Толстые дети – самые несчастные. Я был одним из них: жирным и краснощеким, со школьной кличкой Жиртрест, охами и ахами взрослых, ухмылками девочек и астматической одышкой – собственно, из-за всего этого я и объявил голодовку.
Я перестал есть, когда мне исполнилось тринадцать. Еда стала моим главным врагом, на борьбу с которым шли все мои силы. Ненависть к пище была во мне так сильна, что хотелось сжечь все продуктовые магазины разом.
Родителям моя новая фантазия, грозящая язвой, конечно же, не понравилась. И меня стали кормить насильно. Мама готовила десяток блюд на выбор, а отец контролировал, чтобы я съел хотя бы треть из них. Бабушки включили пирожково-булочную артиллерию. Словом, делалось все, чтобы вернуть меня к истокам жирного прошлого.
Но я не сдавался. Борщ сливался в унитаз, утренние омлеты с пузатыми сосисками летели за балкон, бутерброды скармливались собакам.
Конечно, меня поймали. Отец обнаружил жирный след от маминого борща на кристально белой поверхности унитаза. Мне пообещали вводить еду внутривенно и усилили контроль.
Я старался меньше бывать дома. Проводил большую часть времени на улице, играя в футбол, но стоило мне появиться на пороге, как меня немедля пичкали ненавистной едой. Впрочем, мне и тут удалось обхитрить родителей: поев, я выташнивал все съеденное в унитаз. Мой суточный рацион составляли вода из-под крана, специи от лапши быстрого приготовления и вечерние крики родителей.
Но я похудел. За три месяца мне удалось сбросить четырнадцать килограммов и превратиться в бледного дрыща с выступающими ребрами. Правда, их я принимал за складки жира. До идеала было еще далеко, но то, что я видел в зеркале, мне начинало нравиться.
Анорексию я пока что не заработал, хотя изо всех сил старался. Зомби, поднятый из могилы магией Вуду. Мужская версия Кейт Мосс. В Освенциме меня бы приняли за своего.
Я знал, что путь осилит идущий, и шел – привет Кнуту Гамсуну – с голодным блеском в глазах.
Но однажды сижу я у бабушки. Она пытается впихнуть в меня жаркое и кукурузный с крабовыми палочками салат. Я лениво выковыриваю из салата кусочки огурцов. Бабушка в отчаянии разражается нотацией. Я демонстративно встаю, поднимаю тарелки и вываливаю их содержимое в мусорное ведро.
В этот момент появился дед. Наверное, он должен был наругать меня, но он лишь вздохнул и грузно опустился на стул. И вдруг разрыдался.
Мне стало до онемения мерзко и страшно. Собачонкой я бегал вокруг деда и испуганно повторял: «Что случилось?» А после, обняв колени, разревелся с ним вместе.
И тогда он стал говорить.
– Урожай был невысокий, сразу стало ясно, что весной следующего года будет голод. Никто, правда, не догадывался, что такой сильный…
В конце февраля тридцать третьего года в поволжское село, где я родился, были направлены представители Советской власти – провести агитационную работу и собрать зерно.
На собрание в сельсовет согнали всех, кто был связан с хлебом. Моя мать была коммунисткой, звеньевой на уборке пшеницы, поэтому оказалась там. Я вместе с ней.
Огромный, грубо сколоченный стол, застеленный красным сукном. Над ним горгульей нависает толстая баба с красным обветренным лицом и волосами пшеничного оттенка. Когда она выкрикивала свои лозунги, то широко открывала рот, полный мелких желтоватых зубов. Вся она была желто-красной – кровь с желчью.
Вопила, требовала, угрожала. Надо собрать в селах провизию и отправить рабочему классу в крупные города.
Я жался к матери – меня пугала эта женщина. Казалось, что секунда, и она бросится на нас, вцепится своими мелкими зубами и разорвет на части. Я дрожал, тело пронзал холод, а щеки пылали жаром.
Один старичок с окладистой бородой робко вышел вперед:
– Товарищ Симонова, но ведь у нас тут у самих жрать нечего! С голоду дохнем!
Она посмотрела на него так, будто ей на нос уселся комар, и процедила:
– Голод?! Я не вижу, чтобы вы тут голодали. Вот когда матери будут жрать своих детей, то я поверю, что у вас тут голод.
Мамина рука сжалась на моей бритой голове. Я почувствовал, что ей тоже страшно – она дрожала. Вдруг подумалось, что семь лет, которые я прожил до этой минуты, и были всей моей жизнью. Дальше – иное.
В селе начались обыски. Искали зерно – в сенях, в ямах, на чердаках – везде. Вламывались в дом днем и ночью, тормошили всю семью, иногда избивали и требовали сдать рабочему классу зерно. А у людей не было ничего. Мы уже тогда жили впроголодь.
