У многих юность начинается стихами, а кончается так называемой «прозой жизни». Стихи остаются памятником бывшей некогда юношеской восторженности и наивности их сочинителя.
Стихи покойного Николая Михайловича Максимова — памятник совсем другого рода. От нас ушел, несомненно, человек большого поэтического таланта и большой душевной одаренности. Его стихи — не просто личный документ, интересный для немногих, а документ эпохи, по крайней мере литературной.
Самые ранние стихи Н. Максимова относятся к 1918 г., когда ему было всего 15 лет; последние — к 1927-му, к последнему году его жизни. Итак, перед нами — 10 лет поэтической работы. И с первого стихотворения до последнего — это глубокая, серьезная и строгая работа над словом, с сознанием ответственности за каждую мысль, за каждый образ. Именно поэтому стихи Н. Максимова дошли до нас так поздно:
Надо долго ждать и пробовать
Силу первого пера,
Чтоб наверно знать, до гроба ли
Будет муза нам сестра
Муза была верной сестрой поэта, но смерть сильнее музы.
24 января 1928 года Н. Максимов скончался — и тогда только мы услышали голос его музы. Между тем (я говорю совершенно уверенно и без всякого преувеличения) представление наше о русской поэзии последних лет без стихотворений Н. Максимова — неполно. Этот человек, скромно и с увлечением преподававший в трудовой школе, был подлинным и очень интересным поэтом.
* * *
Стихи Н. Максимова выросли, главным образом, на почве так называемого акмеизма. Его учителя — И. Анненский, Гумилев и Мандельштам. Но это вовсе не лишает их оригинальности и индивидуальной прелести — наоборот, оригинальность их именно в том, что они, развившись на почве совершенно определенной стиховой культуры, остались своеобразными и индивидуально-цельными. Связь их с определенной поэтической традицией свидетельствует только о том, что это было не просто развлечение на досуге, а действительно серьезная работа — с оглядкой на прошлое, с выбором образцов, с осознанием себя и своего дела. Недаром многие стихи Н. Максимова посвящены именно размышлениям об искусстве, о поэзии, о своем творчестве и своей поэтической судьбе. В обстановке нашего времени эти вопросы вставали, конечно, с особой остротой. Никогда не фальшивя и никогда не насилуя своего таланта, Н. Максимов отвечал на эти вопросы своеобразно, цельно и искренно.
Одна из основных тем его поэзии — осознание себя и своего дела среди событий нового века. По своим вкусам и интересам, по своей личной культуре, по связи своей именно с акмеизмом Н. Максимов — поэт, не расположенный к гражданским мотивам, к стихотворному репортажу. Он задумчив, философичен, иногда величав, иногда торжественен, иногда трогателен. Его вдохновляет искусство — особенно архитектура и балет, он остро чувствует природу, он много думает об истории и человеке, но все это — не в плане злободневности или публицистики. Он сам признается:
А небо дымное грозится мне,
И голый год взрывается гранатой,
И все грозой военною объято
В глухой и бедной нашей стороне.
Но говорить могу лишь о покое
И образы мои давно нашел:
Плодовый рай, и ветреный футбол,
И небо нежно-голубое.
Футбол здесь упомянут недаром (см. стихотворение «Футбол»). При всей задумчивости, серьезности, а иногда и болезненной трагичности (см. напр, стихотворение «Врач сказал» — одно из самых замечательных) стихи Н. Максимова никогда не упадочны, не бессильны; наоборот, — в них есть настоящая, органическая тяга к жизни, любовь к здоровью, к силе, доходящая иногда до ликования, до пафоса («И все-таки я радостный Адам») — тем более сильного и принципиального, что, оглядываясь на себя и на свою личную судьбу, ему приходится признаться: «моя веселая прогулка по земным садам не удалась», или:
…не пришлось резвиться мне
На лугу широкого приволья
В человеческом веселом табуне.
Одно из наиболее характерных и глубоко трогательных признаний, явившееся плодом долгих и серьезных размышлений о современности, должно быть процитировано здесь целиком, потому что оно с поразительной ясностью дает нам ощутить душевную высоту и цельность этого человека. Такие слова и так их сказать могут очень немногие:
Ну что ж, хоть я ненужный и калека,
И безнадежно сонный и больной,
Но я доволен: над моей страной
Я слышал ветер праведного века.
И чувствовал, исполнен вдохновенья,
Тот новый мир, где солнце и тепло,
И для которого при мне росло
Здоровое, живое поколенье.
Это чувство истории, заставляющее поэта принять и благословить то, что могло бы менее пристальному, менее умудренному глазу показаться чуждым и враждебным, придает его стихам особенно возвышенный, особенно человеческий характер: «Веселый труд — повсюду слышать время».
Главное своеобразие поэзии Н. Максимова — в органическом сочетании глубокого интимного (часто — ночного) лиризма с таким же глубоким историческим, сверх-личным пафосом.
* * *
Смерть часто торопится войти именно туда, где поселилась муза. Быть может это оттого так, что у нее с музами — тайный договор. И вот муза — не просто сестра, а сестра милосердия. И вот человек, становясь поэтом — диктует ей предсмертные, высокие и мудрые слова.
Борис Эйзенбаум
11 апреля 1929 г. Ленинград
Туманы. Облачная ризница
И блеск нарядов парчевых,
И ты, небесная капризница,
Луна, ты примеряешь их.
И хмуришься недоумелая,
И, видно, взять не можешь в толк,
Нарядней ли молочно-белая
Парча или зеленый шелк.
Но, утомясь игрой ненужною,
Решаешь: «Лучше быть простой»,
И утешаешься жемчужною,
Великолепной наготой.
Надо долго ждать и пробовать
Силу первого пера,
Чтоб наверно знать, до гроба ли
Будет муза нам сестра.
Будет ли в твоих творениях
Буква каждая остра,
Словно ты писал на дереве
Верной сталью топора.
Иль как перышко пуховое
Улетит она легка
В небеса и в вечно-новые,
Перистые облака.
Не зови ж ее изменницей
И коварной не зови,
Раз она как небо пенное
Или сны твоей любви.
И не знаю я, до гроба ли
Будет муза мне сестра,
Но я долго-долго пробовал
Тайну первого пера.
Я знаю: Русь еще лесная,
За далью полевых полос,
Уездная и волостная,
С узлами лиственных волос.
Здесь люди мудрые как звери,
Их мысли — сумеречный лес,
Языческая тьма поверий
И быта древнего навес.
И властны сон и наважденье,
Совиной тьмою веет Русь,
И завтрашнее пробужденье
Восславить я не тороплюсь.
И Русь моя еще лесная,
За далью полевых полос,
Уездная и волостная,
С узлами лиственных волос.
Мне грустно, друг… Повсюду смерть.
Взгляни: мой огонек был ярок,
И вот лишь черненькая жердь
Поддерживает весь огарок.
Все счастье, видишь, сожжено,
И смерть — одна лишь остается,
Как вязко восковое дно
Зелено-ржавого колодца.
Но перед тем как умереть,
Огонь скорбит о доле тленной,
И к меди ластится, но медь
Недосягаема, надменна.
Еще вздохнул… В последний раз
С последней мукой встрепенется…
О, страшный миг! Сейчас, сейчас
Он в бездне жадной захлебнется.
Здесь всюду незнакомый зодчий
Дворцы гранитные простер,
И мир торжественный здесь жестче
Над гладью скованных озер.
Здесь лес — загадочный и вражий,
И сердце думает с тоской:
Что вечность? — Оползни овражьи,
Да вереск тонкий и сухой.
Здесь глубь стального горизонта
Тоской бессмертной зажжена,
И розовою Джиокондой
Застыла мудрая сосна.
А дальше снова тот же зодчий
Дворцы гранитные простер,
И мир торжественный все жестче
Над гладью скованных озер.
Будут глубже и глубже все вещи
В грудь земную врастать и врастать,
А тяжелые песни зловещей
Над землею сурово звучать.
Этим ритмам не будет предела,
А земному тверденью границ.
Станет камнем живущее тело,
Камнем маски застывшие лиц.
И тогда мудрецы и поэты
Воспоют не улыбки, мечты,
Только мощь отвердевшей планеты,
Только праздник стальной красоты.
Да, я поэт, но мой пчелиный труд
Ведь не оценят нынче, не поймут,
И за словесный, сладкий, вечный мед
Никто, никто мне руку не пожмет.
Игра… игра… бессмысленно и пусто,
Играя нами, эта жизнь пройдет:
То мучает, то звучное искусство
Нам в утешение дает.
И новые игрушечные души
Вдувая в наши грубые тела,
Звучанье музыки легко заглушит
Добра суровые колокола.
И оглушенные, как мы услышим
Хоть что-нибудь из шума бытия?
И опьяняясь звуковым гашишем,
Что знаем мы? Лишь сладость забытья.
Но пусть играют тени и обличья,
Пусть возбудительно они остры,
Нам не забыть о смерти, о величье
Последней роковой игры.
Все это так банально,
Как сказочка Перро,
И в рощице печальной
Сияет серебро.
Она, как та царевна,
Уснет под гул угроз,
А этот ветер гневный —
Как фея — Карабос.
И над широким кленом,
Забыв свой красный плащ,
И с криком, и со стоном
Колдунья злая вскачь.
Пусть. Я-то знаю мудрый
Банальный эпилог,
Что принц золотокудрый
Все оживляет в срок.
И вновь под знойной лаской
Растает серебро,
О, вечная развязка
По сказочке Перро.
Целый мир с горами и морями,
С тесным строем золотых светил,
Все, что бережно хранила память,
Образ твой сегодня заслонил.
Как найду потерянные вещи,
Белый свет и синий небосвод?
Но любовь все ближе и зловещей,
Ничего она мне не вернет.
В ночном застывающем страхе,
В тумане томлений ночных,
Трехстопный простой амфибрахий
Мне ближе размеров других.
О, слушать упрямый, негибкий
Напев с удареньями бед
И чуять: не будет ошибки
В моей неуклонной судьбе.
Все вижу я коричневатый дом,
Такой уютный и такой старинный,
И серебристые вдали равнины,
И вязы, и дубы в саду глухом.
Так ясен день. И тишина кругом.
Здесь, верно, жизнь рассказ спокойный, длинный:
Рожденья, свадьбы, мирные кончины,
Гармония в грядущем и в былом.
Но чу! — Вдали разводят мост подъемный,
Вода под ним застыла ртутью темной,
На серой башне огонек зажжен.
И наползают сумерки, и тени
Уж подготавливают черный фон
Для самых жутких, диких преступлений.
Где тротуар за длинной цепью
И неожиданный простор,
И где зовет к великолепью
Огромный сумрачный собор,
Я столько раз стоял взволнован
Его спокойной простотой,
И вереницей дум окован —
Окаменелый и немой.
О, если б и мои творенья,
Созданья ветреной мечты,
Умел бы я слагать, как звенья,
И камни вечной красоты!
Я с каждым днем безмолвней и суровей,
Что ж, есть во мне биенье жадной крови,
Но музыкой она не потечет.
И я таю в заученном размере —
(О, ремесло и головной расчет)
Глубокую трагедию Сальери.
Играют вечерние дымы,
Пылают костры на снегу,
Где ты, что была мной любима?
Я имя твое берегу.
И дни мои — пламень и дымы
Легки, и со мной благодать:
Твое белоснежное имя
До смертных часов повторять.
Все мы дети. Что мы знаем?
Простодушно мы играем,
Коротаем жизнь свою
В нами созданном раю.
А потом, когда напрасны
И веселье, и игра, —
Скажет смерть с улыбкой ясной:
«Успокоиться пора».
Старый парк Екатерины.
Липы, клены и дубы,
Точно пруд, заросший тиной,
Спят минувшие судьбы…
И не вспомнить без усилья
Все величье прежних дней…
Далеко уплыли крылья
Белоснежных лебедей.
И немного даже грустно:
Вместо пышных париков —
Парики кочней капустных
Возле вымоченных дров.
Да выкрикивают бодро
Папиросники: «Сафо»;
Нет, о прежнем, пышном, гордом
Здесь не вспомнить… ничего!
Только вечер величавый
Помнит прежние судьбы,
И как будто старой славой
Озаряются дубы.
Мне грустно, друг. И не моя вина,
Что наши дни мне так докучны были,
Ах, я другие помню времена,
Которые уж вы забыли.
И я гляжу на белую луну,
В довольстве мирном навсегда изверясь,
Я вспоминаю страшную страну,
Где даль пустынна и тревожен вереск.
Грущу, томлюсь. И не моя вина,
Что мне одно средневековье мило,
И что его зловещая луна
На этом небе мертвенно застыла.
Je suis triste. Mon feu s’eteint.
Oh, la mort pour tous est cruelle.
Et la meche alourdie soutient
Ce qui reste de ma chandelle.
Ce feu qui s’eteint si joyeux
Quelle detresse l’ennivre,
Il sait que le fond est pitieux
Du puits qui l’entoure de cuivre.
Il espere encor tout tremblant,
Mais с’est a peine qu’il respire…
Oh, douleur, oh, mort! A1’instant
Il va se noyer dans la cire.
Поля закатные грустят,
Хрустальный алый взгляд.
Вдали подъемные краны
Недвижны и черны.
О, это магов черный рой,
Высоко над землей,
Забывшись в полусне,
В предлунной тишине.
Лишь волны гладкому песку
Чуть шепчут про тоску, —
Так зарывается больной
В подушку с головой.
Лишь ветви темные дерев,
Порою не стерпев
Хрустальный, ровный, алый взгляд,
Чуть-чуть зашелестят.
О, эту грусть не выпить им,
Все тоньше дальний дым.
Весь день мой исполнен заботы,
И я оглушен ей, пока
Под вечер листочков блокнота
Моя не коснется рука.
И снова могущество мага,
И день свой огромный отдашь
За этот клочочек бумаги,
За этот живой карандаш.
Трагические древние герои,
Напыщенность — вот роковой удел,
И я с недоумением смотрел
В кинематографе «Паденье Трои».
Но темы я не знаю благодарней,
Чем эти, доблестью не хуже тех,
Но любящие семечки и смех,
Растрепанные, радостные парни.
Я ночью и темный, и нищий,
И стих мой — пустая сума;
Но мир и достойней, и чище,
Когда в нем полночная тьма.
Хоть солнца и жаль ей немножко
Для нищей и темной души,
Лишь звездные черствые крошки
И воздух ночной хороши.
Смотрю я на голое небо,
На лунную рваную тьму,
И крошки всемирного хлеба
Мою наполняют суму.
Да, установлено: его черты
Академично серы и бездушны,
Но все-таки с орлиной высоты
Казался он куда как простодушней.
И в розоватом мягком полусне,
Среди туманных утренних пеленок,
Могучий город улыбнулся мне,
Как простодушно-ласковый ребенок.
И я хотел, но я не мог солгать,
Не чувствовал, что он мудрец надменный,
Что так гранитны эти берега,
Что много-много помнят эти стены.
Нет, основательно забыты здесь
Истории беспутства и злодейства,
И право же, не сумрачная спесь
Его дворцы и шпиль адмиралтейства.
И розовым величьем упоен,
Самих детей блаженней и капризней,
В тумане утреннем проснулся он,
Как бы для новой радости и жизни.
На фоне спокойствия серого
Понятны мне сосен кресты,
Как белые камни на севере,
Раздумья мои просты.
Нет, сердце мое не поправится,
И крест мой не будет светлей,
Но серое небо мне нравится,
Застывшее в муке своей.
И в край, где спокойная Вытегра,
И даль углубленно-гола,
Сегодня пришел я, чтоб вытекла
Последняя слабость из глаз.
Врач сказал, что он не мог предвидеть
Для моей болезни быстрый рост,
Но что в левом легком нежный выдох
Перешел уже в туберкулез.
И моей печалью углубленный,
Я сегодня лето не люблю,
Августовский воздух разреженный
Из глубоких далей я ловлю.
И уже в смертельном, легком танце
Листья желтые летят,
И уже болезненным румянцем
Покрывается мой сад.
И уже не трудно мне предвидеть
Увяданье этих крупных роз,
И уж август, словно нежный выдох,
Углубляется в туберкулез.
Как ветер, мысль моя крылата,
Стремительна, как водопад,
Когда веселый вентилятор
И музыка кругом шумят.
Мне больше ничего не надо,
Я слышу этот пьяный шум,
И легкомысленную радость,
Как шарф мой шелковый, ношу.
Закрыл глаза, и снова: фетры
За дымкой нежно-голубой,
И легкомысленные ветры,
И к миру беглая любовь.
Прости меня. Я не с тобою,
Не с музой — жадная, бог с ней, —
С табачной дымкой голубою
Я связан крепче и нежней.
И, словно ветер, мысль крылата,
И вечный льется водопад,
И музыка, и вентилятор,
Как время легкое, шумят.
Хвала тебе, Закон, старик слепой!
Твоя рука в сияющих запястьях
Вознесена над миром и судьбой,
И мы в Твоей неколебимой власти.
Вокруг тебя — суровый, вечный храм:
Кадильницы планет, тобой заклятых,
И пламенных дыханий фимиам,
И кровь живых, мучительно распятых.
И в вышине — над гибелью живых —
Звучание насмешливого хора…
Горит рука в запястьях огневых
Стоящего над миром Дирижера.
Мы на Кресте спокойно примирились,
Мы поняли проклятий шутовство,
И мудрости жестокой поклонились,
И мы — Твои, слепое божество.
В этом парке надо чтить обряд:
Поиграть старинною печалью,
Погрустить, любуясь темной далью,
Где туманы, дымы и закат.
Но чтоб мягче погрустили мы,
Эти воды мертвенно-покойны,
И круглятся плавные холмы,
И деревья встали цепью стройной.
И всегда веселый этот стих
Здесь печалям сладким не изменит,
В тихой думе на мосту оленей,
У прудов студено-неживых.
Проходит жизнь, и мне не горько,
Что я богатства не нашел,
И в самой маленькой каморке
Просторно мне и хорошо.
И все свободнее теперь я
В мои спускаюсь тайники,
Где поэтические перлы
Моей любви, моей тоски.
Кровати жалкое железо
И небеленая стена,
И все-таки богаче Креза
Владелец творческого сна.
Огни и тени. Легкие перила
И переходов странные углы,
И призраки гуляющих проплыли,
И стынут неподвижные светила
В спиральных клубах синеватой мглы.
