«Старайтесь лучше видеть во мне христианина и человека, чем литератора», — писал Гоголь матери в 1844 году.
Исполнили ли биографы Гоголя это пожелание? Оценили ли по справедливости его религиозный подвиг, то «прочное дело жизни», которое писатель считал важнее своего литературного творчества? Можно с разных точек зрения подходить к жизненной задаче, поставленной Гоголем; можно сочувствовать ей или ее оспаривать, но игнорировать ее нельзя.
Гоголь был не только великим художником: он был и учителем нравственности, и христианским подвижником, и мистиком.
Историю этого Гоголя мы и пытаемся рассказать, пользуясь как материалами перепиской, религиозно–нравственными сочинениями Гоголя и свидетельствами современников; эстетическая оценка художественных произведений автора «Мертвых душ» не входит в нашу задачу: мы привлекаем их к рассмотрению только как психологические и идеологические документы.
До сих пор в литературе о Гоголе повторяется или молчаливо допускается мнение, что призвание его было исключительно литературное, что, «ударившись в мистику», он загубил свой талант и «занялся не своим делом», что весь духовный путь писателя был одним прискорбным недоразумением. Но почему же религиозно–нравственные идеи Гоголя легли в основу «учительства» всей великой русской литературы и почему значительность его христианского пути с каждым годом раскрывается нам все яснее?
После пережитого нами опыта войны и революции мы другими глазами смотрим на Гоголя — «мученика христианства», как назвал его С. Т. Аксаков; и по–новому звучат для нас слова его Завещания:
«Будьте не мертвые, а живые души. Нет другой двери, кроме указанной Иисусом Христом».
Париж, 29 октября 1933 г.
Гоголь происходил из старинного малороссийского рода, временно уклонившегося в католичество. Его прадед, уже православный, был священником. Дед, Афанасий Демьянович, — бурсак, «на кондиции» похитивший дочь помещика Лизогуба, Татьяну Семеновну, и получивший нобилитацию в 1788 году. В семье Лизогубов — напряженная религиозность, наследственный мистицизм.
Отец Гоголя, автор народных фарсов на малороссийском языке, режиссер и главный актер любительского театра в имении екатерининского вельможи Д. П. Трощинского, передал сыну свой юмор и литературную одаренность. Но он умер, когда Гоголю было всего 16 лет. С девятилетнего возраста мальчик живет не дома, учится сначала в Полтаве, потом в Нежине. Отца он знает мало и в своем душевном развитии от него не зависит. Когда отец умирает в 1825 году, он пишет матери соболезнующее письмо в эффектно–риторическом стиле; это — сентиментально–романтическая декларация на тему сыновней любви и скорби. Но едва ли Гоголь любил отца.
Мать Гоголя, Марья Ивановна, — женщина набожная, суеверная, со странностями. С. Т. Аксаков говорит о ней, как о «добром, нежном, любящем существе, полном эстетического чувства, с легким оттенком кроткого юмора». Это — светлая сторона ее образа. Но есть и темная. Марья Ивановна была больна страхом. Ее искренняя и подлинная религиозность окрашена боязнью надвигающихся бедствий и смерти. Она верила в Промысл и трепетала перед злыми духами. Счастливая семейная жизнь ее началась с мистического видения. «Выдали меня четырнадцати лет, — вспоминает мать Гоголя, — за моего доброго мужа, в семи верстах живущего от моих родителей. Ему указала меня Царица Небесная, во сне являясь ему». Всю свою жизнь Марья Ивановна прожила в необъяснимых, мучительных тревогах. Ее мнительность, подозрительность, недоверчивость были унаследованы Гоголем. «Жизнь моя была самая спокойная, — рассказывает она, — характер у меня и у мужа был веселый. Мы окружены были добрыми соседями. Но иногда на меня находили мрачные мысли. Я предчувствовала несчастия, верила снам». Это место из «Записок» Марьи Ивановны подтверждается следующим свидетельством современника: «Иногда Марья Ивановна, не сходя с места целые часы, думала неизвестно о чем. В такие минуты самое выражение лица ее изменялось: из доброго и приветливого оно становилось каким‑то безжизненным: видно было, что мысли ее блуждают далеко. С мужем она очень сходилась в мнительности; по самому ничтожному поводу ей представлялись нередко большие страхи и беспокойства. От этой же причины она отличалась крайней подозрительностью…»
Гоголь похож на свою мать: то веселый и жизнерадостный, то «безжизненный», как будто с детства запуганный и испугавшийся на всю жизнь.