У нарядов по изъятию хлеба были металлические штыри с желобком на боку. Им тыкали в стога, баулы, мешки: если есть внутри зерно, то застрянет в канавке. Осматривали места, где испражнялись люди. Если в дерьме находили хотя бы малехонькое зернышко, то тут же арестовывали и вешали страшный приговор «враг народа».
В селе не осталось ни скота, ни хлеба, ни пшена, ни зерна – жрать было нечего. Везде, где когда-то росла, была сорвана лебеда, «дикая серебристая лебеда, предвестница запустенья и голода», и гусиный подорожник. Цвели деревья, и опустившиеся, голодные, изможденные люди срывали почки вербы и тополя, похожие на зеленый горошек. Некоторые, кто еще мог нормально передвигаться, ходили в болотистую местность искать куликушки, растение с мучнистыми толстыми корнями. Их бросали в печь, чтобы высохли, после били палками и получали жалкое подобие муки. Такая пища считалась деликатесом. Особым лакомством были ежи, змеи, суслики, которых выливали водой из нор, но всю эту живность в округе быстро съели. Некоторые бродили у реки, протыкали рогатинами лягушек и ели их. Ели настолько самозабвенно, что высасывали мозги, травились и дохли прямо на реке. Вода в ней полнилась трупным ядом. У самых удачливых, уж не знаю как, в закромах отыскивались крохи жмыха. Бонзуки заменяли картофель. Все это варили в чанах и заливали в себя.
Можно ли выжить, питаясь подобным образом? Можно, но утолить лютый голод нельзя. Мы заливали в себя водянистое варево, распухая еще сильнее.
Началась вторая стадия голода. На первой у человека полностью пропадают мышцы и жировые клетки. Лицо становится похожим на предсмертную восковую маску: нависшие надбровные дуги, ввалившиеся фиолетовые глазницы, выдающаяся вперед нижняя челюсть, натянутая до предела или провисшая в некоторых местах пергаментная кожа. На второй стадии начинается распухание: тело наливается водой, превращается в бесформенную массу, нельзя провести четкие границы органоидного разделения – все сливается в один сплошной мешковидный тромб.
В канавах валялись вспухшие трупы, уродливые люди рылись в человеческих внутренностях и экскрементах. Каннибализм стал нормой. Люди ели людей. Началось то, чего так ждала страшная женщина, товарищ Симонова.
Помню, как стоял у сельсовета, когда привезли связанную девушку в белесых струпьях и коричневых гнойниках. Я смотрел на нее во все глаза, по толпе гулял слух: она убила свою мать, расчленила и засолила в кадках. Мясом своей собственной матери она и питалась.
Я видел глаза связанной девушки: в них был лишь животный голод. Она не испытывала вины и угрызений совести. Только инстинкт. Жрать мать, чтобы выжить.
Ту девушку отпустили. Судить ее было некому. Иначе пришлось бы предать суду почти каждого из нас.
На улицах бушевали дизентерия, малярия, тиф. Пожарная команда длиннющими баграми выгребала людей из канав, клала на телегу, везла и сваливала в яму, похожую на компостную, только больше. Иногда в трупное месиво скидывали живых, но обессилевших, без признаков жизни. Только редкое моргание свидетельствовало о том, что это не трупы. Если бы у них была хоть какая-то сила, они бы жрали покойников там, в этой яме.
Вымирали семьями. Смрад гниющей плоти стал нормой.
Я помню, как плелся по грязной разбухшей дороге. У здания школы две женщины лежали в придорожной канаве. К ним подошел низенький русый старик, потыкал их палкой и попытался оттащить, но ему не хватило сил. Он упал рядом и остался лежать вместе со своей предполагаемой добычей.
Мои мысли путались, я думал о какой-то ерунде: мать порет меня хворостиной, единственная в доме приличная тарелка бьется о пол, спелые красные яблоки падают с веток, рыба умирает в жестяном ведре…
У разрушенного амбара сидело трое. Смотрели на дорогу пустыми глазами, и тут один из них поманил меня пальцем. Я догадался, что меня хотят съесть. Попятился. Один побежал за мной, булькая неразличимыми словами. Другие – за ним. Я бросился наутек.
Если бы они догнали меня, то сожрали. Я не верил в Бога, но после того, как семилетний, слабый, со вздутым, точно у беременной, брюхом смог убежать от троих взрослых мужчин, вера пришла сама по себе. Я бежал и словно видел себя со стороны: уродливое изможденное тело и животный пульсирующий страх во ввалившихся глазах.
Засуетились тогда, когда вымерла половина села. Стали искать виноватых.
Моя мать была звеньевой, отвечала за сбор хлеба. Что она могла собирать, сдавать государству, если в селе не было даже крошки? Но ее обвинили и арестовали.
