Личные дела помешали и Щепкину, и К. Аксакову исполнить просьбу Гоголя и встретить его на дороге в Россию. Он приехал один сначала на короткое время в Петербург, затем в Москву, где старые знакомые встретили его с прежним радушием. С. Т. Аксаков нашел в нем большую перемену за последние полтора года. Он похудел, побледнел, тихая покорность воле Божией слышна была в каждом его слове. Его веселость и проказливость в значительной степени исчезли; в разговорах его прорывался порой прежний юмор, но смех окружающих как будто тяготил его и быстро заставлял переменять тон разговора.
Издание первого тома «Мертвых душ» доставило Гоголю немало волнений и внутренних страданий. Московский цензурный комитет не разрешил печатанья поэмы; его смущало само заглавие ее «Мертвые души», когда известно, что душа бессмертна. Гоголь отправился в петербургский цензурный комитет и долго не знал, какая судьба постигнет ее, будет она пропущена или нет. Ему пришлось по этому поводу обращаться с просительными письмами к разным влиятельным лицам: к Плетневу, Виельгорским, Уварову, кн. Дондукову-Корсакову, даже через Смирнову посылать прошение на Высочайшее имя. Наконец в феврале он получил известие, что рукопись разрешена к печатанию. Новая беда! Несмотря на его письма и просьбы, рукопись не присылали в Москву, и никто не мог сообщить ему, где она находится. Зная, какое значение он придавал своему произведению, можно себе представить, как волновался Гоголь. Он беспрестанно наводил справки на почте, обращался с вопросами ко всем, кто мог указать ему, куда девалось его сокровище, считал его погибшим. Наконец в первых числах апреля 1842 года рукопись была получена. Петербургская цензура не нашла ничего подозрительного в том, что смутило московскую, только «Повесть о капитане Копейкине» оказалась сплошь зачеркнутой красными чернилами. Гоголь тотчас принялся переделывать ее и в то же время приступил к печатанью поэмы в количестве 2500 экземпляров.
Все эти тревоги и неприятности болезненно отзывались на здоровье Гоголя. Нервы его расшатались, холод русской зимы удручал его. «Голова моя, — писал он Плетневу, — страдает всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют и стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствую я всякий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять власть над собою и заставить голову работать. Если же комната натоплена, тогда этот искусственный жар меня душит совершенно, малейшее напряжение производит в голове такое странное сгущение всего, как будто бы она хочет треснуть». В другом письме он так описывает свои болезненные припадки: «Болезнь моя выражается такими страшными припадками, каких никогда со мною еще не было, но страшнее всего мне показалось, когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительное приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки, наконец, совершенно сомнамбулистическое состояние».
С. Т. Аксаков рассказывает, что при одном из таких обмороков Гоголю очень долго пришлось пролежать без всякой помощи, одному в своей комнате, в мезонине квартиры Погодина.
В письмах к знакомым Гоголь жаловался исключительно на физические страдания, но, кроме них, немало и нравственных неприятностей отравляли его жизнь в Москве. С Погодиным и в особенности с семьею Аксаковых его связывали личные отношения дружбы и благодарности, но он не мог всецело разделять их теоретических воззрений. Влияние петербургских литературных кругов, в которых он провел молодость, продолжавшиеся связи с Плетневым и Жуковским, наконец, долгая жизнь за границей, — все мешало этому. Славянофилы считали его вполне своим, и он действительно сходился с ними во многом, но их исключительность была чужда ему. В то время, как они считали Белинского злейшим врагом своим — и даже добродушный Сергей Тимофеевич Аксаков выходил из себя, говоря о нем, Гоголь виделся с ним в одном знакомом доме и поручил ему доставку «Мертвых душ» в Петербург. Объяснить друзьям прямо и откровенно свое отношение к их партии, показать им, до каких пор он идет с ними, Гоголь не мог, как вследствие природной уклончивости своего характера, так и потому, что те философские теории, которыми они волновались, те выводы, которые они делали из этих теорий, далеко не ясно представлялись уму его, да он и не пытался разбираться в них. Мистическое настроение, охватившее его во время болезни в Риме, развивалось все сильнее и сильнее; мысль его устремлялась все к небу, к средствам достигнуть небесного блаженства, а земные споры о различных философских и общественных вопросах казались ему ничтожными, не стоящими большого внимания. Друзья не подозревали того процесса, который происходил в душе его, но часто замечали его скрытность, неискренность; это огорчало и возмущало их. Особенно обострились отношения Гоголя с Погодиным, в доме которого он жил.
