И Боря встревожен. Каждый час, каждую минуту он следит за выражением моего лица. Я спокойна - и он спокоен, я плачу - и он плачет. Сегодня утром он вдруг спросил меня:

- Ой, Феечка, а если мама умерла?

И смотрит на меня испуганными глазами.

От этого вопроса, от его испуганных глаз сердце так и задрожало. Едва справилась с собой и отвечаю спокойно:

- Ну, глупости, - она, наверное, уже скоро приедет.

А вечером у самой прорвалось. Весь день думала о маме и к вечеру вдруг разрыдалась, как безумная. Борис подходит, прижимается и говорит неожиданно:

- Феечка, не плачь. Я знаю, отчего ты плачешь. Ты думаешь, что мама умерла.

- Нет, нет, Боря, просто так тяжело. Есть хочется.

А он повторяет тихо и настойчиво, и прижимается все теснее:

- Нет, нет, я знаю. Ты думаешь, что мама умерла. Не плачь, я знаю, что мы сделаем...

Сквозь слезы целую, прижимаю его и спрашиваю:

- А что, Боренька, а что?

- Мы тоже умрем, Феечка, не надо плакать.

И правда выход!.. Как же раньше-то я не подумала? Раз она умрет, то и мы умрем. Вот и все.

Говорю ему обрадованно:

- Верно, верно, Боренька, только придумай, как мы умрем.

- Я уже придумал. Мы с тобой в Неву бросимся. Тут близко. Только вместе.

- А папа как?

- А папа, наверное, будет жить.

У Бори тон серьезный. Измученные, детские глаза смотрят деловито. Он, он давно все обдумал. Вот молодец-то! Не как я - только плачу.

И вдруг в голову приходят мысли о Сереже, Ване, Шуре. Как же, как же они-то?.. Но Боря, наверное, знает как.

Спрашиваю робко его:

- А Сережа, Ваня, Шура?

И Боря уверенно отвечает. Вижу, что он передумал все тысячу раз.

- Ну, что ж, им будет тяжело, но они взрослые, а мы маленькие. Они могут прожить без нас. Ваня, наверное, поплачет, ну а Сережа поймет. Он умный.

Как он все верно говорит! Да, да, я напишу Сереже, и он не рассердится. Он не должен будет сердиться. Он все поймет...

1 августа.

За Борю все больше появляется какая-то злая настороженность. Смертельно боюсь, что папа будет морить его голодом. Но пусть он только попробует, тогда я... я...

А иногда у самой прорывается против Бори всегдашнее мое беспричинное озлобление. Накричу на него, затопаю ногами. А он даже не огрызнется, не как было раньше. Только замигает большими измученными глазами, да задрожит нижняя губенка.

И сразу вспыхнет жгучее раскаяние. Целую его, плачу.

- Боренька, Боренька, прости меня, прости...

Он опять прижимается ко мне и сквозь слезы отвечает:

- Я, Феечка, и не сержусь. Я знаю... ты голодная, и мама уехала.

Так как теперь Боря почти до вечера лишен чаю, потому что остается дома один, папа каждый день дает ему полтинник. Боря ходит в ближайшую советскую чайную и пьет кипяток. Дают еще конфекту одну.

Но сегодня пришла со службы, и бросилось в глаза, что с Борей неладно. Какое-то особенно истомленное лицо. Даже губы ссохлись.

Спрашиваю:

- Что с тобой?

И, конечно, он замигал и со слезами в голосе:

- Я... я сегодня чаю не пил.

Сразу обострилась против папы злая настороженность. Нехорошие предчувствия заметались в сердце.

- Почему?

- Па...па ска...зал, что не будет больше давать денег. Он сказал, что я не ахти сколько чаю выпью, и трачу деньги только на конфекты. Он сказал, что это лишний расход, и что я могу подождать, пока все не придут...

Слушаю его рыдания и ушам не верю. Даже не ненависть вспыхнула, а огромное, страшное бешенство. Ужас, ужас! Как он смел ребенку не дать полтинника на кипяток! Изверг, настоящий изверг! Так бы собственными руками и разорвала на куски! Вцепилась бы в шею, в глаза, во все, во все...

- Боренька, Боренька, не плачь. Я буду с ним говорить. Я ему скажу. Это чорт знает, что такое! Я ему не позволю, не позволю...

Ожидая его, почти два часа бегаю по комнате. И все внутри кипит, кипит... Скорей бы только он пришел!

Звонок.

Еще он не успел раздеться, а я кричу ему прямо в лицо со всей своей невыразимой злобой:

- Вы... Вы почему ему не оставили на кипяток?

Он весь вздрогнул тихо. Страшное, страшное перебежало по лицу. Потом овладел собой. С угрюмым лицом покосился исподлобья, поверх очков.

- Потому, что это - зря. Все равно кипяток он не пьет. Ему нужна только конфекта... Не умрет. Может и нас дождаться.

- Я... я удивляюсь вам... Как не стыдно, не стыдно, не стыдно?.. Вы были бы рады, если бы мы совсем умерли!.. Да, да, да...

Папа ошеломлен. Прилип ко мне страшными, неподвижными глазами, бескровные, серые губы дергаются и мучительно шевелятся морщины над переносицей. Потом вдруг как стукнет кулаком по столу:

- Да как ты смеешь таким тоном разговаривать со мной? Не сметь! Замолчи!

Теперь я на секунду ошеломлена, но не испугана. Сжалась вся в комок, точно готова броситься на него. И вдруг опять затряслась от нового порыва бешеной злобы. Выкрикиваю, как безумная, и еще громче его:

- Да, да, вот и смею, смею говорить! Что хочу, то и смею, раз вы так поступаете! Не любите, не любите правды?

А у него порыв схлынул. Опять смотрит не то с недоумением, не то с испугом.

- ...Да, да, не любите... Недаром мы с Борисом предчувствовали, что без мамы от вас... вас житья не будет!..

- Ах, Господи!..

Замерла с незакрывшимся ртом. Что это, что это я ему сказала? Неужели он зверь для своих детей? Неужели, неужели?.. Ах, какая я жестокая...

Вижу, как у папы исказилось бледное лицо и конвульсивно дергается подбородок. Ничего больше не сказал.

Но на следующий день оставил Борису несчастный полтинник.

2 августа.

Еще одна странность.

Когда Александр ходил к нам при маме, и мама сажала его обедать с нами, я с бешенством считала каждую ложку с'еденной им похлебки. И папа был на моей стороне. Я это знала.

А теперь?

Он приходит и теперь. Какое у него страшное от голода лицо. Он, наверное, голодает больше нас. Тревожно, робко смотрит по углам. Наверное думает, что раз мамы нет, его никто из нас не посадит обедать.

Сегодня он тоже пришел. Я всю душу вложила, чтобы сердечно с ним поздороваться. Даже его поразила, а сама чуть не заплакала. Но папа бросил угрюмо:

- Здравствуй.

Александр посмотрел на него жалко, умоляюще и, согнув плечи, ушел в другую комнату. Он знает, что без мамы нечего ждать, чтобы его пригласили обедать.

Но я собрала на стол и кричу:

- Шура, иди обедать!

Закричала и вся насторожилась... Что он сейчас скажет? Пусть... Все равно, Александр будет обедать.

А папа вскинул на меня изумленные, встревоженные глаза и шепчет зло:

- Ты что? С ума сошла, что ли?

Я твердо выдерживаю его взор и, не отводя глаз, продолжаю звать еще настойчивее:

- Шура, иди обедать!

Почти с минуту мы прикованы друг к другу глазами. И в сердце одно торжество. Вот, вот тебе, эгоист!.. Не будешь морить родного сына голодом. Он и без того несчастный. Бедный Александр!..

Наконец, папа прячет свои глаза. Он уже не глядит и на Александра, когда тот пришел обедать.

3 августа.

Александр пришел и сегодня.

Встретила его так же сердечно, как и вчера. Он чувствует это. Сел обедать увереннее. Пообедал и сейчас собирается уходить. Но слышу, задержался почему-то на кухне.

Папа по обыкновению лежит в спальне. Я и Боря сидим на диване, прижавшись друг к другу.

И вдруг сердце вздрагивает от необ'яснимого, ужасного предчувствия. Сразу устанавливается знакомая настороженность. Только не могу понять, по отношению к чему она... Господи, что это, что сейчас случится? Задрожала вся. Прислушиваюсь к себе. Ах, это Александр, Александр!.. Он что-то делает на кухне. Он хочет что-то взять от нас! Взять, взять!.. А с кухни не слышно ни звука.

Судорожно оттолкнула испуганного Бориса и стремглав, с замирающим сердцем, несусь на кухню.

Влетела. Он стоит у стола и странно уставился на меня.

Подскочила к нему с безумным, пронзительным криком:

- Ты что здесь делаешь? Что, что, что?

И он смутился. Господи, значит правда, правда!.. Но что, что он мог взять у нас? Что же такое он отнимает у нас?

И вдруг вспомнила, что под столом было два фунта картошки, приготовленной на завтра. Бросилась к столу - картошки нет.

- Украл он...

Звериным прыжком кинулась к нему.

- Отдай, отдай нашу картошку, отдай, несчастный!..

А он как будто окостенел бледным, без кровинки лицом. Страшное напряжение все больше сдвигает брови. Смутно бросилось в глаза, что мизинец на левой руке у него дрожит мелкой дрожью. Губы шевелятся от усилия что-то сказать. Наконец, бормочет:

- Я... я не брал вашу картошку.

Но у меня же страшная, жестокая, огромная уверенность, что он взял. Вою бессмысленно, как зверь:

- Отдай, отдай, отдай, отдай же...

Его лицо искажается все страшнее. Конвульсивное напряжение борется с упорством. Вот упорство установилось. Сердце у меня оборвалось. Вою все бессмысленнее:

- Отдай, отдай, отдай, отдай же...

И вдруг новый прилив бешенства. А! Он украл от голодных! Он, он...

Как раз'яренная кошка, бросилась к нему и вцепилась до боли в пальцах в его костлявые, твердые плечи.

- Папа, папа, идите же сюда! Александр украл нашу картошку... Скорей, скорей! Уйдет! Отдай, вор несчастный, нашу картошку! Отдай!

