В ясный солнечный полдень около кирпичного дома на улице Чкалова затормозил грузовой автомобиль. Шофер, оглядевшись, достал папиросы. К нему подбежала молодая женщина, заговорила быстро и виновато.
— Давайте в темпе, — прервал ее шофер.
— Буквально три минуты!
Женщина исчезла в подъезде.
Невдалеке среди листвы темнел высокий памятник. У постамента хлопотали фиолетовые голуби.
Женщина вернулась, на этот раз — с чемоданом.
— Уже несут.
Впереди, обняв громадную, набитую слежавшейся землей кастрюлю, шел режиссер Малиновский. Лицо его слабо белело в зарослях фикуса.
Режиссер устал.
Два пролета он тащил эмалированную кастрюлю на вытянутых руках. Затем обнял, прижал ее к груди. Чуть позже — к животу. Наконец, утопая в листве, Малиновский изящно подумал:
«Ну прямо Христос в Гефсиманском саду!»
Следом двое мужчин энергично тащили комод. Руководил майор Кузьменко, брюнет лет сорока в застиранной офицерской гимнастерке. Студент Гена Лосик прислушивался к его указаниям.
— Вывешивай! Я говорю — вывешивай! Теперь — на ход! Я говорю — на ход! Спокойно! М-мм, нога! Ага, торцом! Чуть-чуть левее! Боком! Стоп!..
Комод был шире лестничной площадки. Вынесли его чудом. Майор подмигнул Лосику и сказал:
— Принцип: «Не хочешь — заставим!»
Высказывался он немного загадочно.
Шофер, не оборачиваясь, посмотрел в сияющее круглое зеркальце.
— Пока ложите так, — сказал он.
Мужчины, оставив груз на тротуаре, скрылись в подъезде. Высокая молодая женщина прощалась с дворничихой. Шофер читал газету…
Малиновский, откинув левую руку, тащил чемодан. Лосику досталась связка картин, завернутых в осеннее пальто. Майор Кузьменко укрепил веревками ящик от радиолы, набитый посудой, захватил торшер с голубым абажуром и легко устремился вниз.
Редко и охотно занимаясь физическим трудом, майор чувствовал при этом легкое возбуждение, как на стадионе. Двадцать лет армейской жизни научили его элементарным, ясным представлениям о мужестве как о физическом совершенстве. То есть о готовности к войне, любви или работе, которую надлежало производить с азартом, юмором и благодушием.
Познакомились они в апреле. Варя тогда лишь мечтала о новой квартире. Жила она в бывшей «людской». Единственное окно выходило на кухню. Кухня была набита чадом, распрями и запахом еды. Кузьменко все отлично помнил…
В трамвае красивую женщину не встретишь. В полумраке такси, откинувшись на цитрусовые сиденья, мчатся длинноногие и бессердечные — их всюду ждут. А дурнушек в забрызганных грязью чулках укачивает трамвайное море. И стекла при этом гнусно дребезжат.
Майор Кузьменко стоял, держась за поручень. Мир криво отражался в никелированной железке. Неожиданно в этом крошечном изменчивом хаосе майор различил такое, что заставило его прищуриться. Одновременно запахло косметикой. Кузьменко придал своему лицу выражение усталой доброты. Потом он наклонился и заговорил:
— Мы, кажется, где-то встречались?
Хоть женщина не обернулась, Кузьменко знал, что действует успешно. Так хороший стрелок, лежа на огневом рубеже и не видя мишени, чувствует — попал!
На остановке он помог Варе сойти. При этом случилось веселое неудобство. Зонтик, который торчал у нее из-под локтя, уткнулся майору в живот.
— Шикарный зонтик, — сказал он, — импортный, конечно?
— Да… То есть нет… Я приобрела его в Лодзи.
— Ясно, — сказал Кузьменко, редко выезжавший дальше Парголовского трамплина.
— Двадцать злотых отдала.
— Двадцать? — горячо возмутился Кузьменко. — Чехи утратили совесть!
— Если что понравится, я денег не жалею.
Кузьменко тотчас проделал одобрительный жест в смысле удальства и широты натуры.