Погодин оказал много услуг Гоголю, ссужал его деньгами, хлопотал по его делам, предлагал в своем доме щедрое гостеприимство ему и всей его семье, и в силу этого считал себя вправе предъявлять ему известные требования. Журнал его, «Москвитянин», шел плохо: вялые статьи его наводили уныние на читателей, подписчиков было мало, — ему во что бы то ни стало хотелось привлечь к сотрудничеству Гоголя и именем талантливого популярного писателя поправить свои литературные дела. Напрасно Гоголь уверял, что не имеет ничего готового, что не в состоянии в данное время писать, — он не допускал в жизни автора таких периодов, когда ему «не творится», и беспрестанно мучил Гоголя, требуя у него статей в свой журнал, причем грубо упрекал его в неблагодарности. Легко понять, как болезненно действовали на нервную впечатлительную натуру Гоголя подобные требования и упреки! Ему не хотелось ни открыто поссориться с Погодиным, уехав из его дома, ни даже рассказывать другим о его неделикатных поступках. Он молчал, но втайне мучился и раздражался. Знакомые, не понимавшие настоящей причины этой раздражительности, слышавшие постоянные жалобы Погодина на дурной характер Гоголя, обвиняли его в неуживчивости, сварливости.
Неприятности московской жизни заставили Гоголя отказаться от своего первоначального предположения «пожить подольше в России, узнать те ее стороны, которые были не так коротко знакомы ему», и он стал снова собираться в путь. Друзья и знакомые упрашивали его остаться, засыпали его вопросами, куда именно он едет, надолго ли, скоро ли вернется, но эти просьбы и вопросы были, видимо, неприятны ему, он отвечал на них уклончиво, неопределенно. Один раз он очень удивил Аксаковых, явившись к ним с образом Спасителя в руках и с необыкновенно радостным, сияющим лицом. «Я все ждал, — сказал он, — что кто-нибудь благословит меня образом; но никто не сделал этого. Наконец Иннокентий благословил меня, и теперь я могу объявить, куда я еду: я еду ко гробу Господню».
Гоголь провожал преосвященного Иннокентия, отъезжавшего из Москвы, и тот на прощанье благословил его образом, а он увидел в этом указание свыше, божеское одобрение предприятию, о котором он мечтал в глубине души, никому не говоря ни слова.
Неожиданное намерение Гоголя возбудило сильнейшее недоумение и любопытство, вызвало массу толков и пересудов в московских кружках: его считали чем-то странным, нелепым, едва ли не безумным. Гоголь никому не объяснял тех нравственных побуждений, в силу которых явилось у него это намерение, и вообще избегал всяких разговоров о предполагаемом путешествии, особенно с людьми, не разделявшими его религиозного настроения.
По мере того, как печатанье «Мертвых душ» благополучно приближалось к концу, а погода становилась теплее, здоровье Гоголя поправлялось… и расположение духа его прояснялось. 9 мая он отпраздновал свои именины большим обедом в саду у Погодина, и на этом обеде друзья опять увидели его веселым, разговорчивым, оживленным. Тем не менее, как только первый том «Мертвых душ» вышел из печати в конце мая, Гоголь уехал из Москвы. В июне он был в Петербурге, но и оттуда торопился уехать. Сначала он предполагал одновременно с первым томом «Мертвых душ» издать полное собрание своих сочинений и сам следить за их печатанием. Теперь ему показалось, что это слишком задержит его в России; он поручил издание своему приятелю Прокоповичу и в июне уехал за границу, не дождавшись даже отзывов печати о своем новом произведении. А между тем отзывы эти были такого рода, что могли бы заставить его позабыть многие неприятности последнего года.