Я помню, как двое худых бледных мужчин в синих ватниках с ружьями наперевес схватили маму под руки прямо в нашей хибаре, скрутили и выволокли на улицу под взглядами обезумевших от голода соседей.
Отец сидит на деревянной скамье, молчит, его иссушенное лицо застыло: серые глаза смотрят в одну точку, нижняя губа до крови прикушена, и лишь подергивающееся веко выдает нестерпимую душевную муку. Я оставался без матери. Он – без любимой женщины.
Я выбежал на улицу, споткнулся, упал в грязь и, едва переставляя колени и локти, пополз за людьми в синих ватниках, уводящими мою мать.
Кто-то сдавленно вскрикнул: «Это она наш хлеб забрала! Она! Из-за нее нам нечего жрать!» И соседи двинулись на скрученную маму. Их было немного, они шли неровной стеной, от которой исходила удушающая вонь. Но мужчины в ватниках пригрозили соседям ружьями, те мутно посмотрели на оружие, развернулись и отступили.
Я не понимаю, как отец отыскал мать. Ее кинули в подвал одного из домов.
Мы пошли туда. Небо хмурилось, прогнулось до самой земли, лил сильный дождь. К матери не пускали, вход охраняли милиционеры. Я стоял и плакал, потому что не мог без мамы. Сначала держался, но потом просто упал на мокрую землю и забился в конвульсиях. Отец на коленях унижался рядом, чтобы его пустили к жене. Милиционер, высохший жилистый мужчина с черными неровными усиками, сжалился лишь надо мной и пустил в темницу к матери.
Сырая чахоточная яма с земляными стенами, полом и потолком. Крошечный огарок свечи едва освещает скорчившееся в углу существо. Это моя мать. Я не в силах говорить, просто стою, но внезапно из моего горла вырывается сдавленный, полный животного отчаяния хрип. Мать поворачивается на звук, ее лицо не разглядеть в темноте, настолько оно черно, виден лишь повязанный на голове кусок тряпья. Она вскрикивает: «Сынок, сынок!» и бросается ко мне. Я задыхаюсь, лицо мокро от слез, ноги и руки трясутся.
Мы обнимаемся; я плачу на ней, она на мне. Утешаем друг друга молча, не в силах что-либо сказать. Наши объятия длятся мгновение: наблюдатель, затаившийся в сумраке каземата, оттаскивает нас друг от друга, кидает мать в один угол темницы, меня в противоположный.
Как рассказал отец, я потерял сознание. Меня вынесли наружу и швырнули ему под ноги, в грязь. Он ничего не мог поделать. Отец был призраком человека.
Чтобы выжить, мы нанялись в соседний город плавить лес. За это платили. О той поездке я, на удивление, ничего не помню. Но я четко помню другое событие того года.
Когда мы через месяц вернулись в родное село, в нашем доме стоял отвратительный смрад. На печи лежала распухшая недвижная куча. Мы подошли ближе и с трудом узнали мою мать. Ничего того, что давало бы шанс опознать человеческое существо, – только распухшая туша. И если глаза – это зеркало души человека, то в тот момент у моей матери души не было.
Она взглянула на меня и пробормотала:
– Я тебя съем!
Я заплакал и спрятался за отца. Он не знал, что делать. У матери хватило сил лишь на одну фразу.
Отец засобирался к сельским приятелям. Надо было решать, как выживать. Я боялся остаться наедине с матерью, боялся быть съеденным. Умолял и рыдал, чтобы отец взял меня с собой. Слава богу, он согласился.
Собрались у Ефимыча, малорослого мужичонки с плешивой головой. Были он, его мать, лежавшая на полу в груде тряпья, мой отец, я и Огородников, вконец распухший, с помутившимся взором.
Помню ту встречу, словно сейчас.
Отец говорит:
– Что делать будем? Жрать нечего, а помирать не хочется!
Огородников шипит синими губами:
– Итить в колхоз, скотину красть… иначе подохнем… а так, мож, какую животину отыщем…
Все согласно кивают. Но в этот момент из груды тряпья раздается утробный голос:
– Постреляють вас, поубивают. Не спастись вам. Ходьте на церковное кладбище, там жена поповская похоронена. Коль жить хотите, так отыщите. Я у них в прислугах была. Видала, как схоронили. На ней золото было.
Посовещались, решили идти к церкви. Дождались темноты, взяли лопаты и собрались уходить. Отец не знал, куда меня деть. Дома – распухшая голодная мать. Сожрет. Поэтому взял с собой.
Ночь была лунная, светлая, одна из тех, когда каждый шелест, стук отдается по всей округе. Ни ветерка, только смрад разлагающейся плоти. Если дышать, то через рот.
Я смотрел на угрюмые звезды, и мне представлялось, что одна из них срывается и ударяется о землю. Люди находят ее и рвут на куски. Сорвавшаяся звезда накормит все наше село.
