницы и начал по одной разрезать ленты меж рук Гоголиады. Ленты разлетались в стороны, оставаясь висеть на рукавах писательницы, как цветные перья крыльев. Граф продолжал:
— Он освободил натуру, он убрал всю ложь, кою люди сами напридумывали. Шкура должна быть у зверей, они с ней рождаются, и это правда. А у людей есть кожа, и она — прекрасна, она — божественна! Рафаэль мой, Рафаэль, он первый нарисовал на холсте свой мир, и этот мир, изначально был чист, был Раем. Рафаэль создал этот Рай на холстах, он открыл его в себе, представляете, Рай — это я, САМ.
Восхитительно!
Ленты закончились и теперь все они, разрезанные ровно посредине, удивлённо висели вдоль рук Гоголиады. Граф поднял глаза, полюбовался результатом своего вмешательства, кивнул сам себе и продолжал:
— Вот, чем мне нравятся ваши книги, Гоголиада, тем, что это долгий путь внутрь себя, к первородному, к догрехопадению, к чистоте, к собственному Раю. М-гм. Да.
Рай — это я сам.
Граф берёт Гоголиаду за руку и ведёт к дивану, не обращая внимания на то, что она стоит на столе. Белый Дворник едва успел подбежать и подхватить Гоголиаду на руки, что бы помочь спуститься со стола. Эти эволюции услышал граф. Он обернулся, увидел дворника, но даже не удивился, мысль его была далеко, она плыла по просторам искусства. Но дворник раздражал. Граф повернулся непосредственно к Белому Дворнику и холодно сказал, а может, бросил, или даже выбросил дворника из головы:
— Принесите нам кофе, мальчик! Видите, люди общаются, не мешайте.
Брови Белого Дворника от удивления превратились в дугу. Он так же округлил глаза и как глухонемой «промэкал» графу, мол, не понимает.
— А, тяжёлый случай… — снисходительно согласился Граф и, жестикулируя, заорал убогому, — Кофе! Пить!! Понял?!!
Белый Дворник так и остался стоять, вкопанным одной фразой.
Граф увёл Гоголиаду к дивану, она садится, он встал исполином за её спиной.
Лили и Пика в ожидании продолжения и поддавшись любопытству, присели по обе стороны от Гоголиады. А может быть, они уже чувствуют интригу. Ведь они — персонажи, а в литературе куда без интриги? Можно, конечно, но — недолго.
Пауза пророкотала по дому писательницы.
Паузы всегда что-то означают. Или предвещают, или дают возможность оценки. Но, оценивать было пока нечего. Ведь не оценивать же беспардонную самовлюблённость графа! Он не со зла. Он не настолько крупная фигура, чтобы иметь право на Зло. У него взаимная любовь к самому себе. А когда человек влюблён, он с наслаждением мазохиста идёт на жертвы ради объекта своей любви. Особенно легко, если в жертву приносится кто-то другой. Но, впрочем, Бог ему судья, а не мы. Хотя, с другой стороны, из-за того, что Бог в большинстве случаев является единственным судьёй и имеет обыкновение спать во время процесса, и происходят всевозможные казусы в жизни жертв и приговорённых.
Дворник остался у стола, он — наблюдатель, ему то и остаётся теперь, что теребить метлу, ломая на ней ветки.
Гоголиада взяла девушек за руки, они прильнули к ней. Она ещё успела подумать, мол, странно, впервые её девушки её не пугают, а самоё их присутствие — успокаивает.
Граф испил паузу, насладился вниманием и начал издалека:
— Гоголиада… Кто знает, когда мы умрем… Мы, писатели, народ в плане здоровия неблагонадежный, сами говорили про руки свои… — Здесь он вздрогнул и начал говорить быстрее, пытаясь прогнать воспоминание. — Этой ночью я не сомкнул глаз, вы уж извините меня за благие намерения… но судьбу я вашу почти устроил.