Назойливо-блистательные люстры,
И белый холод мраморных колонн,
И дальней музыки неверный звон,
Но мысли спутаны и слишком густо
Надышан воздух, ласковый, как сон.
Закрыв глаза, я вижу снова залы,
Прилив огней и лестницы пролет,
За синей мглой блестят и дышат залы…
И сна уж нет, и, чудным светом залит,
Я чую вновь и толпы, и тепло.
И пусть легко в сумбурных переходах
Запутаться, и мысль — как смутный сон,
И бесконечна лестница времен.
Но что мне время, и что сон и холод!
Я в синем дыме вовсе растворен.
Только в марте и бывает
Смертная тоска,
И томят огни, трамваи,
Лужи, облака.
И опять о счастье глупый
Плакал человек,
И опять уныло хлюпал
Под ногами снег.
Ночью долго мне не спится,
Память — душная темница,
И тяжелые тиски
Самой каменной тоски.
О несбыточной свободе
Я тоскую сам не свой,
И вода в водопроводе
Глухо плачет за стеной.
Я долго брел без думы и без цели
Среди осенней сумеречной мглы,
И лиловели тонкие стволы
В зеленовато-сером можжевеле.
И ветр, недавно певший еле-еле,
Уже слагал безумию хвалы,
И пенные бурунные валы
Зеленошерстные вдали ревели.
И вот я видел ясно каждый вал,
Звереющий, швыряя пеной шаткой
Над каменной квадратною площадкой,
Где я сонетом звонким измерял,
Как и во мне, и на море крепчали
Порывы дикой, яростной печали.
Когда я безумно устану
От вечных словесных трудов,
Когда сочинять я не стану
Назойливо-ярких стихов,
Когда до конца я истрачу
Запасы бенгальских огней, —
Я знаю, я тихо заплачу
О жизни нелепой моей.
И вспомню те ранние зори,
Когда я был радостно нов,
Они утонули в позоре
Надуманно-ярких стихов.
Они живут средь гладкого напева,
Их жизнь надменна и пуста…
А ты, поэт, мечтатель и повеса,
В «сегодня» видел лишь врага,
Гулял в веках и гущу их навеса,
Как ветви, мягко раздвигал.
И пусть надменны силы тяготенья,
И тихо катятся века,
Но за оградой первого стремленья
Даль осязательно близка.
И будет мир единой, стройной цели,
Благие, мертвые сады,
И для него в мечтах твоих созрели
Железных мускулов плоды.
И музыке торжественного слова,
И соловьям стальным внемли,
И полюби грядущий рай плодовый,
Созданье лучшее земли.
Ты не боец, и ты стоял в сторонке
От бурь и битв, и ты не знаешь сам,
За что тебе дается голос звонкий
И вдохновение приходит по ночам.
Ах, молодость и силы для того ли,
Чтобы лишь изредка, едва-едва,
От дикого вина гражданской воли
Твоя кружилась голова.
И вот опять чужой звериной сшибке,
Ты слышишь песни нежной старины,
Или губам твоим лишь по ошибке
Напевы звучные даны.
В квадратной келье длительно и мерно,
Моя надежда, умирала ты
И меркла средь вечерней темноты,
Как этот луч над башенкой химерной.
А все-таки моя дрожит рука
Над колбами, над порошком растертым,
Неугомонные звенят реторты,
Как музыка волшебная, пока —
Не помутится бедное сознанье,
И с наступленьем завтрашнего дня
Мне не почудится, что все вокруг меня
Лишь золота чистейшее сиянье.
Что ни звук — неудачи и промахи,
И не могут слова передать
Эти чары дурманной черемухи,
Этих белых смертей благодать.
Формы, запахи, звуки весенние,
Я назвать их, назвать лишь могу,
Ах, поверил я в глупом волнении
Бормотанью бессвязному губ.
«Но взгляни: эти дымно-молочные
Осыпаются мягко цветы,
И не стоят такие непрочные,
Чтобы вечное выдумал ты.
Полюби же блестящие промахи,
И веселых смертей благодать,
И словами нарядней черемухи
Дни печали сумей засыпать».
И зачем мне нужно слово,
Право, лучше спать,
Чем из воздуха ночного
Слово создавать.
И напрасен лунный зоркий
И пытливый взгляд,
Вещи спряталися в норки
И глубоко спят.
Тихо. Тихо. Только мышки
Путаются тут,
И одни слова-пустышки
По ночам живут.
Осенний ветер воет выпью,
Противны, мутны облака,
Я с воздухом болотным выпью
Тебя, вечерняя тоска.
Я сам спокойный и незрячий,
Как это ласковое дно,
И молодость в воде стоячей
Я утопил давным-давно.
И стала медленной и ржавой,
Шершавым воздухом дыша,
Поющей, безобразной жабой
Моя бескрылая душа.
А серый ветер стонет выпью,
И всё мутнеют облака,
Я с воздухом болотным выпью
Тебя, вечерняя тоска.
Не наша ведь забота и вина,
Не нами создано то время года,
Когда, на крестный путь осуждена,
Красой веселою блеснет природа.
И золото гнилое расцветет,
И мы поймем: не может быть иначе,
И мощный мир всю душу отдает
За краткий миг болезненной удачи.
Таков закон. Когда в осенней мгле
История, когда мертво и пусто, —
Всего нарядней и всего голей
Бесплодное, но дивное искусство.
Есть жизни, как игральные мячи,
Такие легкие, но есть иные,
Не смех, а смерть таят их роковые
Забавы — метеоры и смерчи.
Бывает в мире замкнуто и гладко,
Как солнечная милая площадка,
И простодушно катится игра,
То снова беды мчатся через край.
И в вечном беге дышит вдохновенье,
И в самый черный, самый голый год
Я чувствовал: за вековой исход
Трагическое билось поколенье.
И думал я: «Как тягостен ваш труд,
Борцы за век, но завтрашнею сменой
О, нет, не вы, но юные спортсмены
Уверенной походкою придут».
И вот сегодня труд мой не тяжел,
Веселый труд — повсюду слышать время,
И сознавать, что уж иное племя
Вот здесь играет в ветреный футбол.
Не коронован я молвой стоустой
И прохожу по миру налегке,
Я не с державным яблоком в руке,
Я с глупым мячиком искусства.
А небо дымное грозится мне,
И голый год взрывается гранатой,
И все грозой военною объято
В глухой и бедной нашей стороне.
Но говорить могу лишь о покое,
И образы мои давно нашел:
Плодовый рай и ветреный футбол
И небо нежно-голубое.
Не музыка, — но почести и слава,
Они одни тревожили мой сон,
И я впитал их сладкую отраву,
И был я жадно в ремесло влюблен.
О тайна небывалого состава,
О яркий лак и самый твердый клен.
И вот зажег я солнце матерьяла,
У дерева блестящего исторг
Звук полнотой и мощью небывалый,
И неожиданно душа узнала:
Есть в музыке сиянье и восторг!
Когда в ночной зловещей тишине
Я ветра слушаю напев старинный,
Воспоминания летят ко мне
И тянутся теснее цепью длинной.
И я могу свободно выбрать срок,
И повести обыкновенно-длинной
Найти срывающийся эпилог,
Как завершают слабые терцины.
Ну что ж, хоть я ненужный и калека,
И безнадежно сонный и больной,
Но я доволен: над моей страной
Я слышал ветер праведного века.
И чувствовал, исполнен вдохновенья,
Тот новый мир, где солнце и тепло,
И для которого при мне росло
Здоровое, живое поколенье.
Нет, не нарядного Ромео
Вы видели перед собой
На фоне лунно-голубом,
От ужаса уже немея.
Не виртуозное блистанье,
Не позы умной красота,
Нет, настоящее страданье
С дрожащими углами рта.
С неповторяемой тоскою
Огромных подведенных глаз,
Со складкою на лбу такою,
Что в жизни может быть лишь раз.
И я когда-нибудь раздвину
Мою заученную роль,
И буду я безумцем Кином,
Бесстыдно обнажая боль.
Не виртуозное блистанье,
Не позы умной красота,
Нет, настоящее страданье
С дрожащими углами рта,
С неповторяемой тоскою
Огромных подведенных глаз
И с песней сильною такою,
Что в жизни может быть лишь раз.
Не надо ни жалоб, ни злости,
Мы бродим, поем на ветру,
Но мы неуместные гости
На вашем победном пиру.
С историей можно ль лукавить?
Обдумай и мудро пойми:
Ведь право же лучше оставить
Мечтателей за дверьми.
Нам — вьюга, блужданье и случай,
Вам — праздничный строй и вино,
Но музыку века подслушать
Нам все-таки было дано.
А все-таки сегодня мы устали
От этих слов, прекрасных, как черты
На бронзовой аттической медали,
И холода высокой красоты.
И не были огнем души согреты
Чеканные канцоны и сонеты.
Конечно, я по виду с ним не схож,
Ведь не космат я и не смуглокож,
И женщины моей совсем не та
Искусно сделанная красота.
И я, любя лишь мой двадцатый век,
Держа в руках не ветвь, а легкий стек,
Хожу гулять по каменным садам, —
И все-таки я радостный Адам.
В ночи времен так долго шел он,
Первоначальный человек,
И челюстью своей тяжелой
Он перегрыз кремневый век.
Но вечный путь — его влеченье,
И ширилась его тропа,
От страха чудное леченье
Он в черепе своем черпал.
И стал он мощный и ученый —
Владыка моря и земли,
И впечатлений новых челны
Его свободнее влекли.
И в непрерывном водопаде
Впадали воды вещих рек
В просторы между узких впадин
И поднимающихся век.
И миру лучшее начало,
Познанье мощно расцвело,
И вдохновенно просияло
Большое, мудрое чело.
В удаче радостной уверен
Неулыбающийся взгляд,
И танца милого обряд
Так величав и так размерен.
Пусть говорят о ледяном
Бездушии — неверно это, —
И подлинно — душа согрета
Искусства чудным холодком.
Ничего, что движенья заучены
И что туров мне тесно кольцо,
Но внезапнее солнца за тучами
Заиграли бровей излучины,
И лицо мое стало светло.
Улыбнулся, но вы не поняли,
Что я счастье и свет принес,
Что глазами, губами, ладонями
Создан солнечный апофеоз.
В белых туниках березки,
Под веселый ветра свист,
Четко делают заноски,
Ударяя лист о лист.
Ветер звучен, как виоли,
Быстро ветка ветку бьет,
Ах, двойные кабриоли,
Замирающий полет.
А кругом — партер зеленый,
Рукоплещущий травой,
Льется щебет умиленный
С галереи голубой.
Прозрачна музыка. Рокочут арфы,
Плывут смычки и легкий, легкий стон
Ласкает слух. А я, играя шарфом,
В воздушном вихре снова вознесен.
Я тайной танца сладостно владею,
Я зарываюсь в мягкую спираль,
И мановением руки развею
Любую старую печаль.
И нет воздушней моего удела,
И шепчет дух мой телу: «Перестань
Себя считать лишь мускулистым телом,
Ты — музыкой колеблемая ткань».
Знаем, что не чудо вдохновения,
А спокойный, царственный расчет —
Это лебединое кружение,
Этот замирающий полет.
Только нас совсем не заморозили,
Хоть и веют снегом чистоты
Ваших танцев в Лебедином Озере
Безупречно тонкие черты.
Даже мимолетной и нечаянной
Нет улыбки на лице немом,
Но восторгом пламенным венчаем мы
Лебедя с высоким холодком.
Я так люблю вечерний тонкий дым,
И нескончаемый узор его полета,
Когда воздушная пьяней дремота,
А он, танцующий, — неутомим.
И словно декорация над ним
Закатная сияет позолота,
И дивно сочетанье переплета
Лиловых линий с фоном золотым.
И только мы, не улетая к ним,
За турами, которым нету счета,
Мечтательнее, пристальней следим,
Как и мечты, легко танцуя что-то
Старинное и легкое, как дым,
Нам создают иллюзию полета.
Ну что ж, улыбкой просиять
И я сумел, но мне труднее было
И делать верно туры, и взлетать,
И реять медленно и легкокрыло.
И потому, что я горел в огне
Неповторяемого вдохновенья,
Удача подлинная чудилася мне,
Но горько было отрезвленье.
И как среди невидимых тенет
Испуганное тело заметалось.
О, неудавшийся полет!
А грубая толпа смеялась.
Тревожны мы. Нам прошлого не надо.
Воспоминаний бледны голоса.
Но до чего же нам покой Эллады
Напоминают эти небеса!
Родное море — голубое благо,
И ветер, ветер — пение стихов,
И медленная цепь Архипелага
Невозмутимо белых облаков.
Ты мне всего, всего милей,
О рае ты — воспоминанье,
Ты — радостное обещанье
Любви и мира на земле.
Мне счастья лучшего не надо,
Когда ты говоришь со мной,
А в голубых глазах покой
Возлюбленной моей Эллады.
Мой голос капризен и тонок,
Мой жребий позорно-нелеп,
И я только слабый ребенок
На пиршестве мощных судеб.
Я знаю, что век мой — великий,
Что он закалился в бою,
Но я только песню мурлыкал,
Негромкую песню мою.
Мне вашего знанья не надо:
Ведь скучно оно и мертво,
И детское счастье Эллады
Мне нравится больше всего.
Я говорю о счастье и покое,
О синем времени и дальней Трое
И об ее пологих берегах.
Прибой волны — и снова, как тогда,
Разумно, счастливо и мирно,
Мы любим жизнь и строим города
И мы железные пасем стада
На вольных пастбищах всемирных.
Мы темные и буйные сыны
Той матери, чье имя современность,
А для нее — сомнительная ценность
И ваши выдумки, и ваши сны,
И это кружево певучих строф —
Ненужные развеянные крохи
Нам чуждых песнотворческих пиров,
Наследие забытых мастеров,
Последний луч отверженной эпохи.
Мы упорные рабочие и поэты,
Из тяжелых камней строим поэмы,
Облекаем звезды и планеты
В эмпирические брони — системы.
Наши формулы о материи измеренной
Заплетаем мы утонченным неводом,
Погружаем все уверенней и уверенней
В океане отдаленном и неведомом.
Все говорят: искусство не игра,
Нам праздное волненье надоело,
И что теперь поэты? Мастера
Упрямые, с душой оледенелой.
Да, я люблю творенья мастеров,
Но думаю, что радости и муки
Соткут узоры самых лучших строф
И самые изысканные звуки.
И если только блеск и красота
Стихи мои, и нет в них искр горячих,
Я буду ждать, сурово сжав уста,
Биеньем сердца созданной удачи.
Коснися легкой кистью полотна,
Коснись резцом прекрасного металла,
И будет то, что пламенем металось,
Вдруг заморожено на времена.
Да, я люблю тот вестовой флажок
На улице, где бешеная скорость,
Взовьется он, — и не летят моторы
И буйства мерного не бьется ток.
И я познал: искусство — не любовь,
И не призыв, не жадное движенье,
И флаг его — лишь флаг успокоенья,
Что тормозит в кипучем сердце кровь.
Зима истории сурова,
Еще весны не пробил час,
И тучность снежного покрова
Еще отягощает глаз.
О, как противны мне сугробы
Холодной косности и злобы!
Ведь я веселый, я сквозной,
Совсем как раннею весной
Зеленоватый пух лесной.
Тупыми жалкими глазами
Смотрю я нежно на тебя,
Твое могущество любя,
Мой страшный, мой большой хозяин.
Служу тебе, я — верный пес,
И пусть меня ты плетью трогал,
Но и до смертного порога
Я преданность мою донес.
Мне хочется опять,
Как в летний день веселый
Мед собирают пчелы,
Созвучья собирать.
Как улья — строфы, длинный
Однообразный ряд,
И губы жадные лишь говорят
Неугомонной музыкой пчелиной.
Я поэт, я дыма бесполезней,
Я нежней фиалок и мимоз,
Но неизлечимые болезни
Беспощадно мучают мой мозг.
А с какою тайною любовью
Я встречаю каждую весну,
И к чужому счастью и здоровью
Песнями ненужными тянусь.
Жизнь прошла, и радостным я не был,
Но так ясно вспомнилось мне вдруг,
Простодушно-голубое небо
Да зеленый и широкий луг.
Помню шорох и травы и крови,
Я стоял у низкого плетня
И смотрел на мир, который внове
Открывался для меня.
Я еще ребенок, я счастливый,
Оттого ль, что был пригожий день,
Оттого ль, что развевались гривы
У веселых рыжих лошадей.
Что трава шумела, оттого ли,
Но тогда почувствовал я вдруг:
Мир земной спокоен и приволен,
Как зеленый и широкий луг.
Жизнь прошла, и вот знакомый образ
Вновь растет в назойливом бреду,
Он зовет меня к тоске недоброй,
Он ведет меня на поводу.
Он противен мне. Не оттого ли,
Что ведь не пришлось резвиться мне
На лугу широкого приволья,
В человеческом веселом табуне.
О, милые бродяга и торговцы,
Их выдумок неистощим родник,
А вы, степенные степные овцы,
Вы, несомненно, созданы для них.
Они не убивают и не грабят,
На слабых струнках простодушных ферм
Они неподражаемо играют,
И лучше арфы музыка афер.
Но разве есть снадо бья или мази,
Чтоб стала милой муть таких проказ,
И чтобы в легкомысленных рассказах
Блеснула муза — подлинный алмаз.
В дали уходят за кругозор
Зданья из красного кирпича,
Медное небо, и тяжело
На сердце давит мертвенный взор
Догорающего луча.
Черные сараи, трубный рой,
Ветра бурного трепет,
И тяжело, тяжело Даже воздух его
Тонкие прутья треплет.
Колокол где-то бьет.
О, не легко этим звукам замереть!
О, тяжело, тяжело,
И в сердце моем поет
Самая звонкая, самая суровая медь.
На стекле декабрьские розы,
За окошком вьюга ворожит,
Ледяная воля виртуоза —
Что ж перо в руке моей дрожит?
Да, печаль моя неизлечима,
Говорю я с ночью и судьбой,
Самою нарядною личиной
Не прикрою больше стыд и боль.
Даже улыбаться стало нечем,
Растерял я молодость мою,
Ночь темна, и голос человечий
В голом плаче ветра узнаю.
Но стихи по-прежнему мне милы,
Я люблю их звуковой наряд,
Черным шелком ворожат чернила,
И снега бумажные хрустят.
Я холодной волей виртуоза
Черной муки одолеть не мог,
И бегут рифмованные слезы
На ресницы шелковые строк.