Они свернули за угол, миновали пивной ларек.
— Рашен пепси-кола, — сказал майор.
У Вари Кузьменко быстро огляделся. Низкая мебель, книги, портрет Хемингуэя…
«Хемингуэя знаю», — с удовлетворением подумал майор.
Справа — акварельный рисунок. Башня, готовая рухнуть. Где-то видел ее майор. В сумраке школьных дней мелькнула она, причастная к одному из законов физики. Запомнился даже легкий похабный оттенок в названии башни. А держит башню, мешает ей упасть — обыкновенное перо, куриное перышко натурального размера. (Весь рисунок не больше ладони.)
Загадочная символика удивила майора.
«Неужели перо?»
Вгляделся — действительно, перо.
— Барнабели, — произнесла в этот момент женщина у него за спиной.
Кузьменко побледнел и вздрогнул.
«Уйду, — подумал он, — к чертовой матери… Лодзь… Барнабели… Абстракционизм какой-то…»
— Работа Кости Барнабели, — сказала женщина. — Это наш художник, грузин…
Она боком вышла из-за ширмы.
В мозгу его четко оформилось далекое слово — «пеньюар».
— Грузины — талантливая нация, — выговорил Кузьменко.
Затем он шагнул вперед, энергично, как на параде.
— Вы любите Акутагаву? — последнее, что расслышал майор.
«Знаешь ли ты, мой современник, что дни недели различаются по цвету? Это утро казалось мне лиловым вопреки резкому аллегро дождя, нарушившему минорную симфонию полдня.
Возвращаясь домой, я ощутила призывный, требовательный флюид. Я не выдержала и с раздражением подняла глаза. Передо мной возвышался незнакомец — широкоплечий, с грубым обветренным лицом.
— Вы акварельны, незнакомка.
Художник? Я была удивлена. В подсознании родилась мысль: как неожиданно сочетаются физическая грубость и душевная тонкость. Особенно в людях искусства. (Мартин Иден, Аксенов.) Разумеется, я отказалась ему позировать, но в деликатной форме, чтобы икс не счел меня консервативной. Ведь обнаженная фигура прекрасна. Лишь у порочного человека вид обнаженного тела рождает грязные ассоциации.
— Я только любитель, — произнес незнакомец, — а вообще я — солдат. Да, да, простой солдат в чине майора. Забывающий у мольберта в редкие часы досуга о будничных невзгодах… Я только любитель, — повторил он с грустью.
— Искусство не знает титулов и рангов, — горячо возразила я. — Все мы — покорные слуги Аполлона, обитатели его бескрайних владений.
Он взглянул на меня по-иному. А когда мы выходили из трамвая, спросил:
— Где вы купили этот прелестный зонтик?
Я назвала влиятельную торговую фирму одной из европейских стран.
Разговор шел на сплошном подтексте.
Незнакомец деликатно касался моего локтя. В его грубоватом лице угадывалась чувственная сила. Отдельные лаконичные реплики изобличали тонкого бытописателя нравов. Когда мой спутник рассеянно перешел на английский, его выговор оказался безупречным. Возле него я чувствовала себя хрупкой и юной. Если бы нас увидел Зигмунд Фрейд, он пришел бы в восторг!
У порога незнакомец честно и открыто взглянул на меня. Без тени ханжества я улыбнулась ему в ответ. Мы направились в комнату, сопровождаемые зловещим шепотом обывателей.
Две рюмки французского вина сблизили нас еще теснее. Окрепшее чувство потребовало новых жертв. Незнакомец корректно обнял меня за плечи. Я доверчиво прижалась к нему.
Случилось то, чего мы больше всего опасались…»
Накануне переезда Варя позвонила двенадцати мужчинам. Раньше всех пришел Кузьменко.
— На днях твою подругу видел, — сказал он. — Ну, эту… Как ее?.. Нервная такая…
— А, Фаинка… Она мне тридцать пять рублей должна с июня. Не говорила, когда вернет?
— Не говорила.
— Вот стерва!
— Я ее из троллейбуса видел, — сказал Кузьменко.
— Хочешь чаю?
— Лучше водки. Но это потом.
