На полях моих рабочих тетрадей, на рукописях все чаще появляется гибкая фигурка — длиннорукая, длинноногая. Ее размеры невелики. Черные волосы, короткая челка, удлиненные темные глаза, грустная улыбка — уголок рта приподнят, другой чуть опущен.
Пока я описываю строение дна океана, занимаюсь подводными хребтами, разломами, она изгибается дугой, взмывает над строчками, повисает вниз головой над океаническими впадинами.
Протиснувшись в незаметную для меня самого паузу, когда обдумываю новый ход доказательств, она вышагивает на носках, выпуская из вскинутых рук птиц. Только к вечеру я, перечитывая страницы, внимательнее всматриваюсь в движение фигурки — она знак присутствия. Присутствия, необходимого мне.
На странице, где я сделал так много помарок, вычеркивал одно, вписывал другое, в самом низу ее, устроившись на турецких корточках, обхватив голову руками, зажмурив глаза и приоткрыв свой выразительный рот, он смеется, нет, пожалуй, хохочет.
И теперь в час полуночи я слышу его негромкий, но безудержный смех…
Еще звучит его смех, я тушу лампу, распахиваю окно, и в рассеянном от легких августовских облаков лунном свете едва различимо колыхание тополиных ветвей.
К прирученному нашим окном тополю Амо питал пристрастие. И дерево, кажется, отвечало ему тем же.
Иной раз, вроде б и не обращая на меня внимания, они перешептывались.
Или самому Амо удавалось так шелестеть на два голоса?
А я посмеивался, причуды Гибарова нравились мне, и сквозные ветерки его чудачеств гуляли в тесноватом моем кабинете.
Он раскрывал окно, и сад вламывался в комнату светом, пересвистом, шуршанием, — тогда-то Амо усаживался в углу кабинета прямо на пол, скрестив ноги по-турецки, и смеялся, потом, сам себя оборвав, восклицал негромко:
— Слышите, как плещет ваш океан?! Подумать только, я еще не видел его в натуре! Но слышу. Плещется. А вам что? Вам, Андрей, он повседневность. Вы можете себе позволить роскошь уставать от океана, он может и утомлять вас, ну просто-напросто надоесть.
Тут Амо вскакивал и, легко перемахнув пространство от дверей к окну, вспрыгивал на подоконник и оказывался в саду. Уже обняв тополь за ствол, он бросал мне, исчезая:
— Но в том-то весь секрет, что и ссутулившись за своим столом вы не можете оторваться от океана. Выщупываете, вымеряете глазом, руками, воображением его дно, пространства, он плещется в вас.
И уже издали звучал голос Амо чуть ли не по-птичьи:
— Ле, ле, плеще, киа, киа, океан…
Утром я продолжаю работу. На этот раз ручка моя даже в перерывы, когда задумываюсь, перестаю писать, не своевольничает.
Прошел день, наступил другой. Только на исходе второго возник силуэт, потом отдельно на полях листа проступил овал лица, слегка вытянутый. Штрих обозначил челочку, на упрямом, умном лбу пролегла тоненькая морщинка.
Говорящее лицо.
Не так часто встречались мне люди, у которых мгновенно от настроения, от характера момента, глаза, рот меняли выражение, я б сказал — само внутреннее освещение лица изменялось.
Такое лицо способно преображаться, то стареть, а то выглядеть почти детским, грозным или беззащитным, сострадающим или отчужденным, оно притягивает и запоминается.
У Амо было иное: когда он во что-то всматривался, наблюдал, слушал, только большие его, удлиненные ярко-карие глаза поблескивали, от радости или огорчения. На матовой, смугловатой коже, на скулах, проступал румянец.
Но если прикидывал свой ход для сценки, его, быть может, и красивое лицо, не люблю это растяжимое определение, порой превращалось в страшноватую маску. Небольшой рот растягивался чуть ли не до ушей, или кривая улыбка скашивала лицо, глаза становилась злобными щелями.
Помню, как одновременно играл он Бедного Амо и Злого братца.
У Амо оставалась его собственная физиономия, только более простодушная, чем обычно, ворот рубахи расстегнут, тонкая мальчишеская шея обнажена, рукава закатаны выше локтя, а крепкие руки плетут уздечку.
Но вот неожиданно являлся его антипод, метаморфоза происходила в доли минуты — гримаса зависти, подозрительности, необузданные жесты.
Я же в своем саду, видя, как репетирует Амо, не мог избавиться от ощущения, что вот сюда, ко мне, и взаправду ворвался Злой братец. Тот, кто не мог простить Амо доброту и простодушие, ловкость и дружелюбие.
Едва Амо-простак поворачивался ко мне, зрителю, спиной, начиналась его борьба со Злым братцем.
Руки противника туго охватывали плечи Амо, цепкие пальцы впивались в шею, и я видел, как сопротивлялся, высвобождаясь из коварных объятий, Амо, извиваясь от боли.
Порой рука злодея исчезала, и вместо нее возникала рука Амо, отрывавшего клешню Злого братца уже от своего затылка.
Невозможно было представить, что весь напряженный поединок выдерживал один артист, закинув за собственную спину всего-навсего две свои же руки, которые превращались как бы в самостоятельные персонажи.
Чего греха таить, завороженный странным поединком, я невольно, как в некоем мультфильме, видел в разных позициях историю о себе самом, дружбу-вражду с тем, кто десятки лет числился моим другом, а оказался оборотнем, — во вполне современной оболочке, не только цивилизованным существом, но и талантливым ученым.
За маленькими сценками Амо не впервые мерещились мне уроки жизни, порой чуть сгущенные, обнажались приемы, характер противостояний, их парадоксальность. Однако я, зритель, сопереживая, сочувствуя Бедному Амо, одновременно испытывал удовольствие, следя за движениями артиста, рисунком пантомимы.
Увы, мои затянувшиеся в гордиев узел отношения с Эриком Слупским, хотя и носили весьма драматический характер, у меня не вызывали сочувствия к себе самому, а лишь тяжелые упреки в собственный адрес.
Непрерывные военные действия доктора наук, а вскорости и членкора Слупского не были секретом и для Амо, случалось, что он заходил в наш институт, слушал мои отчеты о рейсах на ученом совете.
Даже в тот день, когда Амо то ли показывал мне маленький спектакль, то ли репетировал его в присутствии благожелательного зрителя, чтобы что-то у себя самого подсмотреть и выверить, вдруг обронил:
— Ваш Эрик хуже, чем Яго. Того обделила судьба властью, и он жаждал распорядиться жизнью доверчивого властелина. На скучном языке нашей с вами современности называется это некомпенсированный. Слупскому открыты дороги, он может вдосталь шагать по милым его сердцу иерархическим ступеням. Интригуя против вас, он иной раз пользуется приемами взломщика. Для меня, выросшего в любезной моему сердцу Марьиной роще, в знакомых мне людях такого ремесла больше игры, светотени, чем, простите, в вашем бывшем друге. Впрочем, сила, успех Слупских нынче как раз в их таранной однозначности.
Порой думалось: Амо не мог простить мне грех такого выбора, хотя случилось это со мною в отроческую пору. Потом, правда, действовали обманные силы: верность обетам ранней юности, недоверие к собственной прямолинейности.
Но вряд ли он догадывался, показывая схватку Бедного Амо и Злого братца, о моих возвращениях на собственный ринг, куда я вынужден был выбегать для навязанных мне Эриком схваток.
Теперь на полях рукописей появлялся сам Амо, а не его противник, хотя я помнил все подробности их столкновений и проделки Злого братца.
Одолев его, Амо возвращался из сада в дом, с завидной простотой шагая по дорожке на руках, вниз головой, и лишь в сенях он, вскочив на ноги, улыбнулся мне как бы в недоумении от своих собственных проделок, чуть растопырив руки.
Он-то наверняка знал: бывший летчик, я сумею оценить его высший пилотаж. Даже в номерах, связанных с партерной акробатикой, таился птичий полет. К тому же он умел разогнать грусть, внезапно поставив вот так все с ног на голову.
— Прошу вас, Рей, — говорил он, пройдясь эдаким манером по дорожке сада, — на минуту, всего лишь на минутку перемените угол зрения, и исчезнет тяжесть, вовсе вам не нужная. Увидите из необычной позиции, — он делал курбет, один, другой, — такие кривые, смещения, и сразу наверняка вам станет просторнее.
Он хватал меня, долговязого, за плечи, поворачивал в разные стороны, твердил:
— Не меня, моих учителей послушайте: физическое действие стремительно выведет вас на другую плоскость.
Тормоша меня, он и вправду прогонял тягостные мысли.
В ту пору положение мое в институте представлялось мне чуть ли не бредовым, ко всему готовил я себя, только не к ведомственным тупейшим интригам. Напрасно я упускал время, стараясь не замечать выпадов Слупского, его сближения с директором нашим Коньковым, их объединяла вовсе не совместная работа, а охотничий азарт, который исподволь давал о себе знать, когда они оба подзадоривали друг друга на ученых советах, в разных научных комиссиях, пытаясь обесценить все усилия моей лаборатории. Их сердило мое непокорство, они твердили, будто торчало оно даже в глазах.
Амо не выспрашивал ни о чем, но оказывался невольным свидетелем моих разговоров по телефону, встреч с коллегами по лаборатории. Когда же мы оставались наедине, едва он замечал тягостное мое состояние, как затевал эдакое кружение. Он втягивал в свою игру, порой слегка подтрунивая:
— Запасайтесь панцирем у черепах! Носиться по свету без кожи предоставьте нашему брату, это уж удел артистов, и то некоторых. Но и наш брат обороняется, выстроив изгородь из шуток…
Амо иронизировал и в цирке.
Однажды он, коверный, выступал после блистательных канатоходцев. Только что высоко над манежем они отработали виртуозный танец, раскачивали канат и заставляли публику обмирать от их пробегов. На плечах акробатов, на головах стояли на пуантах их тоненькие партнерши.
Едва завершился ошеломляющий номер, Амо вышел на манеж с толщенным канатом, старательно уложил его на ковре, загнул на концах петли, они обозначали площадки.
Оторопело рассматривая канат, будто натянут он был под куполом цирка, Амо завязал себе глаза ярким платком и несмело ногой в огромном ботинке долго нащупывал его. Но, как и остальные зрители, я поверил Гибарову. Верил в то, что он должен продвигаться над бездной. Когда же он раскачивался на одной ноге, другой не рискуя стать на канат, будто оступался, заваливался то на один бок, то на другой, почти падал, опрокидывался на спину, устремляясь вниз, в глубину, которой на самом деле и не существовало, я ощущал легкий озноб, пугливый азарт наблюдателя.
А то и смеялся я так же дурашливо и безудержно, как и мой сосед-мальчишка, рыжеватый, в вязаном зеленом колпачке.
Тогда Амо — он продолжал свой путь по канату — внезапно выхватил огромный коробок спичек, достал из него трясущимися руками большую спичку, зажег ее, поднял над своей головой, а потом опускал огонек вниз, пригибался, будто пытаясь разглядеть сквозь повязку на глазах, куда же ему шагнуть.
Сорвав со своих глаз платок, Амо выпрыгивал из нелепых башмаков и в одних носках устремлялся ввысь.
Мгновенно взбирался по невидимой зрителю вертикали.
Очутившись высоко над манежем, бегал по канату, но совсем иным манером, чем акробаты-канатоходцы.
Он поддразнивал сразу и своих партнеров, и плотно сидящих на скамьях зрителей, вдруг оступался, пугая нас, почти сваливаясь с большой высоты, и его руки изображали полет и птичью игру.
Когда я в тот раз выходил из цирка, кто-то в толпе заметил: «На такой высоте шутить не шутка, а ему хоть бы что!»
Сейчас, совсем непроизвольно, я, ощущая присутствие друга, возвращал его жест.
Не только безмолвное действие разворачивалось передо мной, он часто ошарашивал меня ходом своих рассуждений.
— Говорят, и это уже примелькалось, нельзя, мол, остановить мгновение. А разве на арене цирка, снимая луну с неба, летя вперед спиной, повисая в пространстве, я и мои партнеры по манежу не возвращаем зрителю нечто почти совсем утраченное? Если б вы только знали, Андрей, как ценю я секунду. Порой в секунду возникает на манеже маска-образ. По-своему — кристалл. Секунда — вдруг перелом в судьбе.
Он сделал несколько шагов назад, отступая чуть ли не по придворному церемониалу, но продолжал глядеть на меня неотрывно. Уходил, не поворачиваясь ко мне спиной.
Прислонясь к стене, он вдруг поднес руки к вискам, сдвинулись брови, скорбная складка вертикально прорезала переносицу, полуопущенные веки слегка задрожали, плотно сжатые губы удерживали безмолвный крик.
Я был ошеломлен.
Но уже в следующий момент он, чуть запрокинув голову, развел руки, в глазах искрился смех, рот, слегка приоткрытый, улыбчивый, обещал веселую шутку.
Амо встряхнулся, вроде б только-только миновал ливень, уселся в кресло у моего стола, заговорил быстро, словно устремляясь кому-то вдогонку:
— Мгновенно может настичь беда или явиться счастье. А какова сила всего лишь одного жеста, только один взгляд и захлестнет небывалое?! Я ж рассказывал вам о Ярославе, впрочем, хотя и часто, но всегда сумбурно. А как иначе? Живя почти в постоянной разлуке, только и пытаешься, пусть и коротким воспоминаньицем, а приманить ее. Но с чего началось, ни разу не помянул, а ведь давно надо б. У меня смешноватая уверенность постепенно возникла, будто вы держите при себе и мой, как бы поточнее сказать, и мой духовный, что ли, банк.
Тот разговор он затеял, придя ко мне в свободный свой вечер, после дневного какого-то шефского представления..
— Все произошло в одно мгновение. В Праге проходил Международный конкурс клоунов, накануне я уже свое отработал, но тут в перерыве навестил своего давнего заокеанского приятеля и теперь сбегал по боковой лесенке со сцены в зал. А на приступочке сбоку, пригнувшись над альбомом, сидела молодая русая женщина, поправляя карандашом на листе мою вчерашнюю распростертую личность. Но едва подняла на меня глаза, в них промелькнула смущенная радость узнавания — глаза светились умом и нежностью.
Позднее Яра сказала: в тот же момент и она увидела в моем взгляде смятение и признание.
Амо привстал, снова уселся, чуть покачав головой.
— Но, опередив нас, кто-то ведь уже сказал: «Эта минута решила все».
Он счастливо прижмурился.
— Вот какие коленца откалывает всего лишь одно-единственное мгновение. Но на манеже, на сцене, возможно заполнить его до отказа, да так, что оно как бы обретает весомость, и тут возникает право или скорее сила приказать ему: «Остановись!» И преподношу его зрителю как свою находку — для него, пусть и на один вечер, становится зримой игра в мгновения.
…В субботний вечер, хотя и похолодало, сильно вьюжило, я добрался на своей машине в деревеньку под Звенигородом, жарко натопил бревенчатую избушку, снятую мною на две зимы у подавшихся на Север хозяев.
Я собирался закончить статью о последнем рейсе. Весь воскресный день просидел над нею, накапливались доказательства нового поворота, может, и не такой новой гипотезы, но отформулировать выводы оказалось вовсе не просто. И в сумеречный час на полях моих черновиков появился Амо.
Он то настигал большой шарик, а то метался, пытаясь допрыгнуть до него, когда легковесный спутник насмешливо, будто ненароком, поднимался вверх.
Но вот шар миролюбиво коснулся лица моего друга. Еще крохотный кадр, на полях другого листа, — Амо вытянул длинную руку, возвращая к себе своенравный шарик.
Гибаров и сейчас помогает мне, приходит на выручку, когда что-то мешает и застопоривается движение мысли…
Он о многом догадывался. С ним легко говорилось о природе трагического. О природе. О странствиях. О фантазиях, — у нас возникало шуточное равенство в магической сфере — мы оба верили в невероятное.
Однажды в свободный вечер Амо пришел на мою лекцию, в Доме ученых я рассказывал о глубоководном бурении американского судна. В экспедиции на «Гломаре Челленджере-2» я принимал участие и показывал фильм, отснятый в год, когда осуществлялась Международная программа по исследованию Тихого океана.
Гибаров провожал меня домой. Шли пешком по Гоголевскому бульвару, он, искоса поглядывая, чтобы проверить по выражению лица, как отнесусь к его словам, говорил:
— Вы орудуете миллионами лет, я вожусь с длящимися и угасающими секундами, меня успокаивает ваш «банк», такая протяженность во времени. С завидным спокойствием вы носите в образцах, наблюдаете, как спрессовывают, сминают породы миллионолетия. Выстраиваете эти миллионы, вычитаете, не пренебрегая сегодняшней шуткой.
Амо в широком плаще с поднятым воротником, с непокрытой под сентябрьской моросью головой казался юным. Легко шагая и раздумывая вслух, успевал оглядывать всех встречных с непринужденным любопытством подростка, хотя, по его собственному выражению, «приканчивал» уже четвертый десяток. Была у него тяга по-своему вымерять время, и я понимал, какой манящей представлялась возможность окунаться в эти вот самые протяженности.
Но тут он отвлекся, увидев отважную маленькую старушку. Она, сидя на скамейке, подложила под себя узорчатую клеенку, чтобы защититься от сырости, зонт умудрилась прижать спиной к перекладине скамьи и самозабвенно вязала алый башлычок, не обращая внимания на морось и спешащих мимо прохожих.
— Какова? Какое у нее яркое дело, полная свобода и презабавная сковородочка-шляпка на голове образца, если не ошибаюсь, тридцатых годов.
И безо всякого перехода Амо спросил про второй фильм, показанный мною, — о глубоководных погружениях и пробах, взятых манипулятором со дна океана.
— Откуда такая жадность — не знаю, но охота очутиться на дне и, пусть хоть на хлипком аппарате, полезть под воду. Хотя, наверное, удовольствие ниже среднего обживаться в герметической банке и мотануть на глубину в два километра.
Мы зашли во дворик Никитского бульвара, зачем-то переименованного, и обошли вокруг сидящего Гоголя, оказалось, мы оба любили ссутуленный памятник, давно уже перекочевавший с Гоголевского бульвара к дому, где когда-то писатель жил.
— И со спины видно, каково ему пришлось в этой жизнюге… Говорящая спина!
Амо повернулся ко мне спиной, чуть приподнял плечо, слегка искривил спину, и, несмотря на то что плащ был свободен, спина обрела скорбное выражение.
Он не ставил в строку мою ученую оснастку в науках, наоборот, с полным доверием приоткрывал свои полусекреты, почти как коллеге. Ведь, мол, есть даже нам что друг у друга позаимствовать, высмотреть. Примериться…
Хотел обмена и, шутливо подыгрывая самому себе, упорно втягивал меня в нешуточную игру.
Когда мы уже подходили к Пушкинской площади, он вдруг воскликнул:
— Завидую!
— Чему ж?
— Я повторяюсь: странствиям. Скитаниям по океану, глубинному вашему взгляду.
Мы присели на скамейку близ бульварной площадки, где с конца прошлого века и еще спустя много лет после моего возвращения с Великой Отечественной стоял Пушкин, ненавязчиво давая знать о своем присутствии какой-то внутренней свободой и одновременно публичным одиночеством сосредоточенного на своей мысли существа.
Соседство с опекушинским памятником в самых разных прохожих, фланирующих или спешащих, вызывало особый строй мыслей и чувств.