Помещичий быт в Васильевке, напоминавший мир Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, отличался обрядовой, патриархальной религиозностью. Ребенка Гоголя водили в церковь, возили по богомольям в Диканьку, Булищи, Лубны, заставляли поститься и слушать чтение Четьи–Миней. Впоследствии он резко осудил религиозное воспитание, полученное им в детстве:
«К несчастью, родители редко бывают хорошими воспитателями детей своих… На все я глядел бесстрастными глазами; я ходил в церковь, потому что мне приказывали или носили меня; но, стоя в ней, я ничего не видел, кроме риз, попа и противного ревения дьячков. Я крестился, потому что видел, что все крестятся».
Гоголь не принадлежал к тем избранным, которые рождаются с любовью к Богу; патриархальная религиозность, окружавшая его детство, осталась ему чуждой и даже враждебной. Вера должна была прийти к нему другим путем — не от любви, а от страха. Вот как зародилось в душе его религиозное чувство.
«Один раз, — пишет Гоголь матери, — я живо, как теперь, помню этот случай — я просил Вас рассказать мне о Страшном Суде, и вы мне, ребенку, так хорошо, так понятно, так трогательно рассказали о тех благах, которые ожидают людей за добродетельную жизнь, и так разительно, так страшно описали вечные муки грешных, что это потрясло и разбудило во мне всю чувствительность, это заронило и произвело впоследствии во мне самые высокие мысли».
Конечно, в этом рассказе ударение падает не на описание наград за добродетель, а на изображение мук грешников. Страшная картина, нарисованная болезненным воображением мистически одаренной матери, «потрясла» Гоголя. Об этом потрясении он уже никогда не забудет; его религиозное сознание вырастет из сурового образа Возмездия.
Рассказ Марьи Ивановны встретил подготовленную почву: Гоголь рос слабым, впечатлительным и неуравновешенным ребенком. Картина Страшного Суда позволила оформиться смутным страхам, которые мучили его с детских лет. И раньше он уже испытывал припадки стихийного ужаса, приливы непонятной тоски. Теперь он знал, чего боится: смерти и наказания за гробом.
В «Старосветских помещиках» Гоголь с необыкновенной силой описывает свой мистический опыт детских лет.
«Вам, без сомнения, когда‑нибудь случалось слышать голос, называющий вас по имени, который простолюдины объясняют тем, что душа стосковалась за человеком и призывает его, и после которого следует немедленно смерть. Признаюсь, мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве я часто его слышал: иногда вдруг позади меня кто‑то явственно произносил мое имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный: ни один лист в саду на дереве не шевелился; тишина была мертвая; даже кузнечики в это время переставали кричать; ни души в саду. Но, признаюсь, если бы ночь самая бешеная и бурная, со всем адом стихий, настигла меня одного среди непроходимого леса, я бы не так испугался ее, как этой ужасной тишины среди безоблачного дня. Я обыкновенно тогда бежал с величайшим страхом и занимавшимся дыханием из саду и тогда только успокаивался, когда попадался мне навстречу какой‑нибудь человек, вид которого изгонял эту страшную сердечную пустыню».
В душе Гоголя первичны переживание космического ужаса и стихийный страх смерти; и на этой языческой основе христианство воспринимается им как религия греха и возмездия.