— Еще бы, — сказала Варя, — я ассигновала.
— Деньги не проблема, — сказал майор.
Вскоре зашел Малиновский и, едва поздоровавшись, раскрыл случайную книгу.
Мужчины вели себя холодно и равнодушно, чересчур равнодушно, пребывая где-то между равнодушием и враждой, держались безразлично и твердо, слишком уж безразлично и твердо — как жулики на очной ставке.
Варя сняла картины. Гости увидели, что обои выцвели и залиты портвейном.
В прихожей раздался звонок. Варя поспешила опередить соседей.
Явился Лосик и встал на пороге.
— Хочешь чаю? — спросила Варя.
— Я завтракал, — ответил Лосик, — клянусь.
«Что мы собой представляем? — думал Малиновский. — Кто мы такие? Коллекция? Гербарий? Почему я здесь? Почему я заодно с этим шумным гегемоном? Что общего имею с этим мальчишкой, у которого пальцы в чернилах?»
Он сидел в бутафорском кресле и говорил Марине Яковлевой:
— Ты героиня, понимаешь?! На тебе замыкаются главные эмоции в спектакле. Я должен хотеть тебя, понимаешь? Прости, Марина, я тебя не хочу!
— Подумаешь, — сказала Яковлева, — больно ты мне нужен…
Муж ее работал в управлении культуры.
— Ты поняла меня в узкожитейском смысле. Я же подразумевал нечто абстрактное.
Тут Малиновский неопределенно покрутил рукой вокруг бедер.
«Красивая баба, — думал режиссер, — такой ландшафт! А что толку! Безжизненна, как вермишель. Обидно. Нет винта. Спектакль разваливается…»
За ним возвышались кирпичные стены. Над головой тускло сияли блоки. Слева мерцала красная лампочка пульта. Холодный сумрак кулис внушал беспокойство.
— Ты Фолкнера читала?
Вялый кивок.
— Что-то не верится. Ну да ладно. Фолкнер говорил — в любом движении сказывается уникальный опыт человека. И в том, как героиня закуривает или одергивает юбку, живет минувшее, настоящее и четко прогнозируется будущее. Допустим, я иду по улице…
— Подумаешь, какое событие, — усмехнулась Яковлева.
— Идиотка! — крикнул он.
Малиновский брел среди веревок, фанерных щитов, оставляя позади тишину, наполненную юмором и ленью.
Потомок актерской фамилии, он с детства наблюдал театр из-за кулис. Он полюбил изнанку театра, зато навсегда возненавидел бутафорскую сторону жизни. Навсегда проникся отвращением к фальши. Как неудачливый самоубийца, как артист.
— Не огорчайтесь, — услышал Малиновский и понял, что разговаривает с блондинкой в голубом халате. — Они еще пожалеют.
В душе Малиновского шевельнулся протест.
— Разве они не понимают, что артист — это донор. Именно донор, который отдает себя, не требуя вознаграждения…
— Из второго состава? — поинтересовался Малиновский.
— Я гримерша.
— Надо показаться… фактура у вас исключительная.
— Фактура?
— Внешний облик…
Малиновский застегнул куртку и подал Варе дождевик.
Они вышли из театра. Сквозь пелену дождя желтели огни трамваев.
— Художник должен отдавать себя целиком, — говорила Варя.
И вновь на мелководье его души зародился усталый протест.
— Мы пришли, — сказала Варя.
«Гадость… Ложь…» — подумал Малиновский. И тотчас простил себе все на долгие годы.
Щелкнул выключатель. Сколько раз он все это видел! Горы снобистского лома. Полчища алкогольных сувениров. Безграмотно подобранные атрибуты церковного культа. Дикая живопись. Разбитые клавесины. Грошовая керамика. Обломки икон вперемежку с фотографиями киноактеров. Никола Угодник, Савелий Крамаров… Блатные спазмы под гитару… Гадость… Ложь…
«Будет этому конец?» — подумал режиссер.
— Что будем пить? — спросила Варя.
— Валидол, — ответил Малиновский без улыбки.
— Я поставлю чай.