Почти. Не хватает лишь вашего на то согласия…
Граф выпрямился первоапостолом и поднял вверх перст указующий.
Гоголиада съёжилась и многое поняла, поэтому затаилась и ждала. В левом виске звенело.
Лили посмотрела на Пику, и догадалась приготовиться слушать во все уши.
Дворник сломал пучком три ветки.
Граф вещал:
— Так вот, этой ночью я провел пресс-конференцию в вашу честь, в честь Вашей Новой Книги, я, так сказать, прощупал возможности… а возможности оказались шаткими. Вы же знаете, что ваши книги вызвали резонанс у общественности, одни их боготворят-с… другие, наоборот, извините-с, хаят-с… а уж редакторы, этот барометр общества, эти деньгосчитатели… они не готовы были выложить даже половины ваших прошлых гонораров… они, ради Бога, ещё раз извините-с, в вас почти не верят! Но!!!
Это «но» Граф, со всем своим апломбом, выдал как победный клич команчей, отбивших остов сгоревшего вигвама.
Во время дальнейшего монолога, он будет вынимать обеими руками из карманов своего пиджака монеты и бросать их в воздух. Монеты посыплются на Гоголиаду, она их не почувствует, но Лили и Пика будут стараться поймать монеты, но те раз за разом проскользнут у них сквозь пальцы. Девочки опять и опять будут ловить монеты, но… Да, именно это НО.
А Граф уже торопился, он почти кричал:
— Я ухватился за это «почти», я вывел НАШ корабль из бури. Весь свет знает о Вашем шатком здоровии, я сыграл на этом. Я сообщил издателям, присутствовавшим на пресс-конференции, что книгу мы написали вместе. А это бестселлер. Факт. Они дали залог, они оплатили нашу поездку в Рим, где ваше здоровие оправится, они даже купили нам особняк в Риме, чтобы ничто не отвлекало Вас от окончания создания гениального произведения, этакой книги, рожденной в содружестве гениев… мало того, они переиздадут все ваши книги, включая сожженный дневник, коий, если вы постараетесь и восстановите, будет издан миллионным тиражом. Тираж — миллион, ведь эта книга, вышедшая из огня, прошедшая сквозь огонь, к вам, читателям!..
Рукописи… горят… но восстанавливаются!!!
Резкое бросание монет, залповое. Фейерверк золота. Звон. Звон стоит в доме.
— Да здравствует содружество гениев! Да здравствуют переиздания! Да здравствует лечение бренной плоти! Да здравствует Рим и покой!
Пауза, тишина.
Все замерли.
Внимательные статуи окружают писательницу.
Все взоры на Гоголиаду.
У дворника осталась последняя ветка в метле.
Гоголиада, силясь в себе, разомкнула губы:
— Но у меня нет этой книги.
Лили и Пика завизжали от горя. Их никто не услышал, ведь они — книги. Никто, кроме двух сердец, бившихся доныне в унисон. И эти сердца оглохли от визга.
В полной тишине, Граф сыпет монеты на голову Гоголиаде, девушки с ненавистью смотрят на хозяйку.
Пауза, могильная тишина.
Гоголиада разлепила иссохшие губы:
— У меня есть кое что…
Обвал звуков.
В соседней комнате сошёл с ума Шопен и паяцем с размаху ударил по тонким клавишам, исполняя сразу все свои мелодии в каком-то диком темпе. Девушки танцуют в восторге, их танец — ритуальный пляс, Граф хохочет и аплодирует, а, увидев дворника, орёт:
— Эй, глухонемой, подай нам с дамой кофе!
Всеобщий вакханальный грохот прерывается и отчётливо слышна просьба Гоголиады:
— Подай нам с графом кофе… Пожалуйста…
Белый Дворник вздрогнул и нечаянно сломал последнюю ветку.
С новым напором грохнуло веселье в доме Гоголиады.