Твои слова медлительно-важны:
«Пусть уверяют, — нам-то что за дело!
А солнце все-таки еще не потускнело,
О, солнце дивной, стройной старины!
И творчества оно еще достойно».
Но возразить тебе, мой друг, позволь.
И сквозь неумолкаемую боль
Наш век поет о солнечном и стройном,
И новая сурова красота,
Сияющая сталью темно-серой,
И вновь классической, неповторимой эры
Нам открываются огромные врата.
О нет, не буря вдохновенья,
А легковейный ветерок
Мне задает для повторенья
Давно заученный урок.
И каждый день, как бы впервые,
Я моря слышу голоса
И удивляюсь, голубые
Увидев снова небеса.
И грустью сладостно-бесцельной
Уж не волную никогда
Моей души, простой и цельной,
Как солнце, воздух и вода.
Так беспомощно и неумело
Для чего-то строфы создавать,
У которых неживое тело
И которых лучше забывать.
Только воля, жалость обнаружив,
Убеждает: «Этих не жалей.
Помнишь, были доблестные мужи,
Убивавшие своих детей».
И уже черты моих созданьиц
Постепенно забываю я,
Для тебя, мой будущий спартанец,
Стройный стих, достойный бытия.
Здесь леса озлобленно и молча
Все свои богатства берегут,
Есть у них рубины ягод волчьих,
Есть у них зеленый изумруд.
Без стихов, озлобленно молчащий,
Я брожу, но думы глубоки,
И ползут они угрюмой чащей
С ягодами зрелыми тоски.
Опять туман и серебра
Отливы, дым лилово-сизый,
И солнца пурпурные ризы,
Мечты, виденья и капризы,
Моя свободная игра.
В час вечерний в зрачки ледяные
Погружают суровый клад,
И ложится на плечи земные
Тяжелой парчой закат.
И стараются косные вещи
В грудь земную глубже врастать,
И бесстрастные сосны зловещей,
Торжественнее звучать.
Мертвым песням не будет предела,
Тверденью мира границ:
Станет камнем живое тело,
Камнем маски застывших лиц.
И тогда над мертвой землею,
Над грудью гранитного алтаря
Самой торжественной, самой тяжелой парчою
Последняя ляжет заря.
Этот мир, как пахарь — злые корни,
Из сознанья тайной глубины
Выкорчевывает все упорней
Липкие и сладенькие сны.
Греза превращается из торта
В темный студень мертвенных озер,
Мысли в корни сосен, распростертых
Над скалою, выросших в простор.
Там, где путь залежанный, бесцельный,
Над овражьим берегом реки, —
Станет сердце чащей можжевельной
С ягодами горькими тоски.
Все величественнее молчанье,
И вставляют строгие мечты
В переплет сурового сознанья
Тонкую пластинку из слюды.
Мечтал я о синей
Всемирной весне,
История стынет
В морозной броне.
И все-таки нежность
Мою берегу,
Что словно подснежник
На вашем снегу.
Ну и пусть я больной и непрочный,
И меня вы любить не могли,
Но мое поколенье — источник
Молодого здоровья земли.
И я слышал мой век. Хоть немного
Говорило же время со мной,
И дышал я любовной тревогой,
Неизбежной вселенской весной.
Вечереют и не клонятся
Ив зеленых веера,
Тихо шепчут: успокоиться,
Успокоиться пора.
И плывут к закатной пристани
Золоченые ладьи —
Облака — за ними пристальней
Очарованный следи.
И любуйся: дымы алые
Вьются в дали голубой.
Разве счастье это малое:
Игры, воля да покой.
От людей не мог я получить
Ни любви, ни дружбы, ни участья,
Но порой меня чужого счастья
Согревали мощные лучи.
Над собой я ведал торжество,
И чужой любовью опаленный,
И чужим блаженством ослепленный,
Я не видел горя моего.
Хвала тебе, Закон, Старик слепой!
Твоя жестокая рука подъята
Над всем, что было создано тобой
И в вечности затонет без возврата.
У ног твоих — теченье мерных дней,
Узоры звезд, в бесцельности зачатых,
Сияние бесчисленных огней,
И кровь живых, мучительно распятых.
А над позором мертвых и живых —
Звучание оркестра мирового,
Симфонии мучений огневых —
Для торжества Властителя слепого.
Мы на кресте спокойно примирились,
Мы поняли проклятий шутовство,
И мудрости жестокой поклонились,
Восславили слепое божество.
Здесь храм разрушен был. О, жалкая могила
На диком берегу. И желтая полынь
Широким саваном уже давно покрыла
Героев бронзовых и мраморных богинь.
Лишь иногда пастух, вдали, тропой нагорной,
Огромных буйволов ведя на водопой,
В сиянье дня темнея тенью черной,
Поет о старине в лазури голубой.
Здесь, над обломками разбитой капители,
Где древняя земля верна своим богам,
Побеги нежные опять зазеленели —
Я здесь без горечи внимаю по ночам,
Как море шумное, в невозвратимых пенах,
Все безуспешнее рыдает о сиренах.
К морю, а, кажется, в вечность, аллея уходит,
Долго идешь, не устанешь, все легче идешь,
Только оглянешься вдруг — и в вечерней свободе,
Словно высокие ели, над парком замрешь.
Всюду царит тишина и величье,
Словно не парк и не сад, а таинственный скит,
Сердце вечернее тихо: не плачет, не кличет,
Сердце вечернее с шелестом трав говорит.
Темные пихты и строгие ели прямые,
В славе вечерней зари и святой тишины,
Тихо застыли недвижно, — как будто впервые
Славой закатных лучей вспоены.
Вот и вечернее море — сияет и манит…
О, как недвижно, и жадно, и сладко смотрю!
Словно впервые, впервые вливаю в сознанье
Легкие волны, и шум тростников, и зарю.
Странно ль молчание лунного мрака,
День ли здоровый шумит под окном,
Я постояннее маниака
Думаю, думаю об одном.
Все понимал я в чужих мне спорах,
Только я к ним затаил вражду,
И — что мне тучи и книжный ворох,
Ах, одного, одного я жду.
О, неподвижное солнце рая!
Ворохи тучные теребя,
Истины книжные перебирая,
Много столетий я ждал тебя.
Ну, и пускай я тщедушный демон
В сером изношенном пиджаке, —
Ты улыбнулось мне, солнце Эдема,
И потрепало меня по щеке.
И я почувствовал то, что будет:
И успокоенные города,
И равновесье, и новые люди,
Счастье узнавшие навсегда.
Стройные юноши, мужи и жены,
Стройное счастье согретых пальмир!
Создал я, праздной мечтой обожженным
Мой неподвижный, прекрасный мир.
О, прялочка, с катушкой белых нитей,
Вы мне ценнее злата с серебром,
Такие щедрые, вы мне дарите
Мой вкусный хлеб и мой веселый дом.
О, прялочка, с катушкой белых нитей,
Вы мне ценнее злата с серебром.
О, прялочка, с катушкой белых нитей,
Едва на небе солнце зажжено,
Звените вы и шерстью тяжелите
До вечера мое веретено.
О, прялочка, с катушкой белых нитей,
Звените вы — чуть солнце зажжено.
О, прялочка, с катушкой белых нитей,
Ведь это вы соткете саван мой,
Когда, согбенный старый паралитик,
Я уготовлюсь в неземной покой.
О, прялочка, с катушкой белых нитей,
Ведь это вы спрядете саван мой.
Уж рассветала ночь. И с голубых небес
В бамбуки рослые и тростниковый лес,
Сквозь мох овлаженный и сквозь шафранник дикий,
Еще несмелая заря роняла блики.
И нежный аромат в лесу еще не глох,
В прозрачном воздухе дрожал глубокий вздох.
Уж птицы резвые, забывшие о сне,
Плескались стаями на утренней волне.
Заря бросала вдаль стрелой свою улыбку
Над берегом, где ветер просыпался зыбкий,
Уж плавала гора среди небесных риз
За склоном в зеленях, где созревал маис.
И дикий лес вдали, и заросли бамбука
Рассветный ветерок, летящий с волн, баюкал,
И остров пеньем птиц рассеивал свой сон,
Ластясь к лучам зари, весь в пурпур облачен.
Что ж, и мне земля могла быть милой,
Я бы знал и мудрость, и любовь,
Если б только в этих слабых жилах
Не текла болезненная кровь.
Все-таки я безутешен не был,
И когда лежал я на траве
И смотрел на голубое небо,
Верил я, что буду здоровей.
И больною кровью не тревожим,
Буду я зеленой густотой,
Буду я широким шумным ложем
Для любви здоровой и простой.
И средь изумрудовых блистаний
Хорошо: ни муки, ни отрав,
И тогда моею кровью станет
Сок густой благоуханных трав.
В вашем мире не нашел я места,
Да и что я! выдумка и дым;
Все же воздуха густое тесто
Ведь замешано дыханьем и моим.
Как о локоть и плечо прохожего,
О чужое счастье терся я,
Чувствуя, что я замешан тоже
В густоту земного бытия.
И хотя я выдумка и нежить,
И уйти, растаять — мой удел,
Этот воздух целовать и нежить,
Как никто на свете, я умел.
Года, что шумели тревогой,
Замолкли с последним раскатом,
И можно спокойно и строго
Задуматься в час пред закатом,
Чуть-чуть с затаенной тревогой.
А в далях как будто осталось
Все то же: холмы и долины,
Закатная нежная алость,
Да облачный лет лебединый
И к миру покорная жалость.
И думы всё так же спокойно
Мне шепчут о доле свободной,
О чем-то далеком и стройном,
И полузабытом сегодня,
И гаснут все так же спокойно.
О, люди, люди! Я тянулся к ним
Спиралью дум, одушевленным дымом,
А люди чуяли порочный дым
И равнодушно проходили мимо.
И с равнодушными была и ты,
За нежно-синей театральной дымкой,
Не разглядевшая мои черты,
И я остался в мире невидимкой.
Я весь ушел в накуренный шалаш,
Я там живу и вею синей шалью,
Я никому на свете не мешаю,
Целуя набожно любовный воздух ваш.
Самыми простыми словами
Я говорил Вам, что боле
Нет мне покоя, что Вами
Я брежу до слез и до боли…
И я плакал о новой утрате,
Чтобы слезы моей печали
Украшали мой стих небогатый
И алмазнее заблистали.
И самыми простыми словами
Он украшен, он в ореоле,
И я не жалею, что Вами
Я брежу до слез и до боли.
Ты мнишь, что я — отравленный отравой
Развенчанной, ненужной красоты,
Но думаю, что я имею право
Хоть радоваться, что доволен ты.
Самоуверенный, ты твердо знаешь
Все то, чего не понимаю я,
И ты без колебаний разрешаешь
Все древние загадки бытия.
Ах, твой удел — и мудрость, и геройство,
Мой нежный друг и мой суровый враг,
Но праздность, это — злое свойство
Таких, как я: безумцев и гуляк.
Никогда трагическим я не был,
В мир я вышел просто погулять,
Оттого и нравилась мне неба
Голубая солнечная гладь.
Оттого и нравились мне дети,
Что играют, пляшут и поют,
И дороже им всего на свете
Ветреная музыка минут.
И зачем понадобилось року,
Чтоб меж вас бродил я сам не свой,
Чтоб к людскому горю и пороку
Я тянулся песнею святой,
Чтобы сердце стало болью гулкой,
И теряло с вашим миром связь,
Чтоб моя веселая прогулка
По земным садам не удалась.
Нам засверкала сталью серой
Второй Эллады красота,
И классицизма новой эры
Открылись грузные врата.
Стальной мечты, железных грез мост
Мы над землею вознесем,
И к мертвой груди мертвый космос
В последнем торжестве прижмем.
И скоро ясно будет всем,
Что этот город многостенный —
Обетованный наш Эдем,
Что тайны райские — антенны.
И первобытная заря
Над рощей каменной займется
И наслажденьям дикаря
Улыбкой нежной улыбнется.
Да, я уже теряю связь
С моею милою землею,
Я, может, лучшего и стою,
Но жизнь моя не удалась.
Ну что ж! Я беглый, я случайный,
И ничего, что я умру,
А солнце теми же лучами
Затеет легкую игру.
И я могу сюда вернуться,
Быть может, даже и светлей
Земному счастью улыбнуться
И песнь свою сложить теплей.
Ведь я свободен, я ничей,
Мое сегодня — зло и зыбко,
И сам я создан, как улыбка,
Из вешних солнечных лучей.
На Сенной пустынной и странной
Высятся остовы мастодонтов:
Люди с них брани железную шкуру
И ломали, кромсали их мясо.
А на Обводном канале —
Все глубже и глубже в зловонную и мутную воду
Погружаются гниющие баржи
И черные торчащие доски,
Словно ребра обглоданных разрухой чудовищ.
Проходя по обезлюженным улицам,
Я знаю только одну страшную мысль:
Я знаю, что в темные волны,
Все глубже и глубже,
Как гниющие баржи на Обводном канале,
Погрузятся и наши сознания.
Хорошо бродить в городском бездорожье,
Когда каплей прозрачной повисает вечер,
И хрусталятся тонко лица прохожих,
И незабвенны случайные встречи.
Вечерние взгляды водоемно-глубинны,
Я черпаю и черпаю, и жадно пью их,
И в каждом зрачке хранятся турбины,
Проливающие сладостные струи.
И кто поймет, что бессмертье таится
В таких простых и незатейных минутах,
В тихих улыбках, в озаренных лицах,
В тростниковом шорохе ресниц всколыхнутых.
Хорошо бродить в городском бездорожье,
Когда каплей прозрачной нависает вечер,
И хрусталятся тонко лица прохожих,
И незабвенны случайные встречи.
Когда
Вся земля покроется белым саваном,
И тихо
Застынет в величавом и вечном сне,
И кто-то,
Весь в белом,
Сурово преклонит колени,
И тихо
Осветит неизбежный завет миров, —
Может быть,
На какой-то далекой планете
Цветущей,
Дыханьем нежно вспоенной,
Смеясь заиграют веселые дети
В весенних душистых садах.
Мы влюблены в железный космос,
В суровые и жесткие слова,
Нам дорог звук, тяжелый и громоздкий,
Сверлящего упорно бурава.
В ритмичности, как вечность монотонной,
Рабочих дней проходит череда,
И высятся из камня и бетона
Построенные нами города.
Вонзенные в развернутую пасть их
Стальные ветви густо сплетены,
И руки мачт, зажатые в запястьях,
В далекие просторы взнесены.
Из года в год, грузны и непроворны,
Звенят тяжелые чугунные шаги,
И сладостен поэту звук упорный
О камни ударяемой кирки.
И все, что слышим в отзвуках мгновений,
В размеренном и четком стуке лет,
Вновь повторится в мировом движенье
И в ритмике несущихся планет.
Мы — одна стальная рука, подъятая в долгой борьбе,
Мы — единый мускул, напряженный в железном усилии,
Мы — одна мировая душа, грозовая победная,
Зажженная огнем Гераклита.
Мы растворились в плавильном море
И в мерном вращении тяжелых машинных колес;
Закаленные в бойнях и мощные, как рычаг Архимеда,
Мы пришли зажигать мятежи на планете владык.
Мы клянемся на стали Закона: мы будем Мессией,
Мы избавим нашу планету от стонов и мук,
Мы воздвигнем новый огромный и спаянный космос
На обломках авторитарных культур.
В расцветающем парке огромного города
Играли веселые дети,
Встречали весенний день.
От плеча до плеча, от лица до лица струились
Незримые токи,
Как свеча от свечи, зажигались улыбки,
И было от каждого взгляда светлей.
И один сказал: «Мы будем сегодня
Играть в отдаленную эру —
В грозовый двадцатый век».
И все согласились, и голоса зазвенели,
И ринулись толпами в ярые «бойни»,
Под радостный смех.
В расцветающем парке раздавались призывы,
Что некогда громыхали жестоко, как ядра,
На планете царей.
Но нежданно игра прекратилась,
И раздались уже неподдельно-тревожные крики,
Потому, что один из вождей
«Угнетателей рабьей планеты»
С высокого холма упал на цветочную клумбу.
Elle est pareille a Rome. Et nous voyons encor
Les reflets magnifiques des majestes romaines
En contemplant le ciel, ce cirque bleu et d’or,
Les forums des champs et le portail des chenes.
Elle est pareille a Rome. L’heure sonne ici-bas
De ne plus troubler dieu par nos plaintes ameres.
Voila les entrailles pour predire un trepas,
Les serfs pour se soumettre et pour creer — les pierres.
Que de fois je songeais au luxe et aux victoires
Des villes antiques, Babel, Tyr, Sidon,
Aux tresors de Cresus et au roi Salomon,
Aux palais magnifiques et aux trones d’ivoire.
Et je vous plains, seigneurs. — Helas! de votre gloire
Je n’entendrai jamais chanter un doux clairon,
De votre luxe, о rois, que nous reste-t-il? Vos noms,
Auxquels s’accroche en vain notre pauvre memoire.
Pour le pouvoir royal le temps etait cruel,
Mais il nous reste encor un autre, l’immortel!
Et j’aime a contempler la majeste de l’aube,
Qui se leve toujours pour briller et couvrir
Les cieux resplendissants de sa royale robe,
Plus magnifique aux yeux que le pourpre de Tyr.
Рано сошедший в могилу юный поэт Николай Михайлович Максимов представлял собою, несомненно, большое художественное дарование: об этом говорят, с одной стороны, исключительная изящность его стиха, с другой — такая же исключительная вдумчивость его поэтической мечты и отложившихся в ней реальных переживаний.
Мне лично пришлось быть свидетелем краткой юности поэта, его серьезно-сдержанных поэтических восторгов и литературных увлечений, его застенчиво-девичьей скромности в безудержно-бурном хороводе революционного окружения начальных годов Октября, и я очень рад присоединить сейчас и свои несколько строк к тому, что ниже так прекрасно, обстоятельно и исчерпывающе сказано о Николае Максимове в специальной статье П. Н. Берковым, а также и К. К. Истоминым в его воспоминаниях.
Я считаю большою заслугою отца поэта, М. Н. Максимова, то, что после смерти сына он с исключительной отеческой заботливостью опубликовал его поэтические опыты и тем самым ввел в круг нашей литературной истории этот интересный документ, интересный, как несомненно высокая художественная ценность, и вместе — как исторический документ определенной эпохи — начальные годы Октябрьской революции — и социальной среды.