«В актрисы метит, — думал он, — придется хлопотать. Не буду… Голос вон какой противный. Режиссер ночует у гримерши…»
Но снова дымок беспокойства легко растаял в обширном пространстве его усталости и тоски.
Варя отворила дверь. Малиновский, виновато поглядывая, стаскивал ботинки.
— Без разговоров, — сказал он, — ком цу мир…
«Ах, если бы ты знал, мой современник, что испытывает творец, оставивший далеко позади консервативную эпоху! Его идеи разбиваются о холодную стену молчания. Глупцы указывают пальцем ему вслед. Женщины считают его неудачником.
Где та, которую не встретил Маяковский? Где та, которая могла отвести ледяную руку Дантеса? Где та, которая отогрела бы мятежное сердце поручика Лермонтова?
Вчера я наконец заговорила с Аркадием М. Он репетировал с Мариной Я. Беглые ссылки на русских и зарубежных классиков… Выразительные режиссерские импровизации… Мягкие корректные указания… Все безрезультатно. Идиотка Я. (в смысле — она) лишь без конца хамила. (Говорят, ее муж работает в энных органах.) Наконец Аркадию М. изменило его обычное хладнокровие. Он повернулся и, закрыв лицо руками, бросился к выходу.
Я шагнула к нему.
— Вы актриса? — спросил он.
— О нет, я всего лишь гримерша.
— В искусстве нет чинов и званий! — резко произнес он. Затем добавил: — Все мы — рабы Аполлона. Каждый из нас — подданный ее Величества Императрицы Мельпомены.
Некоторое время мы беседовали о сокровенном. Разговор шел на сплошном подтексте.
Аркадий корректно взял меня под руку. Сопровождаемые шепотом завистниц, мы направились к дверям. Нас подхватил беззвучный аккомпанемент снегопада…
У меня Аркадий держался корректно, но без ханжества. Сначала он разглядывал картины. Затем взял мощный аккорд на клавесине, отдавая должное искусно подобранной библиотеке.
Я предложила гостю рюмочку ликера. М. вежливо отодвинул ее кончиками пальцев:
— Я не пью. Театр заменяет мне вино. Тонкий аромат кулис опьяняет сильнее, чем дорогой мускат.
Мы сидели рядом, беседуя о литературе, живописи, театре. Потом с досадой вспомнили гениальных художников, умерших в безвестности и нищете.
— Се ля ви, — заметил Аркадий, переходя на французский язык.
И тут я внезапно прижала руку к его горящему лбу. Зигмунд Фрейд, где ты был в эту минуту?!.
Случилось то, чего мы надеялись избежать…»
Майор, присев на корточки, застегивал чемодан. Режиссер переносил вещи ближе к двери. Гена приподнимал узлы и коробки. То ли испытывал силу, то ли взвешивал груз. Они молчали, хоть и не чувствовали явной вражды. Даже радовались любому микроскопическому поводу к общению.
— А ну, подержи, — говорил майор, и Лосик с удовольствием давил на крышку чемодана.
— Дозвольте прикурить, — спрашивал режиссер, и Кузьменко тотчас вынимал модную зажигалку…
— Машина ждет, — сказала Варя.
Малиновский нес кастрюлю с бурно разросшимся фикусом.
Среди вещей было немало удобных предметов: чемоданы, книги, внушительные по габаритам, но легкие тюки с бельем… Малиновский клял себя за то, что выбрал это гнусное чудовище, набитую землей эмалированную емкость.
Сначала режиссер брезгливо тащил ее на весу. Затем он устал. Через две минуты ему стало нехорошо. А еще минуту спустя он почувствовал, что близок к инфаркту.
Вслед за ним Кузьменко и Лосик тащили сервант. На узких площадках они сдавленными голосами шептали:
— Так… На меня… Осторожно… Правей… Хорошо!
Мужчины сложили вещи на асфальт. Предметы выглядели убого. Стекла из шкафа были вынуты. Изношенный чемодан не отражал солнечных лучей. Картины Лосик прислонил к стене. Изнанка была в пыли. На ржавых гвоздях повисли узловатые веревки.