Теперь мы не сговариваясь с сожалением посмотрели туда, где, уже по другую сторону площади, Пушкина теснила серая коробка редакционного здания и не хватало поэту убегающей перспективы неба и Тверского бульвара.
— Ведь он никак не идет из головы, а может, точнее — из души. Я ж тут по соседству тренируюсь, нет и пяти минут хода, вон за углом бывшей Малой Дмитровки. Грешен, а, как и вы, питаю пристрастие к старым московским названиям, хотя и улица Чехова чем не милое имя носит?! Я давно вас зазываю, загляните в старую церковь, в ней отрабатывает свои номера клоун-коверный и еще свою программу — мим, не совсем признанный собственным цирковым начальством. Каждый раз перед тренировкой захожу к нему, — Гибаров взглянул на памятник.
Амо усмехнулся, передернул плечами. Сумерки обступили нас, рассеялись облачка, легкий ветерок наигрывал что-то легкомысленное в еще полнозвучной сентябрьской листве бульварных дерев.
— А ведь и он любил ярмарочные огни, веселье?! — полувопросительно, полуутверждающе проговорил Амо.
В сумерках зеленовато-сиреневых загорелись фонарные огни, рукотворная эта роскошь изукрасила Пушкинскую площадь. Вереница автомобилей то стопорила свой ход возле площади, совсем рядом с нами, то срывалась с места, Амо озирался, будто впервые все видел, невесть откуда свалившись в самый центр города.
— Он и к цыганам наезжал наверняка за их сумасшедше настоянными на полыни и странствиях ритмами. Вот уж они рвут страсти в плясе и своих жестоких романсах на всех континентах, обвораживая кого хочешь — от Пушкина до Гарсиа Лорки…
Я любил слушать Амо, догадывался: он так исповедален со мною не случайно, в молчаливом его искусстве, вытеснившем слово, в многочасовых безмолвных тренировках, наверное, и накапливалась жажда выговориться. Я же пришелся ему по душе и своим немногословием, готовностью слушать его, и, как ни парадоксально, неким сходством с ним. Непосвященному и невозможно было б его обнаружить, но Амо догадывался, видимо, о нашем сродстве, возникшем как бы от обратного, что ли.
Не случайно, должно быть, и Эрик Слупский в пылу обличений бросил в меня на ученом собрании фразу: «Не подобает исследователю, ходить на руках только для того, чтобы увидеть мир с такой вот непривычной позиции. Эксперимент не прощает наивных приемчиков».
Мы шли уже по Страстному бульвару, и на боковой аллее, где почти не встречались нам прохожие, Амо прикосновением руки остановил меня.
— Только что мы вспоминали в связи с Пушкиным цыганские страсти, а там, где я вырос, поблизости отсюда, в Марьиной роще, в сущности глубокой провинции, соседствовавшей бок о бок с самой сердцевиной Москвы, цыгане ходили толпами по моему раннему, довоенному детству. Они стояли табором неподалеку, за железнодорожным мостом, там, где тянулись бывшие шереметьевские земли. Если бы вы, Рей, видели наш рынок, упиравшийся своим торговым лбом в Лазаревское кладбище, — он вмещал причудливые миры.
Амо провел рукой по волосам, будто утихомиривая себя же.
— Кстати, читывал я или кто-то мне толковал из старожилов, получив такие сведения по наследству, в Семик, весенний праздник, Пушкин наезжал в наш Марьинорощинский край. Вы вот, мальчишка с благословенных живых земель петровских рощ, выросли, как и я, безо всяких там асфальтов, потому вас и прибило легко к морю-океану, а я хоть из московской, но глубокой провинции марьинорощинской, ну, если хотите, раз любите Фолкнера, из российского Йокнапатофа. Мы с вами наверняка и свои драмы тащим вот оттуда — с детства. Меня, битого-перебитого, выбросило на арену цирка, а вы вытащили оттуда своего антипода похлеще моих марьинорощинских злодеев — Эрика Слупского и хотя-нехотя все длите с ним поединок.
Нет, он решительно не мог мне простить той, как он окрестил ее, бывшей, но все еще «злокачественной» дружбы.
Амо продолжал:
— Ну, у каждого даже малого человека возникает уже в раннюю пору свой лейтмотив, только одни его улавливают и запоминают, чтобы потом вновь и вновь воскрешать, а может, и расширить, а другие так и не смогут его расслышать и глухими даже к нему пройдут по жизни.
Вот меня трехлетним завезла одна добрая душа, соседская родственница, в свою деревню под Хотьковом. И там на рассвете услышал я из ее избы пастушеский рожок, да еще с какими будоражащими переходами.
По холодной росе сорвался я, уверенный — меня кто-то кличет, кому-то наконец-то я понадобился. А то и матери со мною возиться выходило недосуг, выматывалась она в поденке.
Тут же я признал голос, меня выкликающий, и хотя обрадовался, но и испугался, со дворов потянулись на тот звук и коровы.
Выбежал за околицу и увидал ни молодого, ни старого пастуха в колпаке, притенявшем его лицо и руки. Одна держала у рта рожок, и тот пел, а другая рука меня и в самом деле приманивала. Руки бывают говорящими, вы ведь знаете, Рей.
У меня зазябли ноги, но я подпрыгнул и вроде б полетел навстречу манку — руки и рожка.
А потом возникла иная запевка. Ко мне, шестилетнему, явилась женщина и первая влюбленность, выплыла она из жестокого романса про что-то роковое и, кажется, заморское.
Амо отошел от меня, приблизился к липе, поклонился, сняв воображаемую широкополую шляпу, и описал ею бегущую кривую. Он тихо стал напевать знакомую и мне по каким-то давним воспоминаниям мелодию. Я, кажется, слыхал ее в своих первых, еще довоенных экспедициях от бывалых торговых моряков, немолодых матросов. Наплывали слова-видения:
Шумит ночной Марсель в притоне «Трех бродяг».
Там пьют матросы эль и женщины с мужчинами жуют табак,
Там жизнь недорога, опасна там любовь.
Недаром негр-слуга так часто по утрам стирает с пола кровь.
Амо меж тем плавно повернулся ко мне лицом, уже держа в руках воображаемую женщину. Бережно вел ее в танце, слегка запрокинув голову, полусмежив глаза, наблюдая за выражением лица той, кого вроде б и не было, но он-то наверняка видел ее.
Он, казалось, вовсе непроизвольно напевал грустновато-протяжную мелодию.
Потом высвободил из своих рук партнершу, сдержанно поклонился ей, слегка нагнув голову, и сразу каким-то распахнутым взглядом встретил мой, наверное удивленный.
— Андрей, видите, как она двигается? Ни одно существо, поверьте, — впрочем, наверняка вы и сами это наблюдали, — не двигается так, как другое. Посмотрите.
Гибаров вдруг обернулся передо мной юной женщиной, так повел он плечами и вскинул одну руку, будто усталым, грациозным движением она освобождалась от чего-то сковывавшего ее до этого момента.
Она легко оперлась о плечо мужчины. Он вернул свою партнершу одновременно к жизни и к танцу. Я увидел поворот ее головы, дрогнуло плечо, кисть руки вытянулась в мою сторону, и вот за ней уже невидимый шлейф распластался по воздуху, и она легко и непринужденно его перебросила через руку.
До меня донесся тихий голос Амо:
— Шлейф необходим молчаливой и прекрасной женщине, — когда следишь за ее превращениями, будто возникают маленькие вихри, она поворачивается вокруг невидимой оси.
Амо продолжал оставаться в образе своей избранницы.
— Не кажется ли вам, что вы ощущаете дыхание бриза?..
Вдруг, как бы сразу вышагнув из образа Прекрасной Дамы, Амо потянул меня за рукав спортивной куртки.
— Вы терпеливы, Рей. Но согласитесь, ведь я очень серьезно обращаюсь с волшебной шкатулкой своего растреклятого детства. Оказывается, пока вокруг меня шли потасовки, а я весь горел в разноцветье синячищ, накапливались мои несметные богатства в ней, той шкатулке.
Мы продолжали наш путь, прошли мимо осанистого старинного дома с колоннами, он остался по левую руку от нас, у Петровских ворот, и мимо Петровского монастыря, что стоит наискоски, на самом всхолмье моей приятельницы — улицы Петровки.
Нет, мой друг заблуждался относительно меня, я боялся заговорить, как раз нетерпеливо ожидая продолжения…
Теперь мы спускались по Петровскому бульвару к Трубной площади.
— Да, лет шести я услыхал тот романс. Его пела в соседнем от моего домишки проулке косящая на левый глаз, с жидкой белесой косицей девица Иринка. Усевшись бочком на подоконник, чтоб в случае чего вымечтанный ухажер увидел с мостовой только ее сносный профилек, низким, зазывным голосом она плавно выводила:
В перчатках белых Дама, а с нею незнакомец
Вошли в притон, и смело приказала она подать стакан вина.
И в притоне «Трех бродяг» стало тихо в первый раз,
И никто не мог никак отвести от Дамы глаз.
Скрипку взял скрипач слепой и поднес ее к плечу.
«Эй, апаш, танцуй со мной, я танцую и плачу».
Когда девица Иринка пела громче, я наверняка знал: по переулку проходит Мишка Бек, танцовщик из Большого театра, не знаю уж теперь, в самом деле Большого ли, но однажды он на маленькой площади-пустыре танцевал по-балетному «Яблочко» под распев оркестрика. Мальчишки, натянув на гребенки папиросную бумагу, наяривали вовсю.
Или, догадывался я, проходит Сенька с острым лицом, напоминающим лезвие топорика, ученик известного боксера. Они и ухом не вели, а она все громче пела:
И в притоне «Трех бродяг» стало тихо в первый раз…
Выводила строфы, не боясь повторений. И мне становилось пронзительно жалко ее, маняще жалко, не будь я таким маленьким, я бы к ней зашел вместо Мишки-танцовщика и Сеньки-«топорика».
Но даже я, малец, диву дался, однажды услышав, как ту же песню года два спустя, когда куда-то запропастилась косоглазенькая, пел своим приятелям наш, марьинорощинский, уже преуспевающий молодой боксер Сенька. Он вернулся после публичного выступления хоть и взбудораженный, но выжатый, как лимон, и куражился, сидя на скамейке в палисаде соседского домишка.
Вечерело, вкруг него собрались приятели, и вдруг после громких, на публику, россказней он запел тихо, видно тесня от себя же самого собственную грубость, про дальнюю страну, город с романтическим названием и странный дом, куда неожиданно входит незнакомка. Отчего-то поющего боксера, как и меня, его маленького и случайного слушателя, видение это ошеломляло внезапной таинственностью. На даме той белые перчатки, которые ни он, ни я сроду и в глаза не видели.
Входила она решительно, потом внезапно исчезала, что-то отчаянно протанцевав с расклешенным малым — апашем.
Была мелодия тягучая, жестокоромансная, мечтательная, и я впервые понял, слушая Сеньку, как меж людьми вдруг натягивается пространство, ну, так позднее оно зримо натягивалось канатиком в цирке. По нему-то и двигаются канатоходцы, его научился одолевать и я, но уж только ради шутки, и такой, что могла зазвучать по-особому лишь с каната, натянутого высоко-высоко над манежем.
Дойдя до Трубной площади, до Трубы, как называл ее Гибаров, вновь присели мы на скамейку. Сумерки сгустились, над нами, не обращая внимания на сопение шин, скрежет тормозов автомобилей, деловито переговаривались вороны и дразнили не то друг друга, не то нас, а может, просто объяснялись на привычном своем жаргоне. Амо, склонив чуть набок голову, продолжал:
— Да, у каждого человека совсем рано прорезается свой слух, и явственно слышит он прибой времени даже под, казалось бы, простенькой мелодийкой. Тогда время он берет словно на ощупь, сдваиваются портреты Соседей моего детства, как прекрасно назвал серию своих полотен Тышлер, страиваются. Всем теперь неймется от Беля до Висконти показать и групповые портреты, ведь они с детства во многих из нас запечатлелись, и ничем их уже не вытравить…
Амо рассмеялся вроде б и беззаботно, но я заметил, так он пробовал отмахнуться от собственной грусти по чему-то когда-то упущенному.
— Вы не находите, Рей, в романсе действуют весьма решительные персонажи. Броская мизансцена, происходит и вправду музыкальное действо, решительное овладение пространством. У каждого свои пороги прозрения, порой кто-то долотом действует как ювелирным инструментом, и я недавно догадался, что получил тогда, давным-давно, один из первых уроков, пригодившихся теперь для цирка…
Часто и как бы опрометью Амо устремлялся в свое детство, откуда притаскивал вороха всякого-разного, для него и среди пестрых сорняков возникали видения.
Расставаясь в тот вечер со мною, поблагодарив меня за рассказ о «Гломаре Челленджере-2» и о подводном исследовании, он, чуть лукаво прижмурясь, сказал:
— Это вы, вы и вталкиваете меня в глубины океана или моей собственной жизни. — И вдруг, оборвав себя, спросил: — Вам не кажется вероятным — без жестоко-нелепого в моем детстве не быть бы мне самим собой сегодня? А?
Теперь уж я в свою грустную очередь не устаю прокручивать про себя странный, но необходимый мне фильм. И не один. Другой. Третий.
Просмотры эти требуют от меня отваги, но я не смею ничего забыть и упустить в них…
Перед самым институтом я отправился к Гибарову, в церковь Рождества Богородицы в Путинках. Приметил ее задолго до нашей прогулки, когда Амо рассказал о неожиданном назначении этого своего пристанища.
Рукой подать до Пушкинской площади, в самом начале улицы Чехова, о пяти куполах-луковках, стоит она, лишь чуть-чуть отступя от проезжей части улицы. Крашенная в белое, выглядит серовато-голубоватой. Старомосковская. Рожденная в середине семнадцатого века. Невысокие, приземистые колонны крыльца, массивная дверь.
В темных, холодящих каменным дыханием сенях встретил меня сгорбленный старик. Я спросил Гибарова, он распахнул вторую дверь, прямо в церковный оголенный простор, как он сказал, бывшего богослужебного храма.
— Во-он там ваш толь ангел, толь демоненок — уж как хотите, так и разбирайтесь, — произнес он ворчливо и исчез в крохотной боковушке, как растаял.
Оголенный провод, огромная лампочка, фонарных размеров, обнаженные серовато-белесые стены, уходящие ввысь. Посреди длинного пустого зала — тоненькая фигурка в черном трико.
Амо держал зонт, крупный, черный, с нагловато-самоуверенной, крепко округленной ручкой, вроде б присматривался к нему, определяя его крутой нрав.
Гибаров отправил его в полет. Вслед за большим вспорхнули поменьше, целое семейство отправилось в воздушное путешествие. Запущенные сильной, ловкой рукой Гибарова, они принимали разные позиции под куполом церкви, пусть и бывшей, но наверняка таящей в своих стенах чьи-то вздохи, голоса, песнопения. По-своему зонты эти — планеристы, у них нешуточные перестройки, они возвращаются к Амо, он сильным толчком руки, ног, плеч вновь вызывает ритмичный зонтичный ход, вверх. По дуге вниз, вверх.
Я стоял в отдалении от него, боясь помешать схватке с зонтами, да он и не мог ни на миг отвлечься от запущенных им в пространство огромных восклицательных знаков.
Осязаемый спор с пространством вел Гибаров, обыгрывая каждый свой посыл, получая тотчас же ответ в черном многоголосье.
Теперь «вольно», минуты свободы, расслаблены мышцы, на табурет летит мокрая от пота майка, Амо натягивает сухую.
Он кивнул мне, отойдя к противоположной стене, где на гвозде висело принесенное из дому длинное полотняное полотенце. Уткнув в него мокрое лицо, помахивая его концами, как крыльями, Амо буркнул:
— Опытный клоун должен искать в любой репризе или трюке эффектной концовки. А сейчас вот увидите черную работенку.
Хотя я пришел сюда впервые, он, занятый своими «героями» — предметами, требовавшими его пристального внимания, как бы призывал меня лишь в немые свидетели, оставив на потом всю словесность.
Он дал себе самую малую передышку, а я прислонился к стене и смотрел на Амо, совсем неожиданного для меня. У него шло свое служение, где мгновение было в высшей цене, ибо выпади оно — и все рухнет, оборвется связь вещей и того, кто управляет ими, виртуозно владея ритмом их полета и преображений, каждым мускулом своего тонкого, гибкого тела. Мне чудилось, даже сосредоточенный на кружении вещей взгляд его имеет силу чуть ли не определяющего прикосновения. В тускло освещенном церковном зале он совсем один — я сейчас был не в счет, — упорно отрабатывал концовку другого трюка.
Взгромоздив на метле обычный, как он еще раньше приучил меня считать, «традиционный баланс», Амо какими-то ухищрениями передвигал, незаметно гася напряжение, метлу по лбу.
Вверху метлы висели котелок, жилет, кашне, тросточка Гибарова. Вдруг ударом он сбросил метлу.
Все оказалось точно рассчитанным: жилет падал на плечи Амо, котелок оказывался на его голове, кашне — на шее…
Опять все вешал на метлу, снова ставил ее на лоб, жест его напоминал мне быструю и точную хватку заряжающего ружье стрелка. Раскинув руки, держа шляпу, кашне, трость и жилет на чуть-чуть пульсирующей метле, каким-то лебединым движением начинал он балансировку.
И снова удар. И опять точнехонько все попадало на его плечи, шею, голову, в руки.
Но шутки, свойственные площади, он убыстрял, сгоняя с себя семь потов. Впрочем, выполнял их с изяществом, только ему, Гибарову, присущим, собираясь еще и еще удивлять будущего зрителя таким наглядным, но оттого не менее удивительным трюком.
Теперь пришел мой черед бессознательно завидовать ему, очевидности его доказательств, хотя эта вот самая очевидность нисколечко не умаляла ошеломляющего результата.
Через полчаса он опять сделал перерыв, лицо его блестело от пота. И когда он наклонился, убирая в небольшой короб зонты, откуда ни возьмись набежали на лицо его тени, или он просто-напросто состроил гримасу своим партнерам — зонтам.
Отработав главное на этот день, он уже почувствовал себя увереннее и спокойнее, подтащил мне стул, обрадованно улыбаясь, тряс мне руку, как бы возвращаясь к моему приходу и наново здороваясь со мною, теперь уже как с желанным гостем. Бремя дневных обязанностей уже не подхлестывало его неумолимо, требовательные партнеры — зонты были запрятаны в короб, метла тоже убрана, сложены кашне, жилет, шляпа и тросточка в специальный ящик.
Он походил на освободившегося от опеки взрослых мальчишку. Но тут же Амо показал мне глазами на канат, натянутый над лампой.
— Ну, это у нас на завтра, а сейчас вас не отпущу сразу, вместе пообедаем. В институт поедете еще часом позже, вы ж мне по телефону говорили — там занятия семинара наезжих до позднего вечера. Еще успеете угореть на своей работе. Отметим ваш приход в мой храм. — И опять он посмотрел на канат, будто примериваясь к пространству под куполом церкви.
Неожиданно он, как бы перехватив мою мысль и о завтрашней его работе под куполом церкви, как под куполом цирка, кивнул, не то соглашаясь с моей невысказанной фразой, не то с ходом своих собственных суждений.
Едва вышли мы на улицу, он, узнав, где оставил я машину, зашагал быстро, осведомился:
— Посидим у болгар, в ресторане «София»?