Дворник потерял очертания лица. Он весь стал каким-то белесым и призрачным, как воспоминание о тумане. Не медля, а только очень медленно, он на подносе подал присутствующим кофе и уходит, волоча вослед себе ободранную метлу.
Нам никогда не понять людей.
Нет, конечно, нет, и Вы во сто крат правы — всех можно понять.
Но как просто понять всех по отдельности от каждого.
А вот свить из этого понимания единое гнездо, тёплое и уютное для каждого беспомощного птенца… это и называется жизнь. Мы смеёмся, когда кто-то бравурно торжествует: жизнь удалась! О, слепцы! А сколько из Вашего гнезда вывалилось птенцов… Да, люди сильны, и в отличие от желторотых птенцов, не все принимают мученическую смерть, вывалившись из тёплого гнезда. Не все. Но даже если и не смерть, то мученическую жизнь примут все вывалившиеся. Благо, если ненадолго.
Благо, если падающего подхватит новое гнездо, или он(а) на столько силён (сильна), что создаст собственное гнездо, именуемое жизнь. Благо, если так. Но может ли удаться жизнь, если память хранит имена выпавших? Выпавших и обречённых на мучение. Кто не думал об этом, тот и не дочитает это писание до сего момента. А кто задумался, с тем мы посмотрим далее, авось у нас что и получится?
Писательница ещё в некоем оцепенении или трансе от произошедшего.
Все чувства, желания, страхи и надежды, мечты и отчаяние — переплелись в один змеиный клубок у неё в голове и не хотели выстроиться хотя бы в список. На этом свете мечты сбываются, но сбываются — как будто издеваются. Перед глазами мелькали картины её жизни, лица и ситуации, чьи-то слова клокотали в ушах, перемешиваясь меж собой, хотелось заорать во все связки, чтоб лопнули они, эти связки, с людьми и их лицами, словами и ситуациями.
Девушки повели Гоголиаду к камину, усадили её там, благоговейно подали с полки черновики, сами поудобней уселись рядом, как всегда, по обе стороны от неё, как сфинксы. А что в это время делает Граф?
Граф укладывает поудобнее своё тело в кресло, в ожидании чтения. Ещё размышляет, покурить или не покурить… ах, чёрт, да ведь и не курил никогда, так стало быть и неча.
Гоголиада перебирает черновики, глухо и монотонно начинает чтение:
«Завещаю тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения. Упоминаю об этом потому, что уже во время самой болезни находили на меня минуты жизненного онемения, сердце и пульс переставали биться… Будучи в жизни своей свидетелем многих печальных событий от нашей неразумной торопливости в делах, даже и таком, как погребение, я завещаю это здесь, в самом начале моего завещания, в надежде, что, может быть, посмертный голос мой напомнит вообще об осмотрительности. Предать же тело мое земле, не разбирая места, где лежать ему, ничего не связывать с оставшимся прахом, стыдно тому, кто привлечётся каким-нибудь вниманием к гниющей персти, которая уже не моя: он поклонится червям, ее грызущим, прошу покрепче помолиться о моей душе, а вместо всяких погребальных почестей угостите от меня простым обедом нескольких не имеющих насущного хлеба…» Пока писательница читала сей текст, даже ветер умолк в саду. Шторы перестали настырно топорщиться и застыли часовыми на страже, преградив путь сквозняку.
Девушки заслушались, и никто не обратил на Графа внимания. А между тем Граф был не молод. Да и не спал ночь. Да и Гоголиада читала монотонно. И душновато стало в комнатах без свежего воздуха с улицы. В общем, прикорнул Граф.