«Отличный мог бы выйти кадр, — думал режиссер. — Улица, голуби, трамваи и эти вещи на мостовой… О, как легко человеческое благополучие распадается на груду хлама…»
Трое мужчин поднимались вверх, читая смешные фамилии на латунных дощечках: «Блудиков, Заяц, Кронштейн…»
«Напоминает коллективный псевдоним, — отметил режиссер, — драматург Александр Крон-Штейн…»
— Меня холодильник смущает, — произнес Гена Лосик.
По утрам он разносил телеграммы. Стараясь заработать на карманные расходы, он часами бродил по дворам. В его представлении деньги были каким-то образом связаны с женщинами, а женщины интересовали Лосика чрезвычайно.
Он любил всех девушек группы. Всех институтских машинисток. Всех секретарш ректората. И даже уборщиц, которые, нагнувшись, мыли цементные полы. Он любил всех девушек, исключая вопиюще некрасивых, капитулировавших в постоянной женской борьбе и затерянных среди мужчин, как унизительно равные. Но даже с такими у Лосика возникали изменчивые многообещающие отношения. Однажды Гена курил на бульваре, соединявшем два институтских здания. Возле него зубрила девушка. На девушке были стоптанные черные босоножки. Ее анемичное лицо, бедная прическа, школьная застиранная юбка, обкусанные ногти совершенно разочаровали Гену. Неожиданно девушка повернулась и, отогнув манжет его сорочки, взглянула на часы. Затем она снова погрузилась в учебник Фихтенгольца. Но с этой минуты Гена любил и ее тоже.
Утром, засунув озябшие ладони в карманы пальто, Гена разносит телеграммы. Ему нужны деньги. И не оттого, что мальчику кажется, будто любовь продается за деньги. А оттого, что деньги и любовь загадочно связаны в его представлении. Как свет и тепло, как ночь и безмолвие… По крайней мере, Гена ожидает, что любовь и деньги утвердятся разом, вместе и навек.
Он читает фамилии, нажимает разноцветные кнопки, протягивает измятые бумажки. Потом в муках берет чаевые. Каждая монета со звоном падает на дно его гордости.
Пока Варя читала телеграмму: «…день ангела… здоровья… счастья…» — Гена незаметно разглядывал ее.
— Ты замерз и хочешь чаю, — сказала Варя.
Под далекое ворчание унитаза Гена брел за стеганым халатиком. Мимо выцветших роз на обоях, мимо дверей, за которыми царили шорох и любопытство.
Они пили чай, разговаривали: «Ближе матери нет человека…» Лосик то и дело вскакивал, доставал из кармана носовой платок. Варя поправляла халат. Гена краснел, вздрагивая от звона чайной ложки… Постепенно освоился.
— У нас в ЛИТМО был случай. Одного клиента, — рассказывал Гена, — исключили за пьянку. Он целый год на производстве вкалывал. Потом явился к декану, вернее — к замдекану. А замдекана ему говорит: «Я на тебе крест поставил. Значит, ты мой крестник…» Правда же смешно?
— Очень, — сказала Варя.
Через несколько минут Гена Лосик попрощался и вышел. Его встретила улица, тронутая бедным осенним солнцем.
«И все-таки, мой современник, жизнь прекрасна! И в ней есть, есть, есть место подвигу! Я чувствовала это, заглядывая в наивные близорукие глаза одного милого юноши. Словно почтовый голубь залетел он в форточку моей холодной кельи…
Мы говорили о пустяках, о книгах, об экзистенциализме. Разговор шел на сплошном подтексте.
Он смотрел на меня. Я чувствовала — ребенок становится мужчиной. Еще секунда, и я услышу бурные признания. О, Зигмунд Фрейд, увидев это, подпрыгнул бы от счастья… И тут я шепнула себе:
„Никогда! Этот мальчик не увидит суровой изнанки жизни! Не станет жертвой лицемерия! Не ощутит всей пошлости этого мира!“
Я встала и распахнула дверь. На полированной стенке клавесина блеснуло мое отражение.
Юноша горестно взглянул на меня, круто повернулся, и через секунду я услышала на лестнице его быстрые шаги.