Потом, не дожидаясь моих вопросов, признался:
— Сперва я про себя слегка опешил, когда мне предложили тренироваться в церковке, а теперь она мне чуть ли не как стих и музыка, сразу дает тон, сосредоточивает. Хотя конечно же приходят и озорные мысли, с сумасшедшинкой, отчего и не побаловаться ими?!
Кручусь я на канате, как под куполом небесным, по соседству с разными ангелятами, где-то там они заиграли лесенку, ведущую прямо в небо. Ведь по их идее не то сюда спускался бог, не то поднимался по ней ввысь. Так что происходит до некоторой степени, временно, что ли, вознесение бывшего хлипкого марьинорощинского заморыша по потаенной лестнице в поднебесные эквилибристы-шутники.
Мы зашли в ресторан, и когда уже заказали себе шашлыки и кофе, Амо спросил у меня разрешения прийти на ближайший ученый совет института, где я должен был обосновать план своего рейса на Китовый хребет с вероятным заходом на остров Святой Елены.
— Вот, кстати, вы опять будете хоть и на ученом совете, но, кажется, уже в привычной для вас роли тоже святого, святого Себастьяна. Начнут в вас пускать стрелы — вопросики с ядовитой начинкой ваш Эрик и академик Атъясов, превращенный Слупским, как я понял, на старости лет в почти безропотного Пятницу.
Гибаров провел рукой по скатерти, будто смахивая некую проекцию пренеприятной картины…
— Кстати, после занятий в церкви, примерно так через полгодика, представьте, стал я интересоваться житийной литературой и придумал книжку с миниатюрами, уж и не знаю, кто их выполнит, вдруг Ярослава захочет, — о житии моего учителя, клоуна Эрга, я ж вам рассказывал о его невероятной жизни. О житии Жана-Луи Барро… Может быть, у меня хватит духу признаться вам, если я еще продержусь на манеже и сцене лет пятнадцать, вправе буду написать о хождениях по мукам, о житии Амо Гибарова, русского с армянскими вкраплениями клоуна-мима!
Он оборвал себя на полуслове, принялся подробно выспрашивать, какие надежды связываю я с экспедицией к подводному хребту Китовому.
— Я знаю, вы не любите заранее обговаривать, какие ожидания гонят вас в Атлантику, Тихий или Индийский. Но я-то теперь под руководством ваших противников «сориентирован», — кстати, любимейшее словечко Слупского. Вы пойдете терпеливо брать пробы, доставать свои многотонные трубки-породы с океанского дна. Чем глубже вгрызаетесь, тем лучше. И у вас есть, как и у меня, ритм работ, и при всем кажущемся однообразии их они постепенно становятся красноречивыми. И вы, вы ждете еще и еще доказательств неоднородности строения дна океана, вы хотите, чтобы вашу любимейшую раньше, в шестидесятые годы, теорию движущихся плит теперь не считали универсальной, а еще вы хотите, чтобы однолинейные ответы не перекрывали многообразия происходящих процессов, и…
Ему нравилось как бы сдавать мне экзамен, он перечитал за время нашей дружбы самые разные статьи и теперь увлеченно в моем кабинете подолгу разглядывал карты будущих моих полигонов, уже не говоря о всякой литературе, связанной с местами наших предполагаемых заходов.
Но мне-то хотелось, чтобы Амо вернулся на круги своя. Все, что думал он, вспоминал о себе, меня захватывало. Он принадлежал к редчайшей породе одержимых, его артистизм сквозил во всем, и в том, как и о чем он вспоминал, как монтировал у меня на глазах эти самые наплывающие на него, а значит, и на меня свои воспоминания. Я остро ощущал их живучесть, они имели самое непосредственное отношение к поискам, находкам, переменам в сегодняшней судьбе Гибарова.
У меня возникала уже потребность слушать Амо, тем более он так часто, не скупясь, вталкивал меня и в свой зрительный, образный ряд, в превращения, как он правильно догадывался, не чуждые мне, хотя в моей жизни носили они вовсе иной характер.
— Что б вы подумали, если б, проходя по улице, увидали афишу, по которой бежало б ультрамариновым курсивом: «Автобиография», а под заголовком буковками поменьше шло б пояснение: «Спектакль-пантомима в двух отделениях»?
Амо на скатерти, отодвинув свою тарелку, быстро сминая смуглыми пальцами мякиш черного хлеба, разбросал три фигурки покрупнее, а одну совсем маленькую. Потом перемещал их, поднимал в воздух.
— Смотрите, — говорил он о том, что придумалось ему и виделось будто воочью, — хлипкий паренек и трое верзил. На сцене они еще сильно раздались, выставив углами локти. Они теснят Амо, наступая с трех сторон, им охота сыграть в футбол, приспособив его как мяч. Он озирается и, когда один протягивает к нему ручищи, внезапно приседает. На их рожах недоумение: зачем маленький пацан делает себя и того меньше, ведь ему и так отпущено немноговато материи мачехой природой? Примерно так, толчками, двигаются их короткие мысли, и невооруженным взглядом зритель улавливает все на их рожах.
Они выхваляются, принимая разные позы друг перед другом. Козырьком прикрывают глаза от света, хотя сцену освещает вовсе неярко свет фонарей, глядят из-под ладони вдаль, скособочась. Но вот кривоногий верзила хватает Амо, перекидывает другому, с огромным подбородком, а тот зашвыривает его так, что он повисает на водосточной трубе, торчащей на остатках какого-то забора.
Едва Амо спрыгивает на землю, его закидывают на дугу фонаря, оттуда он ласточкой перелетает на веревку для сушки белья и бегает над головами верзил, пытающихся ухватить его за ноги.
Тут разъяренный великан со скошенным лбом запускает огромную лейку в преследуемого. Амо ловит ее и поливает сверху трех своих врагов. Потом вспрыгивает на подплывший лунный серп и исчезает вверху за сценой.
Гибаров увлеченно манипулировал на столе солонкой, перечницей, вилкой, пока растерянный официант не попросил разрешения прибрать посуду. Он принес кофе.
Рассмеявшись, Амо кивнул официанту и откинулся на спинку стула.
— Вы еще не устали от моих наивных баталий, Андрей?
За кофе он показал другую картину.
Картина вторая. Амо учится боксу. Первая его схватка с маленьким, коротконогим и неловким боксером, потом он переходит от одного к другому партнеру, последний поединок с верзилой, тот опрокидывает Амо с первого удара. Но когда судья сосчитал до восьми, Гибаров вспрыгивает, полный ярости, и градом ударов ошеломляет верзилу, наконец нокаутирует. Тот всей силой своей тяжести рушится на Амо, и они оба падают на ринг.
Появляется Коломбина — Таня, она вытаскивает Амо из-под верзилы боксера, ставит на ноги, обтирает его лицо платочком, судья поднимает руку победителя, и Коломбина делает «комплимент» публике, реверанс. Поддерживая Амо, она вместе с ним удаляется. Картина третья.
Гибаров прервал свое описание спектакля «Автобиография».
— Рей, закажем еще кофейку, вы не против?
И он подозвал официанта. Потом продолжал:
— Вечернее небо в крупных звездах, протяни руки — и ухватишь любую. Амо и достает Коломбине-Тане самые крупные, он состригает их, как георгины или пионы, огромными ножницами с темнеющего неба, украшает голову, плечи Коломбины гирляндами звезд. В отдалении звучит рожок его детства, пастуший. Тихо наигрывают медные тарелочки легкий маршик. Под поднимающимся и светлеющим небом шествие уличных циркачей. Силачи с обнаженными торсами, двое идут мерным шагом, за ними клоун в колпачке с бубенчиками, он-то и наигрывает на тарелочках, за ним идет, пританцовывая, девочка в балетной пачке с голубыми блестками, жонглер на ходу подбрасывает булавы, а замыкает шествие главный — Старик в халате астролога и высокой остроконечной шапке, с рожком пастуха в руках. Иногда он подносит его к губам и тихо наигрывает мелодию, привлекая публику.
Амо бросается к старику, жестами показывает на верзил, маячащих в отдалении, передразнивает лоботрясов, циркачи окружают Амо, а старик бросает в образовавшемся полукруге бродячих артистов коврик, жестом приглашая Амо показать, на что он способен.
Коломбина стоит рядом со стариком, она озирается, будто в лесу, — о ней забыли.
Амо отрабатывает разные номера, то он жонглер, то он партерный акробат. Артисты бродячего цирка помогают ему, подыгрывая, пасуя.
Но пока все увлечены его игрой, подкрадывается верзила с огромным подбородком, сажает Коломбину на плечо, и Амо спохватывается только тогда, когда они уже исчезают за сценой. И тут — Амо испытующе смотрит на Андрея, — тут уже вступает за сценой Шуман, поет Козловский, он умеет голосом передать не только состояние, но и движение, он поет романс Шумана. А на сцене Амо стоит один, неподвижно, все вокруг него гаснет, и исчезают фигуры бродячих циркачей. Действует только голос. Мы передаем его в записи: «Во сне я горько плакал, мне снилось, что ты умерла…»
— Ну, на сегодня хватит, Рей, продолжение последует, но в другой раз. Рей, плачу за обед я, вы сегодня мой гость, нет, нет и нет, только я.
Мы уже на улице. Амо попросил по дороге завести его к художнику-декоратору. Я задаю вопросы, убеждаю Гибарова продлить свой рассказ.
— Уйдя в рейс надолго, там наверняка, испытывая потребность в нашем общении, захочу многое доузнать, а вы, как на грех, будете так далеко. На расстоянии смогу расколдовать лишь воспоминания, шифр наших бесед, так что, Амо, не скупитесь.
— Хорошо, но пеняйте только на себя, если я уморю вас подробностями, для меня-то часто соль именно в них. Вы же знаете, как стремлюсь миниатюрами создать определенное, духовное, что ли, пространство в небольшом помещении. Различия между сценой и манежем разительны.
Действие, как вы видели, развивается вроде б по давним мотивам, донельзя знакомым, но тут же проступает свой, особый ход его, вспыхивают зигзаги моей собственной жизни, и мне крайне важно, что и как распахнется наново перед зрителем.
О зрителе, признаюсь, я мечтаю как о партнере. И вот какое-то время для меня ни с чем не сравнимо было предвкушение встреч с теми, кто приходил на представления из моей родимой — тут уж никуда не денешься — Марьиной рощи. Часто я, по просьбе самых разных ее обитателей, оставлял контрамарки в старом цирке на Цветном бульваре, в их просторечии — Цветбуле. Когда завершается работа на манеже, разгримировываясь, принимая душ, переодеваясь в свою цивильную одежку, порой жду, как вот-вот появятся марьинорощинцы. Что-то каждый из них скажет мне?
Меж тем мы проехали центр, выбрались на Садовое кольцо, я вел машину неспешно, мы попали в обеденный поток.
— И возникают хитроватые или простодушные, лысые или густогривые старики, робковатые, сухонькие или толщенные, хрипловато-наглые или неожиданно писклявые верзилы.
«Ты же помнишь, Амо, меня еще молодцом, в усах, закручивал я их кверху, как при старых нэповских порядках. Для представительности. Теперь вишь какие сивые и вислые. Ко мне в ту пору шастали не только бабки с тазами для варенья, а настоящие цыгане, теперь такая их порода чистокровная и перевелась, одни имитации-подметации фигуряют в театре. Цыгане тащили громкую, крупную посуду медную, тазы там, котлы увесистые. Ты ж торчал в дверях моего полуподвала, разглядывал все приблудное хозяйство и какие паяльные выкрутасы я выделывал, ведь тоже латать такие посудины надо было с выдумкой».
Старик с бугристым лицом, будто припорошенным сизоватой пылью, пытался еще хорохориться, разогнуть свою сутулую спину и тихо тарахтел:
«Не я ль, Еремей, показывал тебе фокусы-покусы, рази не я? Может, я-то и запустил тебя в цирк, вон какие афишенции теперь отгрохали. На весь большой глянцевитый лист с простыню длиной, ты-то на нем малёхонек, без представительности, мальцом так и остаешься, как в натуре, аж жалость прошибает, хоть у тебя рот на той простыне закручен на улыбочку…»
Выслушав мой ответ, сидя на самом краешке стула в артистической уборной, он покрутил кочанной головой и разочарованно произнес:
«Неужли ж ты так долго учился всей дребедени, чтоб только откалывать свои шутки на канате, на трапециях, с палкой, ну, хорошо, с першем на лбине?!»
А другой посетитель, опираясь на толщенную трость, басил, будто вещал из бочки. Он уже сменил бывшего лудильщика, развалясь на стуле, как в кресле.
«Я ж, ни кто другой, чинил-перечинил твои дрянненькие ботинки школьные, мать уважил твою, да не раз. Больно быстро ты все насмарку пускал, колготился по всей округе, шастал по всему городу, а я обновлял за гроши, брал и полбутылки. Закладывал я сильно, теперь что уж, завязал. Но подкинь рублишко от твоих щедрот, тебе-то рублик вон как легко выдается. Крутанул ты вперед головой, назад спиной, побегал на канате — и на тебе зарплату-приплату шутовью… Дай лучше трояк, помяну то времечко, ведь давным-давненько моя баба не пускает меня ж до пенсионной копейки…»
Амо рассказывал посмеиваясь, но я чувствовал какую-то за озорными его набросками настороженность, за всей этой галереей виделась ему, возможно, дальняя его дорога, оттуда, от этих мнимых крестных, наивно набивавших себе цену, тернистая дорога в цирк, к которому они испытывали некоторое любопытство, но не улавливали во всем, чем занимался Амо, серьезного смысла. Хотя каждый-всяк достоверно считал себя гласом народа и уверовал, что уж его-то вкус непогрешим.
— Не сердитесь, Рей, но что-то общее, как я теперь погляжу, есть в моих вахлаках с высокообразованным, цензовым ученым Слупским. Что-то похожее — они пользуются в известном смысле одинаковыми мерилами, считают, что суждения их обжалованию, опровержению не подлежат, и баста!
Еще заглядывали ко мне и мужчины средних лет, при галстуках, с женами. Они заговорщицки подмигивали и небрежно роняли: «Мол, как сейчас помню, ты с моим младшим брательником в проулочках давал свои первые фу-ты ну-ты, представления, Да, случалось, мы лупцевали тебя, марьинорощинского пацаненка, за персиянские твои глаза».
«Лупцевали, — признавались иные, — ты ужимками раздражал, сызмальства будто в интеллигенцию норовил втереться, хоть частенько на руках ходил, а не ногами топал. Нич-чего, на пользу пошло, промяли тебе косточки, гибкие во-он какие».
А то приходили полумолодые люди, мои кореши и те, кто, наоборот, бегали во вражинах. Я сперва нетерпеливо, не скрою, ждал их оценок. Но чаще они заявляли о своих делишках хозяйственных, звали посидеть-выпить, помянуть родимую мою сторонку, совсем теперь пообновившуюся, выспрашивали подробно о заработках моих, завидовали авансам.
«Житье у тебя хромовое, — твердил один с кожфабрики, — ухватил на лотерее куш». И вдруг мнилось мне, с той поры время и не утекло, мерила у многих прежние, как мой бывший однокашник выразился: «Вкус у меня есть на кус, на щуп, на вес…» И я на минуты, не скрою, про себя, конечно, обмирал. И совсем уж не хотелось мне окунаться в золотую пору малолетства, но и любопытство мое не усыхало. Только удивляюсь, как любят иные расписывать пряником свое детство, мечтают в него возвратиться под любым благовидным предлогом. Однако ж, Андрей, видите, и меня тянуло неодолимо даже к лжесвидетелям той поры, к моему Йокнапатофу. Лже хотя бы потому, что если я, быть может, что и присочиняю или отбавляю от пережитого, то невольно, все равно ж мое детство круто замешено, ох и круто. А вот свидетели сочиняли напропалую, веря, что каждый из них выпестовал меня или дал самый определяющий толчок и только потому вспыхнула звездочка известности над шалавой моей брюнетной головой.
Верно, толчки те были, хоть отбавляй, и подзатыльники, далеко не отеческие, но, может, они и вправду научили меня отбиваться, и кубарем домчался я до мыслишки стать самым ловким, самым умелым, прежде всего физически. Лишь потом, лишь позднее я догадался, чем наполнить мой скудельный, оттренированный до предела сосуд — голову мою на длинной тонкой шее.
И все же я невольно предвкушал всякий раз, как оставлял контрамарки на имя Синюхиных, Петельниковых, Степанчиковых, как они разнесут по марьинорощинским домам молву, начнут твердить случайным соседям и повторять встречным у ларьков, за «козлом», постукивая костяшками домино во дворах, пусть и новых всякоэтажных домов, какие ж штуковины откалывает парень из нашей вот этой самой Марьиной рощи! Еще они скажут: «Ну и выучили ж мы его отрывать штукенции!» Ничего-то они не запомнят из моих полупризнаний, как же старательно я тренируюсь, изобретаю, комбинирую, ведь кое-кому из них пытаюсь и на пальцах показать: «Ты вот теперь слесаришь или мастерком орудуешь, а я вот…» Куда там — они сразу обрывают: «Я ж дело делаю, продукцию даю, хлеба выпекаю насущные, а ты все шуткуешь». — «У тебя профессия отдыхательная», — ввернул кудрявенький прораб Алеша со стройки и победоносно взглянул на свою крупногабаритную спутницу: «Гляди-ко, как укоротил я артиста».
Редко кто из них догадывается, что есть сокровенный смысл в грустной шутке, в веселом недоразумении. Лишь изредка случалось такое, да и теперь я, вспоминая, не нарадуюсь на длинноногого подростка марьинорощинца. Он спросил меня: «Это про вас поет радио: «Смейся, паяц, над разбитой любовью своей»? Мне еще в прошлом году мамка моя брякнула: «Гибаров-то вырос на соседнем участке. Я девчонкой его скакалкой хлестанула за фокусы. Паяц, паяц и есть! Мой отец, он же твой дед, иначе и не обзывал его. Все неудачники норовят в цирк податься, народ смешить». И как я посмотрел номер с разбитыми тарелками и вашей неудачной симпатией, сильно пожалел вас».
Другой, постарше раза в три, сразу поинтересовался: «А кто ж за разбитую посуду платит? Больно накладно шуткуешь».
Я ему признался: сам и ездил на фабрики керамические, брак закупал, но не на свои деньги, на цирковые.
«Так и знал, народную копейку не экономишь, а у нас долгонько худо с посудой было, наверно, из-за таких трюкачей, как ты, а? Не иначе. Ты б еще станки всамделишные ломал на манеже, что не додумался?»
Нет, от родной йокнапатофской почвы отрываться не с руки, не с ноги!
«И кто тебя только надоумил на все такое прочее? — спрашивал меня сравнительно еще молодой учитель. — Ну, понимаю театр, опера, но коверный?!»
До него дошла молва, что я уроженец тех мест, где он старательно преподает литературу. Но я сам в него вцепился, спросил, а не читал ли он «Братья Земганно»? Куда там, у него времени на Гонкуров не хватило. Ну, а талантливого прозаика, отличного писателя Драгунского, теперешнего, не читал о цирке? Он ответил: детские книжонки попадались, но о цирке? Хорошо, что хоть признал пользу цирка для малышей, да и то в зимние каникулы. Впрочем, Рей, может, оно и славно, какие все они искренние, правду так и режут в лицо. Благо обыватель убежден, он-то наверняка на пару ступенек, но вознесен над артистом…
«А кто, простите, ваши учителя?» — поинтересовался знаток и любитель, как он подчеркнул, русского традиционного цирка, тоже выходец из нашего края Москвы, марьинорощинского, но интеллигент, в детстве единственный, кто побаивался меня за прыткость.
