– В пятницу? Через две недели?
Свекровь говорит это с нервозным видом.
– Очень хорошо, – отвечаю я.
Ясное дело, Бриккен в стрессе – ее муж только что умер, а бумаги, лежащие между нами на кухонной клеенке, касаются его похорон. На всех бумагах написано имя моего свекра Руара, его зеленое кресло с тряпичным ковриком на сидении пустует. Свекровь трогает пальцем крошечный шрам у основания волос. Серая кофта, седые волосы, кустистые седые брови, кожа белая, как бумага. Веснушки и старческие пятна. Ни одна из нас не носит брюк-клеш, для этого мы с ней староваты. Мне пятьдесят три, ей сильно за семьдесят, мы обе одинаково потрепанны жизнью. Подумать только – тридцать лет мы тремся друг о друга в этом доме. Правда, он, мой свекр, родился не здесь, но здесь учился ходить. В этом доме он прожил практически всю жизнь.
– Гроб и захоронение, – говорит она, глядя в бумаги.
– Урна, – отвечаю я.
– Гроб.
– Тогда зачем ты меня спрашиваешь?
– А я тебя и не спрашиваю.
Больше никто из нас не произносит ни слова.
Я только что сварила яйца, и лишь потом сообразила, что их обычно ел он, а не мы. В просиженном углублении в кресле сохранился Руар – но только там. Его кружка вымыта и стоит за голубой дверцей шкафчика прямо над мойкой, сборник кроссвордов лежит открытый ни для кого, и земля продолжает свое вращение – вертится по-прежнему, даже не заметив этого происшествия. У Бриккен грубые оправы очков, взгляд придирчивый, изучающий. Эти ее очки – словно лупы, вставленные в оправы: от них ее глаза кажутся огромными, как коричневые шары, как будто она видит все, что я сделала. Мы делим кислород в кухне, я и Бриккен, я отвожу глаза к окну, взгляд мой скользит мимо кружевных занавесок, покрытых слоем пыли. За окнами сухой коричневый газон, выжженный за лето солнцем. Нас осталось здесь двое, а до ближайших соседей почти километр. До деревни двадцать пять минут быстрым шагом, но там уже почти ничего нет. Сельский магазин, два новых лежачих полицейских и несколько грязных фасадов из этернита. И Лесопилка, ясное дело. Забор покосился, в нем не хватает доски, и прямо за ним стоят деревья, относящиеся к большому лесу. Между мной и Бриккен повисло молчание. Радио бормочет свое. Драма на площади Норрмальмсторг[1] осталась позади. Шесть дней в качестве заложников – с чем это вообще можно сравнить? И Фердинанд Маркос, ставший пожизненным президентом – он сам этого хотел, я уверена. Но меня-то кто осудил на пожизненное заключение? Здесь я находиться не хочу, но куда мне податься?
Бриккен выпрямляется, проводит ладонью по пояснице. Ее тело как потрескавшаяся глина, я не решаюсь встретиться с ней глазами.
– Еще кофе?
Она наливает, не дожидаясь ответа. Клетчатая клеенка, заварной кофе в пластиковом термосе, кусок сахара в чашке с синими цветами. Опрятность и народный быт. Боже, знала бы она, что тут творилось, стоило ей отвернуться. Складка у нее между бровей – не только от сосредоточения. Ей приходится держать термос обеими руками, чтобы не пролить.
– Спасибо.
– Я подумала – ты ведь всегда хочешь добавки.
Я не отвечаю. Она кладет в свою чашку кусок сахара и залпом выпивает кофе. Чашки мелковаты, мне всегда так казалось. Ручка такая, что за нее и не взяться толком – ясное дело, Руар предпочитал пить из кружки с логотипом лесозаготовительной компании. Кофе у Бриккен, как всегда, слишком жидкий. Она смотрит на меня, желая услышать мое мнение – вкусный ли кофе. Мне не хочется лишний раз врать.
Такая тишина, что, кажется, заложило уши. На душе у меня свербит – вдруг Бриккен все же знает, хотя мы всегда были так осторожны? На щеках и лбу у нее лопнувшие сосуды – наверное, по сосуду за каждый прожитый год. Один из них, с сердитыми красными ответвлениями, напоминает паука. Кроны деревьев качаются на ветру – кроме этого трупа старой ивы, от которого осталась одна палка. Скоро настанет осень, когда ветер будет отрывать ветки и швырять их в сторону болота, когда садовый столик перевернется на ветру. Такую погоду я никогда не решалась устроить в доме.