Папа прибежал в одном белье, - тощий, худой, страшный, с перекосившимся лицом.

Держу Александра за плечи и кричу папе:

- Папа, папа, он украл нашу картошку! Отнимите! Не отдает он!

Белая фигура папы искривилась. Он трясет оголенными, круглыми, тонкими руками, с огромными кулаками на концах. Даже грязные пальцы на босых ногах искривились и будто впились в пол:

- Мерзавец, отдай сейчас же нашу картошку!

А я кричу еще его громче:

- Папа, папа, я держу его! Обыщите скорее! Скорей, скорей!

Александр озирается, как затравленный зверь, и встречает звериную ненависть. Напряженное упорство в лице ломается. Оно делается жалким. Вдруг медленно вынимает одну за другой картошины из карманов и шепчет еле слышно дрожащими губами:

- Нате, нате, нате...

Повернулся и, с'ежившись, медленно ушел.

Папа даже не проводил его взглядом. Жадно согнувшись, тощий, длинный, весь в белом, он пересчитывает картошины. Потом заботливо прячет их и, уходя, бросает мне:

- Эх, ты, розиня! Так все перетаскает!

А я осталась окаменевшая посередине кухни. Что же я наделала? Ведь он голодный. Голоднее, чем мы. Надо бы отдать... Отдать? А завтра что будем есть? А Борис?

Стою точно в столбняке, и мысли, обжигающие до глубины, проносятся в мозгу. Вдруг все смело, и хлынули бессильные слезы.

Какая, какая я!..

4 августа.

Сегодня от мамы получено первое письмо.

Слава Богу! А то все дни болело сердце: почему она не пишет? Наверное, уже умерла... Неужели такие бессердечные люди, что не известили нас?

И ясно, как в кинематографе, рисуется мама мертвая. Еду в трамвае, а передо мной мертвая мама, с застывшим, белым, холодным лицом. По улице иду - то же. И чувствую, что слезы бегут по щекам. Смутно понимаю, что публика останавливается и обращает внимание.

А на службе Маруська, заглянув в глаза, тоже сердечно спрашивает:

- Еще нет?

- Нет.

Сегодня письмо пришло. Мама пишет, что доехала благополучно и уже послала нам вместе с письмом хлебную посылку. Надеется привезти сухарей, крупы и пуда два муки. Скоро выезжает.

Я и Боря, и даже папа, двадцать раз перечитываем письмо.

Вечером ели несчастную похлебку. Вдруг моя ложка застыла в воздухе. Поглядела на эту похлебку со странным, радостным чувством:

- Скоро тебя не будет!

А папа поглядел на меня и тоже улыбнулся.

Заулыбался счастливо и Боря.

6 августа.

После того, как от мамы получено письмо, за нее я спокойна. Верю, что с ней ничего не случится, что она скоро приедет.

В ожидании посылки, вчера сидела на службе бодрая и радостная, и вдруг в голову пришла ужасная мысль:

- Господи, а как Боря сидит один-одинешенек дома? Ведь... ведь он может утопиться. Ведь он хотел! А вдруг сойдет с ума... Да, да, с ним сегодня обязательно что-нибудь случится!

Заныло сердце от страшных предчувствий. Не могу работать. Сижу, и глаза застилает туманом. А в тумане рисуется яркий, худенький, бледный Боря. Бежит к Неве. Добежал. Постоял с минутку, подумал. Замигал жалко, жалко и вдруг - бух вниз головой.

Не выдержала и отпросилась со службы пораньше. Летела домой, как на крыльях. Когда позвонила, то чуть не разразилась слезами, услыхав за дверью его слабый голосок. Но сдержала себя и равнодушно спрашиваю его:

- Ну, как ты?

- Ничего, Феечка, наверное, скоро мама приедет.

И сегодня утром собираюсь на службу, и опять сердце заныло страшно. Нет, не могу итти. С ним, наверное, что-нибудь случится. Не пойду.

Осталась дома. Все время ни на шаг не отпускаю его от себя. В двенадцать часов сама собрала его в детскую столовую за обедом, дала котелок и вышла проводить до ворот.

Говорю, как мать:

- Ну, Боренька, иди с Богом!

Перекрестила его и стою у ворот. Смотрю ему вслед.

Он слабо помахивает котелочком в руке и тихо идет вдоль забора. И рядом с ним по забору тихо идет тоненькая тень... И вдруг я судорожно ухватилась рукой за ворота.

Какой он худенький, бледный! Только теперь я вижу это. Страшно, страшно и больно в сердце. Идет, и головка мотается на тоненькой шейке. И плечико худенькое, остренькое, выше другого. Ножки совсем, как палочки. Господи, вот бедный, несчастный ребенок! Ведь он тает, тает на моих глазах. Он так не дойдет и до столовой. Вон какая тоненькая тень. Упадет где-нибудь... На улице умрет.

Трясусь, как в лихорадке и жду его возвращения.

Жду, жду, жду.

Да что же это так долго? Упал, упал, конечно... умер. Сейчас побегу искать, искать...

Но вдали - маленькая фигурка. Бросаюсь навстречу. Обнимаю, целую, плачу.

- Боренька, Боренька, да что же ты так долго? Что с тобой случилось?

Он поднял свое старческое, не по-детски сморщенное личико. Говорит встревоженно:

- Ничего, Фея, не долго. Я всегда так...

- Да нет, нет, ты долго... Что с тобой...

Не договорила, потому что Боря смотрит на меня странно, и со слезами на глазах:

- Феечка, я тебя очень люблю. Ты... ты не бойся, я теперь уже не брошусь в Неву. Мама скоро приедет.

Перед приходом папы стала варить картофель. Как всегда, по примеру мамы, украла от двух фунтов одну картошину. Мы каждый день делаем это. Режем сырую на тоненькие ломтики и жарим прямо на плите, поскорее, чтобы не пришел папа, и с'едаем пополам всегда.

А сегодня отдаю картошину целиком:

- На, Боренька, кушай.

И опять он смотрит давешним взглядом. Даже такие же слезы в опущенных к полу глазах. Говорит почти шепотом:

- Нет, Феечка, я не буду без тебя.

7 августа.

Наконец, сегодня получена посылка.

Мама послала ее на мое имя, на почтамт. Получила на службе и принесла в канцелярию.

Сразу же окружили все наши:

- Фейка, Фейка, с чем она?

- Наверное, с пирогами!

- Нет, кажется, с маслом.

- Фейка, вскрой же!

А у меня вдруг пробудилась жадность. Как же! Если вскрою, надо угощать всех. Самим мало останется. Раньше я не была такая. Когда мама приехала из деревни, угощала Лельку сухарями, даже сама предложила. А теперь стала жадная.

Говорю небрежно:

- Ну, какие там пироги и масло. Просто, хлеб печеный, и больше ничего...

Отпросилась от службы и поскорее домой.

Еще только вхожу во двор, а кричу уже в отворенное окно:

- Борь, Борь, иди встречать! Посылка!

Не успела раздеться, а Боря, сразу порозовевший, взрезает холст и бормочет под нос:

- Ой, Фея, Фея, как хочется поскорее!

В посылке три хлебца. Один совсем маленький, другой - побольше, а третий - еще больше. Лукаво смотрю на Бориса и говорю:

- Это мама нарочно так сделала. Самый большой - папе, поменьше - мне, а самый маленький - тебе.

А он еще лукавее возражает:

- Нет, Фея, это просто так испеклось.

Разрезали самый маленький хлебец на три ровных части и с'ели. Папина часть осталась и смотрит на меня, а я на нее.

Искоса взглядываю на Борю, а он уже приготовился и сразу поймал мой взор. Он смущенный, и я смущенная.

Нерешительно говорю ему:

- Давай.

Но глазами говорю в то же время:

- Не надо, не надо! Нечестно.

Он, конечно, понимает безмолвную просьбу, но есть так хочется, и потом... Потом, у папы лишние полфунта.

- Я не знаю. Как хочешь... Давай...

Но я уже справилась с собою. Весело и громко отвечаю:

- Не стоит! Рассердится. А потом... потом он ведь тоже голодный.

8 августа.

На сегодня от вчерашней посылки не осталось и кусочка. Но сегодня опять повезло.

Хлеба по карточкам не давали почти с половины июля. Все нет, нет и нет. А сегодня папа получил сразу за все дни.

Входит с большим мешком за плечами и весь сияет:

- Радуйтесь, радуйтесь, ребятки, хлеба несу за все дни. Ох, устал даже тащивши...

И Боря и я кричим в один голос:

- Сколько, сколько?

- 18 фунтов на всех.

- А нам-то, нам-то сколько?

- Вам 8 фунтов и мне 10.

Вот счастье-то ему - 10 фунтов одному, а нам на двоих 8, и лишние полфунта у него...

Но живо собираю обед. Села и заулыбалась. В руках нож, а на столе передо мной - целый хлебище. И у папы в руках нож. Тоже перед ним хлебище, и папа улыбается ему. Взглянула на Бориса и тот улыбается, потирает ручки и бормочет:

- Поедим хлебца-то сейчас, поедим!

И вдруг замечаю, что в папином хлебище что-то маловато для 10 фунтов. С наслаждением режу свой хлеб и спрашиваю папу:

- Папочка, что-то у вас больно мало? Тут нет десяти фунтов.

Он говорит с улыбкой, совсем как у Бори:

- Да я, дурень этакий, получил хлеб и крепился, крепился, а потом и с'ел фунта с два еще на заводе.

У Бориса тоже вырывается с визгом:

- Ох, и мы сейчас поедим, поедим!..

Папа отрезал себе такой толстый кусок, что я даже залюбовалась. Прямо приятно сделалось, когда вспомнила, какие тоненькие ломтики он отрезал раньше. Господи, если бы всегда так!.. Папа бы не был тогда эгоистом. Хорошо бы было как!

А он жует свой толстый кусок беззубым ртом и говорит с ласковой улыбкой:

- Вот что, ребятки...

Мы оба перебиваем:

- А что, что такое, папочка?

- Да вот что. Вы уж сегодня не жалейте, до сыта ешьте. А завтра-то уж распределяйте. К утру кусочек, и к вечеру кусочек. Вот как я.

- Ммда, ммда, ммда...