Трогательная мотивами предсмертных предчувствований, поэзия Николая Максимова, однако вместе с тем полна и бодрого привета по адресу грядущей новой строящейся жизни и ее строителя — пролетариата. Это искреннее и свободное преодоление юным поэтом старых традиционных буржуазных установок, в которых он вырос и к которым принадлежал по своему воспитанию, и его подход вплотную к пониманию и признанию позиций пролетариата, борющегося за раскрепощение трудящихся всего мира, не только наполняют его поэзию глубоко-жизненным содержанием, но и делают ее, поистине, документом большой исторической значимости, который явился очень ценным вкладом в историю нашей литературы, а вместе и в историю нашей общественности, помогая своим конкретным материалом более широкому, более углубленному и более отвечающему действительности пониманию ее страниц за первые бурные и переломные годы Октября.
Академик Н. ДЕРЖАВИН
9. III. 32 г.
Обычно историко-литературному изучению — в монографическом и историографическом плане — подлежат только те писатели, которые принимали более или менее активное участие в литературном движении своей эпохи, выступая в качестве сторонников или противников определенных лозунгов и течений, деятельность которых была направлена на разрешение общественных и литературных проблем, волновавших их современников. Не меньший интерес для историка литературы представляют и те литературные деятели, которые непосредственно в литературных боях не участвовали, творчество которых делалось достоянием читателя-потомка, а не современника. При жизни таких писателей произведения их были известны либо узкому кругу единомышленников и распространялись обычно в рукописном виде (напр., сатиры кн. Ант. Кантемира), а в печати они появлялись в издании этих единомышленников, нередко через много лет после смерти автора. Иногда же произведения писателя обращаются в еще более узком кругу — именно в пределах его семейства и впервые опубликовываются только его родственниками (напр., сочинения гр. П. И. Капниста).
Между произведениями, обнародываемыми самим автором, и посмертными изданиями поэтических творений, авторы которых при жизни не выступали на литературную арену, существует принципиальная разница.
Представляя художественно оформленную идеологию своего автора, являющегося членом некоторой общественной группировки, некоторого класса, литературное произведение по природе своей двусторонне: во-первых, оно является известным итогом, результатом творческого процесса, то есть, специфически литературной обработки с определенной точки зрения материала, полученного писателем в процессе его социального бытия. С другой стороны, уже существующее, написанное произведение, попадая в читательскую среду, также имеющую определенную идеологию, социально обусловленную и находящуюся в некотором — положительном или отрицательном отношении к мировоззрению автора, — само оказывает известное воздействие на читательскую аудиторию; степень этого воздействия колеблется от нуля до весьма значительных размеров как в смысле укрепления читательской идеологии, так и в обратном направлении. Таким образом, художественное произведение принимает активное участие в социальной жизни, реальным содержанием которой является классовая борьба.
Поскольку произведения оказываются, таким образом, не только результатом, фактом, но и фактором, то возникает совершенно естественно вопрос об обратном воздействии классовой борьбы в форме идеологии читателей — через литературную критику, читательские письма, анкеты, через повторные издания и т. п. — на творчество писателя. Можно наметить несколько вариантов взаимоотношений между читателями и автором, в зависимости от эпохи, класса и состояния классовой борьбы, но в общих очертаниях взаимоотношения эти оказываются мало изменяющимися и достаточно устойчивыми: писатель и читатели, как члены одного и того же, в большинстве случаев, класса, влияют друг на друга в направлении, соответствующем тенденциям развития данного класса на данном этапе классовой борьбы. Обратное влияние читателей на автора играет далеко не последнюю роль в процессе формирования творческого облика писателя. Учет одних только основных элементов, определяющих творчество автора, и непринятие во внимание обратного воздействия обычно смещают историческую перспективу, заставляют прибегать к теории «душевных переломов», короче говоря, искажают правильное понимание того явления общественной или, в определенном смысле понимая, «литературной» жизни, которое представляет в целом это творчество.
Таким образом, изучение, хотя бы и в монографически-предварительном плане, творчества какого-нибудь более или менее активно действующего, в особенности современного писателя должно обязательно, несмотря на все возникающие при этом трудности, включать рассмотрение процесса взаимовлияния писателя и его читательской аудитории.
Когда же речь идет о писателе, при жизни не обнародовавшем в печати своих произведений и ограничивавшемся ознакомлением с ними — устно или письменно — только количественно незначительного кружка близких по взглядам лиц, тогда намеченная выше проблема о взаимовлиянии суживается до пределов вопроса о биографических связях между автором и его партийным, «школьным», «философским» окружением. Такова, напр., ситуация при изучении литературного наследия Н. В. Станкевича, или кн. Ант. Кантемира.
Наконец, в том случае, когда пред исследователем находятся произведения, о которых, если не считать семьи писателя, можно условно сказать, что они публикуются впервые, историк литературы сначала должен рассматривать изучаемый факт «литературной» жизни исключительно как результат, как итог. Это не означает ни в какой мере, что напечатанные или иным каким-либо способом размноженные (напр., рукописным, гектографическим и т. п.) произведении такого писателя не делится или, по крайней мере, не могут сделаться фактором, наравне с произведениями прочих писателей. Тем не менее, произведения, посмертно опубликованные, представляют для историка литературы несомненно ценное явление, поскольку они образуют «чистый результат», и, благодаря этому, имеют особый методологический интерес. Конечно, о «чистом результате» можно говорить только условно, так как, следя за литературой, за продукцией идеологически близких писателей, изучаемый автор косвенно, посредственно подвергается воздействию критики. Но этот момент — при сопоставлении с тем фактом, что произведения такого автора не имеют социального обращения, не вливаются в литературное русло классовой борьбы, — этот момент оказывается настолько ничтожным, что им можно пренебречь и говорить о творчестве данного писателя, как о «чистом результате».
Таким образом, очевидно, что существует принципиальная разница между произведениями, опубликовываемыми самим автором и издаваемыми после его смерти единомышленниками или родственниками. Идеологическая связь между автором и его творчеством яснее на материале последней категории, а это позволяет иногда делать важные для литературной науки выводы.
Этими теоретическими соображениями должно руководствоваться при изучении литературного материала, отличающегося от обычного. Эти же соображения положены в основу настоящего этюда, посвященного творчеству Н. М. Максимова, поэта, совершенно не выступавшего при жизни на литературном поприще, сочинения которого были опубликованы лишь после его смерти.
I
Николай Михайлович Максимов родился 5 января 1903 г. в Петербурге. Отец его, Михаил Николаевич, был в то время студентом Технологического института; мать — Евфимия Иннокентьевна, урожденная Щеголева, происходила из семьи крупного сибирского промышленника. Детство Н. М. Максимова протекло в обстановке материальной обеспеченности, внимательного материнского ухода и серьезной воспитательной работы. Наиболее значительным моментом в детстве поэта были традиционные отъезды из Ленинграда
Здесь всюду незнакомый зодчий
Дворцы гранитные простер,
И мир торжественный здесь жестче
Над гладью скованных озер.
Здесь лес — загадочный и вражий,
И сердце думает с тоской:
Что вечность? — Оползни овражьи,
Да вереск тонкий и сухой.
Здесь глубь стального горизонта
Тоской бессмертной зажжена,
Тоской бессмертной зажжена,
И розовою Джиокондой
Застыла мудрая сосна.
А дальше снова тот же зодчий
Дворцы гранитные простер,
И мир торжественный все жестче
Над гладью скованных озер.
1921
Или:
Из финских мотивов
Этот мир, как пахарь — злые корни,
Из сознанья тайной глубины
Выкорчевывает все упорней
Липкие и сладенькие сны.
Греза превращается из торта
В темный студень мертвенных озер,
Мысли в корни сосен, распростертых
Над скалою, выросших в простор.
Там, где путь залежанный, бесцельный,
Над овражьим берегом реки, —
Станет сердце чащей можжевельной
С ягодами горькими тоски.
Все величественнее молчанье,
И вставляют строгие мечты
В переплет сурового сознанья
Тонкую пластинку из слюды.
1919
Кроме глубоких и сильных впечатлений природы, значительное место в формировании психики ребенка сыграли книги и вообще литературно— театральная культура. Отец Н. М. был в начале 900-х годов не чужд литературных интересов и одно время занимал заметное место среди немногочисленных у нас переводчиков со шведского и финского языков. Им переведены были некоторые сказки Топелиуса, отдельные вещи Юхани Ахо, финские народные предания и т. п.; переводы эти печатались в разных повременных изданиях, в Вестнике иностранной литературы, в детских и др. журналах.
Мать Н. М. Максимова обладала несомненным дарованьем детской писательницы; ее пьески для детей («Сон под Новый год», «День леса» и др.), оставшиеся неопубликованными, отличались литературными достоинствами, столь редкими в обычно слащавой детской литературе. Прекрасный педагог, обладавший значительной теоретической подготовкой, Е. И. Максимова приобрела обширные познания в области естествознания и географии и впоследствии в течение десяти лет с успехом преподавала в советской школе и, как талантливая наставница и воспитательница, пользовалась любовью учащихся, их родителей и своих школьных товарищей. Вполне естественно, что воспитание Н. М. Максимова под руководством вдумчивой и образованной матери-педагога протекало нормально, книжные и театральные впечатления, хотя и занимали видное место в детском мире Максимова, однако, не выходили за пределы разумного чтения, не превращались в запойное глотание книг без разбора и в бессистемное посещение театра. Развитию интереса Н. М. Максимова к литературе и театру в значительной мере способствовали «литературно-вокальные среды», регулярно собиравшиеся в зимнее время в семье Максимовых. Среди постоянных посетителей были видные оперные артисты Шаронов, Бухтояров, приходившиеся родственниками Максимовым, близкий приятель М. Н. Максимова — Н. Н. Куклин и др.
Мать Н. М. Максимова первоначальное образование получила в Париже и французским языком владела так же, как и русским. Интерес к французской литературе она сохранила до конца своей жизни, и под ее влиянием будущий поэт уже ребенком в 10-12-летнем возрасте стал писать детские стихи и куплеты, преимущественно на французском языке. Эти стихотворения не сохранились; впрочем, на французском языке Н. М. Максимов продолжал писать и значительно позднее. Часть его оригинальных и переводных стихотворений на французском языке опубликована в «Стихах», изданных в 1929 г. Не изданными остались прозаические статьи, напр., «La poesie de N. Goumileff», «Le son et le sens» и др.
В 1913 г. Н. М. Максимов был определен в 5-ую СПб. гимназию, помещавшуюся на углу Английского и Екатерингофского проспектов. Учился он хорошо, был одним из лучших учеников, но по слабости здоровья держался в стороне от товарищей и вообще был замкнутым и сосредоточенным подростком. Из предметов гимназического курса больше всего привлекали Н. М. Максимова занятия русской литературой, в особенности в последние годы пребывания в школе, когда преподавание этой дисциплины было поручено К. К. Истомину. По воспоминаниям родных Н. М. Максимова, последний признавался, что К. К. Истомин более, чем кто-либо другой, способствовал развитию его литературного чутья; подросток охотно рассказывал дома об уроках К. К. Истомина и настолько увлекался ими, что остальные занятия всегда отходили на задний план. Все это приводит к мысли о действительно большом влиянии, которое имел К. К. Истомин на развитие своего даровитого ученика. Это обстоятельство заставляет хоть в нескольких словах остановиться на научно-педагогической деятельности К. К. Истомина.
Исследователь русской литературы, К. К. Истомин в годы ученья И. М. Максимова в 5-ой СПб. гимназии особенно интенсивно работал в области древней литературы, помещая в «Известиях 2-го отделения Академии Наук» статьи о «Толковой Палее», затем он перешел к изучению новой русской литературы и стал заниматься творчеством Тургенева. Его статья «Старая манера Тургенева» была также помешена в академическом журнале и отличалась свежестью постановки вопроса и новизной в то время интереса к «проблеме стиля». К. К. Истомина можно определенно считать одним из тех ученых, которые подготовили появление в последующие годы русского формализма* (* Однако нужно отметить, что от формалистов его отличал интерес к стилю как явлению социальному). В этом же «стилистическом» направлении К. К. Истомин изучал русскую комедию XVIII в., творчество Грибоедова, Достоевского, Салтыкова-Щедрина и т. д. К. К. Истомин был больше ученым, чем педагогом, в обычном для дореволюционной эпохи смысле, и свою любовь к литературе, свой интерес к явлениям «стиля» он сумел несомненно внушить ученикам, из которых некоторые, подобно И. М. Максимову, стали потом серьезно отдаваться литературному творчеству; из учеников К. К. Истомина особенно выдвинулся в последние годы Леонид Грабарь.
Помимо обычных классных уроков, К. К. Истомин вел еще занятия в гимназическом литературном кружке. Для одного из заседаний этого кружка Н. М. Максимов приготовил реферат «О космическом сознании», представлявший не только компилятивное изложение проработанного материала, но и попытку самостоятельного углубления проблемы. Тогда же — в 1918–1919 гг. — Н. М. Максимов пишет ряд стихотворений, проникнутых «космическими» настроениями, он увлекается в эти годы поэзией Уолта Уитмена, а также русских космистов, и, таким образом, реферат «о космическом сознании» может рассматриваться, как некий манифест, как некоторая поэтическая декларация.
Помимо литературного кружка, К. К. Истомин занимался со своими учениками театральными постановками, пытаясь воскресить на сцене изучаемую им комедию XVIII в. В постановке одной из комедий М. Прокудина-Горского принял участие и Н. М. Максимов.
В 1920 г. Н. М. Максимов закончил среднее образование. Пятая гимназия, преобразованная к тому времени в 37-ую трудшколу, переживала тогда период подъема, во главе ее стоял профессор Н. С. Державин, ныне академик, и Н. М. Максимов, по окончании школы, обладал серьезным запасом знаний, навыков и сведений. После годичного и совершенно случайного пребывания в Институте инженеров путей сообщения, Н. М. Максимов поступает на «Высшие технико-педагогические курсы», ставшие одной из составных частей возникшего позднее Педвуза имени Герцена. В 1923 г., продолжая работать на этих курсах, Н. М. Максимов поступил на педагогическое отделение факультета общественных наук Ленинградского (тогда еще Петроградского) университета. К 1925 г. он уже окончил оба высших учебных заведения. В высшей школе, помимо литературы, Н. М. Максимова очень интересовала история и в особенности социология. Его тетради этого периода полны не только конспектов лекций и заметок учебного характера, но и разнообразных выписок из сочинений Маркса, Энгельса, Ленина, Плеханова и т. д. Вообще историческое образование было у Н. М. Максимова очень солидным, и на этом прочном фундаменте и могли впоследствии вырасти такие значительные произведения его, как «История и современность», «Футбол», «Ну, что ж, хоть я ненужный и калека» и т. д.
Подобно своей матери, и Н. М. Максимов обладал педагогическим дарованием и любовью к преподаванию и еще студентом стал работать в качестве преподавателя русского языка, литературы и обществоведения в нескольких трудовых школах Ленинграда, сперва в 86-ой (Путиловской), а затем в 48-ой, переименованной из прежней 37-ой, бывшей 5-ой гимназии, а также в руководимой его матерью до 1925 г. школе рабочей молодежи.
С большим интересом и жаром работал и М. Максимов в качестве преподавателя, серьезно и вдумчиво относясь к своим педагогическим, в частности воспитательским обязанностям. Молодой, отзывчивый и всегда ласковый и приветливый, он пользовался любовью и уважением как своих товарищей, так и учащихся.
Объединяя в своих руках преподавание родного языка, литературы и обществоведения в младших классах трудовой школы, Н. М. Максимов всегда выходил далеко за пределы программы, подбирая свежий, незатасканный и прекрасно подходящий иллюстративный материал, в особенности с увлечением применяя «экскурсионный» метод работы. Проявляя большой интерес к драматизации, Н. М. Максимов, по просьбе школьной администрации, взял на себе ведение драматического кружка. Ряд подготовленных и осуществленных им постановок отличался серьезным содержанием, большим вкусом и вдумчивой отделкой. Из его постановок особенно удачной была инсценировка «10 дней, которые потрясли мир» Джона Рида.
Всегда ровный, приветливый и сдержанный, Н. М. Максимов тщательно скрывал свои поэтические занятия, никогда не делал попыток предать свои произведения печати и был «потаенным» поэтом. Также неохотно поступал он в разговоры о современной поэзии, за которой внимательно, с неослабным интересом следил, приобретая почти все более или менее значительные издания современных поэтов и изучая их художественный метод и творческий облик.
Глядя на этого высокого, худого молодого человека, слегка сгорбленного и болезненного на вид, глядя на него в школе при исполнении обязанностей классного наставника, секретаря предметной комиссии или руководителя драматического кружка, нельзя было предположить, что он — поэт. Поэзия была для Н. М. Максимова глубоко-интимным, личным делом, которое он таил стыдливо, настойчиво, долго. Несомненно, он сознавал размеры своего дарования, и нежелание делать свои стихи достоянием гласности едва ли не было у него продиктовано опасениями оказаться дурно понятым и принятым. Свои настроения и причины столь тщательно оберегаемой замкнутости чрезвычайно требовательный к себе покойный поэт выразил в стихотворении «Проба пера».
Надо долго ждать и пробовать
Силу первого пера,
Чтоб наверно знать, до гроба ли
Будет муза нам сестра.
Будет ли в твоих творениях
Буква каждая остра,
Словно ты писал на дереве
Верной сталью топора.
Иль как перышко пуховое
Улетит она легка
В небеса и в вечно-новые,
Перистые облака.
Не зови ж ее изменницей
И коварной не зови,
Раз она как небо пенное
Или сны твоей любви.
И не знаю я, до гроба ли
Будет муза мне сестра,
Но я долго-долго пробовал
Тайну первого пера.
1923
Хрупкий от природы, слабый здоровьем, Н. М. Максимов остро чувствовал свою болезненность и неоднократно обращался в стихах к этой теме. Иногда личные настроения и переживания, вызванные болезнью, он проецирует в космос и создает такие искренние и глубокие вещи, как «Врач сказал» (1926).
Врач сказал, что он не мог предвидеть
Для моей болезни быстрый рост,
Но что в левом легком нежный выдох
Перешел уже в туберкулез.
И моей печалью углубленный,
Я сегодня лето не люблю,
Августовский воздух разреженный
Из глубоких далей я ловлю.
И уже в смертельном, легком танце
Листья желтые летят,
И уже болезненным румянцем
Покрывается мой сад.