Плыли перед убаюканным графским взором солнечные пляжи далёкой Италии, а вот есть ли там пальмы и негритянки? Да хорошо бы, если б и были… Как ни высоко было положение Графа в обществе, а вот не случалось ему по заграницам побывать, на тамошнюю жизнь посмотреть. В картинках фотографических, да в журналах иностранных видел, что негритянки на свете есть. Странненькие такие, губки пухлые, носы сплющенной картошкой, а в остальном — такие же, как и наши девки, ничем не отличаются. Руки, ноги, остальное всё — как полагается, всё на своих местах, как у людей. Да фотографические карточки-то чёрно-белые, а на них и наши крестьяне с помещиками так же — чёрные и белые, особо не разобрать, чем и отличаются от негритянской масти. Даже Николая видел в газете и тот тоже — чёрно-белый, прости Господи. Так что может и брешут, может и нет никаких негритянок, а только видимость одна, у нас вон тоже, казахи да узбеки — темнокожие, и никто их неграми не называет. А может, это просто слово такое, не перевели на русский, по-ихнему говорится как у нас, к примеру, «чурка». А вот Венеция ихняя — вылитый Питер, по словам видевших, только воды как будто больше. Ну, это и понятно, за границей всего больше чем у нас.
Граф всхрапнул и проснулся, все вздрогнули.
Граф сам напугался. Оглушающее молчание.
Девушки натянулись стрелой.
Гоголиада гордо подняла голову и чеканно проговорила:
— Я доверяю вашему мнению, Граф, и не спрашиваю: «Ну как?» На помощь грохнувшей какофонической истерике Шопена пришли все тени музыкантов из Мира Теней. Кто-то чёрный и бородатый, с изрисованным лицом, прыгал босыми ногами по скользким литаврам. Паганини, большой, как орангутанг, нанизывал на длиннющий смычок сразу тринадцать скрипок и крутил ими над головой. Чайковский носился за Моцартом, тыча тому в спину альтом, целясь при этом, одному ему известно, куда и за что. Вивальди целовал рояль, Бах бил по клавишам этого рояля каблуками, и, как и подобает сюрреалистам, обладающим талантом быть не там и не тогда, сквозь толпу беснующихся гениев, верхом на шашке проскакал голый Дали, истошно улюлюкая.
Гении разом откликнулись, ухнув с подвыванием несколько тактов «Танца с саблями».
Грузный Хачатурян вприпрыжку умчался вслед за Сальвадором, чтобы взять автограф.
Гоголиада медленно, но верно швыряет листки рукописи в камин.
Пламя весело и с треском подхватывает рукопись, рассыпаясь искрами по ковру.
Лили и Пика бешеными кошками накинулись на Графа. Они когтями царапают ему лицо и шею, разрывают на нём пиджак, избивают упавшего старика ногами, вонзая каблуки в оплывший жир. Ополоумевший Граф, который не может понять, откуда сыплются удары, с плачем катается по полу, корчится и только истошно вопит:
— Я же ночь не спал!!!
Графа подняли и с разбега врезали носом в мрамор колонны. Разом хрустнули нос и пенсне.
Графа за шиворот выбросили вон.
Он, чертыхаясь, полетел по проёмам винтовой лестницы, избитый и перепуганный до смерти. Мир теней поворачивается и таким боком. Ещё долго спящий город будут будоражить охи и вопли плачущего старика, бегущего по проспектам в истерзанном платье и монотонно повторяющего про бессонную ночь. Он так и не смог постичь, каким образом сон так быстро превратился в кошмар, и какая сила перенесла этот кошмар из сна в реальность? И реальность ли это, если он, всеми уважаемый и многими чтимый господин, бежит в изодранном белье по ещё не проснувшемуся городу, трясясь от ужаса? Не может это в его положении быть реальностью. А вот те нос болит и бока, и всё тело — одна сплошная рана, так, стало быть, так-таки и не сон, а явь. В церковь надо. В церковь. Замаливать всё, что знаю и чего не знаю.
Или — забыл, что знаю. А к ведьме этой ни по утрам, ни, упаси Господь по ночам, ни даже днём больше ни ногой! Да что ж это делается на свете, не сам же я себя так отделал!