За несчастной похлебкой с'ели с Борисом фунта по два хлеба. После обеда папа на радостях посылает в чайную. Против обыкновения нужно взять по две порции чаю и по две конфетки... Ведь хлеба много, и можно много пить чаю...

За чаем измерила глазами папин кусок и свой. Наш уже совсем маленький. Ласкаю его глазами, и хочется еще есть.

С уверенным видом говорю Борису:

- Ну, как, больше не хочешь? Я думаю, на завтра оставим? Да, Боря?

Но Боря говорит:

- Нет, Феечка, еще по маленькому, маленькому кусочку. Мы вкусную тюрьку устроим в стакане. В тюрьке-то меньше хлеба пойдет. Верно, давай, Фея!..

А Фее только того и надо.

- Ну, ладно, что уж с тобой делать; давай, давай...

Режу хлеб. Фу, фу, хотела отрезать по маленькому, а вышло опять по толстому, толстому куску! И всего-то у нас осталось фунта три. Жаль-то как!

Верчу с сожалением свой кусок в руке, а Борису говорю небрежно:

- Ну, уж если есть, так есть, а жалеть нечего. Правда, Борис?

- Ммда, ммда, Фея, правда...

Папа тщательно завернул свой хлеб в бумагу. Встал и говорит:

- Слава тебе, Господи, сытехонек сегодня.

А следом встаем и мы. Показываю Борису на свой живот и говорю с улыбкой во все лицо:

- Борь, у тебя тут полно? Сыт, наверное?..

- Ой, Феечка, сыт... А знаешь, нижняя-то корочка вкусная. Смотри, какая поджаристая.

- Ах ты, плут, этакий! Ну, ладно, давай нижнюю корочку, а теперь все-таки уберем, а то все с'едим.

- Да, да, Феечка, надо убрать.

Папа отяжелел совсем. Не раздеваясь, не сняв даже сапог, лежит на кровати, курит трубку и читает газету. Нет-нет, и взглянет на нас поверх очков, и улыбнется ласково. Мы с Борисом забились в уголок. Без умолку трещим о маме и смеемся от сытости. Через полчаса, час вдруг чувствую, что опять голодна, страшно голодна. Сказать об этом Борису? - нехорошо. Папа завтра даст нотацию. "Вот, - скажет, - большая, не могла удержаться. Хоть бы Борис, - ему простительно"...

Решила, что Борису не скажу и не буду есть хлеба, а только пойду взгляну на кусок в шкафу.

Встала. Нарочно зевнула и иду. А Борис сразу:

- Ты куда?

- Сиди здесь, я сейчас приду.

Смотрит лукаво, улыбается и говорит:

- Ишь, какая, и я пойду.

- Ах, ты дрянь мальчишка! Не проведешь. Ну, ладно, пойдем. Еще по кусочку.

Отрезала и говорю:

- Борь, а Борь, ну и дураки мы с тобою! Весь хлеб с'едим.

- Ой, нет, Феечка, я думаю, что мы очень умные.

И еще лукавее поглядывает на меня.

- Ах, ты, поросенок этакий! Пойдем скорее спать, а-то все с'едим.

- Пойдем, Феечка.

Борька захватил хлеб зубами и странно-лихорадочно заторопился. Раздевается, а хлеб все не выпускает из зубов. Спрашиваю его с удивлением:

- Ты чего так торопишься?

- А знаешь, Феюшенька, я буду в постели лежать и есть хлеб. Правда, ведь хорошо? Лежишь и ешь, а он тебе прямо в горло идет.

Оба забрались под одеяло. Лежим и шепчемся. Хлеб откусываем маленькими кусочками. И вдруг замечаю, что Борис спит, а в руке у него недоеденный кусочек.

Доела и его кусочек. Уже стала засыпать, когда в другом углу заворочался, закряхтел папа. Приоткрыла засыпающий глаз, а папа, в одном белье, пробирается куда-то бесшумно... Господи, да куда же это он? Стало страшно.

И вдруг через открытую дверь вижу, что в столовой он направляется прямо к шкафу. Босые ноги шлепают. Ага! Скрипнула дверь шкафа... Ах, в тишине зазвенел уроненный нож. И за звоном в тишине раздалось:

- Ах, вроть твои на ноги! Дурень я этакий.

Успокоенная, юркнула под одеяло и рассмеялась без злорадства... Ага, и ты не выдержал! А еще нотации читал... Ах, папка, папка!

И в первый раз за все время видела сны. И утром даже могла их вспомнить совершенно отчетливо.

9 августа.

Утром радостно рассказываю сны Борису.

- Представь, Боренька, давно уже не видела снов, а сегодня приснились сразу два Сережи: наш Сережа и Сергей Френев. Как ты думаешь, что это значит?

Боря улыбается по вчерашнему и говорит:

- Наверное, папа опять 18 фунтов хлеба принесет.

А потом подумал полминутки и добавил серьезно:

- Погоди, это я нарочно. Наверное, письмо будет от мамы или нашего Сережи, только не от твоего Сережки...

Я возмущена до глубины души, хотя и понимаю, что он шутит:

- Как ты смеешь так говорить? Он вовсе не Сережка, а Сережа... Сереженька Френев. Он... он будет командовать в Красной армии...

Я чуть не сказала, что он будет генералом, да вспомнила, что у нас теперь нет генералов.

Борис и ухом не ведет. Подмигивает мне глазом и говорит примиряюще:

- Ну, ладно, пусть он там будет, а только, знаешь, давай сделаем тюрьку.

Сделали тюрьку и за тюрькой доели весь вчерашний хлеб. Проглотила последний кусок и вдруг сделалось страшно:

- Боренька, милый, как будем завтра-то?

Боря тоже сидит грустный.

- Понимаешь, Фея, мне не верится, что у нас был вчера хлеб, и что мы сейчас ели. Правда, не верится.

Сегодня у меня свободный день. На службу итти не надо. После самой тюрьки лежу на кровати. Боря сидит на балконе и греется на солнышке.

Вдруг он вбегает радостный и торжествующий. Размахивает письмом.

- Ну, что я тебе не говорил разве? Смотри, письмо. И от нашего Сережи оно, а не от твоего Сережки. Смотри, смотри, на, читай скорей!

Выхватила письмо и в один миг распечатала. Да, от Сережи... Пробегаю глазами первые строчки, а Борис тянет за рукав:

- Читай, читай вслух.

- Да, да, слушай. Сережа в Чернигове...

Еще пробегу несколько строчек, и потом говорю:

- Недавно был в командировке в Москве...

И вдруг я замолчала совсем.

- Фея, Фея, Феечка, чего ты молчишь?

- По-до-жди, Бо-рень-ка.

Господи, что это он пишет? Пишет, что в Москве заходил к Френеву. Перед Френевым лежало нераспечатанное письмо Катюши. Да, да, я знаю эту Катюшу! Это Катюша Ильина. Дальше, дальше... Письмо читали вместе, а Катюша пишет Френеву: "Сережа, я хочу, чтобы вы приехали в Петроград. Слышите: я хочу этого. А хотите вы меня целовать? Хотите? Признайтесь скорее"... Господи, что же это такое?

Слышу, что Боря теребит меня за рукав, а у меня в глазах потемнело, и в сердце тонко колет. Бессильно опустилась на стул и сложила руки на коленях. Пальцы судорожно держат недочитанное письмо. Глаза попали на косые часы на стене. Который же час? который час? Ничего не понимаю... Господи, Господи, что же это?

И вдруг опять сердце словно дернули за ниточку. Больно, больно. Так и стрельнуло. Сразу покатились слезы. Забилась на стуле, как раненая. Потом опять услышала, что Боря тормошит за рукав.

- Фея, Феечка, что такое? Скажи. Фея, Феечка!

- Боря, Боренька! Сергей обманул меня! За что же, за что? Как обидно! Говорил, что вечно будет любить меня! Даже поцеловал в Вологде. И вот, и вот...

- Феечка, это неправда. Не может быть.

Это говорит Боря, но я прислушиваюсь к собственному сердцу, - правда это или неправда? Правда, правда. Он не любит меня. Он любит Катюшу.

И вдруг вскочила, оттолкнула Борю и забегала по комнате.

- А если так... Пусть, пусть! Я сама первая скажу: кончено между нами, все кончено. Он думает, что я буду унижаться. Просить его любви. Никогда, никогда!.. Пусть не думает. Сама первая напишу. Брошу ему в лицо. Теперь вижу: половина четвертого на часах. Не надо, не надо, не надо...

А за мной бегает Боря и сквозь слезы твердит:

- Фея, Феечка, не надо, пройдет, пройдет...

- Нет, Боря, не пройдет, никогда не пройдет... За что, за что? Как ему не стыдно? Лгал. Обманывал. Господи, как обидно!

Неожиданно, как громадная туча, налетела новая мысль и заслонила все другое. Подбежала к зеркалу и жадно стала вглядываться в свое лицо.

- Да, да, я понимаю теперь. Я почти девочка. Катюша лучше меня. А она не виновата, он только виноват. Да, он виноват. Низко, низко с его стороны! Ну, ладно, пусть!.. Ах, Сергей, Сергей, зачем было лгать? зачем обманывать? Если у меня еще две косички, так по-твоему можно обманывать меня. Нет, нет, я покажу тебе. Со мной нельзя играть. Я понимаю твою игру. И нечестно это, нечестно, низко. Ты увидишь, что я не девочка. Пусть косички! Надо было сказать сразу, что нравилась Катюша, а не я... Да, да, да.

Вечером, когда все уснули, несколько раз принималась за письмо, но от слез не могла писать. Слезы застилали глаза и падали прямо на буквы. Пусть! Я его не люблю больше. Я навсегда вычеркнула его из своего сердца. Завтра ему напишу.

Не могла уснуть всю ночь. То плачу, то бормочу:

- Не люблю, не люблю, не люблю.

А все-таки, кажется, я его люблю.

10 августа.

Проснулась, а внутри уже готовы слова:

- Не люблю, не люблю, не люблю.

Забыла, что надо итти на службу. Забыла даже, что сегодня нет хлеба. Села сразу писать письмо. И пишу не на "ты", а на "вы".

"Сергей...

"Не нужно было лгать, я все знаю..."

И вдруг в голову пришло: а что же все знаю? что все? Да, да... Ясно, что он не любит меня.