И уже не трудно мне предвидеть
Увяданье этих крупных роз,
И уж август, словно нежный выдох,
Углубляется в туберкулез.
Однако, сознание своей личной обреченности, неизбежной катастрофы Н. М. Максимов, переживавший в эту пору новый подъем бодрости, порожденной осознанным пафосом историчности нашей эпохи, не возводил до размеров мирового или хотя бы классового катаклизма. Наоборот, в этих стихотворениях звучит глубокая примиренность с жизнью, трогательная ласковость и кроткая простота, оставляющие неизгладимое впечатление.
Трава
Что ж, и мне земля могла быть милой,
Я бы знал и мудрость, и любовь,
Если б только в этих слабых жилах
Не текла болезненная кровь.
Все-таки я безутешен не был,
И когда лежал я на траве
И смотрел на голубое небо,
Верил я, что буду здоровей.
И больною кровью не тревожим,
Буду я зеленой густотой,
Буду я широким шумным ложем
Для любви здоровой и простой.
И средь изумрудовых блистаний
Хорошо: ни муки, ни отрав,
И тогда моею кровью станет
Сок густой благоуханных трав.
Февраль 1927
В свете этой умиротворенности Н. М. Максимов, как бы предчувствуя близкую смерть, за год до своего конца подводит итог своей жизни и без всякой аффектации, без позы, с потрясающей простотой пишет:
Никогда трагическим я не был,
В мир я вышел просто погулять,
Оттого и нравилась мне неба
Голубая солнечная гладь.
Оттого и нравились мне дети,
Что играют, пляшут и поют,
И дороже им всего на свете
Ветреная музыка минут.
И зачем понадобилось року,
Чтоб меж вас бродил я сам не свой,
Чтоб к людскому горю и пороку
Я тянулся песнею святой,
Чтобы сердце стало болью гулкой,
И теряло с вашим миром связь,
Чтоб моя веселая прогулка
По земным садам не удалась.
Январь 1927
Еще несколько раньше, в 1926 г., покойный поэт в иной форме и в другом тоне излагал свои настроения под влиянием тех же мыслей:
На стекле декабрьские розы,
За окошком вьюга ворожит,
Ледяная воля виртуоза —
Что ж перо в руке моей дрожит?
Да, печаль моя неизлечима,
Говорю я с ночью и судьбой,
Самою нарядною личиной
Не прикрою больше стыд и боль.
Даже улыбаться стало нечем,
Растерял я молодость мою,
Ночь темна, и голос человечий
В голом плаче ветра узнаю.
Но стихи по-прежнему мне милы,
Я люблю их звуковой наряд,
Черным шелком ворожат чернила,
И снега бумажные хрустят.
Я холодной волей виртуоза
Черной муки одолеть не мог,
И бегут рифмованные слезы
На ресницы шелковые строк.
1926
Поэт возвращается здесь к своей старой мысли о том, что только поэзия дает ему возможность жить среди людей, враждебных тому, во что он верит и не понимающих того, что исторически — неизбежно:
Неподвижность
Странно ль молчание лунного мрака,
День ли здоровый шумит под окном,
Я постояннее маниака
Думаю, думаю об одном.
Все понимал я в чужих мне спорах,
Только я к ним затаил вражду,
И — что мне тучи и книжный ворох,
Ах, одного, одного я жду.
О, неподвижное солнце рая!
Ворохи тучные теребя,
Истины книжные перебирая,
Много столетий я ждал тебя.
Ну, и пускай я тщедушный демон
В сером изношенном пиджаке, —
Ты улыбнулось мне, солнце Эдема,
И потрепало меня по щеке.
И я почувствовал то, что будет:
И успокоенные города,
И равновесье, и новые люди,
Счастье узнавшие навсегда.
Стройные юноши, мужи и жены,
Стройное счастье согретых пальмир!
Создал я, праздной мечтой обожженным
Мой неподвижный, прекрасный мир.
1924
А. Моруа в сборнике новелл «Меип, или возвращение», посвященном вопросу о роли искусства в жизни великих писателей и рядовых людей, проводит мысль, что художественное творчество для каждого из героев его рассказов есть некое убежище, некая воображаемая страна, «Меип», куда они уходят от бурь и треволнений жизни. Нельзя безоговорочно ни отвергнуть, ни принять эту теорию. Верно то, что в некоторые эпохи в определенных исторических условиях у писателей разных классов искусство может оказаться «Меипом». Не вдаваясь в анализ условий, при которых может иметь место подобное явление, следует указать, что, несмотря на только что цитированное стихотворение, Н. М. Максимов, по-видимому, не был согласен с Моруа. Правда, у него есть, кроме «Неподвижности», еще стихотворение:
Весь день мой исполнен заботы,
И я оглушен ей, пока
Под вечер листочков блокнота
Моя не коснется рука.
И снова могущество мага,
И день свой огромный отдашь
За этот клочочек бумаги,
За этот живой карандаш.
1924 г.
Но все же он в поэзии не убегал от жизни, а пытался осмыслить ее, дать своим мыслям, настроениям и воззрениям осязательную, конкретную оболочку, представить их в образах.
В начале 1928 г. Н. М. Максимов заболел скарлатиной, по-видимому, заразившись от одного из своих учеников. Слабый здоровьем вообще, Н. М. Максимов оказался не в силах противостоять серьезной болезни, и в № 26 вечерней «Красной Газеты» от 27 января 1928 г. была помещена заметка следующего содержания:
Смерть педагога от скарлатины
«От острой формы скарлатины, заразившись от больного ребенка, умер преподаватель 48-й Советской школы Н. М. Максимов».
Н. М. Максимов умер 25 лет от роду.
II
В средине 1929 г. семьей Н. М. Максимова был изданы стихотворения покойного поэта, которые, таким образом, впервые стали достоянием читателя. Предпосланное стихотворениям предисловие проф. Б. М. Эйхенбаума давало сжатую характеристику творчества Н. М. Максимова, устанавливало его место в развитии русской поэзии революционного десятилетия и завершалось оценкой его, как поэта. Б. М. Эйхенбаум считает, что Н. М. был «человеком несомненно большого поэтического таланта и большой душевной одаренности. Его стихи — по мнению автора предисловия — не просто личный документ, интересный для немногих, а документ эпохи, по крайней мере литературной». Характеризуя поэзию Н. М. Максимова в хронологическом разрезе, Б. М. Эйхенбаум приходит к выводу, что «с первого стихотворение до последнего — это глубокая, серьезная и строгая работа над словом, с сознанием ответственности за каждую мысль, за каждый образ». Считая, что «глубокое своеобразие поэзии Н. Максимова — в органическом сочетании глубокого интимного (часто — ночного) лиризма с таким же глубоким историческим, сверх-личным пафосом», Б. М. Эйхенбаум формулирует свое окончательное суждение о Н. М. Максимове в следующих словах: «24 января 1928 г. Н. Максимов скончался — и тогда только мы услышали голос его музы. Между тем (я говорю совершенно уверенно и без всякого преувеличения) представление наше о русской поэзии последних лет без стихотворений Н. Максимова — неполно. Этот человек был подлинным и интересным поэтом».
С характеристикой, данной Б. М. Эйхенбаумом, можно в общем согласиться. Несомненно, литературное наследие Н. М. Максимова, заключающееся в одном томике «стихов», принадлежит к числу незаурядных литературных явлений и заставляет вспомнить слова, сказанные по поводу выхода в свет книги одного из замечательных русских поэтов, именно,
Что эта маленькая книжка
Томов премногих тяжелей.
В стихотворениях Н. М. Максимова чувствуется, что это «настоящая» поэзия, искренняя, серьезная, убедительная. Можно во многом не соглашаться с их автором, можно и должно спорить о частностях, совершенно возможно общее неприятие его творческого метода, но, за всем тем, нельзя не признать, что перед нами крупный факт, не на каждом шагу встречающийся, заслуживающий самого серьезного внимания, как явление значительное и характерное.
При общей правильности выводов и оценок Б. М. Эйхенбаума основные его посылки в анализе «Стихов Н. Максимова», однако, оспоримы. Он считает, что «стихи Н. М. Максимова — не просто личный документ, интересный для немногих, а документ эпохи, по крайней мере, литературной». С этой последней оговоркой никак нельзя согласиться. И тематика Максимова, и творческие установки, и, наконец, общий характер его поэзии настойчиво говорят о том, что это никак не документ только литературной эпохи. Рассматривая «Стихи Н. Максимова» исключительно в плане литературном, Б. М. Эйхенбаум как-то закрывает глаза на ту общеидеологическую почву, на которой могло вырасти, и выросло, и развилось творчество покойного поэта. И если чисто литературная традиция Н. М. Максимова была указана Б. М. Эйхенбаумом правильно, хотя и не исчерпывающе, то идеологическая позиция покойного поэта была оставлена без внимания. Между тем и с этой стороны поэтическое наследие Н. М. Максимов представляет глубокий интерес. В самом деле, поскольку общения между автором «Стихов» и читателями не было, поскольку не было и намеченного в начале настоящего этюда взаимодействия между ними, постольку поэзия Н. М. Максимова может рассматриваться как «чистый результат», в методологическом отношении представляющий значительный интерес.
______________________________________________________________________________________
Если основывать свои наблюдения над развитием творчества Н. М. Максимова на хронологических указаниях «Стихов» (в рукописях нет ни одной даты), тогда наиболее ранние стихотворения покойного поэта относятся к 1918 г. Они представляют интерес в том отношении, что, с одной стороны, примыкают к его школьному реферату «О космическом сознании», а с другой, как-то стоят в противоречии с утверждением Б. М. Эйхенбаума о том, что поэзия Н. М. Максимова развилась на почве акмеизма. Совершенно вычеркнуть из поэтического наследия «космические» стихотворения 1918–1919 гг., видеть в них нечто постороннее, не органическое, не оставившее никаких следов в дальнейшем развитии творчества Н. М. Максимова, нельзя. Уже в этих восьми напечатанных стихотворениях 1918 г. (в рукописи их больше) можно найти элементы, вошедшие прочной составной частью в его последующее творчество.
Влияние Уолта Уитмена, настроения и мотивы, характерные для русских космистов эпохи Пролеткульта (Филипченко, Гастев), явно ощутимы в «Железной песне», в «Стальном ренессансе» и др. стихотворениях этого года. Вместе с тем, усвоив это литературное направление, Н. М. Максимов сумел уже тогда выразить ряд мыслей, к которым он возвращался впоследствии* (* Сравн. стихотворение 1918 г. «Стальной ренессанс» со «Стальным солнцем» 1925 г.).
Начав «космическими» стихами в 1918 г продолжив ими 1919 и частично 1920 г., Н.М. Максимов стал в то же время с большим вниманием следить за творчеством О. Мандельштама Н. Гумилева и Б. Пастернака, поэтический опыт которых значительно повлиял на основную линию его собственной поэзии. Можно с определенностью констатировать, что уже в этот подготовительный период сложился у Н. М. Максимова основной круг тем и главные принципы разрешения проблем мировоззрения.
С одной стороны, Н. М. Максимова влечет мощь и космический размах революционной поэзии 1918–1919 гг. Его «Железная песнь» и «Железный космос» могли быть без малейших колебаний помещены в «Трибуне Пролеткульта» или в «Горне».
В «Железной песне» покойный поэт говорит о своей слиянности с новыми борцами, с теми, кто штурмует старый мир, построенный на авторитарных началах. Он не противопоставляет себя коллективу, не акцентирует свое «я». Как бы перекликаясь с М. Герасимовым и В. Кирилловым, авторами стихотворений, озаглавленных «Мы», он в «Железной песне» также пользуется этим местоимением.
ЖЕЛЕЗНАЯ ПЕСНЬ
Мы — одна стальная рука, подъятая в долгой борьбе,
Мы — единый мускул, напряженный в железном усилии,
Мы — одна мировая душа, грозовая победная,
Зажженная огнем Гераклита.
Мы растворились в плавильном море
И в мерном вращении тяжелых машинных колес;
Закаленные в бойнях и мощные, как рычаг Архимеда,
Мы пришли зажигать мятежи на планете владык.
Мы клянемся на стали Закона: мы будем Мессией,
Мы избавим нашу планету от стонов и мук,
Мы воздвигнем новый огромный и спаянный космос
На обломках авторитарных культур.
1918 г.
Не менее показательно стихотворение «Железный космос», в котором — при сохранении отмеченных выше особенностей «Железной песни» — Н. М. Максимов отдает дань «планетарным» размахам космистов.
ЖЕЛЕЗНЫЙ КОСМОС
Мы влюблены в железный космос,
В суровые и жесткие слова,
Нам дорог звук, тяжелый и громоздкий,
Сверлящего упорно бурава.
В ритмичности, как вечность монотонной,
Рабочих дней проходит череда,
И высятся из камня и бетона
Построенные нами города.
Вонзенные в развернутую пасть их
Стальные ветви густо сплетены,
И руки мачт, зажатые в запястьях,
В далекие просторы взнесены.
Из года в год, грузны и непроворны,
Звенят тяжелые чугунные шаги,
И сладостен поэту звук упорный
О камни ударяемой кирки.
И все, что слышим в отзвуках мгновений,
В размеренном и четком стуке лет,
Вновь повторится в мировом движенье
И в ритмике несущихся планет.
1918
Итак, характерной чертой этих ранних произведений Н. М. Максимова является его «космический» энтузиазм, проникновение пафосом революции, борьба с авторитарным миром и увлечение красотой техники и городской индустриальной культуры.
Но, наряду с этими «космическими» мотивами, в ранних стихах Н. М. Максимова встречаются и другие, иногда резко противоположные им. Эта новая линия намечается уже в стихотворении «Песнь будущего».
Будут глубже и глубже все вещи
В грудь земную врастать и врастать,
А тяжелые песни зловещей
Над землею сурово звучать.
Этим ритмам не будет предела,
А земному тверденью границ.
Станет камнем живущее тело,
Камнем маски застывшие лиц.
И тогда мудрецы и поэты
Воспоют не улыбки, мечты,
Только мощь отвердевшей планеты,
Только праздник стальной красоты.
1920
Грядущее рисуется поэту, как перерождение живого, плотского, человеческого в каменное, могучее, обладающее своеобразной суровой красотой, очевидно, уже пугающей его. И даже мудрецы и поэты (вероятно, го «Грядущих гуннов» Вал. Брюсова
— А мы, мудрецы и поэты…),
даже мудрецы и поэты — пишет он — воспоют не то, что воспевают поэты сейчас, или, что — может быть, должно воспевать, по его мнению, — «улыбки, мечты», но
Только мощь отвердевшей планеты,
Только праздник стальной красоты.
Здесь намечается уже, таким образом, некоторая линия расхождения и противоположения, ведущая к усилению у Н. М. Максимова черт индивидуализма, а в дальнейшем и эстетизма.
Этими двумя линиями — тяготением к слиянию с коллективом, человечеством, современностью, пролетариатом, с одной стороны, — и индивидуализмом, эстетизмом, уходом в прошлое и порою щеголянием своей политической реакционностью, с другой, — и характеризуется творческий путь Н. М. Максимова. Тематика его при всем ее разнообразии может быть сведена к двум основным стержням — личному началу и началу коллективному. Борьба между ними, возобладание то одного, то другого, постоянное мятение — вот, что составляет сущность поэзии Н. М. Максимова. И то обстоятельство, что стихов своих он не печатал, не делал их достоянием даже самых близких людей, имело громадное значение в том смысле, что произведения его были абсолютно искренни, не зависели ни от каких цензур, ни от каких посторонних воздействий, и представляют собой поэтому документы высокой идеологической ценности, как ни относиться к направлению ее.
При внимательном, систематическом и многократном чтении стихов Н. М. Максимова, с соблюдением — в возможных пределах — хронологической последовательности их написания, развитие поэтического пути покойного поэта предстает, как длинная извилистая линия борьбы между индивидуальным, индетерминированным и исторически— неизбежным, детерминированным, а поэтому желанным, хотя и не родным.
Этот антагонизм можно проследить шаг за шагом на всем протяжении десятилетней поэтической деятельности покойного Н. М. Максимова.
После «космических» стихотворений 1918 г., насыщенных энергией, бодростью и патетикой борьбы, уже в следующем году в его поэзии появляются настроения пессимистические, безнадежные. В 1920 г. эти настроения получают особенно сильное выражение в стихотворении «Смерть», представляющем картины Петрограда той эпохи, в частности полуразрушенных крытых рынков на Сенной площади и затонувших барок на Обводном канале:
Смерть
На Сенной пустынной и странной
Высятся остовы мастодонтов:
Люди с них брани железную шкуру
И ломали, кромсали их мясо.
А на Обводном канале —
Все глубже и глубже в зловонную и мутную воду
Погружаются гниющие баржи
И черные торчащие доски,
Словно ребра обглоданных разрухой чудовищ.
Проходя по обезлюженным улицам,
Я знаю только одну страшную мысль:
Я знаю, что в темные волны,
Все глубже и глубже,
Как гниющие баржи на Обводном канале,
Погрузятся и наши сознания.
1920
Эти внешние впечатления поэта переплетаются с его личными настроениями. Вместо прежней бодрой и жизнерадостной энергии, проникающей стихотворения 1918 г., в его стихах последующих лет появляются глубоко-скорбные и мрачные мотивы. В стихотворении «Ма bougie s'eteint» (1919) не чувствуется еще надрыва личного характера, но перевод этого стихотворения, относящийся к 1920 г., говорит уже о глубоко-интимном страдании и душевной муке.
Свеча гаснет
Мне грустно, друг… Повсюду смерть.
Взгляни: мой огонек был ярок,
И вот лишь черненькая жердь
Поддерживает весь огарок.
Все счастье, видишь, сожжено,
И смерть — одна лишь остается,
Как вязко восковое дно
Зелено-ржавого колодца.
Но перед тем как умереть,
Огонь скорбит о доле тленной,
И к меди ластится, но медь
Недосягаема, надменна.
Еще вздохнул… В последний раз
С последней мукой встрепенется…
О, страшный миг! Сейчас, сейчас
Он в бездне жадной захлебнется.
1920
В стихотворениях 1920–1921 гг. личные мотивы начинают занимать все больше и больше места. Но, параллельно с этим, наряду со стихотворениями, посвященными теме — «я» — возникает, как антитеза ее, тема — «вы». Прежний «космический» коллективизм исчезает как будто без остатка. Н. М. Максимов настойчиво противополагает себя пролетариату, как исторической категории. В этом смысле особенно важны стихотворения 1922 г.