Он сделал шаг назад, когда я ответил: один мой учитель — в Париже — Барро. И хотя знаменитый мим Марсель Марсо не пишет и его биографы почему-то тоже, уверен я, львиной долей открытий и он обязан как раз этому самому Барро. А другой мой учитель умер, когда мне было лет семь от роду. Но все едино, я ученик его учеников, звали его Неистовый Всеволод. А мой постоянный режиссер-друг Юб бывал в Марьиной роще, но вырос-то на другом краю Москвы…
Когда отвечал я знатоку, заглянул в артистическую другой персонаж моего детства. Он склонен был к резонерству сызмальства, чем доводил до белого каления даже терпеливых учителей. И тут он не пропустил случая, некоторые особи на редкость верны своим привычкам всю жизнь.
«Других, значица, корней», — с серьезной миной подбил кредит-дебет Леонтий, потянувший в бухгалтерскую интеллигенцию, как хвастанул он разок-другой в нашей беседе. И сразу пожаловался: «Как-то режет ухо, что артистическая твоя комната, — мы как раз в ней и находились, я после душа одевался в «гражданскую», то есть нормальную, одежду, по наблюдению того же Леонтия, а он продолжал разглагольствовать, — режет, понимаешь, ухо названьице этого самого помещения — гардеробная. От одевания-переодевания, что ли? Или как?»
Зрители, Рей, наведываются самые неожиданные, но есть и знатоки, и любители или те, кто редко придут, но надолго запомнят свою радость от встречи с нами. И вот для всех них и стараюсь не то что найти, но вырастить в собственной раковине жемчужное зерно. Найти его, как известно, может по случайному везению и петух, а вырастить дано лишь… да ладно лезть в сравнения! Каждый штришок и так и эдак прикинешь. Мне важно, чтобы мой зритель, — а он ведь есть, есть, — не распылялся, любуясь мишурным блеском, реквизитом. Чтоб сосредоточился он, тогда-то и мне подбавляется пружинящей силы, легко импровизировать, новые звучания, нотки открывать… А вроде б я научился почти безошибочно выражать себя в мимическом рисунке и добиваться крепкой композиции.
Да, Рей, самые разные люди, если они умеют растворяться в зрелище, непосредственны, как бы потаенно сами участвуют в твоем действии, помогают ему развиваться. Но, признаюсь, персонажи моего детства обычно никак не идут на сближение с окружающими зрителями, и даже теперь слышатся мне их мятые голоса. Впрочем, были и тогда в моем детстве расчудесные люди, да одних смели годы, других забросило невесть куда, лучших выхватила всяческая круговерть…
Мы прощались у дома, где жил знакомый Амо, художник-декоратор. На совсем новой, недавно возникшей на бывшей окраине длинной улице с большими домами, окруженными множеством автомобилей.
Неожиданно Гибаров, уже стоя возле моей машины, наклонился и сунул голову внутрь ее, будто что-то оглядывал, позабыв.
— Скажите мне, я уж знаю, вы подробно все прикидываете перед рейсом, ну, подводные горы, хребты для вас жгуче интересны, у вас есть шестое, седьмое чувство — глубин, поднятий и прочего, что скрыто для меня, смертного, а открывается только вам. Но признайтесь мне, вы вот подумываете ли о встрече с Бонапартом, к примеру? Уж простите, что так, на ходу, вдруг залезаю к вам в душу. Хотелось и раньше про это спросить, да иногда на меня что-то нападает, боюсь нарушить вашу экстерриториальность, что ли. — Амо как-то слегка смущенно улыбнулся. — Если ваш рейс задастся со всеми заходами, вы окажетесь на Святой Елене. Итак, вас занесет на самые что ни на есть кулички. Ну не можете же вы не удивиться, если ваша нога след в след ступит в его. Как бы там ни относились к его особе, но он-то нешуточный персонаж и именно для такого ученого, как вы, реальный. Так как же насчет личных встреч? А то я выкладываюсь перед вами как на духу, может, вы установите хоть относительное равновесие, Рей, чуть распахнете передо мною хоть маленькую дверку в ваше таинственное? Тем более мне туда не добраться, куда ходите вы по океану, и сроду не заглянуть в такие глубины, не распознать голоса их, — а признаюсь, несмотря на труднейшую вашу работу, ох как хотелось бы! И все же что вы думаете насчет личных встреч?
— Лучше всего я отвечу вам по возвращении. Как все сложится, так и представлю на ваше обозрение, вы же знаете, я в долгу ходить не люблю. Идет?
В апреле в Южной Атлантике еще лето, но у него переменчивый нрав, теплый воздух соперничает с прогретыми водами.
Андрей уже третий раз подгадывает: время его научных вахт, драгировка подводных вулканов, взятие проб совпадают с встречей солнца.
Зори в тропиках короткие, отвесно и быстро поднимается над горизонтом жгуче-оранжевое солнце. И чем ближе оно к зениту, тем больше ощущает он влажное дыхание океана, а на небе, словно иронизируя над страстью Андрея к подводным горам-гигантам, кучевые облака лепятся в горы-колоссы.
Шерохов невольно подстерегает иной раз и вечернюю зарю, в вишневом закате свой праздник. Небо в розовых полупрозрачных кучевых облаках, а ниже плывут темно-фиолетовые воздушные фрегаты, и наивная голубизна утренних вод сменяется к вечеру потемневшими.
Знакомый дирижер, пассатный ветер хозяйничает в Южной Атлантике, дует с восточной части горизонта под углом к экватору.
Когда-то Андрей пытался занести в дневник, как видятся цвета океана, какие приключения света наблюдал он в небе и волнах. Но однажды признал себя пасом. Нет, не от пассатов родилось словечко, он же и вправду спасовал перед тем, что никаким словом и не ухватишь. Выполосканный ветрами, удивленно вглядывался в нависшее, близко набитое звездами небо, готов был совершить гигантский прыжок к нему, но хотелось увлечь с собою Наташу. Много лет назад иногда, выбравшись на денек в Звенигород, бродили, ошалелые, вдоль реки и строили планы, как бы им уйти в экспедицию вместе. Наташа твердила: «Историческая география имеет свой нрав, я ж должна увидеть места, где действовали мои герои».
Тут, в ночной Атлантике, Шерохов, тоскуя по Наташе, вспомнил и Амо, разлученного с Ярославой. Московское сочувствие не шло в сравнение с тем, какое испытывал Андрей к младшему другу здесь, на судне, среди океана. Припомнилась даже интонация, когда Амо словно выкликал свою Яру. Говорил, как не хватает ее присутствия. А могла б она делать эскизы к его спектаклям, — в рождении будущего мимического театра Гибаров и не сомневался.
И шутил, как бы она рисовала современные миниатюры о житии и мытарствах великих мимов — Эрга, Барро да и еще того клоуна-мима, о ком Амо думал куда как скромнее. Но все же, пусть и смеясь, видел такую историю о себе «в картинках с короткими текстами».
Тоскуя по рукам ее, голосу, он вроде б приманивал Яру. То вспоминал ее словцо, поступок, суждение, часто приносил ее рисунки, радовался, когда Наташа и Андрей подолгу рассматривали их, а складывая в папку, грустновато приговаривал: «Вот она и навестила нас, ей-то нипочем расстояния…»
И теперь Андрею думалось: если не случится непредвиденного и какой-либо роковой штуковины, к Наташе он вернется, а Амо обречен на всю жизнь — врозь.
Отсюда, из атлантической ночи, где воображение вырывалось на простор — во весь зримый и незримый океан, где мерила переставали быть измерениями, так обширны они оказывались изначально, слышалась не только грустно-шутливая исповедь Амо. Сюда доходила его истовая, страстная тоска разлученного, быть может, с единственной женщиной, какую ему, слывущему Дон-Жуаном, довелось полюбить.
Он по-своему стремился служить ей рыцарственно, сам вырубал в жизни ступени, по каким ему надо было подниматься к ней.
Андрей не умел, не хотел, да и боялся с кем бы то ни было говорить о Наташе, оставалось в его отношении к ней нечто затаенное, три десятилетия ничего не разграбили, не преуменьшили. Но и с нею самой лишь изредка заговаривал о тоске своей, когда приходилось подолгу разлучаться, мотаясь на другом краю вселенной.
Тут, в океане, он особенно остро ощущал, как тонка, как коротка нить одной человеческой, его, Андреевой, жизни. Потому разлука вроде б и грех.
Она, та нить, ведь еще и прожигалась — вон тогда, в воздухе, над так и не увиденным воочию Гданьском. Но и обгоревшая не прервалась. Здесь, когда и рядом никого нет, кроме вахтенных, даже капитан отдыхает, скрывать от себя нечего: обожженное и теперь дает знать о себе, и хотя тихо, только живое тело судна вибрирует под ногами, внезапно все ослепляюще ясно надвигается вновь, ведь ночи даны не только для отдыха, но и для испытаний…
Весной сорок пятого немецкие асы в три пулеметных горла, в три пылающих трассы пригвождали к небесному кресту его, Андрея, тогда штурмана, и пилота Комарницкого, сидевшего за штурвалом дымящегося самолета.
На хлипкой машине, уже подожженной, уже с убитым стрелком, он каким-то диким образом сразу выпал из люка не то в Балтику, не то в землю ушел, с крест-накрест изрешеченным стрелком-радистом Колей, на том уже горящем самолете они опять и опять полупогибали и полувоскресали.
Налетая с взвывами, леденящими кровь, расстреливали двух еще живых три «мессера». Кромсали они ту нить его, но вот окончательно она не обрывалась.
С тех пор, уже сам не замечая, иной раз внезапно прижмуривается, как от вспышки, голова неловко изворачивается, и поднимает он правое плечо. Происходит такое молниеносно, но теперь все чаще и чаще, без длинных интервалов. И ниточка утончается.
Недавно перед рейсом, после ученого совета, где Эрик и присные осыпали его градом предвзятых вопросов, стараясь поставить под сомнение целесообразность экспедиции, Слупский подошел к Андрею и спросил с деланным участием:
— А что, контузия крепко прижимает? Хорошо еще не перекашивает напрочь, верно?
Он смолчал, следя за собою, чтобы вдруг опять его не повело, сжал кисти рук и приказал себе:
«Держись ты, дурачина! Не показывай им…»
А то нить вытягивается на немыслимые расстояния — на двадцать тысяч миль, расстояние разлуки. Она меж ним — его глазами и Наташиной полуулыбкой — тончайшая-претончайшая.
Тревога выкаблучивает свое на этой нити: какой груз тянет на себе Наташа, хлопоты о нем, о детях, о доме, громоздком, деревянном, требующем ухода. Ее изыскания. Страхи за него, за урон, наносимый преследованиями набирающего вес Слупского.
Перед отъездом сказала:
«Неверно, будто не так страшен черт, как его малюют. Но особенно страшен ехидный бес, не дающий намалевать свое подлинное обличие».
Теперь рейс длился уже три месяца, судно ушло из Калининграда еще раньше, он поджидал «Петра Митурича» в Нью-Йорке, успев прожить в городе до прихода океанографа сутки и слетал в Вашингтон, встречался с давними коллегами, друзьями, с кем ходил на буровом гиганте «Гломар Челленджер-2» или участвовал в составлении атласов.
Вместе с Дирком Хореном, — а с ним бок о бок он прожил долгий год, когда по приглашению Юинга работал под Нью-Йорком, в Ламонтской геологической обсерватории, — успел заглянуть в Моргановскую библиотеку. Давно хотелось повнимательнее рассмотреть древнюю Библию, гуттенберговскую, и Евангелие из Фаюма, и уже знал — в Москве будет подробно рассказывать Амо об их украшениях, миниатюрах, разделяя пристрастие друга.
Ранним утром, — он ехал на аэродром, чтобы лететь в Вашингтон, — стоял туман, а потом в разрыве меж туч выглянуло заспанное солнце, увидел на полях чаек и розовеющее небо — американскую зарю. Вечером в Вашингтоне друзья повели его в концерт. Он слушал «Маленькую ночную серенаду» Моцарта и его же концерт для кларнета с оркестром. На следующее утро уже вернулся в Нью-Йорк и в порту, на восемьдесят восьмом пирсе, любовался швартовкой «Петра Митурича». Даже если бы он и не знал, что капитаном пошел Ветлин, об этом догадался б, глядя на то, как судно подходит к причалу.
А уже через день, едва вышли на абиссальную равнину, готовились к работе с «пушкой» для простреливания, измерения глубин. Вспомнилось, как Амо влюбился в слово «абисос» — бездна, услышанное от Наташи. Ей, как и самому Андрею, нравилась жадная пытливость молодого друга, тот старался вникать во все, чем жили они сами.
Оставила свою царапину и первая серьезная досада в рейсе: эту самую пушку спускали с хилой, слабосильной гидрологической лебедки восемь часов кряду. Все те же хронические болезни научной оснастки, против которых поднимал свой, казалось бы, достаточно сильный голос его друг, архитектор-конструктор Глеб Урванцев.
Опять по возвращении будет заклинать и Шерохов своего директора Конькова не экономить на технике. А тот сошлется на обтекаемые, чуть ли не извечные «объективные обстоятельства».
Каждое утро приходилось вставать на час раньше, так как по ночам переводили часы на час вперед.
Пересекли в последний февральский день, в ослепительной голубизне, Колумбовы широты.
Постепенно втянулся в ночные работы: спускали, поднимали трубки, драги. Произошла встреча с первыми рифтовыми грядами. И в этот напряженный момент капитан попросил Андрея встретиться с командой судна и рассказать ей, в чем суть экспедиции, дать представление о срединно-океанических хребтах, как проходят они через центральные зоны всех океанов и как в осевых частях хребтов этих лежат рифтовые зоны. Шерохов полушутя-полусерьезно возразил:
— Наверняка, Василий Михайлович, вы-то уж так вникли в нашу сложную материю и сами сможете популярно изъяснить, как и что деется под нами?! Ну, а споры, разноголосье ученых вряд ли кого и затронут.
— Вот тут я никак согласиться с вами не могу, большинство нашего экипажа, как вы сами знаете, народ разносторонний, а кроме того, наверняка среди них может оказаться хоть один, кто смахивает на нашего всеобщего любимца Славу Большакова. Ради такого одного и то стоит побеседовать со всеми.
Славу Большакова в рейсе они поминали часто. Теперь-то он правая рука архитектора-конструктора Глеба Урванцева, вместе с ним работал над разными вариантами подводных лодок, тоже названных: серией имени Петра Митурича. А несколько лет назад ходил то матросом, то стажером в экспедиции, пока не завершил свой искус в качестве помощника и младшего коллеги Урванцева. Автономная же подводная лодочка, которую можно было б разместить на палубе судна, была давнишней мечтой Шерохова, Ветлин же разделял с ним надежды, возлагаемые на ее авторов и на нее самое.
Капитан не отступал:
— Революция в науке заинтересует каждого, а вот что она свершалась уже при них, то есть с конца пятидесятых годов, и, в сущности, еще продолжается, увлечет нашу молодежь. Тут один из них ко мне уже сунулся: мол, не вашу ль он работу читал в сборнике «Наука и человечество», как раз о рифтовых зонах океана, опубликованную еще лет десять назад, когда кончал школу? Что вы на это скажете?
— Сдаюсь, — засмеялся Андрей.
— Он, добавлю, интересуется лично тем, как происходит процесс развития океанических впадин. Это вы заколдовали его весьма давненько. Так что не все среди нашего младшего брата живут только сегодняшним днем. И это, кстати, вселяет надежды.
— Ну, Василий Михайлович, ваша правда, и она большая, и ваша неправда, к счастью, она махонькая. Вчера, когда у нас получилась такая удачная драгировка, добыли базальты с марганцевыми корками, и, стоя на нижней палубе, все меж собой толковали: «Мы на вершине склона… Идем вниз по склону», матросик Сушкин, впервые очутившийся на научном судне, все недоуменно переспрашивал то одного, то другого: «А где ж вы видите склон?» Тогда сейсмолог Градова сжалилась над ним и повела его поглядеть на приборы.
— Опять вы льете воду на мою мельницу, тем более встреча с вами будет для всех даже захватывающей, ведь вы расскажете, как из отдельных звеньев исследований, где и ваш вклад сыграл весьма ощутимую роль, сложилось представление о единой планетарной системе срединно-океанических хребтов и тут же обозначилось постоянное присутствие глубокого, осевого ущелья, рифтовой долины. Я же, кстати, лазил в геологический словарь середины пятидесятых, там младенческое определение рифтов как трещин. И весь разговор. И ни слова о том, как они располагаются, как в рифтовых зонах из поднятой к поверхности мантии Земли образуется молодая океаническая кора, об аномально высоком потоке тепла в рифтовых зонах и многом ином не менее важном. Но четверть века, назад, должно быть, таков и был уровень понимания.
Шерохов сидел в каюте капитана, когда происходил этот разговор, и, ошарашенный всем услышанным, воскликнул:
— Вы меня доконали! Ставлю себе кол по человекознанию. Никогда б не поверил, никому б не поверил, скажи кто-то третий мне, что, ко всем прочим доблестям, вы еще чуть ли не систематик. Хотя подозревал, что в нашей области вы постепенно стали докой! Но шутки шутками, я конечно же побеседую на все эти темы с экипажем.
Андрей поднялся на верхнюю палубу, чтобы увидеть закат.
На синем небе происходили видимые чудеса, ярко светила, не убоявшись солнца, Венера, не уступал ей в блеске Юпитер. Звезды располагались по вертикали, одна над другой. Заря становилась лазоревой, и тут просиял в океане ярчайший зеленый луч.
Дорого бы дал Андрей, чтоб в этот миг рядом с ним оказалась Наташа, такое зрелище мог он причислить лишь к восьмому чуду света. Но вскоре оседлали его мысли деловые, рабочие. Он уславливался с капитаном о ходе изысканий.
— На ловца и зверь бежит, Василий Михайлович, будем вести драгировку, используя дрейф судна, на глубине трех тысяч шестисот метров — двух тысяч, тут как раз та зона, о которой мы вели речь, и выход гидротермального происхождения, мой дорогой коллега, — серпентината. Serpens — змея. Серпентины и имя-то заработали по окраске минералов. Да вы видели их уже, встречаются самые разные: луково-зеленые, черно-зеленые, пестрые, оливковые, то занозистые, то изломчатые.
Ветлин, мягко улыбаясь, слушал Шерохова, выверяя какие-то счисления в штурманской рубке.
— Вот разница меж нами, Василий Михайлович: я в вашем сложном, порой тонком хозяйстве маловато смыслю, а вы уж изрядно ориентируетесь в нашем.
Ночью судну удалось стать над самой крутой частью склона, только под утро Андрей лег спать. Лишь к обеду отоспавшись, услыхал от американца Питера новость: драга оказалась удачной.
— Мы обнаружили породы третьего слоя. — И понимающе закивал головой, увидев, как просиял Шерохов.
— У меня отлегло от души, — признался Андрей.
— С вами увлекательно ходить в экспедиции, — воскликнул Питер, — молчите-молчите и вдруг взрываетесь, как порох!