"... и больше не буду писать вам никогда. Между нами все кончено..."

Кончено? Заплакала над этим словом, но напрягаю силы и пишу далее.

"...Я думаю, вы сами поймете, как мне бесконечно больно и тяжело перенести все это. Но к чему лишние слова? Теперь они бесполезны. Разбитое никогда не будет целым, а только склеенным. Но склеенное - только склеенное. Вы помните стихи, которые я вам когда-то декламировала:

Какою болью сердце бьется,

Как долго память мы храним,

О том, что больше не вернется,

О том, чего не возвратим...

"Вот этой болью бьется в этот миг и мое сердце. Но я не девочка, как вы думали. Пусть сердце бьется еще больнее, я вырву из него память о том, что более не вернется. Вырву потому, что я оскорблена, как женщина, потому, что я не хочу жить с этим нерадостным грузом.

"Прощайте, Сергей Френев. Большой ошибкой было с вашей стороны не признавать того, что я женщина. Любите Катюшу, и дай Бог, чтобы вы были любимы ею.

Не ваша Фея".

Письмо уже написано и лежит передо мною. А слезы так и льются. Неужели все кончено? Господи, какое страшное слово "кончено"! Да, да, "облетели цветы, догорели огни". К чему же твои слезы, Фея? Маруся говорит: "первая, чистая, юная любовь". А где она? Нет уже этой любви. В сердце все сорвано, смято, размыто... Навсегда.

Прощай, Сергей, прощай!

Пишу адрес, а на конверт капнула слеза, прямо угадала на слово "Сергею". Оно безобразно расплылось, а я вдруг поцеловала его.

Переменила конверт. Нет, надо взять себя в руки. Не стоит он моих слез... Ах, Сергей, Сергей!

Рука задрожала, опуская письмо в почтовый ящик. Ничего, ничего, - я похоронила его навсегда.

Но плакала весь день, и все казалось, что я его все-таки люблю.

11 августа.

А сегодня приехала мама. Привезла два пуда муки, 20 фунтов крупы и 15 фунтов сухарей.

С полуоткрытым ртом она сидит на стуле и странно устало держит руки. Раскрытые мешки разложены у ног. Видна желто-коричневая, шероховатая мука. Подальше - крупа. Мы все: я, папа, Боря стоим вокруг, внезапно притихшие. Смотрим на эту крупу и муку и никто ничего не говорит. И вдруг Боря тихо зарыдал.

А вечером напекли лепешек, наварили каши, которой не видали полгода, и наелись до тошноты.

14 августа.

Только три дня сыты, а нас никого не узнать. Мы все еще бледные, худые, но мы уже наполнены жизнью. Борька прыгает козленком на своих тонких, как палочки, ножках и поминутно просит "лепешечку". Мама всегда дает, но я вижу, что она старается делать это в отсутствие папы.

Со стола исчезла ненавистная похлебка, но обеденные разговоры не клеятся еще. Вместо них папа предпочитает читать вслух газету.

Появилась привычка каждый день смотреть в зеркало. Нетерпеливо ожидаю, когда опять появится на щеках румянец. С таким же страстным нетерпением наблюдаю за Борей, мамой, папой, когда они поправятся. Прошло три дня, но Боря уже заметно свежее, мама - тоже, а в папе решительно нет никакого изменения. Страшно делается смотреть на его тощую, сгорбленную фигуру, на его ужасное лицо и тонкие, длинные руки.

И потом эти мешки с продуктами. Они поставлены в столовой, в углу. Я не могу пройти мимо них, чтобы пугливо не оглянуться.

15 августа.

Сегодня за ужином папа удивил даже нас, голодных. За один раз он с'ел около четырех фунтов хлеба, и я видела по его глазам, что с'ел бы еще.

16 августа.

Прибежала на службу бодрая, оживленная, совсем такая, какой чувствовала себя в деревне. И тотчас же затеяла разговор.

- Лелька, а Лелька! У нас сегодня пироги с капустой; а ты умеешь торты делать?

- Ну уж, торты не умею, но зато испеку тебе такое печенье, прямо пальчики оближешь. Я пироги с капустой не люблю.

- А я люблю, и потом люблю очень голубцы...

Болтаю о тортах, о голубцах, а раньше я не признавала таких разговоров. Всегда сердилась и говорила, что это прожорливые разговоры, и что говорить об этом могут только животные.

Но хорошо быть сытой, если бы только не Сергей Френев.

17 августа.

В первый раз за все лето сходила в кинематограф. Пришла домой поздно, часов в 11. Пришла и вздрогнула. За столом сидит Александр и уничтожает целую гору лепешек. Он в неуклюжей красноармейской шинели. Но еще раньше бросились в глаза и больно ударили по сердцу страшные, удивительно тонкие ноги в желтых обмотках и в громадных солдатских ботинках.

Он еще ни разу не приходил после того случая с картошкой. И теперь испуганно взглянул на меня и поспешно сказал плачущим голосом:

- Мобилизовали. Послезавтра на фронт отправляют. Может быть, никогда не увидимся.

И серым, огромным рукавом шинели смахнул слезы. Сразу оторопела в неприятном изумлении. Чего он плачет? Трус, трус!..

В сердце только что вспыхнула к нему жалость, боль, раскаяние за картошку, но этот жест все точно смел. Говорю ему почти сердито:

- На фронт, так на фронт. Сережа и Ваня добровольно ушли. Чего же ты-то нос повесил?

А он отвечает совсем слезливым голосом:

- Да, тебе хорошо говорить, сидя тут дома...

Господи, он замигал, как Борис. Даже нижняя губа так же задрожала. Фу, фу, вот так защитник! Не далеко можно на нем уехать. Не могу видеть, когда мужчина плачет. А если в атаку итти придется? Тогда каков будет? А еще рабочий! Свою власть боится защищать! Кричу ему почти взбешенная:

- Как тебе не стыдно, как не стыдно?

И только, когда он через полчаса уходил, вспыхнула опять к нему жалость. Но и жалость эта презрительная. Не могла принудить себя поцеловать его от души. На прощанье только сказала ему:

- Ну, ладно, иди с Богом, не плачь, да смотри - пиши...

18 августа.

А все-таки я, кажется, люблю Френева. Не могу его забыть. В сердце горько, обидно...

А усну - вижу его во сне. Целует прямо в губы, и на губах горячо. Слышу даже голос, тихий, ласковый:

- Моя маленькая Фея, ведь ты не забудешь меня?

Да, да, не я, а ты забыл свою маленькую Фею. Зачем было лгать? Зачем обманывать? Я уже не девочка.

19 августа.

Почему папа такой измученный и худой? Ест много, больше всех нас, а все такой же страшный. Я боюсь думать об этом, но каждый вечер его худоба бросается в лицо и думаю поневоле. Но, наверное, пройдет у него.

А я совсем оживаю. Потянуло в театр, в кинематограф. Два раза была в гостях у Маруськи.

27 августа.

От Александра было получено только одно письмо из Смоленска, и с тех пор больше нет никаких известий. В письме он писал, что скоро отправят на польский фронт.

А я знаю, что если бы он был жив и здоров, он бы обязательно написал.

28 августа.

И почему в папе нет никакого изменения до сих пор? Все такой же худой, измятый и желтый. Мы все давно изменились, посвежели, повеселели, а он все так же угрюм и неприветлив. Другой раз ни единым звуком за целый вечер не вмешается в наш разговор. Встанет у печки, сложит руки за спину и куда-то смотрит в потолок.

29 августа.

Посылка, о которой Ваня писал в середине лета, получена только сегодня. В ней оказалось фунтов 12 кирпичей и фунтов 8 крупы, наполовину с песком.

Хорошо, что она не получена в то страшное время. Можно было бы с ума сойти.

1 сентября.

Господи, Господи, скоро продукты будут все! Неужели опять пойдет та же жизнь? Неужели опять похлебка? Но ведь продавать же у нас нечего!

И как странно: чем подавленнее становится настроение дома, тем шумнее и веселее я веду себя на службе.

Часто бываю у Маруськи, чтобы только не оставаться по вечерам дома.

Еще неприятность: от Сережи уже почти три недели нет писем, а раньше он аккуратно писал каждую неделю.

Боюсь думать о всем этом. Жертвую самолюбием и соглашаюсь итти с Маруськой в кинематограф или в театр. А когда-то итти на чужой счет было для меня - нож острый.

2 сентября.

Увеличили хлебную норму. Опять я и мама получаем полфунта на два дня, Боря - 5/8 на два дня, папа - 3/4 фунта по гражданской карточке и... те же несчастные полфунта. Вспомнила их, и мороз побежал по коже.

5 сентября.

Ужас, ужас какой!

С Николаем Павловичем я давно не встречалась в почтамте, но как-то этого не замечала. А вчера неожиданно говорят:

- Да разве вы не знаете? Он умер еще в июле. Паралич сердца. Говорят, от истощения.

Я остолбенела. Стою и ничего не понимаю. Смотрю на сказавшего и даже его лица не вижу. И вдруг увидела это лицо и поняла все, все. Безумный, какой-то животный страх хватает за сердце... А мы, мы? Мы тоже ведь умрем? Вот только продукты кончатся. Немного уж осталось муки, а крупы нет...

Потом стало стыдно. Спрашиваю:

- Как же так? Почему? Почему?

- Очень просто. Полное истощение сил. Нечего есть было человеку. Говорят, и отец умирает.

Нечего есть было человеку? Как это просто! Да, да, это очень просто. А я то думаю, что голодаю я... Ах, да! Наверное, он тогда и селедку не ел в почтамте только потому, что должен был поделиться с отцом. Милый, дорогой Николай Павлович!

И вдруг я покраснела. В голову пришло, что теперь некому подгонять меня, чтобы я училась. И даже с удовольствием подумалось... Ужас, ужас! Какая я...

Прорвались вдруг слезы. Но, Господи, опять чувствую, что это скорее слезы страха за себя, за маму, за Бориса, чем слезы о Николае Павловиче. Мы... мы тоже, наверное, умрем от голода...

Домой пришла подавленная. За ужином глотаю про себя слезы и не могу сказать, что умер Николай Павлович. Кажется, что все заплачут, такими же слезами, как я давеча. И потом без того все как будто особенно подавлены чем-то. Вдруг мама говорит тихо, тихо:

- Муки только на завтра замесить осталось, и больше нет ничего.