Ты мнишь
Ты мнишь, что я — отравленный отравой
Развенчанной, ненужной красоты,
Но думаю, что я имею право
Хоть радоваться, что доволен ты.
Самоуверенный, ты твердо знаешь
Все то, чего не понимаю я,
И ты без колебаний разрешаешь
Все древние загадки бытия.
Ах, твой удел — и мудрость, и геройство,
Мой нежный друг и мой суровый враг,
Но праздность, это — злое свойство
Таких, как я: безумцев и гуляк.
1922
Иногда он как будто пытается объяснить самому себе эволюцию, происшедшую с ним со времени «Железного космоса» и «Железной песни»; порою ему кажется, что прежние его ожидания обмануты, что вместо чаянной «всемирной весны», настала «зима истории».
Мечтал я о синей
Всемирной весне,
История стынет
В морозной броне.
И все-таки нежность
Мою берегу,
Что словно подснежник
На вашем снегу.
1922
Та же тема варьируется в стихотворении «Зима истории».
Зима истории сурова,
Еще весны не пробил час,
И тучность снежного покрова
Еще отягощает глаз.
О, как противны мне сугробы
Холодной косности и злобы!
Ведь я веселый, я сквозной,
Совсем как раннею весной
Зеленоватый пух лесной.
1922
И современность, — по его тогдашней терминологии, «Зима истории» — заставляет уходящего в свое «я» поэта обращаться к прошлому, к его декоративной стороне, к пышности его зрелищ, к его ветшающей эстетике. «Отравленный отравой развенчанной, ненужной красоты», Н. М. Максимов охотно обращается к памятникам прежней культуры. В стихотворении «Екатерингоф» (1918) экскурс в область прошлого связан у него с некоторым усилием:
И не вспомнить без усилья
Все величье прежних дней.
И несмотря на элегический тон, он все же не жалеет об этой ушедшей красоте:
Нет, о прежнем, пышном, гордом
Здесь не вспомнить… ничего!
Но в дальнейшем это влечение к историческим мотивам, к художественным памятникам старины порождает у Н. М. Максимова ряд стихотворений, проникнутых большей симпатией к «развенчанной, ненужной красоте»: «Павловск» (1921), «Казанский собор» (1925), «С вышки Исаакиевского собора» (1925) и др.
И не только архитектурные памятники являются темой его стихов в этот период. Литературные, книжные образы усиленно привлекают внимание покойного поэта, на страницах его стихов встречаются «Сальери» (стр. 28), «Крез» (стр. 44), «Алхимик» (стр. 52), «Кремонский скрипач» (стр. 59), «Кин» (стр. 62) и др. Проблемы искусства постепенно образуют самостоятельный раздел, особую тему в поэтической продукции этих лет. Что такое искусство? — неоднократно задает он себе в эти годы вопрос. И два ответа дает он на поставленную задачу. С одной стороны, для него искусство — расчет, математика, формула, «оледенелость».
Коснися легкой кистью полотна,
Коснись резцом прекрасного металла,
И будет то, что пламенем металось,
Вдруг заморожено на времена.
Да, я люблю тот вестовой флажок
На улице, где бешеная скорость,
Взовьется он, — и не летят моторы
И буйства мерного не бьется ток.
И я познал: искусство — не любовь,
И не призыв, не жадное движенье,
И флаг его — лишь флаг успокоенья,
Что тормозит в кипучем сердце кровь.
Но, вместе с тем, Н.М. Максимов чувствовал, что есть и другой источник искусства, — сама жизнь.
Все говорят: искусство не игра,
Нам праздное волненье надоело,
И что теперь поэты? Мастера
Упрямые, с душой оледенелой.
Да, я люблю творенья мастеров,
Но думаю, что радости и муки
Соткут узоры самых лучших строф
И самые изысканные звуки.
И если только блеск и красота
Стихи мои, и нет в них искр горячих,
Я буду ждать, сурово сжав уста,
Биеньем сердца созданной удачи.
Неоднократно возвращаясь к этой теме, Н. М. Максимов особенно много внимания уделил ей в цикле «Стихов о балете». Характерно, что тема балета, несмотря на высокую культуру этого искусства в дореволюционной России, сравнительно мало привлекала поэтов. В собранной Е. Боричевским антологии «Мир искусства в образах поэзии» (Москва, 1922) есть, правда, немало стихов, посвященным танцам, но при внимательном рассмотрении оказывается, что в большинстве, в подавляющей массе их, говорится скорее о музыке танца, о настроении поэта под впечатлением пляски, но никак не о самом хореографическом искусстве.
У поэтов-акмеистов, так страстно влюбленных в конкретные искусства — архитектуру, скульптуру и живопись, — танец занимает ничтожно малое место. Н. Гумилев откровенно заявлял в стихотворении «Т. П. Карсавиной»:
Любит высокое небо и древние звезды поэт,
Часто он пишет баллады, но редко ходит в балет.
Семь стихотворений Н. М. Максимова о балете представляют на этом фоне явление совершенно оригинальное и значительное. С детских лет посещавший балетные спектакли, внимательно следивший впоследствии за балетным репертуаром, он прекрасно чувствовал и понимал своеобразие этого пространственного искусства. Пластичность балета, напряженность проявления личности артиста в условиях строгого соблюдения традиционной балетной техники, безмолвная выразительность этого искусства — все это постоянно привлекало к себе Н. М. Максимова. Вдохновение или расчет, вопрос этот с неизбежностью и неотразимостью всплывал перед ним и в этой области. Особенно настойчиво касается Н. М. Максимов того обстоятельства, что в заученности, оледенелости традиции балетного действа проявляется «высокое чудо искусства».
Гердт
В удаче радостной уверен
Неулыбающийся взгляд,
И танца милого обряд
Так величав и так размерен.
Пусть говорят о ледяном
Бездушии — неверно это, —
И подлинно — душа согрета
Искусства чудным холодком.
1924
В противоположность поэтам, писавшим по поводу балета или, в лучшем случае, описывавшим балет, он создает ряд маленьких шедевров, которые оценить можно лишь вполне, — подобно ему самому, — постигнув законы и эстетическую природу балетного искусства.
Но «Стихи о балете» интересны не столько как свежий и оригинальный вклад в «поэзию танца», сколько своей спаянностью с общими проблемами искусства в трактовке Н. М. Максимова. В этом отношении заслуживает особенно внимания стихотворение «Королева лебедей».
Знаем, что не чудо вдохновения,
А спокойный, царственный расчет —
Это лебединое кружение,
Этот замирающий полет.
Только нас совсем не заморозили,
Хоть и веют снегом чистоты
Ваших танцев в Лебедином Озере
Безупречно тонкие черты.
Даже мимолетной и нечаянной
Нет улыбки на лице немом,
Но восторгом пламенным венчаем мы
Лебедя с высоким холодком.
1924 * (* См. в Приложении неопубликованный вариант под названием «Лебединое озеро).
«Высокий холодок искусства» представляется Н. М. Максимову самым достоверным признаком подлинной художественной природы явления. Ему кажется в этот период, что только в старом искусстве и есть это пленительное свойство. Наоборот, современность начинает представляться ему безотрадной в сравнении с мрачным, подавляющим величием прошлого:
Средневековье
Мне грустно, друг. И не моя вина,
Что наши дни мне так докучны были,
Ах, я другие помню времена,
Которые уж вы забыли.
И я гляжу на белую луну,
В довольстве мирном навсегда изверясь,
Я вспоминаю страшную страну,
Где даль пустынна и тревожен вереск.
Грущу, томлюсь. И не моя вина,
Что мне одно средневековье мило,
И что его зловещая луна
На этом небе мертвенно застыла.
1923
Впрочем, историк по образованию, вдумчивый и серьезный по натуре человек, Н. М. Максимов не ошибался относительно будущего. Признавая строгую подчиненность мира явлений определенным законам (тема «Закон» особенно привлекала его, см. стр. 42 и 101), Н. М. Максимов понимает, что при всем неприятии современности, ни он сам, ни кто-либо другой колеса событий повернуть не может и, следовательно, исторически правильнее понять и освоить тенденции развития социальной жизни. Такие настроения все чаще и чаще начинают звучать в его произведениях с 1925 г.
В 1924 г. он пишет еще «нейтральное» стихотворение «Поэт», где с некоторой долей наивности предполагает, что искусство — внеклассово.
Поэт
Ты не боец, и ты стоял в сторонке
От бурь и битв, и ты не знаешь сам,
За что тебе дается голос звонкий
И вдохновение приходит по ночам.
Ах, молодость и силы для того ли,
Чтобы лишь изредка, едва-едва,
От дикого вина гражданской воли
Твоя кружилась голова.
И вот опять чужой звериной сшибке,
Ты слышишь песни нежной старины,
Или губам твоим лишь по ошибке
Напевы звучные даны.
1924
Но уже в следующем году он обращается к себе самому с убеждающей речью:
Они живут средь гладкого напева,
Их жизнь надменна и пуста…
А ты, поэт, мечтатель и повеса,
В «сегодня» видел лишь врага,
Гулял в веках и гущу их навеса,
Как ветви, мягко раздвигал.
И пусть надменны силы тяготенья,
И тихо катятся века,
Но за оградой первого стремленья
Даль осязательно близка.
И будет мир единой, стройной цели,
Благие, мертвые сады,
И для него в мечтах твоих созрели
Железных мускулов плоды.
И музыке торжественного слова,
И соловьям стальным внемли,
И полюби грядущий рай плодовый,
Созданье лучшее земли.
1925
Правда, в этом стихотворении «грядущий рай плодовый» представляется поэту, как «благие мертвые сады», «соловьи стальные» и т. д., но за всем тем он чувствует, что это будущее — «созданье лучшее земли». А эпиграф говорит уже о значительной переоценке прежних позиций. К этой теме, становящейся с того времени центральной, Н. М. Максимов возвращается неоднократно и начинает понимать, что очаровывавшее его искусство бессодержательно и мишурно и напоминает определенные моменты в природе:
Не наша ведь забота и вина,
Не нами создано то время года,
Когда, на крестный путь осуждена,
Красой веселою блеснет природа.
И золото гнилое расцветет,
И мы поймем: не может быть иначе,
И мощный мир всю душу отдает
За краткий миг болезненной удачи.
И от этого наблюдения над жизнью физической природы поэт тонко переключается в природу социальную:
Таков закон. Когда в осенней мгле
История, когда мертво и пусто, —
Всего нарядней и всего голей
Бесплодное, но дивное искусство.
1927
Искусство, прежде волновавшее и потрясавшее, начинает утомлять его своей строгостью и оторванностью от человека, от теплоты человеческого коллектива:
А все-таки сегодня мы устали
От этих слов, прекрасных, как черты
На бронзовой аттической медали,
И холода высокой красоты.
И не были огнем души согреты
Чеканные канцоны и сонеты.
1925
И чем больше размышляет Н.М. Максимов над проблемами истории, над судьбою человека, тем глубже и упорнее растет в нем уверенность в непреложности исторического пути развития человечества.
Человек
В ночи времен так долго шел он,
Первоначальный человек,
И челюстью своей тяжелой
Он перегрыз кремневый век.
Но вечный путь — его влеченье,
И ширилась его тропа,
От страха чудное леченье
Он в черепе своем черпал.
И стал он мощный и ученый —
Владыка моря и земли,
И впечатлений новых челны
Его свободнее влекли.
И в непрерывном водопаде
Впадали воды вещих рек
В просторы между узких впадин
И поднимающихся век.
И миру лучшее начало,
Познанье мощно расцвело,
И вдохновенно просияло
Большое, мудрое чело.
1925
Ставя в этом стихотворении проблему движущих причин прогресса человечества, Н. М. Максимов, подобно В. Брюсову в аналогичной «Оде человеку», дает ответ, далекий от всякой мистики и иррациональности.
Определив путь социального прогресса, проникнувшись, как говорит Б. М. Эйхенбаум, «чувством истории», Н. М. Максимов все больше и больше, все настойчивее — но не без колебаний[1] возвращается к исходному пункту своей поэтической линии — к приятию современности. Он знает, что современники правы, обращаясь в «Истории и современности» к художникам, тяготеющим к прошлому:
История и современность
Мы темные и буйные сыны
Той матери, чье имя современность,
А для нее — сомнительная ценность
И ваши выдумки, и ваши сны,
И это кружево певучих строф —
Ненужные развеянные крохи
Нам чуждых песнотворческих пиров,
Наследие забытых мастеров,
Последний луч отверженной эпохи.
Поэт смело говорит:
Я знаю, что век мой — великий,
Что он закалился в бою —
С историей можно ль лукавить?
— спрашивает он, и, хотя и чувствует себя чужим на «победном пиру», но с удовлетворением признается, что
Музыку века подслушать
Нам все-таки было дано.
Конечно, не без колебаний и шатаний идет по этому пути Н. М. Максимов. Наряду с признанием современности, как исторической необходимости, поэта в эти годы (1926–1927) привлекает безмятежная, в его представлении, Эллада.
Мне вашего знанья не надо:
Ведь скучно оно и мертво,
И детское счастье Эллады
Мне нравится больше всего.
В другом стихотворении он пишет, обращаясь к неназываемому лицу:
Мне счастья лучшего не надо,
Когда ты говоришь со мной,
А в голубых глазах покой
Возлюбленной моей Эллады.
И все же, посвятив Элладе целый цикл стихов, он, не обинуясь, пишет:
Трагические древние герои,
Напыщенность — вот роковой удел,
И я с недоумением смотрел
В кинематографе «Паденье Трои».
Но темы я не знаю благодарней,
Чем эти, доблестью не хуже тех,
Но любящие семечки и смех,
Растрепанные, радостные парни.
1926
Постепенно Н.М. Максимов начинает ощущать трагизм и величье современности, в которой прежде ему казалось «мертво и пусто»; он берет на себя миссию апологета и интерпретатора будущего:
Стальное солнце
Твои слова медлительно-важны:
«Пусть уверяют, — нам-то что за дело!
А солнце все-таки еще не потускнело,
О, солнце дивной, стройной старины!
И творчества оно еще достойно».
Но возразить тебе, мой друг, позволь.
И сквозь неумолкаемую боль
Наш век поет о солнечном и стройном,
И новая сурова красота,
Сияющая сталью темно-серой,
И вновь классической, неповторимой эры
Нам открываются огромные врата.
1925
Не случайно это стихотворение перекликается, как бы представляет вторую редакцию одного из наиболее ранних произведений Н. М. Максимова «Стальной ренессанс» (1918):
Нам засверкала сталью серой
Второй Эллады красота,
И классицизма новой эры
Открылись грузные врата.
При столь высокой, столь уверенной оценке современности и ее логического и исторически-неизбежного следствия — коммунистического строя, личные мотивы перестают занимать у Н. М. Максимова то доминирующее место, которое отводилось им прежде. Теперь у него «я» снова подчиняется истории и современности, которые уже не противополагаются, как полярные начала, а идентифицируются, совпадают. Стихотворение «Футбол» едва ли не самое значительное и сильное из всей этой серии.
Футбол
Есть жизни, как игральные мячи,
Такие легкие, но есть иные,
Не смех, а смерть таят их роковые
Забавы — метеоры и смерчи.
Бывает в мире замкнуто и гладко,
Как солнечная милая площадка,
И простодушно катится игра,
То снова беды мчатся через край.
И в вечном беге дышит вдохновенье,
И в самый черный, самый голый год
Я чувствовал: за вековой исход
Трагическое билось поколенье.
И думал я: «Как тягостен ваш труд,
Борцы за век, но завтрашнею сменой
О, нет, не вы, но юные спортсмены
Уверенной походкою придут»[2].
И вот сегодня труд мой не тяжел,
Веселый труд — повсюду слышать время,
И сознавать, что уж иное племя
Вот здесь играет в ветреный футбол.
Растрепанные, радостные парни из кино, «юные спортсмены» привлекают поэта, и он пишет:
Ну что ж, хоть я ненужный и калека,
И безнадежно сонный и больной,
Но я доволен: над моей страной
Я слышал ветер праведного века.
И чувствовал, исполнен вдохновенья,
Тот новый мир, где солнце и тепло,
И для которого при мне росло
Здоровое, живое поколенье.
1926
Та же тема варьируется в следующем стихотворении:
Ну и пусть я больной и непрочный,
И меня вы любить не могли,
Но мое поколенье — источник
Молодого здоровья земли.
И я слышал мой век. Хоть немного
Говорило же время со мной,
И дышал я любовной тревогой,
Неизбежной вселенской весной.
1926
А в черновиках осталось не менее показательное стихотворение, непонятно почему не увидевшее света:
Среди гуляющих времен
И каменной суровой перспективы
Я лишь плечом задел мой век идущий,
Я только в профиль разглядел его.
Но я успел заметить и узнать,
Что он был парень рослый и прекрасный,
Румяный и довольный бытием…
III
Десятилетняя поэтическая работа Н. М. Максимова оборвалась к тому времени, когда он стал уже вполне сложившимся, оригинальным и интересным поэтом. Если годы ученичества представляют неизбежный этап в развитии всякого художника слова, то историку литературы никак не следует пренебрегать материалом, доставляемым этим периодом. Несомненно есть определенная логика и закономерность в том, что «учителями» у того или иного писателя оказываются одни, а не другие предшественники или современники. Ведь совершенно очевидно, что поэты и писатели, литературно-общественная функция которых исчерпана, которые представляют факты исключительно исторического порядка и не являются активными участниками, хотя бы и посмертными, в классовой борьбе современности, что эти художники не могут ни в каком отношении быть учителями начинающих литераторов. Невозможно в наши дни предположить, что «учителем» литературной смены окажется, напр., Ломоносов, непререкаемый авторитет многих поколений читателей, воспитанных дворянской культуре. Трудно допустить, чтобы, при осуществлении лозунга «учеба у классиков», в число «учителей» был включен Жуковский или Батюшков. Да и вообще «учеба» у какого-либо писателя не означает полнейшего усвоения его творческого метода, его литературной системы: воспринимается в среднем — о не имеющих значения исключениях речь не идет — обыкновенно то, что представляет в том или ином смысле ценную в классовом отношении литературную функцию. Если в наши дни влияние Н. Тихонова и несколько раньше В. Маяковского имело громадное значение в развитии пролетарской поэзии, то это служит показателем того, что какая-то сторона, или какие-то стороны их поэтической системы, по-новому осмысленные, с иной позиции воспринятые, оказались необходимыми для роста поэзии пролетариата. Сказанное относится не только к целому литературному направлению, к какой-либо классовой группировке, осуществляющей свою литературную политику, но и к отдельным авторам. Поскольку писателя, стоящего вне класса, нет, поскольку самые строгие индивидуалисты представляют некий индивидуальный вариант классового типа, постольку «учеба» молодого автора также не случайна, а закономерна и классово детерминирована. Можно далее установить зависимость между классовой идеологией слагающейся литературной творческой личности и теми функциями, которые усваивает она от своих «учителей».