Питер в свои тридцать лет смахивал на студента, сбежавшего с лекции, он состроил проказливую гримасу.
— Эндрю, признайтесь, наконец: так кто кого оседлал, вы свою гипотезу или она вас?
— Мы друг другу не даем спуску, — ответил в тон ему Андрей и, возвратясь в каюту, записал в дневник победную реляцию об успешной драге, получении базальта с проявлением гидротермальной активности. Это было свидетельством процесса образования минералов, — при сжижении выделяющихся из магмы паров воды и сопровождающих их газов он и происходил.
Рейс продолжался, впереди маячила главная цель — выход к середине апреля на хребет Китовый — и малая, но заманчивая — в случае получения согласия английских властей заход на остров Святой Елены, — а пока шли скрупулезные работы с громоздкими приборами.
Одновременно спускали донный сейсмограф и радиоакустический буй, испытывая их прострелкой из пушки.
Руководила расстановкой автономных сейсмических станций на разрезе опытный ученый, ленинградка Градова. Ее голос разносился по всей палубе, водился за нею грех: самые простые, привычные работы сопровождала громкими командами, мужчины из ее отряда сейсмологов относились к этому терпеливо. И хотя она любила привлекать к себе их внимание «оптом и в розницу», как говаривали они меж собою, они продолжали сосредоточенно свое дело.
Радиоакустические буи на длинном кабеле принимали сейсмические волны, проходящие через толщу пород океанского дна. Потому-то изящный, но вполне весомый буй, напоминающий лодочку с высокой мачтой, нафаршированной точной аппаратурой, вступал во взаимодействие со специальной пушкой, чьи выстрелы в океанской глубине и вызывали самое образование сейсмических волн.
Свою начальницу, Градову, сейсмологи и прозвали «мадам Пушка», но произносили они это прозвище добродушно, хотя и подустали от ее многословия и повышенного тона. Сама же работа, кропотливая, требовавшая точности в отлаживании приборов и терпения во время зондирования, их занимала. Уже имея сведения о сложной структуре земной коры, разбитой на систему гряд рифтовыми ущельями, они располагали, по просьбе Шерохова, разрезы глубинного сейсмического зондирования так, чтобы те легли в пределах одной и той же структуры, в условиях наиболее однородной коры. Такая система была Шероховым опробована и в Атлантике, и в Тихом и Индийском океанах и уже показала существенные различия глубинного строения коры и верхней мантии под различными грядами рифтовой зоны и в рифтовых ущельях.
Для сейсмологов, как и для геофизиков, эксперимент Шерохова создавал сам по себе климат общей увлеченности. Возможно, и Градова не осталась бы равнодушной к этой атмосфере, но, как шутили ее сотрудники, «черт Пушку попутал», она чуть ли не пари заключила, что Шерохов поддастся ее гипнотическим женским чарам или ему несдобровать. Но эта полушутка-полуугроза имела причину и более серьезную во все более нарастающем раздражении ее нервов.
Перед экспедицией в Ленинград приезжал талантливый и влиятельный ученый из того же института, где работал Шерохов. И он хотя и мимоходом, но дал понять Градовой, что сотрудничество с Шероховым малоперспективно. И, возможно, тот в последний раз возглавляет экспедицию от института, хотя проработал, она знала, Шерохов в нем три десятка лет, начав ходить в экспедиции еще студентом.
Слупский на ветер слов не бросал, ему прочили и высокие административные должности, а Нинель Петровна Градова, как натура впечатлительная, не могла пренебречь его сигналами.
Невольно она минусовала в рейсе то, что при иной погоде в их институтах она б наверняка плюсовала. Пожалуй, такой психологический механизм срабатывал сам по себе, она помаленьку, кстати и совсем некстати, по мелочам конфликтовала с Шероховым, хотя доподлинно знала — он игнорирует попытки придавать таким конфликтам серьезный смысл. Уже это обстоятельство само по себе подхлестывало упрямую Градову. И тут подвернулась как нельзя более кстати для нее возможность затеять нешуточный спор о дальнейшем маршруте судна.
По вине британских властей, не торопившихся дать согласие на заход судна на остров Святая Елена и подвластные одному и тому же губернатору острова Тристан-да-Кунья, оставалась открытой возможность повернуть в сторону от прямой цели экспедиции, от подводного Китового хребта, и, сделав зигзаг, поработать близ берегов Бразилии и, главное, совершить заход в Рио-де-Жанейро — один гигантский Христос, статуя в сотню метров высотой, царящая над городом, стоит того. Мощные офисы, жуткие фавелы, кварталы нищеты — какой материальчик для будущих пересказов-рассказов?! Уже не говоря о дешевых магазинчиках Рио, где большой выбор вещей, вот и скромную валюту там очень удачно можно потратить.
Кто возьмет под сомнение, что руководили ею в том споре самые серьезные, как нынче принято выражаться, принципиальные побуждения? И разве на самом деле не так? Она без труда уговорила старика профессора-биолога поддержать со своим отрядом ее позицию, да и славные ее сотрудники были вовсе не против таких приятных коррективов в рейсе.
Возражал Шерохов спокойно, доказывая: будет слишком большая потеря рабочего времени на переходах к Рио-де-Жанейро и обратно к Китовому хребту. А программа работ экспедиции обширна.
Как подгадывает случай, чтоб еще осложнить осложненное, никому не ведомо, но в разгар работ, уже в середине марта, оборвался трос одного донного сейсмографа, потом другого. Однако продолжали простреливать профиль, идя на север вдоль оси рифта.
Привык Андрей в экспедиции писать Наташе не в один присест, уже знал, когда случится оказия, как раз и времени не останется на толковое письмо. Почти каждый день писал он пусть и коротко, но она могла, взяв карту, проследить движение «Петра Митурича», места станций, ощутить ритм работ, процесс накопления материалов. Давно уже они убедились в том, что по приезде многие важные моменты поиска как бы канут, растворятся в предположениях, выводах. А он дорожил ее участием и в анализе собранных фактов, и в подготовленных им сообщениях.
Привычка писать ей изо дня в день диктовалась и потребностью души. Он мог внезапно, среди почти деловых строк, протиснуть полупризнание в тоске по ней. Тут уж на выручку к нему приходили, как извечно велось, небо, звезды, игры света в океане.
Он написал ей в письме в тот день, когда подходила к концу обширная станция:
«Все эти дни высоко в черном небе загоралась лучистая звезда Венера, под такой вот благосклонной к нам богиней-звездой мы и вкалывали. Я готов благодарить и сам океан за добрую погоду. Нет зыби. И сейчас за иллюминатором моей каюты редчайшей голубизны небо, на его фоне уж наверняка выхваляются белые мостики нашего судна, его снасти. Только вызывают печаль саргассовы водоросли да безжизненные зоны океана, где ни рыб, ни птиц, но синева спасала нас и там.
Я не показываю вида, но мне претит кроме отвратительной стародавности механизмов вроде злосчастной лебедки и небрежность техническая. Вчера надо было брать трубку, ты знаешь, как мы ждем каждую, каких, увы, физических сил стоит всем нам многотонную спустить ее, поднять. А оказался несмотанным капроновый фал с лебедки. Ну, а потом обрыв фала, потеря донного сейсмографа на глубине двух тысяч метров. Погрузили другой на глубину трех с половиной километров и теперь махнули полным ходом с профилографом через зону разлома Уэйна…
Наташа, чудится мне, когда пишу, что и ты не так далеко в этот момент, и наш дом-кораблик двинулся навстречу мне. Сейчас полигон кончился, я отсиживаюсь в недрах судна, в каюте 382.
Ну у кого на свете есть жена, которая видит судно так ясно, как будто сама идет на нем вместе со мною по Атлантике? Ты знаешь, число экспедиций, в которые ходил я, нисколько не поубавили моего удивления перед каждой встречей с океаном. Но если об Атлантике я мечтал в юности сперва один, то потом еще сильнее стремился идти по ней, когда мы вместе так хотели этого.
И сейчас все внове. Переговариваемся по радио с судном Ламонтской обсерватории «Вимой» — ты-то ее хорошо помнишь наверняка. Какое ж счастье приваливало нам, когда уже к концу года моего пребывания в Ламонте все-таки удалось приехать и тебе и мы смогли за два месяца промчаться «сквозь Штаты». С «Вимой» и у тебя наверняка связаны самые добрые воспоминания, мы ж немного ходили на ней с нашим другом, таким спокойным и располагающим Дирком Хореном.
Тут мне передали от Дирка лучший из возможных для нас подарков — «Облик глубин», его монографию о флоре и фауне океанического дна с великолепными фотографиями. И черно-белые, и цветные выполнены так, что не налюбуешься. Как ты догадываешься, большинство фотографий самого Дирка. Этот потомок своих голландских пращуров оправдал происхождение от нации мореходов и трудяг, да еще к тому же распрекрасных садоводов.
Сегодня я распинался вовсю. Пока сеанс наших переговоров с тобою прекращаю. Да, еще Питер привез мне письмо, полученное на мое имя в Ламонте, его прислала наша приятельница, отважная ирландка Хэб Иенси. В письме есть средь разного любопытного «прочего» английский перевод с ирландского. Я не любитель прописей, но милая Иенси так искренна:
Вчерашний день — лишь сон
А завтрашний лишь призрак,
Так счастлив будь ты тем,
Что выпало тебе сегодня…
Под этими виршами не подписываюсь: и вчера для меня не сон, а путь через реальность, и не только мою. И завтра не призрак, даже если не суждено мне вступить в него самому. Не кори меня, но зачем расхожие истины всаживать в стихи? Ты часто возражаешь: с хорошими стихами не полемизируют, их или пускают в душу, или захлопывают перед ними дверцы. Мне ж стихи напоминают кристаллы, и я долго любуюсь, раздумываю над ними. Ну, а ложное глубокомыслие, да еще втиснутое достойным партнером в письмо, огорчает».
В ту же ночь на судне произошел несчастный случай: при спуске донного сейсмографа груз сорвался и раздробил фалангу на ноге незадачливого матроса Сушкина. Перед тем один из молодых сейсмологов, желая выказать особую физическую лихость на глазах у Градовой, самовольно оттеснил опытного матроса от лебедки и не подстраховал спуск концами фала. Непрошеный доброволец проморгал момент, когда груз завис, и не потянул фал до отказа. Шерохов жалел парнишку и навестил Сушкина в лазарете. Выйдя оттуда, столкнулся с Градовой, похоже было, она подкарауливала его. Уперев руки в бока, она преградила ему путь.
— Вряд ли это ЧП украсит ваш отчет, да и не поздоровится капитану Ветлину, где же техника безопасности? А моральный урон?! Даже я почувствовала себя не в своей тарелке — кровь на борту, уф-ф! — Градова кокетливо передернула плечами, заглядывая в глаза Шерохову.
— Нинель Петровна, нападение — лучшая защита, но из рук вон то, что лихачил ваш Снегирев. Да еще переговариваясь с вами, то есть с вашего благословения, и халтурил за счет четко отлаженной уже раньше работы палубной команды. Договоримся, когда действительно нужна помощь наших сотрудников, не отлынивать, а вот шутки шутить по ходу работ не стоит. Но разбирательство проведет специальная комиссия, пока не будем устраивать самодеятельность и работать под Сивиллу. Кстати, быть может, вы еще не знаете, но получено согласие властей Канарских островов на заход двадцать восьмого марта в их столицу Лас-Пальмас.
Сменив деланный гнев на милость, Градова всплеснула руками:
— Браво! Но, кажется, ваше начальство в Москве тоже что-то долго колебалось?
— Быть может, теперь-то, Нинель Петровна, когда суша даст возможность перевести дыхание после океана, к тому же все сделают на Канарах необходимые покупки, несколько поутихнут и страсти с заходом в манящее Рио-де-Жанейро?!
— Сравнили вы несравнимое…
Два дня изрядно штормило, а на третий, едва поутихло, с «Вимы», американского судна, запросили разрешение переправить на борт «Петра Митурича» студентку-стажера, чтобы судовой врач оказал ей помощь. Из-за собственной оплошности она серьезно повредила мизинец правой руки.
Хотя ветер упал до трех-четырех баллов, когда Шерохов вместе со старпомом подошел на шлюпке к американскому океанографу, «Виму» мотала килевая качка. Солнце село в восемнадцать десять, как ревниво заметил старпом, сердясь на быстроту исчезновения светила.
— Тут и в девятнадцать часов под нос суют тебе ночь, — проворчал он.
Андрей, едва шлюпка приблизилась к «Виме», попытался стоя обменяться дружескими приветствиями со своими давними коллегами, но куда там!
Девушка с перевязанной рукой ожидала их у борта, приняли ее прямо на руки, благо была невысокого росточка, тоненькая.
Волнение усиливалось, шлюпку захлестывало, и Сэнди, смахивавшая на подростка-мальчишку, с узким встревоженным личиком, судорожно вцепилась в руку Шерохова.
На судне в лазарете врач срочно сделал ей операцию, обнадежил — фаланга сохранится.
Андрей навестил больную и, как ребенку, долго рассказывал ей, пересыпая речь английскими поговорками, свою любимую русскую сказку о Василисе Премудрой, заговаривая боль Сэнди.
Через два дня, когда они уже переправили девушку обратно на «Виму», Градова при всех — они выходили из кают-компании после обеда — с шутливой укоризной заметила:
— Теперь-то мне все понятно — вы уже в том возрасте, когда интересуются только юными пери, притом малютка Сэнди, конечно, мила.
Андрей сделал вид, что не расслышал нелепую, пошловатую фразу, но невольно подумал: даже поднаторевшие в напраслинах торопятся сами выдать себя с головой.
Градова постепенно сама и перечисляла, что именно она собиралась брать на вооружение в том случае, если он не пойдет на приятную для нее мировую, то есть на сближение с нею.
Но едва вышел на палубу и увидел, как вспархивают, словно воробьи, летучие рыбки под самым носом судна, забыл о мелких напастях.
Отчего-то думалось о том, как много вроде бы знаешь о человеке, которого любишь, а может, скорее всего и не знаешь, а догадываешься, какие в себе он носит миры, о которых и сам не подозревает. Так случилось, что увидел он, когда работал в Ламонте, в Нью-Йорке, портрет русской балерины, жены художника.
Пикассо написал этот с виду пластично спокойный, женственный образ не в свойственной ему в начале двадцатых годов манере. Как бы погруженная в свое внутреннее ви́дение, сидящая женщина с небрежно заколотыми на затылке волосами, с одной движущейся, падающей прядью на шее, с обнаженными руками, сложенными на груди, поразила Андрея сходством с Наташей — одновременно доверчивая и замкнутая в себе. Одетая в белое платье, подобие туники, та балерина договаривала Андрею, какие силы души таятся в Наташе.
Когда жена приехала в Ламонт и он отвез ее в галерею, она долго стояла у портрета, он привлек Наташу, но не уловила она свою удивительную, как казалось Андрею, даже таинственную связь с этим образом.
— Странно, — заметила она, — линии так и текут, плавно, сильно, будто написан портрет в один сеанс, а вмещено тут все — и душевный строй обаятельного создания, и отношение художника, не только влюбленного в модель, а в то, что открылось ему…
Он не решился признаться, что находит в этом полотне догадку художника, делавшую и его, Андрея, счастливым, когда приходил сюда один, в гости к единственной картине. Он подолгу вглядывался в нее и вновь испытывал потребность прийти и свидеться…
Меж тем шла обычная экспедиционная жизнь. Накапливались новые материалы, и чаще Андрей беседовал с американскими коллегами, возвращались они и к исследованиям, которые вместе вели в разных частях Мирового океана, показывали участникам рейса свои слайды — возникали дискуссии.
Желая привлечь внимание к собственным планам, как она выразилась, «вполне конкретным и практическим», Градова вновь, но теперь уже несколько лихорадочно, принялась, по ее выражению, за «свой женский бильярд». Настаивала она уже перед самым заходом в Лас-Пальмас, чтобы Шерохов «затвердил» и заход в Бразилию.
— Вам не жаль времени, какое мы уже затратили на эти дебаты?
— Я не большой любитель, Нинель Петровна, запасных вариантов. Вынужден это повторить вам. Вся-то экспедиция затевалась для исследования Китового хребта и в случае разрешения властей островов Святой Елены и Тристан-да-Кунья…
«Дама под сорок», как любила острить сама собеседница Шерохова, видимо, собиралась дать решительный бой и по-своему подготовилась к нему. Сидя против Шерохова, она ласково поглаживала свои распущенные волосы, — перед этой встречей внезапно переменила прическу и даже цвет волос, сильно перекрасив их хной. Выдержав паузу, она парировала:
— Наш отряд имел варианты работ на случай, если заходы на острова не состоятся. Нам же и директорами обоих институтов, вашего и нашего, именно на такой случай оставлена возможность пойти к берегам Бразилии с заходом, — она чуть ли не пропела, — в Рио-де-Жанейро!.. Кстати, все жаждут поработать близ берегов Южной Америки, ну, и, конечно, пробыть несколько дней в Рио, сами подумайте, когда еще такая возможность представится!
Она полуприкрыла глаза, желая дать Шерохову время, чтоб он все-таки обратил внимание на ее необыкновенно длинные и темные ресницы. В наборе дежурных острот была и такая, давно обкатанная ею: «Жена на берегу, а сейсмологиня на борту». Впрочем, работала она безотбойно, руководила своим многочисленным отрядом умело, но, не имея к тому ни малейшего повода, все еще упорно старалась как-то сблизиться с Шероховым. Считая его ханжой, она не упускала случая вступить с ним в спор и склонила на свою сторону почтенного и тихого профессора, руководителя отряда биологов из Ленинграда.
Шерохов задержался после обеда в кают-компании, когда Нинель Петровна попросила его о серьезном разговоре «с глазу на глаз». По опыту знал, если она зайдет в его каюту, будет крайне трудно прервать беседу и деликатно выдворить темпераментную собеседницу.
Вот и сегодня она начала постепенно раздражаться, в ее голосе появились угрожающие нотки.
— Что ж, если надо, я и самостоятельно свяжусь с руководством своего института, а то и с вашим директором Коньковым, он вроде б вас в последнее время не больно-то жалует. Слыхала, старомодным становитесь, теряете гибкость. Да вряд ли она и была вам присуща.
Градова спохватилась, теперь говорить пыталась будто и шутливо, но уже изнемогала под потоком собственных доказательств, теряла контроль, хватаясь за то, что было под рукой, запасец оказался про всякий случай еще заготовленным на дальнем берегу. И зачастила, «Рио-Рио» уже высверкивало, как острие клинка…
Шерохов встал:
— Я соберу всех начальников отрядов, обсудим вместе, если нам и не разрешат заход на острова, мы должны и можем провести драгировку поблизости от них, поработать с вашей аппаратурой, со сейсмопрофилографами, а ежели пойдем к Бразилии, на переходах потеряем слишком много дней…
— Я же знаю, — она откинулась на стуле так, чтобы показать, какая у нее длинная, «просто лебединая шея, легкие, упругие груди», — все эти постоянные определения, как сокрушенно говорили даже ее почитатели, сама и выкрикивала на чьих-то днях рождения, чуть-чуть перебрав шампанского, и считала такую рекламу собственных прелестей невинной, но конечно же подогревающей шуткой. Теперь она медлила, Повторив несколько раз и многозначительно свое «знаю».