Тут граф притормозил свой удалецкий бег. Марафоны спозаранку, оно, может и полезно, но уж не в его возрасте. Да и не солидно как-то, право. Мысли графа потихоньку стали обретать ясное течение.
— А может, это я во сне ходить стал, да пошёл и с лестницы-то и навернулся! — сам с собой уже размышлял старичок, глаза его просияли, — А, вот те всё и объяснилось! Лестница-то, лестница у неё, словно в Лувре, чтоб она пропала. А тут ещё и сон такой приснился, что прости Господи, какой сон. Нет, старею я, что ли? Чего перепугался-то? Куда бегу? Ну, свалился, сверзился, счертыхнулся, с кем не бывает. Там Гоголиада уж точно, небось, подумала, что тронулся малахольный граф с радости-то, что в заграницу едет!
Граф даже присвистнул или крякнул, попытавшись выразить свою радость по поводу того, что всё так просто объяснилось. Но подранная губа испортила радость, граф скорчился и огляделся. Оказывается, он в панике отмахал три проспекта от злополучного дома. Но, как бы то ни было, а надо вернуться. Дело того стоит.
Надо исчерпать неловкость у ситуации и загладить впечатление идиота, летающего в гостях с лестниц, а потом гарцующего среди незакончившейся ночи по пустынному городу.
Решив таким образом вопрос с потусторонним миром, граф вздохнул, заложил ноющие руки кольцом за спину, и побрёл в обратном направлении.
Зря, зря успокаивал себя граф.
Сон и явь, фантазия, вымысел и реальность — всё вскипело в доме Гоголиады в одном клокочущем вареве судьбы.
Это была самая настоящая реальность. Её реальность.
Девушки в страхе спрятались за колонны, не зная, что теперь делать. Один раз в своей жизни, они уже видели это. Теперь они переживали это второй раз. И кто они такие, что бы остановить ЕЁ? Что они могут дать ЕЙ, кроме тихой сатисфакции в самом тихом уголке её души? Но для этого нужна как раз та самая тишина, а не тайфун, разносящий в клочья сознание Гоголиады. В такие мгновенья — они бессильны. Они — прошлое, отголосок перемешанных бытия и небытия, они — бжик, звук, щелчок.
Гоголиада продолжает акт сожжения рукописи.
Почему это больно??! Словно горит рука, резь достаёт до кости и по нервным волокнам пульсирует в мозг, раздирая его на части. Разве можно писать без боли?
Нельзя! Это то же, что не писать вовсе! Тогда приходят дни, полные тягучих минут бездарности, бессмысленности, пустой пустоты. Эти дни длятся годом в аду, и стыдно смотреть на образа, на небо и землю, на день и на ночь, стыдно и больно за бездарную жизнь, за хлеб и воздух — стыдно, ведь они поглощаются неоправданно, а это неправильно, несправедливо. Должен быть смысл в жизни человека, а что бессмысленно и бездарно, то и не человеческое вовсе. И нельзя быть недочеловеком, не даёт что-то внутри, в сердце, рвётся наружу и болит, требует, протестует. Не может быть бездарной жизни, не для человека бездарная жизнь! Так для того-то и пишется, для поиска этого смысла треклятого, для оправдания жизни в человеке.
Так почему же я жгу эти сокровища? Ведь они — единственная индульгенция перед самосудом совести. Они, оно, написанное сокровище моих желаний и фантазий — единственная реальность. Ибо что такое моя реальность, моя жизнь? Секунды, мгновения, уносящиеся в память, в которой их уже и не отличить от вымысла! А это всё — написано и топором теперь их не вырубишь. Год от года — неизменны. Да и сколько мильонов раз мне самой хотелось стать ими, одеваться как они, говорить и ходить — как они, но нет же, духу, смелости не хватало, вот потому и только они могут мной ходить и говорить то и так, как я того хотела, да не могла этого в своей скудной жизни. Потому они и сильнее меня, потому, потому. Они всегда делали то, что хотела я, да не могла. Это словно когда родители не доедают кусок, отдавая его ребёнку. Даже не так, ещё хуже. Я профукала свою жизнь, отдав все самые лучшие события, поступки, слова и ощущения — им. Это они всё самое лучшее из моей жизни пережили. Вот так-то вот. И это всё, что осталось у меня от моей жизни и останется после моей жизни…
Опешила Гоголиада и застыла перед разверзнутым жерлом камина, в котором горела, пылала синим пламенем её рукопись.