Не случайны были обращения Н. М. Максимова сперва к космистам, затем к символистам, акмеистам, неоклассикам. Воспитанный в условиях высоко-интеллигентной культуры, с ее традициями и прочно установившимся бытовым укладом, по-своему воспринявший в школе туманную, сдобренную мистикой теорию «космического сознания», Н. М. Максимов в творчестве пролетарских космистов почувствовал нечто притягательное и понятное именно своей борьбой с традиционным бытом, с застойным существованием, с земным прозябанием. «Планетарность», космическая ритмичность закономерностей, коллективистичность сознания и волеосуществления — эти идеологические принципы космизма были прочно впитаны покойным, равно как и система поэтики космистов. Не печатавший нигде своих стихов, не связанный ничем и ничем не вынуждаемый к неискренности, фальши и приспособленчеству, Н. М. Максимов писал в своих стихах не с чужого голоса, не лицемеря, а вполне сознательно и честно. Принадлежность к другому, нежели пролетариат, классу не служила в данном случае препятствием, так как поэт не оставался в то время на позициях класса, из которого происходил, но начинал постепенно эти позиции сдавать: в процессе классовой борьбы миграция отдельных индивидуумов из борющихся группировок в стан противников явление частое. Еще Маркс и Энгельс писали об этом в «Коммунистическом Манифесте»: «Наконец, в эпохи, когда классовая борьба приближается к своему решительному моменту, процесс распада внутри господствующего класса, внутри всего старого общества, приобретает столь сильный, столь яркий характер, что небольшая часть господствующего класса отрекается от него и присоединяется к революционному классу, к тому классу, которому принадлежит будущее. Подобно тому, как прежде некоторая часть дворянства перешла к буржуазии, так часть буржуазии переходит теперь к пролетариату, и именно часть буржуазных идеологов, которые выработали в себе теоретическое понимание всего исторического движения». Конечно, не все в одинаковой мере далеко переходят границы, отделяющие один класс от другого. Некоторым удается это в большей, некоторым в меньшей мере, некоторые, наконец, как и та часть буржуазии, к которой принадлежат, колеблются, делают зигзаги и петли, иногда возвращаются вспять. Важно только то, что исторический процесс задел их и увлек в сферу своего влияния.
При анализе «Стихов» Н. М. Максимова едва ли можно сомневаться в том, что слова Маркса и Энгельса в известной мере применимы и к нему. Историческое образование, основательное знакомство с историческими и теоретическими трудами классиков марксизма — все это делало Н. М. Максимова одним из тех «буржуазных идеологов, которые выработали в себе теоретическое понимание всего исторического движения». Это не значит, конечно, что Н. М. Максимов сделал бы тот шаг от буржуазии к пролетариату, о котором сказано в «Коммунистическом Манифесте». Но оспаривать тенденции развития идеологической системы Н. М. Максимова безнадежно: наличные факты его поэзии делают невозможным какое-либо сомнение.
Но путь развития Н. М. Максимова не был прямолинейным: за периодом космизма идет полоса пессимистически-упадочных настроений, для выражения которых поэтика космистов была никак не пригодна; покойный поэт поддается воздействию распространенного в те годы в среде среднебуржуазной интеллигенции акмеизма, утратившего под влиянием революции свою агрессивно-империалистическую оболочку, над созданием которой особенно трудился Н. Гумилев. К этому времени в поэтике акмеизма сохранился на позитивизме основанный реализм, противополагавшийся явному метафизическому идеализму символистов. Может быть, этим и объясняется успех акмеизма у тех поэтов, выходцев из буржуазии, которые в силу особенностей своего классового мировоззрения не могли перейти на позиции диалектического материализма. Для этого периода русской поэзии значение акмеизма было в известной мере положительным. Не случайно, конечно, то обстоятельство, что влиянию акмеизма подпали многие современные русские поэты. Это отмечает поэт В. Саянов в статье «К вопросу о судьбах акмеизма». Он пишет: «Наряду с намечающимся усилием футуристического влияния на современную поэзию, все сильнее начинают выявляться акмеистические тенденции русского стиха не только в произведениях молодых поэтов, но даже и на материале крупнейших поэтов футуризма (см. «Электриаду» Н. Асеева). Акмеистическая традиция явно ощущается в поэзии Сельвинского, Светлова, Ушакова, Багрицкого, Дементьева. Тихонов сочетал в своем творчестве элементы акмеизма с принципами творческой работы Велемира Хлебникова. Это намечающееся сближение футуристической и акмеистической традиций на социально новом материале становится все очевидней, судя по творчеству современных русских поэтов»[3].
Из поэтов акмеистов на Н. М. Максимова по влияли Н. С. Гумилев, С. М. Городецкий, Анна Ахматова и О. Мандельштам. Степень влияния каждого из них различна, иногда она больше, иногда меньше, в некоторых случаях имеют место только беглые реминисценции. Прямые воздействия имеются в очень немногих случаях. Несомненно в духе африканских стихов Гумилева написана «Заря» Н. М. Максимова. В ней нет, правда, экзотической насыщенности гумилевского «Шатра»; однако, самая установка, отдельные образы и характер рифм вполне гумилевские.
Заря
Уж рассветала ночь. И с голубых небес
В бамбуки рослые и тростниковый лес,
Сквозь мох овлаженный и сквозь шафранник дикий,
Еще несмелая заря роняла блики.
И нежный аромат в лесу еще не глох,
В прозрачном воздухе дрожал глубокий вздох.
Уж птицы резвые, забывшие о сне,
Плескались стаями на утренней волне.
Заря бросала вдаль стрелой свою улыбку
Над берегом, где ветер просыпался зыбкий,
Уж плавала гора среди небесных риз
За склоном в зеленях, где созревал маис.
И дикий лес вдали, и заросли бамбука
Рассветный ветерок, летящий с волн, баюкал,
И остров пеньем птиц рассеивал свой сон,
Ластясь к лучам зари, весь в пурпур облачен.
Если других прямых воздействий Гумилева в стихах Н. М. Максимова отыскать нельзя, то, тем не менее, памятником сильного увлечения покойного поэта автором «Жемчугов» является его французская статья «La poesie de N. Goumileff». Защищая последнего от нападок критики, Н. М. Максимов пишет: «Гумилев — великий мастер формы. В течение своей долгой и тяжелой работы он построил храм классического искусства, каждое украшение которого абсолютно прекрасно… Музыка, без сомнения, не его свойство. Когда он пишет: “всюду вольные звонкие воды”, — это сочетание звуков лишено вкуса. Подобная “гармония” — дешевого сорта… Но композиция стихотворений Гумилева несравненна… Стиль Гумилева остается постоянно тем же. Он сокращает, сжимает, мнет каждую фразу до последних пределов. Порядок слов у него наилучший. Ни одного недостающего или лишнего слова. В этой форме не встречается пустот. Образы, эпитеты совершенно точны. И смысл произведения абсолютно ясен. Темы нашего поэта также чрезвычайно разнообразны. Расположение фраз так же прекрасно, как и порядок слов… В “Драконе” Гумилев уверяет нас, что поэту следует писать не тогда, когда он может, а когда он должен[4]. Эта теория мне очень по душе. Сердце должно быть слугой искусства. Нужно производить экстаз, чтобы придать стихам блестящую форму, сдавливать свою кровь и играть на своем сердце, как на скрипке… Теперь, под конец, я позволю себе сказать о душе поэта, которая, будучи тесно связана с его стилем, проявляется в его произведениях. Гумилев всегда ровен, непоколебим, суров, как и его стиль. Он всегда благороден и отважен. И когда он говорит о любви, о новейших впечатлениях, о войне или Африке, чувствуется, что ему ведомо высшее счастье — благословлять жизнь целиком, со всеми ее гадостями и жестокостью».
Эта длинная цитата из ранней статьи Н. М. Максимова (она, если судить по имеющимся в этой же тетради другим французским статьям, содержание которых относится к 1922–1923 г., была написана не позднее конца 1923 г.) приведена для того, чтобы показать, какому внимательному и углубленному изучению подвергся глава акмеизма, и, вместе с тем, подчеркнуть, что изучение это не могло не отразиться на собственной практике Н.М. Максимова.
Значительно меньшее влияние имели на покойного поэта С. Городецкий, с которым Н.М. Максимов перекликается в стихотворении «Адам» (ср. одноименное стихотворение Городецкого в журнале «Аполлон», 1913 г., № 3), и Анна Ахматова (ср. «Целый мир», стр. 24).
В несколько большем размере, чем названные только что поэты, влияние на Н. М. Максимова оказал О. Мандельштам. Стихотворение Н. М. Максимова «Казанский собор» есть подражание «Notre Dame» Мандельштама и по замыслу, и по образам, и даже по оборотам речи. Простое сопоставление их говорит за себя.
Notre Dame
Где римский судия судил чужой народ —
Стоит базилика, и — радостный и первый —
Как некогда Адам, распластывая нервы,
Играет мышцами крестовый легкий свод.
Но выдает себя снаружи тайный план,
Здесь позаботилась подпружных арок сила,
Чтоб масса грузная стены не сокрушила,
И свода дерзкого бездействует таран.
Стихийный лабиринт, непостижимый лес,
Души готической рассудочная пропасть,
Египетская мощь и христианства робость,
С тростинкой рядом — дуб, и всюду царь — отвес.
Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
Я изучал твои чудовищные ребра, —
Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам…
1912[5]
Казанский собор
Где тротуар за длинной цепью
И неожиданный простор,
И где зовет к великолепью
Огромный сумрачный собор,
Я столько раз стоял взволнован
Его спокойной простотой,
И вереницей дум окован —
Окаменелый и немой.
О, если б и мои творенья,
Созданья ветреной мечты,
Умел бы я слагать, как звенья,
И камни вечной красоты!
Апрель 1925
Из других произведений О. Мандельштама «Tristia» отразились на цикле «Стихов об Элладе» Н. М. Максимова, хотя можно предположить и самостоятельное обращение последнего к теме античности.
Если еще отметить ощутимое в некоторых стихотворениях 1925–1926 г. влияние А. Блока («Болото», «Русь», «Ночной стих»[6], в особенности «Играют вечерние дымы»), то этим, пожалуй, и исчерпываются посторонние воздействия на Н.М. Максимова. Сразу бросается в глаза совершенное отсутствие влияния Лисовского, Хлебникова, Асеева, то есть поэтов того направления, которые резко порывали с традициями старой буржуазной культуры и литературы. Но это было вполне закономерно для поэта, подобно Н. М. Максимову, вышедшего из старо-интеллигентской среды.
Однако, творчество поэта, если только он действительно является историко-литературной величиной, представляет интерес не тем, что у него заимствовано от других, не тем, что он находился в «учебе» или под влиянием таких-то авторов, а тем, что в нем, как в представителе определенной социальной группировки в определенный исторический момент, было характерного, присущего именно ему, делавшего его самим собою, не похожим на других и отличимым от кого-либо иного. Это «самостоятельное», своеобразное у Н. М. Максимова было несомненно, и поскольку поэзия его имеет все основания быть принимаемой в расчет при построении синтетической картины истории русской литературы XX в., необходимо выделить этот личный вклад его в поэтическую продукцию истекшего десятилетия.
Только что высказанное положение нуждается в пояснении. Во-первых, не должно понимать выражение «вклад» в том смысле, что поэтические произведения Н. М. Максимова по мере их написания уже оказывали определенное влияние на творчество его современников. Как известно, это не так. Однако, о «вкладе» Н. М. Максимова в русскую литературу можно говорить, памятуя специфические условия появления в свет «Стихов Н. Максимова». Затем необходимо отметить, что подробные указания на влияния, испытанные покойным поэтом и охарактеризованные выше, имели целью не дискредитацию его памяти, не опорочение его оригинальности, а должны были исключительно служить фоном, на котором, чрез преодоление влияний, особенно отчетливо выступила его оригинальность.
При прямой постановке вопроса о том, что характерного заключает поэзия Н. М. Максимова, можно (и должно) ответить так. Наиболее ценным в творчестве покойного является его основная тема — «история и современность», «я» и «вы». Многократное, страстное, настойчивое, разновременное обращение к этой теме показывает, насколько близко, насколько кровно она его затрагивает. Как музыкальная тема, разрабатываемая во множестве вариаций, появляется, исчезает и вновь приходит в симфонии, так проходит эта тема в стихах у Максимова. Без преувеличения можно сказать, что у него больше, чем у кого-либо из его современников-поэтов, ставилась и разрешалась проблема отношения к революции. И вместе с тем, новая тема, новое идеологическое содержание вызывает и новое оформление, вернее, новое содержание тем самым является новой формой (так как форма и содержание не тождество, а единство). Поскольку разрабатывавшаяся Н. М. Максимовым тема была для него, ввиду его противоречивой позиции, диктуемой, с одной стороны, усвоенной традицией, а, с другой, осознанной исторической тенденцией, спорной, ему приходилось брать ее доказательствами, доводами, диалектикой убеждения. Благодаря этому, у покойного поэта выработался, независимо ни от кого из «учителей», ряд характерных приемов, тесно связанных именно с этой его особенностью. Большинство его стихотворений из цикла «История и современность» имеет характер беседы, диалога, а еще чаще монолога, и, во всяком случае, связано с приемами ораторского искусства. Поэтому многие стихотворения Н. М. Максимова начинаются как будто с середины, словно представляя продолжение какого-то разговора, обрывки спора или взволнованной речи. Прием этот наличествует в самых ранних стихах Максимова и не исчезает до последнего момента. Вот несколько примеров:
«Да, я поэт…» (1918).
«Да, установлено…» («С вышки Исаакиевского собора», 1925).
«Да, я люблю творенья мастеров…» («Все говори искусство не игра»).
«Ну, что ж, улыбкой просиять…» («Неудавшийся полет», 1923).
«Ну, что ж, хоть я ненужный и калека…» (1926).
«Ну и пусть я больной и непрочный…» (1926).
«А все-таки сегодня мы устали…» (1925).
«А ты, поэт, мечтатель и повеса…» (1925).
«Конечно, я по виду с ним не схож…» («Адам», 1925).
Едва ли следует умножать примеры, и приведенных достаточно для подтверждения мысли о том, что идеологическое содержание поэзии Н. М. Максимова, в условиях его развития, могло выразиться только в подобной разговорно-декламационной форме.
Было бы неверно утверждать, что сказанным исчерпывается оригинальность Н. М. Максимова, как поэта. Если акад. А. Н. Веселовский утверждал в парадоксальной форме, что вся история поэзии есть в сущности история эпитета, то в отношении Н. М. Максимова можно сказать, что развитие его поэтического дарования может быть прослежено не только на росте и углубленности идеологического содержания, но и на такой второстепенной, подчиненной вещи, как эпитет. При этом характерно, что «борьба с эпитетом» идет у Н. М. Максимова в направлении самоосознания: отменяется традиционный «литературный» эпитет и либо не заменяется ничем, либо на место него ставится более простой, убеждающий, доказательный. Примеры:
1) Старый парк Екатерины,[7]
Липы, важные дубы…
И гряды воспоминаний грустных
О веках, что смутно далеки.
2) …И вязы рослые в саду
глухом…
3) Пленительная музыка заглушит
Добра суровые колокола…
4) И черты моих больных
созданьиц
С легкой мукой забываю я.
5) За краткий миг
таинственной удачи.
1) Старый парк Екатерины,
Липы, клены и дубы…
И немного даже грустно…
(«Екатерингоф»).
2) И вязы и дубы в саду глухом («Старинный пейзаж»).
3) Звучанье музыки легко заглушит
Добра суровые колокола.
(«Игра»).
4) И уже черты моих созданьиц
Постепенно забываю я.
(«Спартанец»).
5) За краткий миг болезненной удачи… («Не наша ведь забота…»).
Ограничившись этими примерами, подвести итоги анализа творчества Н.М Максимова. Подробное рассмотрение его стихотворений в хронологическом разрезе показало, что и по содержанию, и по оформлению поэзия Н. М. Максимова была продуктом высокой культуры старой буржуазной интеллигенции в той ее части, которая поняла Октябрьскую революцию.
Развивавшееся вне влияния критики и читателей творчество Н. М. Максимова приобретает таким образом значение ценного общественного, классового, а не только «человеческого» документа большой искренности и выразительности.
1930–1931
Приложение
Первоначальный вариант стихотворения «Финляндия».
Какой угрюмый, гордый зодчий
Здесь кручи серые простер,
Над далью темной стали жестче,
Над гладью голубых озер.
Здесь лес загадочный и вражий,
И сердце думает с тоской:
Что вечность? — оползни овражьи,
Да вереск тонкий и сухой.
А на заре все тот же зодчий
Чертоги пышные простер,
И все торжественней и жестче
Мой строгий и холодный взор.
По-видимому, между окончательной, напечатанной редакцией и первоначальным вариантом была еще одна редакция, находящаяся в одной из черновых тетрадей и озаглавленная «Стихи о Финляндии». I. Эта промежуточная редакция представляет следующие разночтения: стих 3 первой строфы читается так.
И мир — торжественней и жестче
Вместо окончательного
И мир торжественный здесь жестче.
Далее, за второй строфой, после стихов
Что вечность? — оползни овражьи,
Да вереск тонкий и сухой —
имеется еще опущенная впоследствии строфа, все стихотворение читается так:
Я, в легкой мудрости изверясь,
Мгновенностями не горю,
Я собираю белый вереск
И в заревую даль смотрю.
Там глубь и т. д……………………
…………………………………..
И все торжественней и жестче
Мой строгий, неподвижный взор.
Следующее затем стихотворение в сборник «Стихов Н. Максимова» не вошло:
СТИХИ О ФИНЛЯНДИИ. II
По запыленным улицам блуждая,
Прижмусь мечтой к финляндскому граниту
И снова вижу лес запечатленный
С залежанной и темной тишиной.