— Вы ищете доказательств для торжества своей гипотезы. Я, конечно, не так поднаторела в английском, как вы, проводя в Америках не то что недели, а иной раз месяцы и годы, но все же уловила тут в дискуссиях, как вы наших американских коллег берете на абордаж своими будто бы и очевидными доказательствами. Они вроде б и соглашаются. Но при их системе субсидирования работ не так-то просто им публично заявить о смене курса, потому они исподволь вроде б и «да» вам скажут, а сами… Но у нас ваша гипотеза о неоднородном строении дна океана заведомо будет отвергнута самыми авторитетными нашими силами. Вы из-за теории готовы жертвовать интересами коллег. Ну пусть мы не так знамениты, как вы, но некоторые из нас, согласитесь, вполне перспективны. И мы же не илоты, мы все значимые единицы, пусть нынче числимся и в одном ансамбле. Кстати, мы тут собрались на паритетных началах, не так ли?..
Она еще раз погладила сама себя по волосам, потом провела ладонью по своей шее, слегка поводя плечами.
Андрей не отводил от нее глаз, зная, если только он отвернется, она подойдет совсем близко, как бы ненароком обопрется о его плечо или возьмет за локоть, не подозревая, каких усилий ему стоит сдерживать себя, не сказать ей какую-нибудь резкую фразу. Он физически не выносил еще с юности того, что, возможно, показалось бы приманчивым некоторым мужчинам. Глядел он на ухищрения Нинели Петровны без тени усмешки, хотя его и подмывало высмеять и грубо оборвать ее. Но остерегался, понимая: дай только повод — и она ко всему присочинит, даже невольно, что-то совсем иное.
И все-таки усмехнулся, но она уловила: вовсе не поощрительно.
— Пока мы еще на пути к Канарам, надеюсь, вы все взвесите. Сумеете ж там удовлетворить свои прихоти и нужды в роскошном Лас-Пальмасе, не так ли, Нинель Петровна? А все более существенное, касательно сути экспедиции, как условились уже раньше, обдумаем совместно, со всеми руководителями нашей федеративной научной республики, — наконец он улыбнулся открыто, радуясь, что сумеет сейчас высвободиться от присутствия этого душного существа.
Про себя же он не без грусти подумал: «Ну вот, еще один кандидат для усиления дружины хороброй Эрика. Она-то мне не простит не Рио, а небрежение ее ухищрениями ящерицы. У каждого своя пожива, она, видимо, привержена к такой».
— Да, кстати, я заметила, вы экономно тратите время на общение со мною, хотя весьма интересуетесь результатами работы нашего отряда. Меж тем оказываете чуть ли не рыцарское внимание нашей мадам поварихе. Еще бы, — Нинель Петровна резко поднялась со стула, — подумать только, она ж дама с высшим образованием, а такую прозаическую должность ухватила. Весьма экстраординарно.
— Разве вы недовольны нашей кулинарией? Довольны, а в экспедиции это не так уж мало! Впрочем, думаю, у вас накопилось достаточно фактов, чтобы выстроить обоснованную речь, изобилующую самыми яркими примерами, и публично ее произнести. Нинель Петровна, бывают же у нас собрания, а?
Он проводил Градову до комингса, она же застряла в дверях.
— Но вы с таким увлечением с нею обговорили, как на Канарских островах пополните запасы овощей и фруктов и какие блюда она из них приготовит.
— Неужели вам это тоже не доставит удовольствия? — рассмеялся Шерохов.
— Но с вашими масштабами и входить в такие мизерные дела! Еще я слышала, вы посоветовали ей, какие именно достопримечательности надо осмотреть в Лас-Пальмасе и как, видите ли, славно, что там окажемся к пасхе.
Градова решительно затянула потуже поясок на брюках и, сердито смерив Шерохова взглядом, хотела шагнуть через комингс, но задержалась, мгновенно сменив гнев на милость, и, ласково улыбаясь, попросила, будто сунула ему медовый пряник:
— Может, вы проявите великодушие и в Лас-Пальмасе возьмете меня в свою тесную компанию? Хотелось бы на высшем уровне пообщаться там с представителями местных властей, это своего рода фольклор!
— Все гораздо прозаичнее на самом деле, я, капитан и мой заместитель имеем дело с шипшандлером, вряд ли вас этот уровень устроит. А потом мы будем работать, и даже если с ним отобедаем, то и общая трапеза обернется только на пользу экспедиции. — Он развел руками.
Но после разговора с Нинелью Петровной осталось неожиданно сомнение: может, все-таки хоть малейший повод дал он к назойливой демонстрации, какую она учинила.
Как всегда, когда возникали ненужные и вроде бы внезапные замутнения в отношениях, он упрямо еще и еще раз выверял свое поведение.
И чем мелочнее оказывались придирки и нападки извне или, еще того хуже, чем настойчивее кто-то искал любыми путями сближения с ним, вовсе не обусловленного характером уже сложившихся отношений, он пытался взглянуть на себя как бы со стороны и припоминал все, что тому предшествовало…
Его несколько наивно, и он отдавал в этом себе отчет, удивляло, как на борт экспедиционного судна некоторые упорно тащат свой утлый багажик привычек, страстишек, амбиций; уж наверняка, пускаясь в рейс, целиком отданный науке, хорошо б забыть на несколько месяцев все мелочное на берегу. И убеждался не однажды, именно подобное и случалось даже вовсе не у фанатиков, не у людей особо целеустремленных, так называемых цельных натур.
Когда же, наталкиваясь на вздорные свойства, старался в рейсе до поры до времени их не замечать, откровенно отстранялся от малейших контактов вне работы с такими людьми, переадресовывал их к заместителю, к первому помощнику.
Но вот с Нинелью Петровной не заладилось, она, как сама откровенно как-то ему сказала, решила взять его измором. И привычно пользовалась тем, что под руку попадалось, любым поводом и, кстати, присловьем — «Смелость даже города берет!».
Сколько ни ходи по океану, а волнение, скрытое или явное, проступает почти на всех лицах участников рейса — впереди суша, знакомый одним и вовсе не знакомый другим остров, полевые работы на нем, совсем не схожие с исследованиями океана новые впечатления.
Одновременно оглядываешь город и пытаешься, хоть и на ходу, что-то уловить в ритме его жизни, в отношениях местного населения. Приятная суета и в то же время обременительная, рейды по магазинам, попытка запастись сувенирами для близких и чем-нибудь практичным и необходимым для семьи. И желание как можно быстрее развязаться с этой мельтешней, боязнь что-то недосмотреть, недопонять из-за хождения по магазинчикам и базарам.
Но встреча начинается еще издали, с океана. Судно шло к острову Гран-Канария, и уже просматривались коричневые вулканьи бока его, и подчеркивала их яркая зелень тропической растительности. Опытный глаз замечал, как завихривалась белоснежная пена в разных местах на подходе к острову, возникали буруны вокруг рифов.
На внешнем и внутреннем рейде соседствовали суда под самыми разными флагами, рыболовные трудяги и франтоватые туристские лайнеры.
Прибыл на своем катерке лоцман и провел «Петра Митурича» на внутренний рейд. Вместе с представителями администрации на борт поднялся знакомый капитану шипшандлер — агент по снабжению судна, густобровый, с непослушной гривой черных волос, быстроглазый канарец Хезус. Он был одет по случаю наступления пасхи в совсем новый черный костюм, таково уж пристрастие испанцев.
После окончания деловой части разговора с Шероховым и Ветлиным он пригласил их к себе домой на обед.
— Ничего особенного не обещаю, просто вы посидите в обычном испанском доме, без затей, а моя семья обрадуется. Разве все мы не для того и живем, чтобы встречаться и вновь встречаться людям разных континентов?
Может, он и не впервые повторял эту фразу, но была окрашена она такой выразительной интонацией и так свободен был его жест, когда он развел руки, а потом соединил, переплетя пальцы, что казалось, у него впервые вырвалось это признание.
Сойдя на пирс, они прошли сквозь ворота порта и сразу попали на людную торговую улочку. Она потянулась вдоль берега узкого перешейка, что соединял остров с пустынным его аппендиксом, а названа маленькая загогулина была поэтично — Ислета — островок.
Хотя Хезус пригласил, как только сошли с трапа, сразу же сесть в его машину, Ветлин и Андрей взмолились:
— Необходимо пошагать, размяться, да и хочется оглядеть улицы, дома. После океана это приятнейшее из занятий.
Шли, жадно разглядывая на узких улочках самой разной архитектуры ярко окрашенные небольшие дома, смотрелись они празднично в соседстве с небоскребами.
Из дверей магазинов выглядывали на улицу, зазывали посмотреть их товары сами владельцы, среди них, Андрею показалось, особенно много было индийцев. Ласково поглядывали они на приезжих, обращались к ним на разных языках, угадывая скандинавов, французов, англичан, некоторые легко касались их локтей, рукавов, притягивали к своим дверям. Среди всевозможных вещей в витринах привлекали внимание выставки кинжалов, рапир, кортиков и ножей.
Но вскоре Хезус вывел Андрея и Ветлина на тихую улочку, тут играли на мостовой смуглолицые, подвижные испанские дети, на плоских крышах небольших домиков или надстройках, увитых цветами, сидели старики, молчаливо что-то созерцая. В маленьком сквере росли розы, над домами, вокруг него собравшимися, возвышались пальмы.
Едва вошли в дом шипшандлера, из сеней сразу попали в небольшое патио — дворик с крохотным бассейном. Навстречу гостям вышла слегка располневшая невысокая испанка — Химена, а за нею потянулся семейный хоровод, у Хезуса оказалось семеро детей. Как только отец представил всех, они окружили гостей, и каждый от себя преподнес им по цветку.
За праздничный стол уселись взрослые и дети. Старшие, Педро и девочки-близнецы, заботились о младших, тихо переговаривались, шутили, не мешая беседе взрослых. Капитан и Хезус вспоминали свои прошлые встречи, хозяин дома сетовал, что Ветлин, так расположивший его корректностью и познаниями в морских науках, только впервые делит с ним трапезу.
Хезус угощал русских вином с острова Ланцерота, они ели суп с шафраном, а после жаркого пили кофе. Дети же потихоньку вышли в патио, притворив за собою дверь.
Но едва допили кофе, распахнулись двери и в небольшую столовую, где на стенах висели гравюры с изображением старинных парусников и текла мирная беседа, — Ветлин рассказывал, как ему не повезло и в каждый его заход в Лас-Пальмас дом Колумба оказывался закрытым, — ворвалось шестеро сорванцов, девчонок и мальчишек, в масках, а у старшего в руках красовалась шестиструнная гитара, и он наигрывал танец.
Родители растерялись. Андрей и Ветлин сразу поняли: тут разыгрывалась импровизация.
Дети Хезуса, видимо, были обрадованы подарками капитана и Шерохова: маленькими альбомчиками с видами Москвы, значками с изображениями диковинных и красивых суздальских и владимирских соборов, кружечками, украшенными кувыркающимися крохотными петрушками в красных колпачках и балахонах. Разве могли юные канарцы ударить в грязь лицом, если двое северян выказали им такое щедрое внимание!
Впереди всей ватаги, приплясывая под аккомпанемент гитары, выкаблучивался в буквальном смысле слова, притопывая каблуками своих башмачков, мальчишка лет восьми. На нем была маска с огромными пустыми глазницами, оскаленными зубами, а на черном трико, натянутом на худощавую фигурку, обозначались белой краской ребра. В руках он держал косу и размахивал ею.
Но испанские дети не боялись смерти, через мгновение уже гоняли ее почем зря, потешаясь над нею.
Ее преследовал крохотный бродячий рыцарь, скакавший верхом на палке с ослиной головой, и ангелоподобная маска с крылышками за плечами, и цыганята в ярком тряпье и темных масочках с красными разводами.
Потом Педро уже выводил веселую, шутливую песню-танец.
Пантомима быстро завершилась громким хохотом, малыши повалились на пол, а старшие дети, скинув маски, взяли их за руки и быстро увели.
Хезус вернул Педро, усадил рядом с собою, забрал у него гитару. Пальцы его сухощавой смуглой руки коснулись струн, и будто в гостиной появился сразу главный собеседник — гитара. Маленькая увертюра настроила слушателей на серьезный лад, и Хезус запел старинное романсеро, а сын вторил отцу.
Андрей переглянулся с капитаном: по имени героя романсеро, по ритму и отдельным словам догадались — Хезус поет о Дон Хуане ту самую песню, какая им давно уж полюбилась, но впервые они оба слышали, как звучит она в натуре, по-испански.
Хезус пел, приникнув к гитаре, вслушиваясь в ее звучание, его баритональный голос постепенно набирал силу, а лицо резко меняло свое выражение. Слегка улыбчивое вначале, оно в диалоге между изящным кабальеро и черепом становилось все более тревожным, суровым.
Лишь исполнив начало романсеро, завязку, Хезус перевел по-английски его содержание:
К ранней мессе кабальеро
Шел однажды в божий храм,
Не затем, чтоб слушать мессу, —
Чтоб увидеть нежных дам,
Дам, которые прекрасней
И свежее, чем цветы.
Но безглазый желтый череп
Оказался на пути.
Пнул ногой он этот череп,
Наподдал его ногой.
Зубы в хохоте ощерив,
Грянул череп, как живой.
«Я тебя к себе на праздник
Приглашаю ввечеру».
«Ты не смейся, кабальеро,
Нынче буду на пиру…»
— О, история эта не длинная, но я научил петь ее старшего сына, и второго, и уже третьего, в ней есть над чем поломать голову. По-моему, лучше поломать голову смолоду, чем потерять ее зрелому из-за пустяков. Хотя, говорят, Дон Хуан родом из Севильи, но и по Лас-Пальмасу и в наши дни бродят его тени, двойники…
Хезус продолжал петь, а Педро вторил. У него, худощавого, быстроглазого, такого же гривастого, как отец, был проникновенный лирический тенорок. Как и глава семьи, он обладал природным артистизмом, и в тот момент, когда комнату заполняло романсеро, для них обоих ничего более не существовало, кроме течения музыкальных событий.
В дом смущенный кабальеро
Воротился в тот же час.
Долго он ходил угрюмый.
Наконец и день угас.
А когда спустился вечер,
Стол накрыть послал он слуг,
Не успел вина пригубить,
В дверь раздался громкий стук.
Тут пажа он посылает,
Чтобы тот открыл запор.
«Ты спроси-ка, твой хозяин
Помнит ли наш уговор?»
В этот момент, сделав паузу, чтобы слушатели почувствовали, какой происходит слом, тут уже преддверие, а за ним кульминация действия, Хезус зажмурился, будто собирался опрометью кинуться в холодную воду, а Педро, оборотясь, суеверно взглянул на двери, и они продолжали:
«Да, мой паж, скажи, что помню,
Пусть он входит, так и быть».
Череп сел в златое кресло,
Но не хочет есть и пить.
«Не затем, чтоб есть твой ужин,
Я явился в час ночной,
А затем, чтоб ровно в полночь
В церковь ты пошел со мной».
И опять провисла пауза меж видением и его последующим жутковатым действием.
Наступили сумерки, молчаливая Химена сидела неподвижно, опершись на руку и не сводя глаз с мужа, но на лице ее проступило смятение.
Эти взрослые, много пережившие люди продолжали в глубине души оставаться детьми, и лишь в присутствии музыки они как бы отпускали на волю свое детское изумление перед темными силами, действующими и по сегодня, как когда-то в средневековье.
Но Хезуса и Педро, исполнителей, и их верную слушательницу завораживали ритм и слова, знакомые с детства.
Андрей и Ветлин сами превратились в слух, как принято весьма справедливо выражаться о людях, способных проникаться артистическим чудодействием.
Чуть пробило час полночный,
На дворе петух поет,
И они идут ко храму,
Только полночь настает.
Там открытую могилу
Видит рыцарь посреди.
«Ты не бойся, кабальеро,
Ты входи туда, входи.
Будешь спать со мною рядом
И вкушать мою еду».
«Бог не дал мне позволенья,
Я в могилу не войду».
Хезус замотал головой, откинулся назад всем телом, и снова наступила пауза. Выжидание. Потом Хезус вновь приник к гитаре — так что же развяжет страшный узел, завязанный в романсеро? Имело оно свою, более давнюю, чем литературные, версию судьбы Дон Хуана и смело-наивную; Андрей и Ветлин понимали, без музыки, без голосов Хезуса и Педро они не проникли б до конца в суть народного толкования того, как все же следует поступить с перепуганным грешником.
«Если бы не имя божье,
Что хранит тебя от зла,
Если б ладанка на шее
Твою душу не спасла,
Ты б живым вошел в могилу
За недобрые дела.
Так ступай же, недостойный,
Снова в дом к себе вернись.
Если череп повстречаешь,
Низко-низко поклонись.
Прочитавши «Патер ностер»,
В землю ты его зарой,
Если хочешь, чтоб по смерти
То же сделали с тобой».
Хезус умолк, но все еще сидел, склонившись над гитарой, а Педро хранил молчание, будто прислушиваясь к шагам удаляющегося Дон Хуана: они, должно быть, гулко отзвучивали в пустой церкви, пока дошел он до спасительного выхода из нее, в рассвет.
Так виделось Андрею. И, поймав взгляд капитана, догадался: тот, хлебнувший вдосталь испытаний войны, тоже подумал, как и он сам, — где-то мог валяться и его череп. А кто-то мог невзначай пнуть его ногой, даже и вовсе беззлобно, не наученный главному — уважению к памяти, пусть и о безымянном человеке.
Однажды Ветлин, навестив в Севастополе старшего своего друга, капитана Грига, видел, как молодые ребята на мысе Херсонес играли в футбол черепом. Когда он остановил их, рассердились:
«Может, вы верите в загробную жизнь?»
«Хочу верить в ваше человеческое достоинство».
«Тут сплошь скала, и они-то, черепа эти, опять и опять выныривают на поверхность».
«Один из них, может быть, был вашим отцом, ну, если не дядей — дедом. Да просто ж он, как и вы теперь, ходил тут, жил».
Ту историю капитан как-то рассказал и Шерохову, — у них обоих оставалось про запас при любой непогоде и в вёдро общее прошлое, их богатство и боль…
Вот куда завели внезапно Андрея и Ветлина последние строки романсеро. Но каково же было удивление Хезуса, когда Андрей сказал ему:
— Собираясь в рейс, я долго загодя подбираю книги, которые помогают мне лучше понять ту страну, куда мы хоть на короткое время заходим.
Хезус попросил говорить медленнее, он все переводил с английского на испанский для Химены и Педро. Андрей продолжал:
— Я не мог придумать, что же выбрать, — хотелось ведь глубже почувствовать колорит острова Гран-Канария. И решил: а возьму-ка я с собой красивую и прекрасно переведенную книгу испанских романсеро. Вдруг на этот раз мне повезет и я окажусь под гостеприимной кровлей настоящего испанца. Тогда я покажу ему, как и мы почитаем обычаи его великой родины и есть люди, которые даже разучивают старинные романсеро у нас, как стихи.
Андрей извлек из внутреннего кармана своего пиджака «Романсеро».
— Я счастлив, дорогой Хезус, что смогу вам по-русски прочесть особенно полюбившееся мне, это как раз и есть романсеро о Дон Хуане. Нет, — остановил Андрей движение, возникшее вокруг него: Хезус поднял руки к потолку, жена его всплеснула руками, — ничего тут нет сверхъестественного, любовь и уважение одного человека к другому, одного народа к другому и приводит к таким вроде б и расчудесным совпадениям. У нас с вами прозаические профессии.