– Как ты думаешь, наша Курбитс пошла той же дорогой, что и Руар – в тот раз, когда она пропала? – спрашивает она, не сводя глаз с забора.
Я не отвечаю. В голове у меня мысли о другом, а не о мертвой кошке.
Скоро по телевизору будут показывать «Сцены из семейной жизни», но у меня нет сил смотреть, как герои рвут друг друга в клочья, у нас своего по горло. Продолжать ли мне молчать о том, из-за чего я раздирала себе грудь по ночам, о таблетках, и дровяном сарае, и клапане на колесе, или выпалить все как есть? Выдержит ли голос…
Снаружи Норрландское лето, белые ночи. По ночам луна и солнце стоят бок о бок, и скоро отягощенные мыслями одинокие люди начнут звонить на радио в вечерний эфир. Я знаю, каково это. У меня тщательно расчесанные волосы и блеск для губ, и вечный воображаемый камешек в ботинке. Мне было семь, когда я впервые описалась от страха, потом четырнадцать, и все продолжалось, потом мне стало тридцать восемь, сорок семь, пятьдесят три. Мое сердце – как ворона на высоком дереве. Иногда она каркает издалека, иногда подбирается ближе. Наверное, я такая родилась, но иногда я задаюсь вопросом, почему ворона выбрала именно меня. Впрочем, с этим можно жить: когда приходит страх, он такой мягкий, летний, что-то нашептывает мне на ухо. С годами все стало терпимее. В молодые годы все казалось гораздо хуже, хотя тогда мне нечего было бояться. Давным-давно.
Я хочу, чтобы вдова Руара поручила мне заниматься его похоронами. Именно я должна была бы всех обзванивать и все заказывать. Решать, что на нем будет надето. Рассказывать истории из его жизни и просить нанятую певицу спеть «Осеннюю песню» на слова Туве Янссон. Но я не смогу объяснить это Бриккен. Так что я ничего не говорю по поводу похорон. Мне пришлось бы мигом собрать свои вещи и пойти, куда глаза глядят, если бы я рассказала, чем тут занималась, когда ее не было дома. А то еще и под замок посадили бы. Вместо этого я беру пирожное с вареньем и грызу его. Некоторое время мы сидим молча, одинокие вместе. Затаились и выжидаем. Мы продолжаем делить между собой пространство этого дома, как все дни с тех пор, как я вышла замуж за их с Руаром сына, и все вышло совсем не так, как я себе представляла. На кухонном окне жужжит муха. Рвется на волю, как и я.
Первой молчание нарушает Бриккен.
– Ты знаешь, что мать и отец Руара вышли из леса вон там, между соснами? – говорит она и кивает головой в сторону окна. – Унни и ее Армуд выбрали себе дом в таком уголке леса, куда солнце может заглядывать беспрепятственно. Пришли пешком из самой Норвегии, а багажа у них было всего-ничего – мальчонка на руках, лакированная деревянная шкатулка и мешок с провизией.
Поправив носком туфли кухонный коврик, она оглядывается, словно надеясь найти в этой старой кухне нечто вдохновляющее. Все здесь допотопное, мы тоже, но у нее по-прежнему самые красивые дверцы шкафов, и именно ей подарили на юбилей столешницу под мрамор в кухню. Мне же подарили новые часы. Ее взгляд скользит дальше в поисках роскоши, находит алюминиевую кастрюлю с вмятинами, покрытые жиром стыки кафеля, останавливается на пожелтевших синтетических кружевах. Сейчас ей удалось навести немного блеска на оконные рамы – они по-прежнему сияют белизной после покраски в позапрошлом году. Бриккен проводит рукой по подоконнику.
– «Уютный уголок» был куда меньше, когда они въехали сюда, и выглядел весьма запущенным. Когда появились они, дом уже давно пустовал. Серое замызганное пятно на фоне стволов деревьев, не иначе. «Здесь мы в безопасности, – видать, сказали они. – Здесь будет наш дом». И хорошо для хозяина местных лесов, что кто-то согласился позаботиться о домишке, хотя он и брал с них немалую плату.
Историю об Унни и Армуде я слышала так много раз. Иногда мне хотелось быть, как она: любимой, сильной, готовой пуститься в путь, оставив все позади. В голове прорастают мысли, как все могло происходить тогда, давным-давно.