И строгий лик неизреченно-странный
Предстанет мне за белою дорогой,
Когда кругом средь мудрого безмолвья
Лишь сосны в темной вечности шумят.
Он — словно высеченный из гранита,
И губы, как пластинки слюдяные,
И очи — неподвижные озера
В чуть зыблемых ресницах-тростниках.
Ни трепеты, ни весла, ни улыбки;
И в час, когда закат преодолеет
С надменностью багряное мученье,
Еще мудрей в них стынет тишина.
Последняя строфа в другой редакции читается так:
Спокойны сероватые озера,
И в час, когда заря преодолеет
С надменною улыбкой боль от раны,
Еще мудрей и злее тишина.
Этот вариант, по-видимому, более ранний. Третье стихотворение из цикла «Стихи о Финляндии» напечатано в «Стихах Н. Максимова» под названием «Последняя заря». За четвертым стихотворением «Этот мир, как пахарь — злые корни» идет ненапечатанный отрывок V.
Помню тихое, тихое озеро,
Грусть неясную в облаках
И таинственные шорохи
В чуть зыблемых тростниках.
Дети с берега камня не бросят.
Не обнимутся с волнами ветлы,
Брызгая не вроются весла,
Словно здесь дом бесплотных…
К «Финляндским стихам» примыкает и «Финляндский лес» («Стихи»)
Лебединое озеро
Только миг, но он дороже вечности,
И неулыбающийся взор
И высокой полный безупречности
Легких[8] линий вьющийся узор.
И меня немного заморозили —
Но высоко-дивным холодком
Эти танцы в Лебедином озере,
Нежный и отчетливый фантом.
Только думаю, что драгоценнее
Теплоты высокий холодок,
И в душе встревоженной за пением,
Самый теплый, самый сладкий ток.
Холод лишь и слабый, и печальный.
Нет улыбки на лице твоем,
И восторгом пламенным венчаем мы
Лебедя с высоким холодком.
Любопытна переработка стихотворения, названного в окончательной редакции «Сонетный экзерсис».
ПОЛЕТ
Я так люблю вечерний легкий[9] дым,
Размеренность спокойную[10] полета,
Когда все сковано полудремотой[11],
А танец вьющийся[12] неутомим.
Так высоко над тусклым и земным,[13]
Где огненность и[14] позолота
Неустранимого водоворота,[15]
Стремление к сияньям[16] золотым.
А мы, неулетающие[17] к ним,
За турами, которым нету счета,
Мечтательно и пристально[18] следим,
Но и мечты, танцующие[19] что-то
Воздушное[20] и легкое, как дым
Нам создают иллюзию полета.
Не меньший интерес представляет переработка стихотворения 1925 г. «Мне хочется опять»… («Стихи»):
Проходит все. И флейты Сиракуз
Уж не услышим песенки веселой,
А все еще, как золотые пчелы,
Работают созданья светлых муз.
Проходит все. Но словно улей длинный
Веков, стихов однообразный ряд
И губы, тяжелея, говорят
Неумягченной музыкой пчелиной.
Сколько я помню, Н. М. Максимов был моим учеником два года: в 1918–1919 учебном году он обучался в шестом классе, а в следующем году он уже окончил курс в школе. Всякий хорошо знает, что это было время гражданской войны и социально— экономической ломки. Общая картина жизни отразилась и на школьной нашей жизни: благодаря отсутствию топлива регулярных занятий не могло быть, вырабатывались новые методы воспитания и обучения, старый школьный быт ломался, и налаживался новый. Вот при каких обстоятельствах складывались мои впечатления о Николае Максимове, а потому и воспоминания мои будут отрывочны и эпизодичны.
В самом начале своих воспоминаний о Н. М. должен сказать несколько слов о его матери, Евфимии Иннокентьевне. Я познакомился с нею с того момента, когда два ее сына (старший Коля и младший Володя) стали обучаться в нашей школе (бывшая пятая гимназия, ныне 48 советская школа). Как-то быстро и незаметно перезнакомилась она с нами — педагогами, вскоре попала в родительский комитет и всей душой отдалась общественно-педагогической деятельности. А работа эта, при всей ее однообразно-скучной и видимой повседневности, была поистине колоссальная: наладить завтраки для детей, оказать помощь бедноте, организовать репетиторские кружки для отстающих, установить твердую связь с беспечными к школьному делу родителями, постоянно присутствовать на всех педагогических собраниях и т. д. — вот главнейшие функции, которые она выполняла совершенно добровольно. Кончилось дело тем, что она с утра до вечера не выходила из школы, а мы, педагоги, убедили ее стать нашим товарищем по оружию: так она и пробыла в нашей школе вплоть до самой своей смерти (12 сентября 1928 года).
Я стал говорить о матери Н. М. Максимова не напрасно: по моему глубокому убеждению, сын ее унаследовал от матери многие прекрасные качества ее природы и высокой одаренности. Эта пламенная любовь к искусствам, этот высокий строй души, эта поэтическая восторженность, чуткость и отзывчивость — все это незримым током передалось от матери к сыну. Она же была и верным спутником его музы. Девственно-стыдливый и скромный, он никого не подпускал к тайникам своей души, и только мать была самой нежной и любимой подругой его музы. И кто знает: если бы не ее материнское, ревниво-бережное предчувствие, — может быть, мы никогда и не видели бы сборника его стихотворений. Именно она тайно от сына дала мне на прочтение первую тетрадку его стихотворений; именно она сейчас же после смерти сына стала усиленно хлопотать об издании его юного творчества. Но, увы, через полгода с лишком и она умерла, не доведя до конца своей заветной мечты. Теперь отец привел ее мечту в исполнение[21]: прекрасный подарок для тех, кто знал покойного Колю Максимова, и живой образ самого поэта предстает пред нами во всем своем обаянии. И вот, перечитывая не раз этот милый сборник, направляя свои воспоминания по свежим следам его творческого пути, я постараюсь нарисовать образ этого высокоодаренного юноши.
В декабре месяце 1918 г., по моему предложению, весь шестой класс, где обучался тогда и Коля, взялся за постановку на сцене малоизвестной комедии М. И. Прокудина-Горского «Судьба деревенская» (1782 г.). Хотелось выбить из сознания детей ложное представление о нашей классической литературе; хотелось показать, что уже во второй половине XVIII в. в средне-дворянской массе таились революционные мотивы, которые выливались в своеобразно-художественную форму. Трехактная комедия Прокудина-Горского давала в этом отношении прекрасный образец. Сюжет комедии чрезвычайно прост, но для своего времени он требовал довольно сложных политических, социальных и стилистических толкований. Приказчик Оплетало, деревенский взяточник и грабитель, велит заковать в «железы» пастуха Осипа, которого хочет отдать в рекруты только за то, что ему не отвечает взаимностью Кристина, верная своему несчастному любовнику. Попробовал было откупиться взяткой отец Кристины, Панкрат, принес десяток яиц, но Оплетало не принял такого скромного подарка, ибо, как говорит дворецкий Лисицын, такой же взяточник и грабитель, «он у нас натурой не берет, а любит денешки чистенькие». Но энергичная Кристина не сдается и решается прибегнуть к экстренной мере: броситься к ногам своего барина и просить у него защиты. По ее счастью, неожиданно приезжает в свое имение Добросердов, и она приводит в исполнение свое решение. Добросердов, в присутствии своего друга Остроумова, велит садовнику Тюльпанову принести «бумаги и чернил» и пишет обоим деревенским «начальникам» «отпускные» на все четыре стороны. «Щастливой путь, — говорит он, — теперь уже вы мне не принадлежите, вот вам воля на все четыре стороны… Девушка, здравствуй с женихом! Желаю благополучно тебе жить. Тюльпанов, сними с нево железы, и чтоб вечно их в моем доме не было». А потом, «взяв Остроумова за руку, подходит близко к оркестру и говорит: “Вот, дражайший друг, минута для меня щастливая, что я мог отереть слезы этой бедной девке и удовольствовать ее желание я думаю, как должны восхищаться те, от которых зависит щастье многих”».
Весь смысл комедии, конечно, в заключительных словах Добросердова: в прикрытой форме автор призывает правительство последовать его примеру и освободить крестьян.
Прелесть школьных спектаклей, конечно, не в достижениях, а в самом процессе переработки материала: чтение пьесы и разбор ее, распределение и считка ролей, историко-литературная, культурная и художественная сторона, связанная с известной эпохой, режиссерская и монтировочная часть, выработка mise en scene для той пьесы, которая нигде еще не игралась, — все это на каждом шагу вызывало горячие прения, выявляло духовные интересы и характеры участников, объединяло и сроднило нас. И вот уже с самого начала нашей совместной работы Коля выдвинут товарищами на главную и ответственную роль режиссера. К своей обязанности Коля отнесся в высшей степени вдумчиво, внимательно и серьезно: он как-то сразу преобразился и бесконечно засыпал меня вопросами художественного и стилистического свойства. По правде сказать, я тогда не решался пускаться перед детьми в тонкости стилистического анализа: эта модная тема требовала к себе особенно осторожного подхода. Но для Коли Максимова пришлось сделать исключение, ибо он уже тогда обнаруживал исключительный интерес к вопросам стиля. Так, напр., чтобы выяснить новаторскую роль комедии Прокудина-Горского пришлось провести с ним целый ряд бесед по этому поводу. Получив очень трудную роль старика Панкрата, Коля вдруг задает мне вопрос, как наши классики смотрели на крепостное право и каким стилем зарисовывали крестьян. Пришлось выяснить ему, как на социально-экономической почве вырос у нас в XVIII в. дворянский стиль, как он уже тогда под влиянием буржуазной идеологии стал постепенно давать трещины и расшатываться, как Прокудин-Горский чутко схватил эти новые веяния в русской литературе и т. д. Мои первые уроки, кажется, пали на самую благоприятную почву, и за короткий срок между нами установились самые дружественные отношения. Я сразу почувствовал в Коле своего будущего товарища по профессии: не то поэт, не то ученый, он горячо интересовался всеми вопросами искусства и с увлечением отдался своему режиссерскому делу. Я не буду здесь говорить о том, как мы готовились к постановке пьесы на сцене: это был один из лучших моментов моей жизни, так как проходил он в совершенно необычайной обстановке школьной жизни. Одна ученица (Юганова) недели две ходила в государственную библиотеку и переписала там всю эту редкую пьесу
для общего пользования (тетрадка ее с переписанной пьесой и теперь хранится у меня). Заручившись бумажками от районного начальства, мы всем классом разыскивали по театрам декорации, костюмы, мебель, парики и т. д., спускались в подвалы и амбары, поднимались на чердаки, отбирали отовсюду необходимую нам театральную бутафорию и торжественно переносили ее в школу. И вот, наконец, пьеса наша разыграна в стенах школы 27 апреля 1919 г. С удовлетворением могу сказать, что пьеса имела большой успех и особенно ее финал. Когда Добросердов приказал снять «железы» с Осипа, и роковые цепи со звоном грузно упали на пол, то вся публика, взволнованная и наэлектризованная, встретила эту сцену громом рукоплесканий. Не знаю, как это случилось, но мы повторили нашу пьесу в Детском Селе, где и разыграли ее на открытом воздухе 1-го мая. Вернулись мы из Детского Села уже настоящими и заправскими артистами: наша поездка была оплачена местным Исполкомом, нас угостили хорошим обедом, за постановку спектакля мы получили даже «гонорар» в виде продуктов (мука, орехи, конфекты, пряники). Боюсь ошибиться, но, кажется, постановка этой пьесы сыграла роль и в дальнейшей судьбе тех учащихся, которые особенно отличились на сцене: Янов (играл Добросердова) пошел в артисты, Бужановский (Остроумов) — стал театральным режиссером, Коля Максимов был преподавателем в 48-й школе и ставил там пьесы своего сочинения; не могу только сказать о судьбе Югановой, которая так прекрасно провела роль Кристины. Вообще постановка этой пьесы настолько нас вдохновила, что в следующем учебном году мы решили разыграть новую тогда пьесу Чехова «На большой дороге» (напечатана была только в 1916 г.). Помню, как горячо взялся за это дело Коля Максимов (должен был играть трудную роль Саввы). Распределили роли, сделали несколько репетиций, но почему-то спектакль не состоялся. А жаль: в роли Саввы Коля выступал, как настоящий артист, не уступал ему и Влад. Дмитриев (теперь известный художник и декоратор в театре ТЮЗ), игравший роль помещика Борцова. А ведь с этим спектаклем у нас связывалась тогда затаенная мечта: организовать свою труппу и создать новый театр.
Остановлюсь еще на докладе Коли о «космическом сознании». Кажется мне, что этот доклад, при наличии его стихотворений, проливает некоторый свет на общий характер его творческих устремлений. Учение канадского доктора Бекка о «космическом сознании» тогда было еще модною темою среди некоторых кругов нашей учащейся молодежи. Однажды осенью (это уже было в седьмом классе) после урока о «Рудине» Тургенева подходит ко мне Коля и просит указать пособия о «космическом сознании». Я назвал ему книгу докера Бекка (в русском переводе). Из дальнейшего нашего разговора обнаружилось, что он увлекался тогда американским поэтом У. Уитменом, хорошо знал лучших представителей нашего акмеизма (Анна Ахматова, Гумилев, О. Мандельштам) и высоко ценил их художественные приемы. В заключение беседы я сказал ему, что в книге Бекка он найдет несколько беглых страниц о русских поэтах и предложил ему пополнить эти сведения. Сколько я помню, доклад Коли Максимова был прочитан месяца через два после этого разговора. Содержательный и вдумчивый, насыщенный богатыми примерами и сравнениями, доклад его произвел на всех сильное впечатление. Но меня поразила тогда необычайная манера чтения докладчика. Глаза его сияют, щеки горят ярким румянцем, сам он порыв и вдохновение, а образцы поэзии читаются каким-то замогильно-унылым голосом, с однообразно-монотонными приливами и отливами. Откуда эта двойственность и нарочито-суровая сдержанность тона? Откуда эта внешняя оболочка холодности при внутреннем огне и пафосе? Правдивое творчество поэта как будто разрешает эту загадку. Учение о «космическом сознании» несомненно оказало на начинающего поэта известное влияние и наложило свою печать на его первые стихотворные опыты. Вот почему уже на заре творчества (1918 г.) он мечтает построить свои поэмы из «тяжелых камней» («Новые поэты»); он верит, что наступила новая эпоха «классицизма» что «стальная мечта» и «железные грезы» приведут человечество к «мертвому космосу» («Стальной ренессанс»), и его «железная песнь», эта малая частица «мировой души», зажженной «огнем Гераклита», хочет поведать нам бесстрастно о «железном космосе», о «чугунных шагах» величаво-спокойной «монотонной вечности» («Железный космос» и «Железная песнь»). Отсюда и стиль его, выкованный из железа и стали, настраивается на торжественный лад и отдает каким-то холодом могилы. Словом, уже здесь сказался не только верный ученик акмеистов, но и чуткий современник Гастева, Кириллова, Герасимова и др. поэтов Пролеткульта. В дальнейшем стиль Максимова все больше и больше «овеществляется» и вбирает в себя краски не только от железа и стали, но и от живописи, архитектуры и скульптуры. И недаром этот сосредоточенный в себе юноша любит теперь бродить по улицам города Ленинграда, разыскивая везде живописный колорит и стройную архитектуру. Не раз я видел его на набережной Мойки, куда он часто ходил, чтобы налюбоваться величавой архитектурой «Новой Голландии». Но доволен ли сам поэт своими стилистическими достижениями? Укрыл ли он свои юношеские чувства и порывы в холодном мраморе стиха? За последние три года, т. е. с 1925 г., в творчестве поэта наблюдается резкий перелом. В стихотворении «На стекле декабрьские розы» (1926 г.) он прямо заявляет об этом:
Я холодной волей виртуоза
Черной муки одолеть не мог,
И бегут рифмованные слезы
На ресницы шелковые строк.
Чувствуя усталость от «холода высокой красоты», поэт очень сожалеет, что
Не были огнем души согреты
Чеканные канцоны и сонеты.
В другом стихотворении («Когда я безумно устану») он с горечью заявляет, что его «ранние зори», когда он был «радостно нов», «утонули в позоре надуманно-ярких стихов». Находя, что современные поэты (речь идет, конечно, об акмеистах) — «упрямые мастера, с душой оледенелой», Коля Максимов в конце концов приходит к выводу, что выше всего — «радости и муки», которые «соткут узоры самых лучших строф». А стихотворение к возлюбленной так и написано «самыми простыми словами», которые сильнее всякой изысканно-алмазной печали. Стихотворение это — редчайший образец любовной лирики. Но было бы большой ошибкой причислять его обычному типу на тему о непризнанной любви: это радость стилистического преодоления, радость новых творческих достижений. В сжатой и обобщенной формуле говорится о том, что так часто случается в жизни: он полюбил девушку, и любовный бред его доходил «до слез и до боли», лишил его сна и покоя (первая строфа). И вот оказывается, что в прежние времена он рисовал свою печаль стилем акмеистов («слезы моей печали алмазнее заблистали»). Но теперь (третья строфа) он сам ищет этих слез и боли, стих его в «ореоле», ибо он нашел уже «самые простые слова» для выражения своих дум и настроений. Эти интимные признания самого поэта (хронологическая дата — 1925 г.) устанавливают перелом в его творчестве: он вернулся к старым мастерам слова и в их задушевно-глубокой лирике нашел себе прибежище. Лучшее его стихотворение «Врач сказал» так и написано в тонах тургеневской лирики. Сжатый, величаво-торжественный стиль стихотворения «В парке», изысканная рифма — кровно-близкие отзвуки мудрой поэзии Тютчева. А каким высоким пафосом пушкинской музы звучат эти строфы о «чужом счастье» («От людей не мог» и «Я поэт»), о примирении с неизбежной смертью («Да, я уже теряю связь»). Резкий отход от акмеистов, решительный поворот к старым классикам с их высокой лирикой вот путь, на котором остановила его смерть. Но такова была и эпоха, в которую он жил: тогда еще думали, что «форма» предрешает «содержание».
Нужны ли после этого гадания и предсказания? В одном из лучших своих произведений Коля Максимов писал:
И не знаю я, до гроба ли
Будет муза мне сестра,
Но я долго-долго пробовал
Тайну первого пера.
Эту «тайну» своего сына разгласила мать, потому, что она верила в его счастливую звезду. Кровная вера матери стала теперь и нашей верой.