И эти слова точно толчок для меня. Сразу за мамой говорю так же тихо:

- А Николай Павлович умер от голода.

Все опустили глаза на стол и все молчат. Потом Боря беззвучно заплакал, мама перекрестилась, а у папы на лбу страшно задвигались морщины.

Завтра опять похлебка, если есть еще, что продавать.

7 сентября.

Сегодня пошла на службу голодная, а вечером была похлебка.

От Сережи и от Александра все еще нет писем.

10 сентября.

Голод, голод и голод. Все как-то сразу распустились.

15 сентября.

Продавать почти нечего. Вчера опять было долгое мучительное совещание. Решили варить похлебку только через день.

А хлеб дают опять с перебоями. Через пять-шесть дней. Папа получает лишние полфунта.

20 сентября.

Голова кружится. По утрам красные, зеленые, синие пятна. На улицах лица двоятся. Все, все опять так же. Дома по вечерам - мертвая тишина. Вчера ночью проснулась и что-то услышала. Долго старалась понять, что это такое? Наконец, поняла... Плакала мама. Но я не спросила ее, а только отвернулась к стене.

Но всего страшнее папа. Он буквально высыхает и дряхлеет. Придет с работы страшный, страшный. Заохает, закряхтит, пожалуется, что у него пухнут и болят ноги. Но никто не отзовется и звуком. Он... он получает полфунта лишних.

Перед тем, как спать, встанет спиной к холодной печке и руки назад заложены. Стоит часа два-три. Страшно делается от его мертвой неподвижности, от его пустых глаз. Смотрит куда-то в потолок и даже ресницы не шелохнутся.

А потом идет в одинокую постель.

25 сентября.

Или осень наступает, или все померкло от голода. Даже трамвайные вагоны недавно были такими красными, блестящими, а теперь, когда сажусь в трамвай, вижу, что они тусклые, тусклые.

Ни о чем не думается. Только где-то на самом дне шевелится и тонко жужжит беспокойство оттого, что от Сережи и Шуры все еще нет писем.

30 сентября.

У Мити несчастье - заболела Тонька. Он просил маму приехать и похозяйничать. Я ее отговаривала, но она поехала и взяла с собой Бориса. Я, конечно, понимаю, что у Мити можно наесться до сыта. Они все еще живут хорошо.

Шла со службы домой и, по обыкновению, ничего не думала. А подходя уже к дому, вдруг почувствовала в душе страх. Как же я останусь с папой один на один? И зачем я пошла домой? Лучше бы к Маруське ночевать. Теперь не дойти к ней. Но с папой - не могу, не могу...

Пришла домой. Как взглянула на папу, так опять почувствовала то же. Нет, нет - не могу с ним оставаться. Страшно. И тоска невыразимая в сердце.

Пойду опять.

Посидела с полминутки на стуле и отдышалась немного. Потом говорю папе:

- Ну, до свиданья, я пошла.

И сразу вижу, что он тоже испугался оттого, что останется один. Говорит странным голосом:

- А куда ты?

- К Маруське. У ней гости.

Помолчал немного. В мертвых глазах что-то зашевелилось.

- Да полно, не ходи. Устала. Поздно.

Он неподвижно, как всегда, стоит у печки. Как взгляну на него, - так и страшно, страшно. Нет, не могу, не могу.

- Нет, нет, папочка, я пойду.

Ничего не возразил, но отделился от печки и медленно пошел в кухню. Потом возвращается с горшком в руках и говорит. А голос вздрагивающий, чем-то переполненный.

- Ну-ка, полно тебе, не выдумывай! Вот у меня похлебки немного осталось. Поешь-ка лучше, да и с Богом спать.

Успокоился и поставил горшок передо мной. А я поражена. И есть хочется мучительно, и папу жаль, и не могу с ним остаться.

Смотрю жадно на суп. Не выдержала. Жадно ем.

А он успокоился еще больше и поглядывает на меня ласково. И вдруг, с'ев суп до капли, я встаю и одеваюсь опять. Сама чувствую, как жаркая краска ползет по щекам. Но не могу, не могу с ним остаться... Господи, какая я! Бедный папа. Он сразу сжался и смотрит на меня испуганно.

- Ну, до свиданья, папочка.

Ничего не ответил. Постояла с полминутки, посмотрела ему в лицо и... повернулась и пошла. Сделала шага три, оглянулась и даже задрожала от ужаса, стыда и скорби за папу.

Весь как-то опустился, согнулся, и в то же время гордость какая-то в фигуре. А желтое лицо с мертвыми глазами, - как неподвижная, страшная маска. И она тянется за мной... Господи, Господи!

Закружилось что-то в сердце, даже в глазах потемнело. Останусь, останусь. Не помня себя, подбежала к нему и стремительно поцеловала и... вдруг опять слышу свои слова:

- Ну, папочка, я пошла...

И снова он ничего не сказал. Теперь я вся согнулась и ушла. Ушла.

1 октября.

Уже недели две у нас в канцелярии и вообще в почтамте как-то по-особенному все волнуются и радостно чего-то ждут. Все собираются кучками, шушукаются по углам, перешептываются за работой. Прямо противно смотреть на всех. Сижу, молчу, даже не поинтересуюсь, из-за чего они шушукаются и чему радуются?

А сегодня Тюрин, наш казначей, вдруг спросил меня:

- А вы, Фея Александровна, разве не хотите, чтобы белые пришли?

- Пришли белые? Куда белые?

- Да неужели вы не знаете, что Петрограду скоро крышка?.. Юденич наступает...

Ага! Вот почему все шушукаются и перешептываются. И сразу я припомнила, что уже давно смутно слышала, что наступают белые. Только я думала, что не на Петроград, а где-то далеко. Папа ничего дома не говорил. Он уже давно, с того дня, как с'ели последнюю горсть муки, не читает по вечерам газет и ничего с нами не говорит. Белые наступают... Нет, нет, они не возьмут нашего Петрограда!

Говорю Тюрину:

- Ерунда, они двадцать раз наступали и не взяли, и теперь тоже не возьмут.

Вечером спросила папу:

- Правда, что белые наступают на Петроград?

Мама подняла на меня испуганные глаза, а потом перевела на папу. Папа помолчал и неохотно сказал:

- Юденич это. Он и раньше наступал, да опять отступал.

2 октября.

Сегодня немного опоздала. Пришла в канцелярию, а у нас уже все собрались, но никто не работает. Стоят общей кучей и уже не шушукаются, а говорят открыто. И у всех блестящие глаза и радостные лица. И такое зло взяло на эти лица и глаза. Ни с кем не поздоровалась и нарочно села работать. Работаю только одна в канцелярии, а сама прислушиваюсь одним ухом, что они говорят.

А в кучке говорят, что скоро совсем хлеба не будет - все пойдет на фронт, что в Красной армии - все голодные и молодые очень, и поэтому Петроград возьмут. А когда придут белые, хлеб опять будет по три копейки, будет всего довольно, и коммунистам будет крышка.

Прислушиваюсь, и вдруг в душе заползал страх. Господи, ведь Сережа и Ваня коммунисты! Как же, как же? И хлеба не будет. Все умрем с голоду. Нет, нет, не возьмут!

Неожиданно сорвалась с места и бегу к этой кучке:

- Чего вы радуетесь? Все равно не взять, не взять, не взять!..

Все замолкли, потом переглянулись и сразу засмеялись.

- Ха-ха-ха! Фея-то Александровна - большевичка у нас... Нет уж, Фея Александровна, теперь-то будет крышка.

- Ничего подобного, никогда не возьмут!

Отбежала и опять уселась за работу.

А перо так и прыгает в руках. И все кляксы, кляксы, кляксы. Нарочно ставлю.

Вечером, против обыкновения, папа принес газету и читал вслух. Слушали с напряженным, жутким интересом. Особенно мама. И хотя она ничего не понимает в телеграммах с фронта, за то она думает о Сереже и Ване. И Шуре.

7 октября.

В почтамт газеты приносят к двенадцати часам дня. Из всех углов комнаты бросаемся к рассыльному мальчику, чтобы захватить их. Но чаще всех захватываю я, потому что сижу ближе остальных к дверям. Лихорадочно читаю сначала про себя, а потом вслух. Господи, белые все наступают и наступают. Говорят, совсем уж близко.

И все меня называют большевичкой. Никто не знает, что делается у меня в душе. Сама не пойму: хочется или не хочется, чтобы пришли белые. Говорят, хлеба будет много. Сыты все будем. Но Сережа, Ваня!.. Они же коммунисты. Господи, как же это? Неужели придут?..

И у мамы в душе происходит, кажется, то же самое. Сегодня папа читал газету, а она вдруг страшно закричала:

- А чорт с ними, пусть приходят! Все равно уж теперь. Уж какой-нибудь бы, да конец только!..

Какой ужасный крик! Идет из самого сердца. Хотела взглянуть на мамино лицо и не могла. Знаю, знаю... Она долго думала и о Сереже, и о Ване, и о том, что все продано, и что впереди - голод. Все, все это звучало в ее крике. Прозвучало и замолкло. Ей теперь все равно.

А мне еще не все равно. Чувствую это, но не знаю, на что решиться.

10 октября.

Неужели возьмут? Все ближе они наступают и ближе.

Папа пришел сегодня особенно расстроенный. Не раздеваясь еще, говорит:

- Близко они. Пожалуй, дело будет.

Подумал еще с полминутки и опять говорит:

- Вот что, мать. Говорят, расстреливают целые семьи красноармейцев за то, что сыновья на фронте. Ты собери-ка все письма от Сережи, Вани и Шуры и сожги.

Я прерываю его в середине фразы и кричу, возмущенная страшно:

- Вот и глупо будет, вот и глупо будет. Захотят узнать, и так узнают.

Мне хочется кричать ему, что он - трус, трус, трус. Боится писем от родных сыновей. До чего он дошел! И теперь то, когда уж жить-то не для чего даже и мне, он трясется за свою жизнь. Трус, трус! А он отвечает мне встревоженно:

- Чего ты мелешь-то? Как узнают-то?