Все три литературных лагеря, начинавших делить господство над общественным мнением, встретили книгу его с восторженным сочувствием. Плетнев поместил очень обстоятельную и хвалебную статью о ней в своем «Современнике»; Константин Аксаков в своей брошюре сравнивал Гоголя с Гомером; для Белинского и его круга «Мертвые души» были знаменательным явлением, утверждавшим в литературе новую эпоху.
К сожалению, Гоголь совсем не понимал значения, какое приобретала в это время русская литература, русская журналистика как руководительница общественного мнения и общественного сознания. Чуждый тех глубоких принципиальных вопросов, которые производили раскол в передовых умах его времени, он принимал страстный полемический задор представителей разных литературных партий за личное раздражение и негодовал на него. Вот что он писал Шевыреву вскоре по отъезде за границу: «…в душевном состоянии твоем кроме другого слышна, между прочим, грусть, — грусть человека, взглянувшего на положение журнальной литературы. На это я тебе скажу вот что: это чувство неприятно, и мне оно вполне знакомо. Но является оно тогда, когда приглядываешься более чем следует к этому кругу. Это зло представляется тогда огромным и как бы обнимающим всю область литературы, но как только выберешься хотя на миг из этого круга и войдешь на мгновение в себя — увидишь, что это такой ничтожный уголок, что о нем даже и помышлять не следует. Вблизи, когда побудешь с ними, мало ли чего не вообразится? Покажется даже, что это влияние страшно для будущего, для юности, для воспитания; а как взглянешь с места повыше — увидишь, что все это на минуту, все под влиянием моды. Оглянешься, уже на место одного — другое: сегодня гегелисты, завтра шеллингисты, потом опять какие-нибудь исты. Что же делать? Уже таково стремление общества быть какими-нибудь истами. Человечество бежит опрометью, никто не стоит на месте; пусть его бежит, так нужно. Но горе тем, которые поставлены стоять недвижно у огней истины, если они увлекутся общим движением, хотя бы даже с тем, чтобы образумить тех, которые мчатся. Хоровод этот кружится, кружится и, наконец, может вдруг обратиться на место, где огни истины. Что же, если он не найдет на своих местах блюстителей и если увидят, что святые огни пылают неполным светом? Не опровержением минутного, а утверждением вечного должны заниматься немногие, которым Бог дал не общие всем дары. Человеку, рожденному с силами большими, следует, прежде чем сразиться с миром, глубоко воспитать себя. Если же он будет живо принимать к себе все, что современно, он выйдет из состояния душевного спокойствия, без которого невозможно наше воспитание». — «Итак, мне кажется, современная журнальная литература должна производить в разумных скорее равнодушие к ней, чем какое-либо сердечное огорчение. Это просто плошка, которая не только что подчас плохо горит, но даже еще и воняет».
Одним из блюстителей священного огня истины Гоголь, очевидно, считал и себя. Он отправляется в уединение, чтобы там в тишине продолжать труд, который считал своим призванием. Едва доехав до Гаштейна, где он проводил конец лета с больным Языковым, он уже писал Аксакову, прося прислать ему каких-либо статистических сочинений о России и реестр всех сенатских дел за истекший год. Они, очевидно, нужны были ему для правдивого изображения разных подробностей в жизни его героев. За последующее время Гоголь не раз обращался ко многим лицам с просьбами подобного же рода: ему хотелось знать, какие доходы приносят разные имения, чем землевладельцы могут быть полезны окружающим, насколько уездный судья в своей должности может приносить пользы или вреда, и т. п. Хотя он говорит: «В самой природе моей замечена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удаляюсь от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она представляется мне вся, во всей своей громаде», — но, очевидно, невозможность наблюдать явления, ложившиеся в основу его произведения, давала себя чувствовать.