Чтобы успокоиться, мне пришлось долго листать альбом репродукций Ван Гога.
Мы избежали того, что неминуемо должно было случиться…»
На тротуаре грудой лежали вещи. Фикус зеленел среди мебели, как тополь в районе новостроек. Майор с режиссером курили в тени от пивного ларька. Лосик, сидя на корточках, перелистывал югославский журнал.
— Так, — сказала Варя, — пойду взгляну…
Она зашагала вверх, касаясь холодных перил. Оглядела стены в прихожей. Мысленно простилась с каждой трещиной. Прошла коридором, узким и тесным от детских игрушек, велосипеда, лохани, сундуков, развалившегося ничейного шкафа. Оказалась в комнате, неожиданно просторной и светлой, как льдина. Там валялись аптекарские флаконы, обломки грампластинок, несколько мятых бумажек и потемневший кусок сахара…
Она умылась и вдруг помолодела без косметики.
Потом захлопнула дверь и ушла, не оглядываясь.
Был час, когда лишь начинает темнеть, а машины уже ездят с зажженными фарами. Вещи лежали около грузовика, бесцельные и неорганизованные, как трофеи. Вот только роскоши им не хватало. Даже мебель, импортная, гладкая, с пестрыми отражениями улицы, внушала тоску.
Малиновский, размышляя, уселся на кожаный пуф:
«Переезд катастрофически обесценивает вещи. В ходе переезда рождается леденящее душу наименование — скарб…»
Кузьменко вдруг обеспокоенно шевельнулся и сказал Малиновскому:
— Фильмов жизненных мало.
— Не понимаю.
— Я говорю, картин хороших нет. Вот тут смотрел однажды, у него квартира, у нее квартира, шифоньер, диван, трюмо… и все недовольны, ла-ла-ла да ла-ла-ла…
— Не видел. Не берусь судить, — ответил Малиновский, — думаю, что в фильме могли быть затронуты проблемы… этического характера…
— У нас в ЛИТМО был юмор, — перебил Гена, — один клиент сдавал экзамен по начерталке. Доцент Юдович выслушал его и головой качает. «Плохо, Садиков, два». А Витька Садиков наклонился к доценту и тихо говорит: «Поставьте тройку». Правда смешно?
— Забавно, — сказал Малиновский.
— Ученье — свет, — небрежно высказался Кузьменко.
Варя разбудила шофера. Тот неохотно перешагнул через борт и оказался в кузове машины.
— Але! Подавайте! — сказал он, утвердившись над всеми.
И тотчас Малиновский, словно под гипнозом, взялся за ручки эмалированной кастрюли.
— Ложи на место, — приказал шофер, — кидайте оттоманку и сервант!
Он поставил громоздкие вещи у бортов, ловко рассовал книги. Страхуя зеркало подушками, уложил между кабиной и шкафом диванный валик. Потом лениво спрыгнул на асфальт и оглядел внушительных размеров дзот, точнее — баррикаду. Торшер покачивался, как знамя…
Варя с третьей попытки захлопнула дверцу. Взглянула на старый дом. Увидела его весь. От покосившихся антенн до выщербленных ступеней крыльца. От дворовых глубин до перевязанных марлей банок за стеклами. От забытых игрушек в желтой яме с песком до этой минуты в кабине грузового автомобиля.
Затем сказала:
— Ну, поехали.
Машина тронулась. Малиновский, Кузьменко и Лосик облегченно вздохнули. Мимо проносились деревья, вывески, разноцветные окна…
Они миновали центр. Оглядели Неву, как с борта теплохода. И скоро оказались в продуваемом ветрами районе новостроек.
— Я бы тут жить не согласился, — выкрикнул Кузьменко, — все дома на один манер, заблудишься пьяный.
— Ветер! Не слышу! — откликнулся Малиновский.
— Я говорю, дорогу спьяну не отыскать…
— Не слышу.
— Я говорю, идешь, бывало, домой поддавши…
— А-а…
Лосику хотелось петь. Он громко засвистел.
Светофора можно было коснуться рукой.
Наконец автомобиль затормозил возле узкого подъезда с мятой кровлей. Шофер вылез из кабины, откинул борт. Мужчины спрыгнули на газон.