В 1821 году Гоголь поступает в нежинскую гимназию высших наук и проводит в ней семь лет. Отрочество его — время сложной и глубокой внутренней работы. К сожалению, об этом периоде нам приходится судить только по письмам его к родным, а это — источник недостаточный и недостоверный; недостаточный потому, что Гоголь — замкнутая и скрытная натура и о самом значительном или сообщает намеками, или совсем умалчивает; с матерью он не откровенен; недостоверный потому, что письма Гоголя никогда не отражают точно его душевного состояния. Образ его, преломляясь в переписке, претерпевает двойное искажение: литературной манеры и психологической позы. Гоголь в двадцатые годы зачитывается романтическими журналами, усваивает модную фразеологию и видит себя в образе Рене и Чайльд–Гарольда: он загадочный, одинокий и гонимый светом мечтатель. «Я почитаюсь загадкой для всех; никто не разгадал меня совершенно… — пишет Гоголь матери в 1828 году. — Здесь меня называют смиренником, идеалом кротости и терпения. В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом — угрюмый, задумчивый, неотесанный и проч., в третьем — болтлив и докучлив до чрезвычайности, у иных — умен, у других — глуп».
А вот и обязательные «гонения света»: «Я больше испытал горя и нужды, нежели вы думаете; я нарочно старался у вас всегда, когда бывал дома, показывать рассеянность, своенравие и проч., чтобы вы думали, что я мало обтерся, что мало был прижимаем злом. Но вряд ли кто вынес столько неблагодарностей, несправедливостей, глупых смешных притязаний, холодного презрения и проч. Все выносил я без упреков, без роптания» (к матери, 1828 г.). Где в этих признаниях кончается литература и начинается действительность? Жизнь и фантазия так переплетены в душе Гоголя, что разделить их невозможно. Юный автор если и обманывает других, то прежде всего обманывая самого себя. Он действительно чувствует себя романтическим героем, хотя, конечно, никакого горя, никаких несправедливостей и презрения не испытал. Правда, товарищи поддразнивали замкнутого, заносчивого и неряшливого юношу, но любили его и добродушно переносили его насмешки и приставания.
"Товарищи его любили, — пишет самый близкий лицейский друг Гоголя А. С. Данилевский, — но называли «таинственный карла». Он относился к товарищам саркастически, любил посмеяться и давал прозвища. Над ним много смеялись, трунили ". У Гоголя было два–три приятеля, которые образовывали круг избранников; все остальные были «существователи», и к ним он относился с традиционным романтическим презрением поэта к черни. Еще в Нежине был записан «Ганц Кюхельгартен». Герой этой поэмы — почти автопортрет.
Вотще безумно чернь кричит:
Он тверд средь сих живых обломков,
И только слышит, как шумит
Благословение потомков.
Своему другу Г. И. Высоцкому Гоголь пишет (1827 г.): «Ты знаешь всех наших существователей, всех населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодоволия, высокое назначение человека… И между этими существователями я должен пресмыкаться!»
Конечно, противоставление героя толпе — романтический шаблон, но доля реальности есть и здесь. Жители Нежина, действительно, были «мертвыми душами», и живой, восторженный юноша, действительно, страдал от их «земности». Дыша поэтическим воздухом двадцатых годов, с их культом героя — поэта, вождя, пророка, с их индивидуализмом и гражданственностью, Гоголь с детских лет стал мечтать о подвиге, о миссии, о службе людям.
В основе этих мечтаний — страстная жажда самоутверждения. Страх смерти принимает форму страха перед погребением заживо, перед «мертвой» жизнью на «черной квартире неизвестности в мире».
«Как тяжко быть зарыту вместе с созданиями низкой неизвестности в безмолвие мертвое» (Высоцкому, 1827 г.).
«Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом: быть в мире и не означить своего существования — это было для меня ужасно» (П. П. Косяровскому, 1827 г.).