Окончание «Мертвых душ» связывалось в душе его с предполагаемым путешествием в Иерусалим. Он находил, что может предпринять этот путь только по совершенном окончании своего труда, что это окончание так же необходимо ему перед путешествием, «как душевная исповедь перед святым причащением». Он мечтал значительно расширить рамки своего произведения, кроме второго тома написать еще третий, создать нечто важное и великое, о чем первый том не дает и понятия.
«Это больше ничего как крыльцо к моему дворцу, который во мне строится», — писал он Плетневу.
«Мертвые души» должны были представить типы не только отрицательные, но и положительные; яркое изображение людской пошлости и низости казалось автору недостаточно поучительным; ему хотелось, кроме того, дать образцы, которые показали бы людям, каким путем могут и должны они достигать нравственного совершенства. Задавшись такими дидактическими целями, Гоголь не мог уже писать под влиянием непосредственно творческого порыва. Ему прежде всего надобно было разрешить вопрос, в чем состоит то нравственное совершенство, к которому он намерен вести своих читателей, и ответ на этот вопрос он как человек религиозный искал в Евангелии и в писаниях св. отцов церкви. Затем у него естественно являлось сомнение, может ли человек порочный, греховный вести других по пути добродетели, и сильное желание самому очиститься от греха, поднять нравственно самого себя.
Гоголь писал Щепкину о постановке в театре своих пьес, перерабатывал некоторые сцены «Ревизора», отделывал окончательно «Женитьбу» и «Игроков», шутил в письмах к приятелям, вел с Плетневым и Прокоповичем деловую переписку по поводу издания «Мертвых душ» и полного собрания своих сочинений; никто из корреспондентов не подозревал того процесса, который совершался в душе его; о нем он намекал только немногим близким: матери, сестрам, С. Т. Аксакову, поэту Языкову и некоторым другим; вполне же откровенно высказывался он почти исключительно в письмах и разговорах с А. О. Смирновой.
В Москве ходили разные слухи о любви Гоголя к Александре Осиповне, и московские знакомые боялись, как бы эта любовь не погубила поэта. Может быть, любовь и действительно существовала, но Гоголь старался придать ей чисто духовный характер, превратить ее в «любовь душ». Смирнова переживала именно в это время мучительный душевный кризис. С ранних лет она блистала в светских гостиных, видела у ног своих толпы поклонников, увлекала и сама увлекалась. Но мало-помалу, как женщина умная, она поняла пустоту окружающей жизни; салонные разговоры, легкие победы над мужчинами перестали занимать ее. Серьезного интереса к чему бы то ни было она не испытывала, семейная жизнь не удовлетворяла ее; муж ее, Н. М. Смирнов, был добрый, честный человек, но не обладал ни блестящим умом, ни выдающимися дарованиями; он не понимал беспокойных порывов жены; она не могла разделять его слишком «материальных» вкусов и мучилась, не находя себе опоры в жизни. В этом душевном настроении она попробовала обратиться к религии и в ней искать утешения. Зиму 1843 года она провела в Риме, где жил и Гоголь. Он открывал перед ней все чудеса искусства вечного города, он заставлял ее любоваться древними развалинами и новыми произведениями живописи и скульптуры, с ней он снова обошел все свои любимые церкви и каждую прогулку по Риму кончал непременно собором Св. Петра, на который, по его мнению, нельзя было довольно наглядеться. При том душевном настроении, в каком находилась Александра Осиповна, она не всегда могла разделять его увлечение миром искусства, ее мысли были заняты другим. В Риме она вошла в кружок З. Волконской, князя Гагарина и других русских аристократов, ревностных католиков. Внешняя