- Да очень просто. Так вот и узнают. Да, да, да, узнают! Сама скажу им, что я - сестра братьев-коммунистов. Наплевать мне на белых! Пусть меня расстреливают!

И вдруг папа страшно закричал:

- Да не трепли ты языком, пустомеля этакая! Раз говорю, что сжечь надо, - значит, надо...

Но писем все же не сожгли. Решили ожидать последнего момента.

11 октября.

На улицах расклеены телеграммы: "Волосово противником взято". А в почтамте на каждом лице - светлый праздник.

Наша канцелярия превратилась в клуб для всей экспедиции. Собираются с утра и радостно обсуждают новости с фронта. Спрашивают меня:

- Ну, что, Фея Александровна, Волосово-то взято? Будете еще спорить?

Это спрашивает Тюрин. Расставил широко ноги, уперся руками в бока и ждет ответа.

Взглянула в его смеющиеся глаза, и клубком подкатило к горлу судорожное, злое напряжение. Вскочила из-за стола и хотела крикнуть на всю канцелярию, и вдруг крик точно сорвался и упал. Опять опустилась на стул и говорю тихо:

- Мне теперь все равно.

Тюрин насмешливо развел руками.

- Вот тебе и на! Все равно. А кто еще недавно говорил и топал ножкой: "не придут, не придут, не придут"?.. Однако, Фея Александровна, нечего сказать, - тверды вы в своих убеждениях!

Но я опять только повторила:

- Мне все равно.

Он засмеялся и пошел к галдящей кучке.

12 октября.

Слышно уже, как стреляют. Близко, близко.

13 октября.

Стрельба как будто ближе. Не дают давно хлеба. Господи, а Сережа? А Ваня?

14 октября.

Всю ночь не могла сомкнуть глаз.

Лежу и прислушиваюсь. Совсем близко, как ухнет, ухнет... Вздрогнет дом, задребезжат стекла тонко, тонко. Хоть бы попали в наш дом! Пусть, пусть убьют всех. Пусть сюда, под кровать ко мне, влетит огромный снаряд. В комнате сразу пожар. Сразу все затрещит и развалится. Немного жаль папу, маму и Борю. А я сама подставлю голову под какое-нибудь бревно.

15 октября.

Утром все-таки пошла на службу. На стенах домов расклеены новые телеграммы: "наступление противника упорное". Люди стоят, вытягивают шеи к черным буквам и жадно читают. Одни ухмыляются, у других - озабоченные и встревоженные лица.

В канцелярии меня встретили с поклонами:

- Радуйтесь, Фея Александровна. Дождались. Несколько часов осталось.

Перед окончанием занятий вбегает рассыльный мальчишка и радостно орет:

- А мосты-то развели! Мосты-то развели!

И сразу со всех сторон радостный вой:

- Ага, ага! Скоро, значит!

- Испугались, черти!

- Заплясали... Посмотрим.

- Белый хлеб скоро будем есть!

Потом они еще что-то кричали. Я уже не могла понять. Потом долго шла домой и все прислушивалась к выстрелам. Посмотрю в небо, а оно - огромное, и все в тучах. А снарядов не видно. Только падает мелкий дождь; кажется, промочила ноги. Дома мама встречает испуганная:

- Ну, слава тебе, Господи, пришла. Мы уж думали, не убило ли.

Еще хватило сил ответить ей:

- Ну, что вы, ерунда какая. Меня не убьют.

И даже презрительно рассмеялась.

Ночь протекала медленно, а к утру стало почему-то затихать. Сделалось еще страшнее.

16 октября.

Утром мама долго не хотела отпускать на службу.

- Не ходи. Вдруг на Первой линии белые на лошадях раз'езжают. Смотри, папа тоже остался.

Но я пошла. На улицах даже как-то странно без стрельбы. И телеграмм нет. Трамваи не ходят. По улице идут и говорят, что положение неопределенное.

В канцелярии встречают жадными вопросами:

- Фея Александровна, нет ли чего нового? Газет не расклеили?

Мало разговаривают сегодня и не радуются. Ожидают газет, и все притихли. Лелька и Валька даже за работу принялись.

А газет все нет и нет. Уже второй час. Отчего же это? Неужели, неужели?..

Только в два часа влетел мальчишка с газетами. Бросаюсь к нему, успела захватить первая.

Все сразу столпились вокруг меня и торопят. А у меня газета прыгает в руках... Господи, что это такое? "Белые по всем направлениям отступают. Наше наступление развивается успешно".

- Да читайте, читайте!

Голова закружилась. Блестящие глаза, встревоженные лица передо мной стали то вспыхивать, то бледнеть. Но из всех сил кричу им:

- Белые везде отступают! Наши их гонят! Читайте сами.

Упала на стол и закрыла глаза. Как кружится все! Голоса слышатся как из тумана. Это Тюрин.

- И из-за чего дерутся дураки голодные? Послали бы меня, я показал бы, как драться с белыми.

Немного отдышалась. Открыла глаза. Со мной кто-то говорит, а я ничего не понимаю. Вдруг застучали зубы, как в лихорадке. Опять открыла глаза. Красные, зеленые пятна. Потерла рукой лоб, чтобы отогнать, а лоб весь потный. Сразу чего-то испугалась. Никому ничего не сказала и пошла домой.

Шла, кажется, до самого вечера. Помню, что дрожали ноги, и цеплялась за стены домов. А стрельбы не было.

Потом сразу очутилась дома. Мама что-то говорила и снимала с меня пальто. Потом провожала до кровати.

15 ноября.

Целый месяц была больна. Я и теперь больная.

В тот вечер мама меня проводила до кровати и больше ничего не помню ясно

...............

...Глаза сразу открывались в середине ночи. Не сама открывала, а будто изнутри кто-то раздирал их. Это уже не ночь, а вечная, огромная темнота. И лежу где-то не на кровати, а высоко, высоко. Свешиваю вниз голову и пристально смотрю вниз. Темнота. Нет конца. Чувствую, что в темноте надо мной все ниже и ниже нависает бесконечное черное небо. А в небе ужасное, черное солнце. Не вижу, но чувствую его. Господи, раздавит!.. Раздавит!.. А в сердце как больно!

...............

Потом уже в комнате. Проснулась и плачу. Голосок у меня тонкий, тонкий. Плачу и слушаю себя с удовольствием. Да, я в комнате. Вон в углу висит папино пальто. Нет, нет! Не пальто. Это черный монах! Только зачем он без лица и зачем поднимает руки к потолку? Ах, нет... Не монах. Это черный папа без лица. Он протягивает ко мне длинные, черные руки. Папа, папа, не надо! Это я - Фея! Фея!

...............

Потом, наверное, был день. Двигались черные папа и мама, и опять у них не было лиц. За то видела блестящее окно, и, кажется, солнце было. Потом как будто опять ночь. Снова кругом все темно. А под потолком, прямо в воздухе, висела маленькая девочка вся в белом. И на подоле у ней капельки крови. Потом опять как будто день, потом опять ночь. Не помню сколько раз.

...............

Раз проснулась и, не раскрывая глаз, поняла, что в комнате - утро. Сразу услышала мамин голос:

- Хоть бы умирала, если не поправляется! Экая мука-мученская!..

Сердце так и вздрогнуло от знакомой боли. Чуть-чуть не раскрыла глаз, но удержалась. Господи, почему я не умерла? Почему?

Выждала, когда мама отошла, и заплакала.

...............

А потом было хуже всего. Появился огромный аппетит, а есть было совсем нечего. Никогда в жизни не испытывала такого голода. Плакала по ночам и чуть не изгрызла собственные пальцы.

Хочу умереть, умереть, умереть...

...............

Вчера в первый раз встала с постели. Закуталась и села у окна. Положила на подоконник руки. Пусто на дворе. Видно, как ветер треплет березу. Пусто в сердце. В голове нет ни одной мысли.

Неожиданно увидела на подоконнике свою протянутую белую, тонкую руку. Вздрогнула вся. Потом поднесла руку поближе к глазам. Тонкая, тонкая и кожа нежная, почти просвечивает. Даже красиво.

И вдруг вспыхнула злоба, безграничная, страшная на всех, на всех. Вспыхнула и потухла. Шатаясь, подошла к кровати и опять легла. Забилась под одеяло и зарыдала, уткнувшись в подушку.

16 ноября.

Понемногу встаю, хожу. Мама твердит, чтобы умирала или выздоравливала. А у меня сил нет совершенно. Поброжу полчаса и опять лежу весь день.

Все безразлично и ко всему равнодушна. И то, что было недавно, и то, что еще будет впереди. Страдаю только от голода, и по ночам грезятся белые булки.

20 ноября.

Все тоже. Сил нет совершенно.

25 ноября.

Мама смотрит на меня и плачет. Все чаще говорит:

- Да умирала бы ты поскорее!

А я иногда совсем не отвечу, иногда скажу:

- Мне все равно.

26 ноября.

Сегодня утром в первый раз вспомнила, что от Сережи давно не было писем. Торопливо спросила маму, были ли от него письма за время моей болезни?

Сразу, без ее ответа поняла, что писем еще не было. Ее серые глаза моментально наполнились слезами, и для меня этого было довольно. Ничего ей не ответила, но сердце начало оживать и наполняться страхом и скорбью живого человека.

А вечером Сережа неожиданно приехал. Но такой же исхудалый и страшный, как мы. Весь оборванный, в обмундировании военно-пленного. Оказывается, он два с лишком месяца был болен тифом и не хотел писать, чтобы не встревожить нас. Во время болезни в госпитале случился пожар, и его собственное обмундирование все сгорело. Хорошо, что не сгорел он сам.

Я по обыкновению лежала, когда он позвонил. Никто не думал, что он, и сердце не дрогнуло, не отозвалось на звонок. И вдруг на кухне раздался голос мамы:

- Сереженька, Сереженька!

В первое мгновенье не сообразила, но Сережа уже входит и прямо направляется к моей кровати. Всю так и затрясло, как в лихорадке. И вдруг разразилась слезами.

Сережа привез фунтов 30 хлеба.

27 ноября.

Сразу стало лучше. Думаю, дня через три-четыре пойти на службу.

Только сегодня заметила, как все похудели за это время. Особенно папа. У него лицо на смерть замученного человека. Мама говорит, что у него страшно распухли ноги.

1 декабря.