Вера в свое великое призвание, в свою свыше предназначенную миссию возникает у Гоголя под влиянием романтической поэтики, но вовсе этим влиянием не исчерпывается. С лицейской скамьи он был вдохновляем таинственной уверенностью в своем «служении». В чем будет заключаться это служение, представлялось ему очень смутно. В письме к дяде П. П. Косяровскому (1827 г.) он пишет, что решил быть судьей, т. к. видит, что «здесь работы будет более всего, что здесь только он будет истинно полезен человечеству». А через год тому же П. П. Косяровскому сообщает: «Весьма может быть, что попаду в чужие края, что обо мне не будет ни слуху ни духу несколько лет». Данилевский, близкий товарищ Гоголя, вспоминает, что тот одно время собирался в Америку. Однако во втором письме к дяде о юстиции уже не упоминается. Гоголь едет в Петербург, совершенно не представляя себе, чем он будет зарабатывать себе на жизнь. Он уверен, что «хлеб у него будет всегда», и не может не похвастаться перед дядей: «Вы еще не знаете всех моих достоинств. Я знаю кое–какие ремесла: хороший портной, недурно раскрашиваю стены алфрескою живописью, работаю на кухне и много кой–чего уже разумею из поваренного искусства». Гоголь в лицее немного рисовал, но, конечно, ни поваром, ни портным никогда не был. Здесь мы сталкиваемся с очень важной особенностью гоголевской психики: отсутствием чувства реальности, неспособностью отличать правду от вымысла и наклонностью к преувеличению. Строй души его — напряженный, патетический; с ранних лет уже наблюдается та двусмысленность чувств, та недостоверность и темная сложность душевных движений, которые создадут впоследствии загадочный облик автора «Мертвых душ».
Гоголь важно объявляет дяде: «Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех законов; теперь занимаюсь отечественными». А в действительности в лицее читался элементарный курс законоведения, которым Гоголь не интересовался. Но как ни осторожно должны мы относиться к утверждениям Гоголя, его исконная, несокрушимая вера в свое призвание несомненна. До отъезда в Петербург она еще беспредметна, слепа, иррациональна. Поприще будущего служения простирается от кабинета министра юстиции до кухни повара. Но Гоголь верит в себя; эта вера больше, чем романтическое честолюбие и мечтательный идеализм юности; она по природе своей мистична. Стоя на пороге новой жизни, представляя себе «веселую комнатку, окнами на Неву», нежинский лицеист пишет матери слова, звучащие громче и торжественнее всего им доселе писанного: «Испытую свои силы для поднятия труда важного, благородного на пользу отечества, для счастия граждан, для блага жизни себе подобных, и, дотоле нерешительный, неуверенный в себе, я вспыхиваю огнем гордого самосознания… Через год вступлю я в службу государственную».
В 1829 году двадцатилетний Гоголь попадает в Петербург. Столица встречает его неприветливо. Он поселяется на четвертом этаже большого мрачного дома. Петербург «показался ему вовсе не таким, как он думал». Дороговизна жизни приводит его в уныние; он живет «как в пустыне». По приезде не сразу пишет матери и объясняет свое молчание тем, что «на него напала хандра или другое подобное» и что он «уже около недели сидит поджавши руки и ничего не делая». Неудачи с поисками службы заставляют Гоголя вспомнить о поэме «Ганц Кюхельгартен», написанной еще в 1827 году в Нежине. Он издает ее на последние деньги под псевдонимом Алова. После жестокой расправы «Московского телеграфа» и «Северной пчелы» Гоголь «бросился с своим верным слугой Якимом по книжным лавкам, отобрал у книгопродавцев экземпляры, нанял номер в гостинице и сжег все до единого» (Н. Кулиш. Записки о жизни Н. В. Гоголя. СПб., 1856 г.).
И тут первой мыслью оскорбленного автора было: бежать. Воспользовавшись деньгами, присланными матерью для уплаты процентов в опекунский совет, Го голь садится на корабль и уезжает в Любек. В связи с этой авантюрой мы располагаем двумя психологическими документами исключительного значения: письмами Гоголя к матери от 22 мая и 24 июля 1829 года.
Ему нужно было получить согласие матери на путешествие и убедить ее в разумности своего странного поступка.