сторона католичества имела много привлекательного для артистической натуры Александры Осиповны; но Гоголь, глубже понимавший религию, удерживал ее от этого увлечения и старался направить внимание ее главным образом к общим основам христианского учения. Эти разговоры, жалобы Смирновой на неудовлетворенность жизнью, религиозные утешения, которые предлагал ей Гоголь, с одной стороны скрепляли более и более их дружбу, с другой — заставляли Гоголя все чаще и чаще уходить мыслью от всего земного в область духовно-нравственных вопросов. Он не оставлял работы над «Мертвыми душами», но теперь на первом плане стояло для него личное усовершенствование, и он все строже и строже относился как к самому себе, так и к своей работе. «Чем более торопим себя, тем менее подвигаем дело», — писал он. — «Да и трудно это сделать, когда внутри тебя заключился твой неутомимый судья, строго требующий отчета во всем и поворачивающий всякий раз назад при необдуманном стремлении вперед». — «Я знаю, что после буду творить полнее и даже быстрее: но до этого еще не скоро мне достигнуть. Сочинения мои, так сказать, связаны тесно с духовным образованием меня самого, и такое мне нужно до того времени внутреннее сильное воспитание душевное, глубокое воспитание, что нельзя и надеяться на скорое появление моих сочинений».
Религиозное настроение и Гоголя, и Смирновой особенно развилось после зимы 1843—44 годов, проведенной ими в Ницце. Там в это время была целая колония русских аристократов. Александра Осиповна не пренебрегала своими светскими обязанностями, посещала общество, была одним из украшений гостиной Великой княгини Марии Николаевны; Гоголь писал, гуляя на берегу моря, читал небольшому кружку знакомых «Тараса Бульбу», часто оживлял общество веселыми, остроумными разговорами; но все это была только внешняя сторона их жизни, главная же суть ее состояла в другом. Оставаясь наедине, они читали сочинения св. отцов церкви, вели бесконечные разговоры о разных душевно-нравственных вопросах, взаимно поддерживали друг в друге религиозное настроение. На Смирнову часто находили минуты безотчетной тоски, мучительного недовольства жизнью. Чтобы успокоить ее, Гоголь советовал ей заучивать наизусть псалмы и внимательно следил за исполнением этого совета. Каждый день после обеда должна была она отвечать ему заданный им отрывок одного из псалмов, и если она запиналась на каком-нибудь слове, он говорил: «не твердо», и отсрочивал урок до следующего дня. Свидетельницами и до некоторой степени участницами этой интимной жизни Гоголя и Смирновой были Виельгорские, проводившие эту зиму также в Ницце. После смерти Иосифа Виельгорского вся его семья относилась к Гоголю самым дружелюбным образом. Отец его, гофмейстер граф Михаил Юрьевич, принимал деятельное участие в судьбе Гоголя и не раз оказывал ему услуги своим влиянием при дворе; мать и сестры смотрели на него, как на родного. Семейство Виельгорских всегда отличалось набожностью и стремлением к мистицизму. Михаил Юрьевич был в последние годы царствования императора Александра Павловича одним из известных масонов, а жена его — ревностной католичкой. Луиза Карловна и ее две дочери, из которых старшая была замужем за известным писателем гр. Сологубом, окружали Гоголя атмосферой искренней дружбы и доверия. Благодаря своей способности наблюдать тайные движения души, «угадывать» людей, он скоро стал поверенным и матери, и дочерей. Они говорили с ним о всех неприятностях, советовались о всех домашних делах. Одна из дочерей поверяла ему невзгоды своей супружеской жизни, другую он руководил в выборе книг для чтения и в распределении занятий. Среди всех этих женщин Гоголь играл роль друга, советника, проповедника.