Хезус согласно закивал, чуть качнулся вперед.
— Я вожусь с тяжелыми приборами, с камнями, потом с бумагами и графиками. Но мы открываем в своем деле самые невероятные превращения, потому что это правда — мы живем для встреч, и океан — это дорога, по которой друзья идут друг к другу.
Хезус и Педро настояли, чтобы Андрей после того, как они пропоют еще несколько романсеро, прочитал им по-русски «Дон Хуана».
— Я только скажу вам еще об одном — это романсеро перевел один из лучших наших поэтов, а украсил своими гравюрами один из лучших мастеров ее.
И, дочитав до конца по-русски про Дон Хуана, Андрей передал в руки Хезуса томик. И тогда Хезус опять позвал всех детей, он показывал даже самым маленьким рисунки — и те, что украшали супер, по нему скакал рыцарь, и те, что выбегали на поля книги, и делал свои пояснения, будто книга эта давным-давно поселилась в небольшом и уютном его доме.
Хезус, дока, портовый коммерсант, превратился тут, на глазах Андрея, в беззаветного артиста и самозабвенно растворился в романсеро, становясь то грандом, то бродягой, то прекрасной и кокетливой дамой.
Его лицо, когда пел, менялось при каждом повороте маленькой поэтической фабулы.
А сейчас, когда держал в руках вещественное доказательство понимания его излюбленных романсеро, по-ребячьи прижмуривался, а то широко распахивал глаза, будто не веря такому совпадению-чуду, и вновь, и вновь убеждался в нем.
— Вы правы, — обернулся он к Андрею и сделал знак детям, чтобы они отправились играть в патио, — вы правы, так доверяя своему собеседнику. Я это чувствую, когда смотрю на вас и капитана. Вы пришли в дом и оказались не посетителем-гостем, а гостем-другом, я этого не забуду.
Хезуса увидал Андрей вдруг и беспомощным, глаза его влажно блестели.
— И Химена моя не сможет забыть сегодняшний вечер. — Он взглянул на жену, ища у нее поддержки.
Она сидела молча, облокотясь на руку и не сводя глаз с мужа.
И в этот момент Андрею внезапно стало жаль Градову, вспомнил о ее просьбе, о товарищах по рейсу и попросил Хезуса, коснувшись рукой гитары:
— Обещайте, вы придете на судно всей семьей. И захватите свою гитару, Хезус, и, если только можно, споете для наших моряков и всех участников рейса. Они так много работают, вы подарите им праздник, и никто не забудет, как бывают щедры настоящие канарцы. Как говорят у нас, Хезус, по рукам?!
А Ветлин, улыбаясь, добавил:
— Уж наши моряки, увидите, в долгу не останутся, и дети услышат, как поют в далекой России…
Остров имел как бы несколько обличий, и открывалось каждое по-особому, смотря с какой стороны к нему подступались. На юге Гран-Канария вызревали апельсины, но уже на юго-западе они скрывались в оранжереях среди банановых плантаций. Андрей и капитан приметили: здешние бананы сильно уступали в росте не только африканским собратьям, но даже и батумским.
Шерохов внимательно приглядывался к кофейно-коричневым буграм вулканических обнажений, вытарчивавшим по сторонам от дороги: в этот день экспедиционные петрографы должны были собрать образцы здешних пород.
Машина с молчаливым водителем нырнула в длинный туннель, прорытый сквозь складку лавы, и въехала в селение Арукас. Рассматривая готический собор Сан-Хуан, Шерохов невольно подумал об Амо Гибарове, — как и храмы любимой его другом Армении, собор возведен был из вулканического туфа и украшен резьбой по камню.
Андрей и сам испытывал пристрастие к постройкам, да и к любым изделиям, сотворенным из вулканьих выплесков.
— Нам повезло, — заметил Ветлин, — не прошло и двух дней, а мы на острове свели близкое знакомство с коренным канарцем, преломили с ним хлеб и, кажется мне, сможем тут заглянуть в душу самого острова. Вот и этот Святой Ваня завлекает как-то, выстаивает со своей высокой думой на готическом челе, не так ли? Вы заметили, Андрей Дмитриевич, туф одновременно и фактурой, и оттенками придает своеобразное благородство строению, вместе с тем это вроде б дышащая порода.
Шерохов кивнул и благодарно взглянул на Ветлина: ведь повезло же ему, Андрею, Василий Михайлович все на лету схватывает, понимает не то что с полуслова — с полувзгляда.
И снова в машину. Взбиралось шоссе все выше и выше, эвкалипты снисходительно посматривали на двух пришельцев, напрасно торопящихся побыстрее промелькнуть, проехать мимо их царства, где дышалось так легко. Рискованные виражи проделывала машина, теперь дорога шла впритирку к обрывистому краю скал, тут не оказалось никаких ограждений, лишь порой агавы вдруг возникали над ущельем.
На сравнительно небольшой высоте, около тысячи метров, за поселком машина завернула влево и устремилась на юго-восток. Остров поворачивался перед пришельцами разными своими боками, и опять менялся его облик.
Повыше росли уже хвойные деревья, становилось заметно прохладней, а машина снова взяла влево у поселка Сан-Матео и остановилась у кратера вулкана. Диаметром километра в два и глубиной метров в четыреста, он мирно пророс травами, а обнаженные отвесные склоны его кофейно коричневели; что-то щемяще доверчивое сквозило в физиономии домишек, лепившихся по центру кратера. Давным-давно обжили местные жители эту правильную чашу замолкшего вулкана.
И тут молчаливый водитель, чтобы напомнить заезжим о величии своего родного острова, обронил:
— Жаль, что вы не увидели вблизи самые высокие вершины острова, ни Посодель Ниевас, она поднимается на 1950 метров, ни высоту Рокве Нубло, 1700-метровую. — Он умолк, исполненный чувства собственного островного достоинства. И Андрей поспешил его поблагодарить.
Потом, по просьбе Шерохова, водитель свернул на дорогу, вовсе не заасфальтированную, она шла по сухому восточному склону, каменистому, с крутыми, скалистыми обрывами. Как и было обусловлено, ранее тут работала группа петрографов, собирала образцы.
Андрей, вооружившись геологическим молотком, и сам поработал более часа: его интересовали образцы брекчии — лавового камня, надолго удерживающего влагу.
Когда двинулись вниз, машину вскидывало на ухабах, и невольно Андрей и Ветлин с завистью поглядывали на маленьких большеголовых осликов, ловко взбиравшихся с уступа на уступ с тяжелой поклажей. Завершали свой путь ослики у небольших базарчиков, где продавались мед, маслины, вино, фрукты. Возвращались, верно, с еще более тяжелой ношей вниз, в селения.
По узким ущельям текли стремительные потоки, обдавая проезжих влажным своим дыханием. Еще поворот и еще, снова водитель переменил направление, и обрадованные путешественники увидели давнего своего знакомого, только тут оказавшегося более рослым. Заросли дрока напомнили им крымские места, да и там прозывался он дроком испанским. И окрестности здешние смахивали на Бельбекскую долину под Севастополем.
А к дороге выбегали навстречу им розы, домики в селениях прикрывались от стороннего взгляда рубиноволистными бугенвилиями. Опять попадались навстречу или брели вслед за ними ослики, тянулись они к виноградникам, не обращая внимания на своих хозяев, вышагивающих рядом.
В Лас-Пальмас въехали с юго-востока, миновав селение Санта-Бригида, и сразу попали в старинную часть города и наконец-то увидели дом Колумба.
Ветлин воскликнул:
— Ну, на этот раз он, ручаюсь, нас примет!
Попросили шофера заехать за ними часа три спустя, уточнив место встречи.
— Неужели мы заглянем на огонек к Христофору? А дом-то хорош собой, отмахал каких-нибудь четыреста лет по Реке Времени — и хоть бы хны! Люблю захаживать в гости к тем, кого нещадно оговаривали и прославляли на протяжении веков. Попав на место действия, невольно перестаешь быть созерцателем. С Христофором не очень-то стеснялись. Впрочем, тут есть, один лишь выход — придерживаться, уразумев все, своей версии.
— Оно и интересней, а по-своему и достоверней, — улыбнулся Андрей.
Вошли во двор дома и увидали патио с традиционным бассейном посередине.
— Взгляните, Андрей Дмитриевич, тут обитают живые души, и притом, в духе нашего суетного времени, ведут отчаянную перепалку.
У массивной двери слева и справа на изящных трехногих стоечках с загогулинами раскачивались большие попугаи. Эти «ара» то кричали на своем неблагозвучном для человечьего уха языке, то пробрасывались английскими, французскими, испанскими словечками.
— Они с честью поддерживают репутацию мореходов, а может, их кто-нибудь любящий славу своего острова подучил шутить свои попугаевы шутки, — заметил капитан.
Гордость островитян и вправду проглядывала всюду, даже с титульного листка проспекта:
«Без помощи, оказанной Канарскими островами, Колумб не мог бы осуществить свои великие предприятия».
Нет, дворец этот не схож был с маленьким домом Колумба, поросшим мхом, который Шерохов видел в Генуе, на одной из узких террас города.
Впрочем, Колумб тут жил совсем не долго, всего несколько дней, однако это не помешало разрастаться исторической памяти канарцев. В конце пятнадцатого века звался дом этот дворцом, и в нем проживал военный губернатор острова.
Еще не заходя в патио, Андрей и Ветлин рассмотрели у входа в дом карту странствий Колумба в океане. Карты они оба не просто ценили, испытывали к ним приязнь, род недуга, карты оказывались важной составляющей жизни каждого из них. Ветлин непрерывно с ними работал, Андрей их создавал.
А тут в чести были самые прозаические стоянки Христофора, и каждую нанесли на карту. Шел Колумб к неизвестным землям и в 1492 году в августе — сентябре у самого острова Гран-Канария ремонтировал руль судна «Пинта» и паруса на самом маленьком судне — «Нинья».
Дома, под потолком в кабинете Андрея, плыла модель «Санта Марии», флагмана Колумба. Удивительно маленькому этому судну нанесли визит в разное время Ветлин и Андрей в Барселоне, в порту, где давным-давно оно стоит на приколе у стенки, как диковина и почти небылица. Рядом у разных причалов высятся современные громадины: рыболовы, пассажиры, туристские лайнеры, обитаемые, пышущие электрическими огнями, оснащенные всяческой турбинной невидалью.
Они будто и отменяли наивное и отважное прошлое «Санта Марии», хотя снисходительно терпели крохотного соседа.
Андрей несколько раз навестил и самого Христофора, его-то засунули на верхушку колонны, он маячит над площадью по соседству с портом, куда с возвышенности сбегает шумный бульвар Рамблас.
На Бульваре цветов — Рамблас — все обозримо и перемешано: тут торгуют книгами, цветами, птицами и маленькими зверятами. По нему бродят толпы наезжих из Африки, Европы и Америки, деловые прохожие мелькают до семи вечера, а после семи до ночи здесь околачивается матросня, уличные женщины и фланируют туристы. Клетки с птицами, зверятами, с мяукающим лисенком и крохотными цыплятами, лезущими к большой электрической лампочке, обогреваясь и принимая ее за мать-курицу, остаются тут на ночь, их замыкают, и владельцы уходят домой. Уносят лишь недораспроданные цветы, остаются осыпавшиеся лепестки и запахи.
Но сам Христофор торчит, загнанный в небо. Оттого видится он совсем небольшим, и, хотя маячит над всеми машинами и прохожими, редко кто удосуживается задрать голову и высмотреть, как же ему там, высоко, приходится. Мается он в небесах.
Но ежели понадобится, его безо всяких там церемоний стаскивают вниз, сочиняют про него современную штуковину, может, и гротескную, чтобы поскоблить сусальное золото многовековой славы. Напечатают исследование, верно уже многотысячное по порядковому номеру, чтобы доказать, как задолго до него все было уже открыто. Однако он неуступчив, в разных странах, принимая только свое Христофорово обличье, а иной раз лишь чуть-чуть смахивая на себя, вновь врезается в нынешнее существование потомков и косвенной родни по общему счету рода человеческого.
Бережно канарцы на карте перечисляли каждое соприкосновение Колумба с их островами. Сообщали они, как во время четвертого путешествия Колумб, прибыв в Лас-Пальмас, а было это 20 мая 1502 года, прожил тут несколько дней у своего друга Антонио де Торреса, командовавшего гарнизоном острова, наместника короля Фердинанда и королевы Изабеллы. Тогда тут еще обитало коренное население острова, потом частично перебравшееся в Берберию. А Антонио Торрес, как известно, сопровождал Колумба во время его плавания к берегам Нового Света в 1493 году.
Теперь островитяне одарили временную резиденцию Колумба, разместив здесь исторический архив страны и библиотеку Христофора.
В доме сохранился резной потолок мореного дерева, а стол, на который, быть может, Колумб опирался, сделанный из тика, по краям тоже был украшен резьбой.
Ветлин с пристрастием рассматривал то, что считал поистине драгоценным, — вахтенный журнал и инструменты Колумба.
Андрею же вспомнился тот Колумб, что затронул его не на шутку, вовсе и не такой давний, приблизившийся к самому краю нынешнего, Андреева века. С тем Колумбом свел его Жан-Луи Барро — недавно увидел его в Париже. И хотя спектакль рожден был почти четверть века назад, остался он для Барро программным. На сцене рвал свою душу на паруса молодой Колумб, а неотрывно при нем, на просцениуме, жил, думал, страдал Колумб, состарившийся в океане, в оборении всех напастей, природных, королевских, торгашеских. Колумб, умудренный горчайшим из горьких опытов и нищетой. Этого второго и наверняка главного Христофора играл сам Жан-Луи Барро.
Волны моря изображали люди, как водилось в древнем театре. Колумб и матросы превращались в стихию. Молодого Колумба распинали на парусе. Пересечения жизни и смерти происходили с участием этого огромного, рассекавшего пространства паруса. И все оказывалось полновесным, и дерзания, и казни египетские, когда настигала неудача, запродавалась на корню мечта мореплавателя.
Романтическая поэма-пьеса Клоделя и артист Жан-Луи Барро, режиссер Барро вталкивали Колумба в жгучие завихрения, они имели касательство, и порой самое прямое, к современности.
Обо всем вместе, и о том, что увидел он здесь, в доме Колумба, и что поселилось с помощью Барро в его душе и воображении, думал Андрей.
Иначе, чем капитана, но и его тронули вахтенный журнал и инструменты Христофора, знаки тяжкого труда, длившегося годы.
Вернувшись на судно ночью, он об этом напишет сразу вместе Наташе и Амо, двум самым близким людям. И потому еще напишет, что на Гран-Канария неожиданно в доме Колумба привиделся ему тоже по-своему странник — Барро, а вот этого никак нельзя было б даже на расстоянии утаить от Гибарова.
— Пожалуйста, — просил тот перед отъездом Андрея, — хоть изредка давайте мне знать на любых широтах и долготах души о том, как вы выходите на наши общие перекрестки.
Уходя из Колумбова дома, капитан и Андрей опять заглянули в патио. Попугаи молчали, но откуда-то сверху слышался сильный и высокий голос канарейки, пела она свободно, как поют птицы только в лесу, а не одомашненные, в неволе. Сочтя это за добрый прощальный знак, Шерохов и Ветлин направились к небольшой старинной церкви, где четыреста лет назад служили мессу для Колумба перед его отплытием, музыкой прикасаясь к океану. Поблизости возвышался кафедральный собор, и оттуда в этот пасхальный вечер доносились звуки органа.
По обе стороны у главного входа в собор стояло по четверке псов, собаки чугунного литья. Собаки-скульптуры, как показалось Андрею, гордо поглядывали на заезжих: ведь они, здешние псы, и дали имя Канарским островам, милые канис — так назывались они по-латыни, — верно, обрадовали бы любого этолога. Тут они добились такого внимания населения, какому можно было только позавидовать.
Как раз у кафедрального собора была условлена встреча с Хезусом, он просил Андрея и капитана посидеть с ним на прощание часок-другой в маленькой таверне в старой части города.
Назначая свидание возле собак, изрядно поострили на эту тему, ибо, как справедливо заметил Хезус: «Наверняка такое возможно учинить только в нашем славном Пальмасе, восславить псов по соседству с собором, да еще кафедральным».
Когда они уселись за стол, Хезус попросил Андрея сказать, как он, серьезный ученый, в двух фразах описал бы весь остров.
— Вам, уверен, не понравится, но я готов, — и, словно передразнивая себя и своих коллег, скучным голосом произнес: — Весь остров в целом — это очень большой вулкан с несколькими боковыми конусами и кальдерами. Западный и восточный склоны резко отличаются по количеству получаемой влаги, как и обычно, западный — влажный, восточный — сухой!
— Но почему вы подумали про меня так плохо: как может не понравиться короткое определение и интерес к тому, что мы часто сами, глупо, равнодушно относясь к нашему вулкану, попираем ногами, мистер Эндрю?
— Мне же наша игра напоминает игру во мнения, у вас, испанцев, наверняка найдется что-нибудь подобное ей.
И, попивая местное винцо из большой кружки, Ветлин пояснил Хезусу суть этой игры, которой он сам с азартом предавался еще подростком.
— Хорошо, — воскликнул Хезус, — продолжаем игру во мнения, и вы, капитан, пожалуйста, дайте краткую деловую характеристику моему городу. Скажите нам, что в нем изменилось за время вашего отсутствия?
— Ну, я-то наверняка вас не смогу развлечь своим кратким деловым резюме, но извольте. Город очень вырос за последние годы, доходы получает большие. Ведь после закрытия Суэцкого канала бесчисленное множество судов под разными флагами пошли в обход Африки, и самое удобное место для снабжения всем необходимым — Канарские острова.
— Что ж! Вы просто отлично отделались констатацией фактов, — рассмеялся Хезус.
Уже раньше Андрей приметил, что в дружеской беседе канарец пользовался любым удобным моментом, чтобы пошутить и посмеяться. Должно быть, так он компенсировал себя за напряженную работу шипшандлера, она-то требовала не только особой сноровки, темпа, но и той деловой ловкости, какая, должно быть, выматывала его силы.
Хезус вдруг, приметив что-то занятное для него, повернулся вместе со стулом лицом ко входу в таверну.
— А вот направляется в нашу сторону участница вашей экспедиции, дама энергичная и решительная, — посмотрите, как она руками раздвигает толпу моряков, прокладывая себе путь. Ее суждения, ручаюсь, окажутся самыми неожиданными, хотя бы потому, что их произнесет отважная женщина.
Канарец оказался прав. Ему даже не пришлось обратиться к Градовой с уготованным вопросом. Куда там, она опередила его.
Подсев к столику, за которым сидели Ветлин, Хезус и Шерохов, Нинель Петровна спросила на ломаном английском у Хезуса, не кажется ли ему, что она похожа на коренную жительницу Пальмаса.
— Все говорят, во мне есть что-то испанское, но с примесью, — она эффектно прищелкнула пальцами.
Хезус отвечал ей галантно:
— Все интересные дамы, несомненно, если только захотят того, становятся похожими на жительниц стран, куда они приезжают, особенно если при том они обладают воображением и темпераментом, — добавил он.
Нелепый этот возглас Градовой развеселил Хезуса, насмешил Ветлина, но раздосадовал Андрея, хотя он виду не подал.