Затем разгружали вещи, носили их по чистой лестнице… Стемнело… Зажглись изогнутые редкие светильники. Звезды в небе стали менее отчетливы и ярки. Гудела далекая электричка.
Кузьменко, расстелив газету, влез на стол. Вскоре зажглась тусклая лампочка на перекрученном шнуре.
Потом они мылись в душе. Варя распаковала узел с бельем, достала полотенце. Через некоторое время оно было совсем мокрым.
— Мальчики, — сказала Варя, — я ненадолго отлучусь.
— Куда это? — спросил майор.
— Так я ж ассигновала…
— Деньги есть, — сказал Кузьменко, — вот и вот. Надеюсь, хватит?
— Я тоже хотел бы участвовать в расходах, — заявил Малиновский, — пиетета к алкоголю не испытываю, однако… Тут шесть рублей.
Лосик покраснел.
— Малый сходит, — произнес Кузьменко. — Ну-ка, малый, сходи!
«Когда я наконец буду старше их всех?!» — подумал Гена Лосик.
Гена вернулся с оттопыренными карманами. На столе уже белели тарелки. Пепельница была набита окурками. Варя переодевалась, заслонившись дверцей шкафа. Она появилась в строгом зеленом костюме. Ее гладкая прическа напоминала бутон.
Майор распечатал бутылки, зажав их коленями. Варя нарезала колбасу, затем достала стопки. Стопки были завернуты в газету, каждая отдельно. Пока разливали водку, царила обычная русская тишина.
— С новосельем! — объявил майор.
Варя покраснела и некстати ответила:
— Вас также.
Потом она заплакала, и уже с трудом можно было расслышать:
— У меня, кроме вас, никого…
Выпивали не спеша. Вдруг оказалось, что на подоконнике уже теснятся какие-то банки. Диван накрыт яркой материей. За стеклами шкафа лежат безделушки.
— Фильмов жизненных нету, — говорил майор, — казалось бы, столько проблем… Я вам расскажу факт… Выносила одна жиличка мусор… Появился неизвестный грабитель… Ведро отобрал, и привет!.. Почему кино такие факты игнорирует?
— Позвольте, — говорил Малиновский, — ведь искусство не только копирует жизнь, создавая ее бытовой адекват… Более того, попытки воспроизведения жизни на уровне ее реалий мешают контактам зрителей с изображаемой действительностью.
— Вы знаете, что такое реалии? — перебивал Гена Лосик, наклоняясь к майору.
— Закусывай, — говорил Кузьменко, — закусывай, малый, а то уже хорош…
— Если действительность непосредственно формируется как объект эстетического чувства, — говорил Малиновский, — зритель превращается в соавтора фильма. Искусство правдивее жизни, оно, если угодно…
— Эх! Ленина нет! — сокрушался Кузьменко.
— Не ссорьтесь, — попросила Варя. — Такой хороший день…
— А вот еще был юмор, — сказал Гена, — один клиент, Баранов Яшка, заметил, что доцент Фалькович проглотил на лекции таблетку. Яшка и говорит: «А что, Рэм Абрамович, если они лежат у вас в желудке годами и не тают?»
— Какой ужас! — сказала Варя. — Хотите чаю? Без ничего…
Мужчины спустились вниз. Затем прошли вдоль стен, шагая через трубы, окаймлявшие газон. Затем миновали пустырь и вышли к стоянке такси.
Варя долго ждала на балконе. Мужчины ее не заметили, было темно. Только Лосик вертел головой…
Сейчас они навсегда расстанутся. И может быть, унесут к своим далеким очагам нечто такое, что пребудет вовеки.
Мужчины забывали друг друга, усталые и разные, как новобранцы после тяжелого кросса… Ты возвращаешься знакомой дорогой. Мученья позади. Болтается противогаз. Разрешено курить. Полковник едет в кузове машины, с ним рядом замполит и фельдшер.
И тут впереди оказывается запевала. Мелодия крепнет. Она требует марша.
И всем уже ясно, как давно ты поешь эти старые гимны о братьях, а не о себе!