«Да благословит вас Бог, — писала ему несколько позднее Смирнова, — вы, любезный друг, выискали мою душу, вы ей показали путь, этот путь так разукрасили, что другим идти не хочется. На нем растут прекрасные розы благоуханные, сладко душу успокаивающие. Если бы мы все хорошо вполне понимали, что душа сокровище, мы бы берегли ее больше глаз, больше жизни, но не всякому дано почувствовать это самому и не всякий так счастливо нападает на друга, как я».
Стремление приносить пользу, жившее с самого детства в Гоголе, находило, таким образом, очевидно, осязательное удовлетворение: он видел, что его советы, его поучения и наставления ободряют, укрепляют, заставляют людей серьезнее относиться к своим обязанностям, разумнее устраивать жизнь. Он стал распространять свою учительскую деятельность на более широкий круг лиц: мать, сестры, а вслед за тем и многие знакомые (Аксаков, Языков, Анненков, Перовский, Данилевский, Погодин, даже Жуковский) получали от него письма, удивлявшие их своим проповедническим тоном, своею претензией заглядывать в душу, руководить чужие мысли и чувства.
В том душевном настроении, в каком находился в то время Гоголь, всякие чисто материальные заботы были ему особенно тяжелы. Он вел самый умеренный, простой образ жизни, нанимал недорогие квартиры, не позволял себе никаких излишеств ни в пище, ни в одежде; на одно только приходилось ему тратить много — на путешествия. После 1842 года он беспрестанно менял местожительство: он жил по несколько месяцев в Риме, в Ницце, во Франкфурте, в Париже, в Дюссельдорфе, лечился водами в разных немецких курортах, пользовался морскими купаньями в Остенде. Эти переезды с места на место вызывались, главным образом, слабостью его здоровья. Несколько раз повторялись с ним те болезненные припадки, на которые он так горько жаловался в Москве; ему приходилось то искать успокоения для нервов в тиши римской Via Felice, то убегать от удушливого итальянского зноя, то, по совету врачей, укреплять себя купаньями. Путешествие, по его собственному убеждению, самым благотворным образом действовало на его организм, и он прибегал к нему всякий раз, когда чувствовал себя очень дурно. А между тем в то время, когда железных дорог в Европе не существовало, путешествия эти обходились очень дорого. Денежные дела Гоголя находились в самом плачевном состоянии. Часть выручки за первый том «Мертвых душ» шла на уплату прежде сделанных долгов, издание полного собрания его сочинений встречало разные задержки. Прокопович, отчасти по неопытности, отчасти сбитый разноречивыми указаниями, какие давал ему по этому поводу Гоголь в своих письмах, повел дело непрактично. Явились разные проволочки, препятствия, неприятные объяснения. Печатание стоило страшно дорого, да кроме того типография напечатала больше указанного числа экземпляров и продавала контрафакцию[3] в свою пользу со значительной уступкой. Все это сильно волновало Гоголя: ему хотелось бы отрешиться от всяких мирских забот, не отрываться от мысли о спасении души своей и о совершении подвига, назначенного ему самим Богом, о создании великого литературного произведения, а между тем денежные рассчеты и связанные с ними дрязги постоянно отклоняли его в сторону. Не зная, как помочь себе, он обратился к своим московским приятелям — Шевыреву, Погодину и Аксакову — с довольно странной просьбой: взять в свои руки все дела его по изданиям, получать за него все причитающиеся ему деньги, а ему взамен того в течение трех лет высылать по 6 тысяч рублей ассигнациями в год. Этой суммы было, по его расчету, совершенно достаточно для обеспечения ему спокойного, безбедного существования, которое даст ему возможность и укрепить здоровье, и окончить «Мертвые души». Ни один из корреспондентов его не согласился взять на себя подобного рода обязательство, и Гоголю пришлось опять прибегать к займам, чтобы как-нибудь свести концы с концами.