Все это время, оказывается, варили похлебку два раза в неделю. Хлеб по-прежнему выдавали с перебоями. Бывали дни, что мама и Боря сидели только на одном советском обеде. Папа всегда получал свои полфунта.

Я не могу даже представить, как они могли жить на этом.

Завтра - воскресенье. Я думаю пойти на службу в понедельник.

2 декабря.

Папа тоже заболел...

Сегодня не пошел на работу, а лежит и стонет:

- Ох, Господи, ох, Господи...

Смотрю на его страшную, костлявую грудь, на пожелтевший лоб, с ссохшимися морщинами и слипшимися редкими волосами; смотрю с спокойно-злобным, усталым любопытством. Да, да, поболей и ты. Я болела и не получала полфунта лишних. И, когда он перекатит на меня свои страшные, тусклые глаза, я равнодушно отвертываюсь.

А в двенадцать часов принесли из столовой Борин и мамин обеды. Ага!.. Папина карточка в заводской столовой. Значит... значит, он будет голодным. И полфунта не дадут.

Все четверо садимся есть два советских обеда. Смотрю, поднимается и папа. Спустил с кровати иссохшие, пожелтевшие ноги. В тусклых глазах загорелись огоньки, как у животного. Искривил тонкие, серые губы и нарочно стонет громче:

- Мааать, дай и мне ложку...

Мама, ни слова не говоря, поставила у кровати табурет и перенесла на него обед со стола. Мы уселись на корточках вокруг. А он?.. Он тоже тянется своей ложкой. От слабости сидит на постели и качается, ложка дрожит в страшной тонкой руке, а тянется, тянется... Мы едим быстро, а он не успевает; я вижу, что он мертвыми глазами стережет этот несчастный суп. Он торопится поскорее проглотить с ложки, а ложка колотится об его зубы, о дрожащий подбородок, суп льется на костлявую грудь, колени, а глаза все следят за тем, что осталось в чашке. Я вижу все это и старая, знакомая ненависть, только какая-то усталая, поднимается к нему. И, кроме того, тоска; хочется плакать. Сама не понимаю: за себя ли, за папу или за всех нас.

А вечером, когда сварили похлебку, он попросил поставить ему на кровать в отдельной чашке. С той же усталой ненавистью и тоской в сердце я принесла и поставила ему тарелку. Он похлебал немного и застонал с диким, животным ужасом:

- Ох, мать, мать, я не могу есть похлебку. Ты бы... ты бы хоть купила яичек, да яишенку сделала. И к чаю чего-нибудь кисленького купила бы...

Я сразу насторожилась в томительном, злобном удовольствии. Сейчас мама покажет ему эту яишенку и это кисленькое! Когда я болела, мне ведь ничего этого не было. Верно, верно!.. Мама даже покраснела от злобной досады.

- Да ты с ума сошел, что ли? На что я накуплю для тебя яишенок и кисленького? Пойми сам.

Но он ничего не может понять. В ужасе бормочет, чтобы продали еще что-нибудь. Смотрит страшными глазами то на меня, то на маму и бормочет. И вдруг закрыл глаза, отвернулся к стене и затих. А через полминутки глухим, усталым голосом пробормотал безнадежно:

- Я так и знал. Нечего от вас помощи ждать. Теперь можно помирать. Господи, Боже, прости нас!

Услыхали этот стон и переглянулись мы с мамой. Но ни я, ни она ничего не ответили папе. А вечером я сама предложила папе чаю:

- Чаю хотите?

- Дааай...

Я подала чай и отдала ему свой собственный кусочек хлеба. Его откуда-то принес Сережа.

3 декабря.

Сегодня в первый раз пойду на службу.

Еще совсем темно, когда я одеваюсь. В углу чернеет папина кровать. Лежит и все так же стонет. Нехорошо на душе от этих стонов. Мама ушла за водой.

Устало оделась и зачем-то подошла к папе. Он не с'ел вчерашнего кусочка хлеба, и чай не выпит. Сам лежит, отвернувшись к стене. Осторожно говорю ему:

- Я пошла на службу.

А он, все так же лицом к стене, заговорил со стонами:

- Ох, ох... Феюша, как ты голодная-то после болезни пойдешь? Возьми хоть мой-то вчерашний кусочек. Не хочу я...

Удивилась страшно. В голову в первый раз за все время пришло, что он заболел по-настоящему. Так же, как болела я. А потом вдруг подумала:

- Ерунда все это! Притворяется.

Он опять стонет:

- Взяла? Иди с Богом... Ох, ох...

- Взяла, взяла, папочка, поправляйтесь... Пошла я...

Вышла в усталом недоумении. За воротами встретила маму. Она возвращается с ведром воды. Согнулась вся, бедная. Едва тащит.

Все в том же недоумении, молча, взяла от нее ведро воды и хотела втащить на лестницу. Не могу... Говорю ей:

- А он-то мне вчерашний хлеб отдал.

Мне кажется, что она сейчас ответит чем-то насмешливым и презрительным, но она говорит грустно:

- Ну, ладно, иди с Богом.

На службе сижу все в том же усталом недоумении. Меня спрашивают:

- Фейка, ты чего нос повесила?

- Ни-че-го, у ме-ня па-па очень бо-лен... на-вер-ное умрет...

Кто-то восклицает с негодующим изумлением:

- Господи, как она спокойно говорит об этом. Прямо удивляюсь на нее.

Потом шла домой и опять промочила ноги. Подумала, что снова заболею. И как-то стала рада. Теперь, наверное, наверное, умру.

И чем ближе подходила к дому, тем больше думала, что теперь умру обязательно. Уже не радость в душе, а усталая злоба против всех: папы, мамы, Бори и даже Сережи.

Дома со злобой сняла сапоги и отбросила в угол. Никому не говорю ни слова. Сережа лежит, мама на кухне, папа стонет. Не заметила, как подошла к кровати. Взглянула и поразилась. Закутан одеялом до самого подбородка. На месте груди одеяло быстро колышется. Голова отвернулась на бок и лежит ко мне страшным лицом. Глаза закрыты, а губы шевелятся, приподнимают слипшиеся усы. Виден висок, и на нем натянута пожелтевшая потная кожа. С головы спустились и прилипли к ней редкие волосы. Господи, глаза открылись и смотрят на меня. Какие они теперь блестящие! Губы шевелятся сильнее и разрывают мокрые, слипшиеся комками усы:

- Феюююша, прииишлааа...

Голова закружилась. Смотрю на него, как в тумане. И вдруг стало радостно: на табурете яичница и стоит бутылочка с чайным ромом. Да, да, мама все-таки купила. Слава Богу! Побежала на кухню к маме:

- Ну, что, как папа?

А мама уже вытирает передником глаза:

- Плохо очень. Утром в больницу ходил советскую.

- Что вы, мама? Как же он один ходил?

- Да, вот один... Некому было. Доктор сказал - очень опасно. Обязательно в больницу надо. Карету ждем "скорой помощи".

- Мамочка, а карета сегодня будет?

- Сегодня обещали. Ведь его в больнице чем-нибудь полечат, наверное.

И она посмотрела на меня чего-то просящими глазами.

- Конечно, мамочка, в больнице ведь лекарства дадут, и доктор каждый день. Там лучше будет.

Я лгу только потому, что этого просят мамины глаза.

Карета приехала в 10 часов вечера. Два толстых санитара в белых халатах вошли в комнату. С ужасом я смотрю на них. Оба стоят на середине комнаты, под самой электрической лампочкой. У одного красное лицо, как большая буква О, толстый нос и густые брови, а другой смотрит еще сердитей, и говорит:

- Ну, мы думали, совсем больной, а этот и сам сойдет.

Мама плачет и одевает папу, а у него дрожит нижняя губа, как у ребенка. Смотрит то на санитара, то на маму и лепечет:

- Да, да, да, я сам сойду.

И вдруг я подошла к страшному, толстому санитару и медленно сказала ему:

- Да, да, он сам сойдет.

И мама подхватывает тоже:

- Да, да, он сам сойдет.

А я, как услыхала мамин голос, вдруг почувствовала, что текут слезы. Убежала в другую комнату. Вытерла и опять пришла. Папа уже совсем одет и тянется к маме жалкими, жалкими, как тогда у Шуры, глазами:

- А... а когдааа приееедете ко мне?

- Завтра, завтра утром приедем. Все, все. Переночуем ночку и приедем. Ты не бойся. Приедем, приедем.

Мне тоже нужно поцеловать папу, а я не могу, не могу. Противные, мокрые, слипшиеся усы...

Санитары тронулись. Голова папы слабо мотнулась и опустилась на грудь. Уже выходят на кухню.

Сердце словно вскрикнуло. Бросилась за ним, чтобы поцеловать. Догнала на кухне. Опять не могу. Вдруг один санитар обернулся и удивленно говорит:

- А разве его никто не поедет провожать?

Ага, ага! Папа только этого и ждал. С усилием поднял голову и смотрит на нас умоляющими глазами. Но санитар, словно что-то прочитав на наших лицах, добавил:

- Ну, да мы его в момент доставим.

Уже уводят. Через открытую дверь слышна возня на лестнице и рыдания мамы. И опять сердце словно вскрикнуло. Проститься, проститься надо. Как безумная, бегу по лестнице. Подбегаю к воротам. Стоит страшная карета. На козлах закутанный кучер, и лица не видно. Только кнут тянется из руки. Папу уже впихивают в карету. Мама трясется от рыданий. Господи, Господи! Надо проститься с ним. Проводить его.

Сунулась в карету, а там темно, темно. В углу сидит черный папа и стонет. И опять не могу проститься. И поехать с ним - ни за что, ни за что!.. Господи, как страшно! Даже задрожала вся. И вдруг, не простившись с папой, не сказав никому ни слова, бросилась прочь от кареты. Прибежала в комнаты и бросилась на кровать. Не плачу, а только дрожу.

Потом пришли мама и Сережа. Стоит папина пустая кровать, и одеяло раскрыто. Все посмотрели на это одеяло и сразу переглянулись. Но никто не сказал ни слова.

Торопливо стали укладываться спать. Лежу и слышу, как переговариваются Сережа и мама:

- Завтра пораньше поедем к нему.

И внезапно я тоже кричу пронзительным страшным голосом:

- Я тоже, я тоже.