Это длится ещё несколько секунд, и потом слышно, как кто-то бежит.
Белый Дворник, он вихрем проносится мимо испуганных девушек, отталкивает Гоголиаду от камина, и сам, голыми руками, из огня выхватывает листки рукописи. Они ещё горят, он гасит их пальцами и лезет в камин вновь.
Гоголиада упала на колени и смотрит на него.
По зале расползается дым и гарь, всюду летает пепел и обугленные с разных сторон листы.
Гоголиада кричит дворнику, почти истерично, почти зло:
— Тебе-то это зачем?!! Ты ведь даже читать не умеешь!!!
Белый Дворник не обращает внимания на крик, не слышит, сейчас у него нет слуха, нет осязания, есть только понимание катастрофы.
Белая телогрейка на нём идёт бурыми пятнами, в нескольких местах уже дымится, руки черны и обуглены. Опалено лицо, брови, ресницы, чуб. Он выхватывает и выхватывает у огня листы и вдруг… …когда уже показалось, что все листы Завещания он спас, а те, что не спас, смешались зола к золе… что-то вспыхнуло в глубине камина. Так память озаряет нам давно забытое, но важное. Дворник зажмурился и последний раз полез в камин, разгребая руками пылающие угли, ощупывая средь них ещё оставшиеся листы и вдруг… …он нащупал в горящих углях человеческую руку. Живую руку, которая хватается пальцами за пальцы Дворника, она трясётся, как горящая живая человеческая рука!
Боже, да что я несу! Это и есть — горящая человеческая рука!
Дворник схватил руку, и что есть силы, рванул её на себя.
Вместе с клубами дыма и копоти, Белый Дворник вырвал из огня Сожжённый Дневник.
Оглушительный визг трёх женщин распугивает вакханалию Теней.
Сожжённый Дневник трепещет от боли на полу и только корчится всем телом. Это ожоги, он не в состоянии делать что-то ещё. Он не произносит ни звука, а рот его разевается в ужасном вопле. Все три дамы хватают его и несут, волокут на диван.
Белый Дворник застыл в изумлении. Девушки укладывают обожжённого на диван, голова на коленях у Гоголиады, сами обдувают его, боясь прикоснуться к обожжённому телу, стараясь просто дыханием сбить жар, тление и дым.
В пустынных сводах дома раздаётся только безумное причитание Гоголиады:
— Жив! Ты жив, мой миленький, ты живой, прости свою мамочку, прости, я не хотела, родной ты мой, ненаглядный, живой, живой, драгоценность моя, мамочка больше не обидит тебя, мама спасёт тебя, спасёт, золотко ты моё… вот радость-то… вот горе-то…
Но это только слова, на самом деле никто не знает, что надо сделать, чтоб давным-давно Сожжённый Дневник не умер и теперь.
Спохватился один Белый Дворник, мысли его замелькали калейдоскопом, как-как-как (?!!), он вскочил, побежал к столу, вынул из него чистые листки, перо, чернильницу и показывает дамам, мол, скорее, Гоголиаде надо писать, чтобы спасти пострадавшего! Его понимает Пика, она садится на место Гоголиады, тогда Лили ведёт, толкает писательницу к Белому Дворнику. Тот, не найдя стул, сам присел на одно колено, подставив согнутое колено Гоголиаде. Она садится, очень быстро пишет, передаёт исписанные листы Белому Дворнику, он — Лили, она бежит к Пике, Пика «приклеивает» новые листы к обожжённым местам на теле Сожжённого Дневника, разглаживает их, дует. В этом бешеном ритме проходит некоторое время и…
Сожжённый Дневник — умирает.