Письмо от 22 мая, писанное еще до катастрофы с «Ганцом Кюхельгартеном», подготовляет почву. Гоголь говорит, что ему представляется случай поехать за границу. «Но вообразите мое несчастие: нужно же этому случиться! Великодушный друг мой, доставлявший мне все это, скоропостижно умер… Я имел одно существо, к которому истинно привязался было навсегда, и Небу угодно было лишить меня его».
Биографам Гоголя нетрудно было выяснить, что история с «великодушным другом» была выдумана. Через два месяца выдумка разрастается: фабула о несчастной дружбе превращается в повесть о несчастной любви.
«Я видел ее… нет, не назову ее… она слишком высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал ее ангелом, но это выражение — некстати для нее… Это божество, но облеченное слегка в человеческие страсти… Адская тоска, с возможными муками, кипела в душе моей… Нет, это не любовь была… Я, по крайней мере, не слыхал подобной любви… Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь».
В действительности никакой любви не было. Перед нами — упражнение в романтическом лирическом стиле, напоминающее статью «Женщина», написанную Гоголем два года позднее.
В этих письмах к матери слепая вера Гоголя в себя впервые прозревает: из смутного мистического ощущения она становится осознанным религиозным чувством. Душевному движению найдена мотивация: Гоголя ведет Божественный промысл; Бог внушает ему страсти, диктует решения, наказывает за непослушание. В письмах 1829 года писатель говорит уже тем торжественным и мистическим тоном, который так поразил современников в 1847 году, когда вышли «Выбранные места из переписки с друзьями».
«Бог указал мне путь в землю чужую, чтобы там воспитал свои страсти в тишине, в уединении, в шуме вечного труда и деятельности… и я осмелился откинуть Божественные промыслы и пресмыкаться в столице здешней между сими служащими».
Здесь — возникновение веры Гоголя в особое, преимущественное попечение о нем Промысла Божия.
Но почему же все‑таки ему нужно уехать в чужие края? Бедная Марья Ивановна, читая, что Бог наказывает ее сына за то, что он против своей воли и воли Провидения отправился в Петербург и решился служить там «в угодность ей больше», должна была прийти в смятение; едва ли оно уменьшилось, когда она прочла, что цель заграничного путешествия ее сына «воспитывать страсти в тишине» и одновременно «в шуме вечного труда». Чувствуется, что Гоголь писал это письмо в нервической спешке и в увлечении страсти. Через несколько лет он всю эту сложную систему мотивации забывает, и в «Авторской исповеди» объясняет юношескую авантюру совершенно по–другому:
«Не прошло пяти месяцев по прибытии моем в Петербург, как я сел уже на корабль, не будучи в силах противиться чувству, мне самому непонятному. Проект и цель моего путешествия были очень неясны. Я знал только, что еду вовсе не затем, чтобы наслаждаться чужими краями, но скорее чтобы натерпеться, точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее».
Оглядываясь через восемнадцать лет на свое прошлое, Гоголь допускает анахронизм: он представляет поездку в Любек в свете своего мировоззрения сороковых годов. Мотив аскетического подвига (чтобы полюбить родину, нужно покинуть ее) — происхождения более позднего. В двадцатых годах Гоголь мечтал о культивировании страстей, а не об аскезе.
* * *
Приехав в Любек, он как будто отрезвляется: с удивлением видит себя в чужом городе, среди чужих людей, языка которых не понимает. И впервые задумывается над самим собой, над загадкой собственной натуры.
«Часто я думаю о себе, — пишет он матери из Любека, — зачем Бог, создав сердце, может, единственное, по крайней мере редкое в мире, чистую, пламенеющую жаркою любовью ко всему высокому и прекрасному душу, зачем Он одел все это в такую страшную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения?»
После запутанной и сбивчивой риторики — вдруг точная и ясная самохарактеристика.
В конце сентября беглец возвращается в Петербург, поступает на службу в Департамент уделов, знакомится с литераторами и сот…