В лунном свете церковь выглядела жутко. В нее свозили трупы. Когда места внутри стало не хватать, мертвых принялись сваливать снаружи.
На небольшом кладбище за церковью хоронили только попов. Путаные тропинки, торчащие обломки вместо крестов, поваленные надгробные плиты – свидетельства безличия мертвых.
Отыскали могилу попадьи. Отец и Ефимыч стали копать. Огородников без чувств лежал на земле. Я молил силу, которая спасла меня от трех изголодавшихся мужиков, помочь нам.
Огородников помер прямо там, на раскопанной могиле поповской жены. Ефимыч и отец не заметили его смерти – они были заняты спасением собственных жизней. В тот час каждый думал лишь об одном – как утолить свой чудовищный неотступный голод. Если бы они не нашли поповской жены, то, думаю, могли бы съесть и меня.
Я боялся подходить к разрытой могиле, стоял поодаль. Отец и Ефимыч спрыгнули в яму, вытащили темный гроб. Сбили крышку. Любопытство все же подтолкнуло меня вперед. Я подошел ближе и рассмотрел кости в кашице гноя и слизи. Отец вдруг произнес:
– Ефимыч, а ведь нет никакой жизни после смерти. Околел, разложился, и все! Конец!
Они принялись копошиться в трупе. В первый раз за это страшно долгое время на их лицах мелькнула надежда. Отец оторвал от трупа палец с кольцом, ударом лопаты отрубил часть руки с браслетом и взял с разложившейся груди крест.
Сложили добычу в мешок. Потом скинули гроб обратно в могилу, подумали и сбросили туда же труп Огородникова. Закидали землей.
Мы шли с церковного кладбища, неся в мешке золото, но для нас это был всего лишь бесполезный металл. Золото необходимо было обменять на еду.
Дождавшись раннего утра, мы двинулись в город. Шли по пыльной степи, периодически натыкаясь на трупы, гниющие в зарослях чертополоха. Не знаю, почему их не убрали в общую яму. Наверное, пожарная команда действовала лишь в пределах села. Ни малейшего дуновения ветерка, ни единого живого звука – все голодало, все медленно умирало.
Мы пришли в город в середине дня. Здесь тоже ходили опухшие голодные люди, но трупов не было. Принялись искать, где выменять золото на еду. Спросить было нельзя – сразу бы убили.
Наконец нашли райсовет. У входа с винтовками наперевес скалились два охранника. Помню, как один из них, заросший рыжеватой щетиной, с бельмом на глазу, увидел нас и дико захохотал, но отец и Ефимыч не обратили на это внимания. Оставив меня на улице, втолковав что-то охране, они зашли внутрь райсовета.
Их не было очень долго. Я стоял, щипал себя за щеки, чтобы не упасть в обморок, и ждал. Как же я ждал!
Отец и Ефимыч вышли из райсовета с холщовым мешком и тяжелыми отстраненными лицами. Я испугался, что им ничего не дали, но пригляделся и понял: они просто боятся показать свою радость.
В душе они ликовали.
У них была еда.
Мы попрощались с охранниками, и тот, что с бельмом, посмотрел на нас, словно не веря, что мы уходим от него целые и невредимые. Казалось, все это время, что отец и Ефимыч были в райсовете, он мысленно представлял себе, как, выйдя, они упадут перед ним на колени и будут выпрашивать хоть немножечко еды. Наверное, в своих мечтах он им отказывал. Подохнут, думал он, но мы были обречены выжить.
Добравшись до села, поделили продукты поровну. Мать распухла до такой степени, что не могла шевелить даже кончиками пальцев – просто лежала студнем на печи, испуская ужасный смрад. Ее глаза закатились, остались только белки. Мы поняли, что она жива, лишь по дыханию. Отец накормил сначала ее, потом меня и уже затем поел сам. Так мы выжили.
В обмен на золото нам дали два пуда зерна, два килограмма подпорченной рыбы, одну сайку хлеба, маленький кусочек сливочного масла. Для того времени мы были богачами. Мы были властелинами мира.
Такое великое, всеохватывающее счастье, как в тот миг, за восемьдесят лет жизни я испытал лишь еще один раз: в Берлине, в мае сорок пятого, когда кто-то крикнул: «Победа! Война закончилась!», оружие полетело на землю, и каждый, рыдая, не в силах вымолвить ни слова, бросился обнимать друг друга.
Когда дед закончил рассказ, я все еще обнимал его за колени. Наверное, если бы мне разрешили, то я залез бы в мусорное ведро и достал бы выброшенную мной еду. Чтобы извиниться. Перед ней, перед дедом, перед собой.
Артур Конан Дойль писал: «Не жил тот, кто не испытал любви, войны и голода». И война, и любовь, и голод – суть человеческие страдания. Но иногда мне кажется, только они и есть единственно возможный диалог человека с Господом.