Пика остаётся с листком в руке, она не принимает от Лили новый. Больше незачем.
Лили с листом в руке замирает.
Её детское лицо вытягивается, по щекам текут капли, размазывая краску и копоть.
Белый Дворник поворачивается к Лили, чтобы передать новый лист… всё понимает.
Гоголиада протягивает Белому Дворнику новый лист, его не берут и… она догадывается, что не успела.
На этом свете бывает так, когда — поздно.
Писательница встаёт, направляется к Сожжённому Дневнику.
Пика уже встала, положила ему голову ровно и сложила его руки на груди.
Гоголиада присела возле Сожжённого Дневника. И это — она. Каждый обугленный листочек — она, каждая строчка написана её почерком и о ней самой. Впервые смерть, собственная её смерть стала так ощутима, что смерть — видно, ещё при жизни. И ведь в таком виде уходят отсюда почти все…
Что-то жжёт ей колени… она догадывается, что это — разбросанные Графом монеты.
Гоголиада собирает горсть монет, показывает их Белому Дворнику, глазами говоря:
«Ведь это… что же…», несёт монеты к Белому Дворнику, они просыпаются из ладоней. Звон стоит в зале, золотой звон. Он увидел, что глаза её подёрнулись мглой, она вот-вот упадёт. Когда Гоголиада подошла к Белому Дворнику, руки её безвольно падают, она и сама ровно падает, упираясь головой в плечо Белому Дворнику. Бездыханна. Всё.
И снова тишина наступила на дом Гоголиады.
И только ветер, свободно врываясь в разгромленные окна, носится по пустынным комнатам. Он, ветер, хозяин пустынь и немой свидетель причин пустынь.
Белый Дворник беспомощно обвёл взглядом залу. Кругом погром и запустение. Весь дом в обожжённых листах, и девушки странно смотрят из-за колонн. Их взгляд уже наполовину стеклянный и почти не живой. На ранее красивых лицах застывают предсмертные маски. Дворник хотел крикнуть, но не смог, хотел позвать на помощь, но — некого. Нет никого боле в этом пустынном доме.
И тут внизу хлопнула дверь, и вверх по лестнице засеменили хромающей поступью.
Появился Граф, он так хочет замять конфуз, что… да нет, он сразу и забыл, что хотел сказать, какую речь готовил к своему второму пришествию в этот дом. Граф видит Гоголиаду, застывшей в странной, неестественно-неживой позе. Дворник не смеет шелохнуться и поэтому Гоголиада так и полустоит, упершись головой в его плечо.
Граф сразу всё понял, но на всякий случай, подойдя к Белому Дворнику, пощупал у писательницы пульс на сонной артерии.
— Отмучилась… — грустно произнёс Граф.
Он поднимает Гоголиаду с плеча дворника и ставит ровно, повернув её лицом, закрывает ей глаза, складывает ей руки на груди, потом закатывает рукава своего смокинга, перекрещивает руки и подаёт их Белому Дворнику. Тот не сразу, но понял, делает то же самое, и они успевают сжать ладони друг друга в тот момент, когда Гоголиада так же ровно падает на их скреплённые руки. Они, делая полукруг, дабы не задеть колонны, выносят Гоголиаду вперёд ногами и… вниз лицом.
Когда процессия проходит мимо Лили и Пики, каждая начинает биться в судорогах и застывает навеки, умирая вслед за хозяйкой. Всё. В зале остаются только окаменевшие девушки и мёртвый Сожжённый Дневник.
Вечность пришла в дом Гоголиады.
Холодно.