Сережа и мама сразу замолкли. Потом оба вместе говорят вздрагивающими голосами:

- Хорошо, хорошо. И ты.

4 декабря.

А утром я проснулась такая бесконечно усталая, что не хочется ехать. Лучше уж, как всегда, пойду на службу. Вижу, что Сережа и мама собираются. Спрашиваю их:

- А мне-то с вами ехать?

И, кажется без всякой цели, они сказали, что с'ездят одни. А я вздохнула с облегчением.

В канцелярии день проходил медленно. С тоской ожидала, когда все кончится. Не могу видеть знакомых лиц.

Потом шла домой пешком. Трамваи не ходят. Нарочно стараюсь промочить ноги и простудиться. Распахнула пальто. Ветер гнилой, сырой, и на улице слякоть. Чувствую, что поднимается тупое наслаждение от того, что, наверное, теперь заболею и умру. Наверное, наверное! Ноги промочены, и в горло надуло.

На Каменноостровском поравнялась с улицей, где находится Петропавловская больница. Пугливо остановилась. Там - папа. Зайти бы надо. Но как я устала, как устала! Не могу, не могу... Пойду.

Почему-то дверь в квартиру, против обыкновения, не заперта. И сразу от этого шаги стали осторожнее. Вхожу тихо... Какая мертвая тишина в доме! И электричества еще нет. Темно. Наверное все сидят в комнатах... Ах, нет, - мама на кухне. Почему же она не шевелится и не встречает меня? Сложила руки на колени и наклонила голову.

Замирающими шагами подошла поближе. Вдруг мама приподняла голову и скользнула по мне взглядом. Какое безобразное, опухшее от слез лицо, и глаза совсем безумные! Посмотрела секунду на меня и опять приняла прежнее положение. А на полу, около ее ног, прикорнул Борис. Он даже не взглянул на меня.

Не решилась ее спросить ни о чем. Вся оцепенела, осторожно открываю дверь в комнату. Сережа лежит на диване ничком и не повернул на мои шаги головы. И его не решаюсь спросить. Прошла мимо дивана и села в углу.

И вдруг Сергей завозился. Сразу вся напряглась, как струна. Он уже говорит:

- Папа умер ночью.

...............

Не помню, что было за этими словами. Кажется, билась в судорогах на полу и выла, как зверь. Пришла в себя от огромной, страшной боли в сердце. Поднялась на коленях на полу. Да, да, он умер, затравленный нами! Даже умирать в больницу выгнали. Это все мы, мы, мы!.. Нет, это я, я! Я виновата в том, что он умер! Опять упала на пол и уже по-человечески мучительно закричала:

- Прости, прости, папочка милый! Прости, прости!

...............

Кажется, пыталась разбить голову о пол и в безумном ужасе все кричала:

- Прости, прости, прости, прости, папочка милый, милый!..

Надо мной стоял Сергей и тряс за плечо: "пощади маму, пощади", - хрипел он, а я ничего не понимала и кричала:

- Прости, прости, прости...

...............

Потом сидела в углу и смотрела, как двигалась по комнате мама. Она была без лица... Зачем-то копошилась у стола. Потом будто по воздуху поплыла ко мне:

- Садись обедать...

- А он меня не простил?

- Да полно тебе, дурочка!

Она повела меня за руку и посадила за стол.

...............

Потом, кажется, спали, а я не спала. Все слушала свое сердце. Оно стучало:

- Не простил, не простил, не простил...

5 декабря.

Мама и Сережа утром пошли в больницу. Я очень хотела пойти с ними и не смела попроситься. Они ушли, а я осталась с Борей. Боря плакал, а я смотрела на него и молчала.

Потом пришли мама и Сережа, а с ними Митя и Тонька. Господи, Митя курит! Достал из кармана два фунта хлеба и денег еще. Подает маме:

- Это вам на мясо.

А потом... потом заложил нога на ногу и курит. И лицо сытое, как всегда. Как он может? Как может? Слышу, он говорит:

- Феюша, я сегодня ничего не пил. Поставь самоварчик.

...............

А за чаем Митя вдруг спрашивает маму:

- Как же это он скоро так?

У Сережи сурово сдвинулись брови, а мама всхлипнула:

- Да, да, словно пошутил с нами... Вчера свезли, а сегодня умер. И вдруг она запричитала:

- Ах, Митенька, если бы я знала, разве бы я...

И сразу, точно чего-то испугавшись, оборвала.

Я поняла, почему она оборвала. Ага!.. "Если бы я знала". Да, да, и она виновата. Он и ее не простил.

Посмотрела ей в глаза с внезапно вспыхнувшей ненавистью. И она тоже поняла. Я видела, как она жалко смутилась, как задрожала губа и наполнились слезами глаза. Так и надо. Так и надо. Зачем мучили его?

...............

Вечером нужно было перемыть кухонную посуду. Захватила полотенце и пошла на кухню, но перед дверью остановилась и задрожала в безумном страхе перед мыслью, что одной придется быть в кухне.

Закусив до крови губы, вошла. Кухня крохотная. Все углы ярко освещены электричеством, но в глаза бросилось черное окно. Какое оно черное! Опять задрожала. Повернулась спиной к окну и лихорадочно начала перемывать посуду.

И вдруг от новой мысли зашевелились волосы на голове и стали приподниматься. Там в черное окно смотрит папа. Знаю, знаю. Да, да, он смотрит на меня, на мой затылок. Он не простил меня.

И против воли стала медленно оборачиваться через плечо на черное окно. Неужели, неужели он смотрит в окно?

- Ааааа...

Тарелки со звоном полетели на пол. За окном, в черном воздухе, висит, весь в белом, папа, как подвешенный. Смотрит, смотрит! И длинный какой...

Из комнаты послышался голос. Я, не помня себя, бросилась туда. Митя сидит, заложив нога на ногу, и спрашивает:

- Чего ты орешь там? Поди, все перебила...

- Там... там папа... Он не простил меня...

- Не мели, Феюша, в наш век привидений не водится.

А когда мама хотела положить Митю и Тоню на папину постель, они отказались и предпочли переночевать на полу.

6 декабря.

Сегодня папу хоронили.

С утра пошли в больницу и долго его искали. Ходили в мертвецкую. Там все лежат голые покойники: мужчины и женщины вместе. Набиты на полках, свешиваются ноги, руки. У одного рука большая и широкая, как грабля, и с синими ногтями. А в другой комнате свалены прямо на полу. Куча почти прямо до потолка. Даже ходить нельзя. Наступила на какую-то женщину с огромным, голым животом. А в животе что-то заурчало. Митя ходит между покойников. Дергает их за головы, за ноги. Едва нашли папу.

У мертвого папы тоненькая, тоненькая круглая шейка. Прямо детская. Как увидела эту шейку, так и заплакала. Господи, какая тоненькая шейка!.. Лицо даже приятное и спокойное. Волосы мягкие, как у ребенка, и растрепались все. Опустилась перед ним на колени и стала целовать эти волосы. Какая тоненькая шейка...

Потом положили в гроб и повезли на маленьких саночках. Он легкий. Я никому не давала везти. Везу по улице, а трамвай звонит, и идут черные люди.

Привезли в церковь. Я совсем не плачу, а мама рыдает, даже священник, кажется, посмотрел с любопытством. А папа высовывает голову из гроба, и у него тоненькая, тоненькая шейка.

Поют: "Идеже несть болезни, печали, воздыхания, но жизнь бесконечная"... А почему он не простил меня? А зачем так рыдает мама? Ах, да, да... Он и ее не простил. Потому такая тоненькая шейка. Он тогда просил остаться с ним, а я не осталась. Господи! Уже кончилась панихида...

Вздрогнула и как будто очнулась. Ревнивым взором слежу за мамой. Как-то она сейчас будет прощаться с ним? Подходит, подходит она... Наклонилась... И страшно, мучительно закричала. Смотрю протягивает губы... Господи, какая она!

И тут-то, в последний раз, целует папу не в губы, а в венчик! Как я ее ненавижу!

Слышу Сергей говорит:

- Фея, простись.

Да, да, я сейчас поцелую прямо в губы. Не как мама. Он простит меня. Смутно чувствую, как меня подводит Сергей. Наклонилась над ним, а у него один глаз приоткрыт, и строгая гримаса на губах. А шейка, шейка, Господи!.. Ах, я его поцеловала тоже в венчик. Не могу, не могу в губы. Он не простил, не простил меня!

Как обезумевшая, бросилась вон из церкви. Отбежала и смотрю на церковные двери. Сейчас его будут выносить.

Папу понесли к могиле. Мама идет прямо за гробом и вся сгибается и падает. Но ее держат под руки. И рыдает, рыдает. А я иду издали.

Потом, кажется, все бросали землю в могилу, и я как будто бросала. А потом пришли домой и стали обедать.

7 декабря.

Да, папа не простил меня, не простил.

Поднялась сегодня рано и вышла на службу в 8 часов. Еще темно и в высоком небе блестят звездочки. За ночь выпал снег и пушистыми шапками осел на столбах домовых изгородей. По горизонтальной перекладине тоже обвисла пушистая белая бахрома и синими блестками искрится под звездочками. И белые шапки на темных столбах тоже искрятся. С Первой линии доносится грохот раннего трамвая.

Темным, молчаливым переулком свернула к трамвайной остановке, и сразу заблестели яркие огни вагона. Через освещенные стекла видны черные спины. Взошла на площадку и отшатнулась. Из яркого вагона пахнет мертвецами, как там в мертвецкой.

Поднесла к носу платок, а запах пробивается через платок. Затошнило и закружилась голова. Выбежала обратно на улицу и пошла пешком.

В канцелярии тоже весь день пахло мертвецами. Перед окончанием работ робко спросила Марусю:

- Маруся, здесь ничем не пахнет?

- Нет, а что?

- Да так, кажется, воняет... селедкой.

Обратно ехала в трамвае, тоже пахло. Но дома противного запаха нет.

Ели похлебку молча. Мама тихо и нудно плакала. Я чувствую, что она странно смотрит на меня, когда думает, что не вижу ее. А как взгляну я, она отвертывается. Если она пойдет на кухню, я пристально смотрю на ее затылок тяжелым, ненавидящим взглядом...

Загрузка...