Несмотря на все свои денежные затруднения, или, может быть, именно потому, что они слишком мучили его, слишком часто мешали ему заниматься «душой и делом душевным», он решил часть денег, выручаемых от продажи его сочинений, — этих «выстраданных», как он их называл, денег, — употребить на помощь ближним. В конце 1844 года он написал Плетневу в Петербург и Аксакову в Москву, прося их, чтобы они больше не пересылали ему деньги, получаемые от книгопродавцев за полное собрание его сочинений, а сохраняли их и из них выдавали пособия наиболее талантливым студентам университета, тщательно скрывая при этом, от кого именно идет пособие. Эта просьба крайне удивила знакомых Гоголя. Они находили нелепой такую филантропическую затею со стороны человека, который сам постоянно нуждался. Смирнова, бывшая в то время в Петербурге, написала ему по этому поводу резкое письмо, напоминая, что у него на руках малообеспеченная мать и сестры, что и сам он не имеет права морить себя голодом или жить в долг, отдавая чужим свои деньги. Гоголь был обижен тем несочувствием, какое встретило его желание среди знакомых, но скоро факты ясно убедили его в непрактичности и даже неудобоисполнимости этого желания. Издание его сочинений распродавалось очень туго, печатание стоило дорого, получаемых денег едва хватало ему на жизнь, а между тем дела по имению его матери часто запутывались, несмотря на всю ее хлопотливую деятельность, и, чтобы спасти Васильевку от продажи за невзнос процентов в опекунский совет, необходимо было время от времени посылать ей небольшие суммы.
«Вам бы надо было о нем позаботиться у Царя и Царицы, — писал Жуковский Смирновой, — ему необходимо надо иметь что-нибудь верное в год. Сочинения ему мало дают, и он в беспрестанной зависимости от завтрашнего дня. Подумайте об этом: вы лучше других можете характеризовать Гоголя с настоящей, лучшей стороны». Смирнова охотно взялась похлопотать за своего друга, и действительно, император Николай Павлович назначил Гоголю по тысяче рублей серебром в год на три года.
Тот срок, через который Гоголь обещал вернуться в Москву с готовым вторым томом «Мертвых душ», прошел, а никто не знал, в каком положении находится его работа. На любопытные вопросы приятелей он или молчал, или отвечал с неудовольствием, что «»Мертвые души»— не блин, который можно спечь, когда захотел». Очевидно, труд подвигался вперед медленно, и это раздражало его самого. Может быть, вследствие болезненного состояния, может быть, вследствие нервного напряжения, с которым он поддерживал и развивал в себе религиозное настроение, но его непосредственное творчество, в прежние годы создававшее яркие образы на канве какого-нибудь случайно услышанного происшествия, теперь редко посещало его. А между тем он не мог оставить труд, который считал своим священным долгом, своим подвигом на благо человечества, и он писал, недовольный собой, беспрестанно уничтожая, переделывая написанное. Чтобы понять, с каким трудом и каким путем давалось ему теперь то, что прежде являлось совсем легко само собой, стоит прочесть письмо, в котором он советует Языкову молитвой испрашивать себе у Бога вдохновения: «Нужно, чтобы эта молитва была от всех сил души нашей. Если такое постоянное напряжение хотя на две минуты в день соблюсти в продолжение одной или двух недель, то увидишь ее действие непременно. К концу этого времени в молитве окажутся прибавления. Вот какие произойдут чудеса. В первый день еще ни ядра мысли нет в голове твоей; ты просишь просто вдохновения. На другой или на третий день ты будешь говорить просто: «Дай произвести мне в таком-то духе». Потом на четвертый или пятый: с такой-то силой. Потом окажутся в душе вопросы: «Какое впечатление могут произвести задумываемые творения и к чему могут послужить?» И за вопросами в ту же минуту последуют ответы, которые будут прямо от Бога. Красота этих ответов будет такова, что весь состав уже сам собою превратится в восторг, и к концу какой-нибудь недели увидишь, что уже все получилось, что нужно: и предмет, и значение его, и сила, и глубокий внутренний смысл, словом — все; стоит только взять в руки перо да и писать».