Никель Петровна многозначительно чокалась с ним и вскоре захмелела. Видя ухищрения ее, Андрей подумал вроде б и мельком, как это для некоторых даже неглупых и даровитых людей, вовсе не пустопорожних в своих главных устремлениях и занятиях, растяжимо понятие о совестливости и такте. И заныло что-то в душе так и не ставшее привычным удивление перед превращениями Эрика Слупского.
…И как бы в отмщение за мелькнувшее сравнение и воспоминание о Слупском приснился ему ночью сон. Он даже пытался воспротивиться его нелепице.
Он со Слупским в незнакомой стране. Эрик, очень скрупулезный в расчетах, честный в копейках, вдруг присваивает маленький автомат, смахивающий на кассу, только начиненный зеленым горошком и фасолью вроде болгарской мороженой смеси…
Увидев, как Эрик ухватил автомат, Шерохов онемел от удивления. На улице бросился к нему и попытался уговорить немедленно отнести автомат туда, откуда тот взял его, но Эрик с надменным, неподвижным лицом будто не слышал и продолжал вышагивать, прижимая к груди завернутый в плотный целлофан автомат.
Слупский обогнал Андрея и быстро удалился по незнакомой улице, смахивавшей на ущелье меж высотными домами.
«Но квартира у нас общая, — соображал Андрей. — Общая комната».
И очутился в той комнате. Слупского не было, но автомат бесстыдно стоял на каком-то пятиугольном, ничем не покрытом столе и сам казался неприлично обнаженным посреди пустой комнаты, целлофан куда-то исчез.
Шерохов попытался вынести автомат, чтобы не иметь сраму. Прикрыл его своим почему-то праздничным кашне. С трудом поднял автомат, оказался он очень тяжелым, но вынести его незаметно не смог, что-то мешало, не то люди, не то двери…
Андрей возвратился и поставил автомат опять на стол.
Раздался звонок. Он подумал — вернулся Слупский, но, открыв дверь, обомлел — звонил иностранный угрозыск, так во сне назывался человек, смахивавший на самого Эрика, но с более казенным лицом, с усиками и покряжистей. Особую жуть наводило то, что агент звонил прямо из кабины лифта, не подходя к дверям, ведущим в квартиру-комнату, где находился Андрей, тут срабатывала самоновейшая техника.
Но вот агент уже появился в этой комнате, и вдруг он сдвоился, выкрикнув:
— Я прикупаю!
Оба агента-близнеца решили проверить счетчик у автомата. Один из них бросил Шерохову:
— Ожидайте в коридоре.
Андрей в коридоре, леденящая мысль: всё, автомат из капстраны, ужасный крах из-за воровства Слупского, из-за зеленого горошка. А касса автомата испорчена, и в ней значится какая-то мифическая сумма прежних получений, о том меж собою и толкуют сыщики-близнецы.
Перед тем, как вырваться из сна, Андрей припоминает, что перед рейсом сосед скульптор Аятич мимоходом бросил:
«В городе нет зеленого горошка, а у нас в распреде лауреатов навалом, если желаете, моя домработница вам удружит. Но за это вы — мне…»
Андрей проснулся, оказалось, подушка не под головой, а в руках, наверное, во сне она сыграла роль автомата, он приподнялся и посмотрел в иллюминатор — обрадовался, что нет ни суши, ни улицы и чужой комнаты и нет Эрика с автоматом. Но тут опять припомнил «закидоны» Нинели Петровны… Самое главное было в том, что он не мог ее оборвать впрямую. По условиям ее пошлой игры она могла пойти ва-банк, оскорбленная неизвестно в каких чувствах. Пока же все отмстилось таким вот нелепым, тягостным сном.
Андрей оделся и поспешно вышел. Он постоял на верхней палубе с двумя свободными от вахты матросами. Долго смотрели они на игру удаляющихся огней, жадно следили за светом маяка, изредка переговариваясь, потом все трое простились и разошлись.
Шерохов пошел в каюту на твиндеке, чтобы не укачало.
Неожиданно в океане взбредало Андрею на ум, воскресало то, что казалось давно позабытым, даже желания вспыхивали ребячьи, нетерпеливые.
Едва вышел из радиорубки и еще раз убедился — заход на Святую Елену сомнителен, нет и нет разрешения властей, вопреки всякой взрослой логике захотелось ему забраться на верхушку дерева и покачаться на ветвях в гуще кроны старого дуба.
Дуб-то для него, Шерохова, не безымянный, не просто высокое крепкое дерево, а его Шат.
Так прозвал он дуб, росший с незапамятных времен близ деревянного отцовского дома на аллее еще Петровской поры.
Рядом — лес или, вернее, огромной протяженности роща, дом — как остров, деревянный, переполнен доверху тихими своими шорохами, шелестами, поскрипываниями.
Андрей уже в четыре года догадался, услыхав, как разговаривают меж собою деревья, превращенные в балки, стропила, доски, — деревья его дома, целое сообщество живых существ.
По ночам, едва просыпался от какого-нибудь пугающего, а то и доброго сна, от добрых снов порой тоже становится невмоготу, случается ведь, слишком долго плывешь сквозь темень, тут и вспорешься, вдруг услышишь разговоры, тишайшее пение кленов, липы, березы, сосенок, превращенных в стены, стропила, потолки и лесенки.
Голосистое в зиму крыльцо подавало свой дискантовый голос. Да-да, вслух о том говорить со взрослыми не следовало, но Андрюшка четырехлетний самолично установил, кому какой голос принадлежал.
Сейчас в океане не о доме тоска, о дубе. И прозвал-то его Шатом, выучивая непонятное тогда стихотворение, потом оказалось — Лермонтова, про спор. Спорили горы, почему-то их побаивался. Заучивал с маминого голоса, и имя одной горы показалось подходящим для друга — дуба, он присвоил его, стибрил: «У Казбека с Шат-горою был великий спор». Но его-то Шат добряк-закадыка. На широченном, круглящемся стволе Шата торчали подходящие сучья, по ним взбирался Андрей до крепкой нижней ветки, а потом — распростертые объятия ветвей, росли они гуще и гуще, и уж он оказывался, да так быстро, в самой гриве.
С Шатом мог навоображать себе что угодно, раскачиваясь на его ветвях. И будто скакал уже по горам, ничего не боясь под прикрытием такого могучего друга, даже бросал сверху в противных гостей камешки, он припас их в кармане коротких штанишек.
Вел он и свои первые пересвисты с птичьими семейками и с одиночками, как и он, ворочавшими головки во все стороны.
Теперь британские власти упорно не давали согласие на заход «Петра Митурича», хотя до Святой Елены по океанским представлениям было рукой подать. Надо бы, да и хотелось собрать на острове образцы пород, прощупать глазом его структуры, а еще, что ж перед собой лукавить, там могло обрести реальность существование все-таки для него и до сей поры полумифического Наполеона.
Самые разные книги перелистал Андрей перед рейсом, кое-что захватил с собою, и в дневнике соседствовали записи об изысканиях в океане с противоречивыми мыслями и фактами, касающимися Наполеона. На протяжении собственной Андреевой жизни личность Бонапарта поворачивалась разными гранями. Пусть и наивно, но сейчас верилось ему, приход на остров помог бы что-то и допонять, возникли б собственные конкретные наблюдения. В такой дали след этого человека не мог быть так затоптан, как это случилось в Европе иль Африке.
Пока же на судне продолжалась своя жизнь, но оттяжка у самого края — дадут ли «добро» или откажут окончательно — была томительной и неприятной. Потому и захотелось неожиданно влезть на верного Шата, обнять его ствол; вверху оказывался он, Шат, юным, с гибким телом, раскачивал бережно Андрейку над крышей дома, над верхушками других деревьев, те были не чета гиганту.
Андрей спустился в каюту, вытащил дневник, но писать не смог.
Вспомнилось неожиданно, как в сумерки он приник к Шату, сидя на верхних ветвях, а из дому донесся голос матери: она пела, аккомпанируя себе на рояле, мрачный романс про парад призраков, приманивая в свой тихий дом императора Франции. Андрею стало тогда не по себе от ночного боя барабанщика и появления из-под земли бывшего воинства. Окна в доме оставались распахнутыми, хотя тут и надо б все прикрыть наглухо, спасаясь от нашествия.
Но, к счастью, вдруг оборвался тот романс, и мать Андрея уже импровизировала что-то, наигрывала веселое, шуточное, и растаяли его страхи. Да и Шат, шелестя листвой, подсмеивался над трусишкой. Но с тех сумерек начались Андреевы расспросы, кто ж тот полководец…
Отец разные истории порассказал ему. В толстой книге из их библиотеки оказались и портреты Наполеона, сцены битв. Андрей узнавал самое противоречивое, но более всего удивило, как Наполеон до Москвы дошел, был-жил в его, Андреевой, папиной и маминой Москве.
Теперь предстояло почти совпасть с ним, ну, прийти туда, где завершалась нешуточная жизнь, имевшая свое касательство к Андреевой просто потому, что много часов на протяжении долгих лет ушло на странное знакомство, порой увлечение им, а чаще и острую вражду.
Но возвращались сейчас мелодия романса и дыхание их, шероховского рояля. Любил он по вечерам рассматривать, вернее, ловить глазом на крышке роялевой блики огня от камина, отец разжигал его по торжественным дням. Когда портилось электричество, а случалось такое нередко, зажигали свечи, отец питал к ним пристрастие, их вставляли в тяжелые старинные подсвечники, на боках инструмента блики играли в салочки, заманивали куда-то в темную глубину, она открывалась вдруг, когда внезапно они исчезали.
Рояль в годы войны — Андрей в ту пору находился в летном училище — родители сменяли на три мешка картошки, ведь голодали и старенькие старшие сестры отца…
Но и сейчас Андрей будто слышал игру матери, окликало его детство, вспоминалось гудение струнное, мальцом он вслушивался в него, сидя под роялем, когда мать задумчиво наигрывала свои фантазии. Та игра и теперь помогала ему прикоснуться к протяженности времени вместе с голосами Шата, птичьими. Тот черный инструмент, звуки его, обучал мальчишку странствовать, даже если сам Андрей подолгу лежал, тяжело болея.
В дверь каюты постучали, радист принес весть: «Заход на Святую Елену разрешен…»
Андрей вскочил, почему-то пригладил свои коротко остриженные волосы и поймал себя на том, что жест этот, чуть ли не причесывание ушей, совсем излишний, появился у него лет с тринадцати, когда в первый раз собирался он в кино с подружкой из школы.
Теперь надел он легкую парусиновую куртку и поспешно поднялся по трапу — в штурманской рубке ожидал его капитан Ветлин, сдержанная улыбка и блеск карих глаз только и выказывали его радость: наконец-то все разрешилось наилучшим образом.
Он отдавал уже необходимые распоряжения, судно легло на прямой курс к острову Святой Елены.
Обменялись несколькими фразами, капитан вдруг спросил:
— Помните, что произошло вот в такой же день, как сегодня, десятого апреля 1944 года?
Василий Михайлович был постарше Андрея, и оба они часто в самых неожиданных местах океана возвращались к хронологии войны, за датой вспыхивало не табло с цифрой, а вновь придвигалось однажды пережитое с пронзительно точными подробностями.
Слегка полнеющий, но все еще крепко сбитый Ветлин внимательно смотрел на Шерохова, чуть отступя от него. Андрей давно приметил это невольное движение у своих постоянных партнеров, тех, кто намного уступал ему в росте.
У Ветлина был мягкий очерк лица, сосредоточенный на собеседнике взгляд и скупой, энергичный жест. Гладко зачесанные назад каштанового цвета волосы с лишь слегка пробивающейся сединой придавали ему моложавость. В Отечественную он, лейтенант, ходил в охранении конвоев союзников, участвовал в доставке из Англии оружия и продовольствия и, как многие моряки, особое пристрастие питал к военной профессии Андрея — тот в прошлом был летчиком. Теперь они вместе ходили на судах-исследователях, верно, раз уж пять, но не порывали связи и на расстоянии. Слали письма из рейсов, обменивались ими, находясь на берегу.
Сближала их и увлеченность Ветлина океанологией, он пришел в научный флот из пассажирского, но глубоко вникал в суть экспедиций.
Человек образованный, владевший языками, несмотря на свою загруженность, был не только неистощимо любознателен, но отличался завидной широтой мысли и интересов. Постепенно они прониклись доверием друг к другу. И на судне, когда оказывались в одном рейсе, с первых же дней возникала рабочая, творческая атмосфера, и ею дорожил каждый участник экспедиции.
Даже на подходе к Святой Елене напомнил Ветлин о дне, принесшем им обоим, хоть они и находились тогда на разных театрах военных действий, далеко друг от друга, облегчение и радость.
Андрей будто услышал тут, в океане, позывные давнего дня десятого апреля. На полевом маленьком аэродроме в тот день вблизи от капонира, где укрывался его самолет, готовый к вылету, он услыхал по радио победную реляцию о взятии Одессы. И тут уж они, летчики, как щенки, кувыркались на мокрой, холодной земле, а потом запели про Одессу, в сущности вовсе не боевую песню, а скорее жестокий романс времен предвоенных, на свой лад признаваясь этому городу в любви…
Отчего-то она, Одесса, вызывала особую тревогу и сочувствие, хотя раньше в ней никогда и не бывал.
Вот чем памятной для него оказалась дата десятого апреля.
Меж тем солнце купалось в тихой голубизне, сиял самый воздух. В тропиках свет играет роль поджигателя красок в океане.
Шерохов сочувственно взглянул на капитана, ведь и ему не доводилось еще заходить на Святую Елену.
Хотя, как догадывался Андрей, он, влюбленный в Стендаля, наверняка испытывал чувство чуть ли не личной причастности и к странствиям молодого Бейля с Наполеоном, и к бесстрашию и решительности зрелых суждений писателя, и к тому, что приключилось на Святой Елене.
И тут открылись сходные обстоятельства в жизни обоих друзей. Еще накануне, поздно ночью, капитан, когда они вдвоем прохаживались по верхней палубе, воскликнул:
— Ошарашило, когда отец мне, лопоухому, четырнадцатилетнему, едва прочел я впервые «Красное и черное», рассказал, как Анри Бейль шел с Наполеоном в Москву. После того я как оглашенный бегал к Петровским воротам, где размещался штаб Наполеона, поглазеть, а вдруг кто-то с той поры затаился в особняке, но там оказалась больница.
— Нам обоим повезло с отчим домом, Василий Михайлович, да и отцы наши чувствовали город, знали как истые москвичи, потому и у нас завязались свои личные отношения с домами, порой и с улочками. Столько совпадений оттого и случилось у нас, даже воспоминаний общих…
Ветлин кивнул и продолжал:
— Там было у меня другое облюбованное место, тоже открытое мне отцом, — Петровский монастырь. Не мешали мне ни склады в нем, ни чудна́я публика, обитавшая в бывших кельях. Я играл во дворе бывшего монастыря, просиживал с приятелями дотемна на надгробьях родственников Петровых со стороны матери его Натальи Кирилловны Нарышкиной. Мы по надписям восемнадцатого века пробирались в те времена, а то заглядывали и в семнадцатый век, как влюбленные по веревочным лестницам, заброшенным одним концом на балкон возлюбленной.
И там же клялись друг другу в дружбе, были ж мы не только забияками, грубыми мушкетерами, но и рыцарями. Меня настраивал батя чувствовать себя в истории как рыба в океане. И мне вправду мерещилось, что я открыватель новых земель какой-то петровской экспедиции, то сражаюсь с Наполеоном или сочувствую Анри Бейлю, его интенданту, будущему писателю, — чего только не связано с той порой в матушке России, и сколько ж полуфранцузов вплелось в нашу историю?!
Какое наследство принес поход россиян до Парижа, соприкосновение наших офицеров с идеями Великой Французской революции, а? Быть может, все это повлияло на декабризм, не так ли?
Ветлин хоть и реже, но, подобно Андрею, любил предаваться в свободный или даже тяжкий для себя час мыслям историческим, приближать к себе людей, с какими, живи он в те времена, может быть, никогда б и рядом не стоял.
Судно шло по направлению к Святой Елене, и вскоре в бинокль Андрей смог различить контур острова.
Он сказал Ветлину:
— Есть свой смысл в том, что последнее пристанище Наполеона — умолкший вулкан, ну, верхушка подводного вулкана, скажем поточнее. Самый пик его срезан выветриванием горных пород. Потому склоны круты и обрывисты, смотрите, как отчетливо видно издали, на подходе. Да, вулкан с вулканом состукались тогда.
Ветлин отдавал команды, а потом, рассматривая в бинокль Святую Елену, ответил:
— Как же изрезаны склоны глубокими ущельями. Я уже раньше говорил вам, из-за постоянного волнения и мелководья, у берега наше судно подойти к берегу острова не сможет. А вон, видите, — он указал рукой вправо, — это ущелье развернуто к океану, там и образовалась удобная бухта, к ее причалу мы сумеем подойти на шлюпке.
Теперь Андрей в бинокль внимательно рассматривал небольшой городок.
— Забавно, — проговорил Ветлин, — как меняются масштабы с Гулливерова Нью-Йорка или там Рио-де-Жанейро к крохотной, лилипутской, а тоже ведь столице пусть и малого острова. Но какого! А звучит столичное имечко гордо-прегордо и украшает карту Южной Атлантики — Джеймстаун.
Конечно ж, думалось вновь и вновь, как врезана в этот вулканический остров судьба личности трагической, мало того — породившей или развязавшей трагедию миллионов своих современников.
И сколько ж более чем за полтораста лет прохлынуло меж ними людских судеб… А к той поре не переставали по разным поводам возвращаться правители, ученые и просто пытливые люди.
Теперь Андрей и Ветлин смотрели на старинную крепость Джеймстауна, выплывавшего из океанских вод. Построили его вездесущие предприниматели Вест-Индской компании. Ветлин радовался предстоящей прогулке по суше, по уютному городку. Он обернулся к Андрею и, еще не веря себе, полуспрашивал-полуутверждал:
— Неужели пойдем в странноватые такие гости?! А перед тем рассмотрим вблизи, что за дома построили здесь еще в семнадцатом — восемнадцатом веках. Глядите, отсюда видна и другая небольшая крепость, ну скорее усадьба, я узнавал — это уж точно восемнадцатый век. Там и оказалось последнее пристанище Наполеона, в Лонгвуде.
Андрей почти деловито ответил, как бы устыдясь волнения, которое нахлынуло на него:
— Сорок миллионов лет острову! Явимся непрошеные с рюкзаками и геологическими молоточками к Наполеону и, конечно, будем брать образцы с разных террас, базальты со Святой Елены. Весь материал этот сгодится в сопоставлении с образцами, которые получим при исследовании подводных хребтов. Камни красноречивы.
Но хорошо б найти на месте знатока реликтовых растений, поднабраться ума. Тут и чудеса есть — древовидные маргаритки с прозаическим именем капустных деревьев. Вездесущий обыватель, кабы застал нас здесь врасплох, уж обязательно обвинил: почему-отчего такие-сякие нетерпеливо ожидают встречи с каким-то малым островом! Подумаешь, мол, предания, история, образы и все такое прочее… И хоть полторы тысячи миль отделяют нас от Южной Африки, но именно она тут в соседстве. И у острова свои постоянные отношения с сильнейшими пассатами — самыми невероятными превращениями в атмосфере и океане. А еще день-другой, и мы окажемся у подводного хребта, главного «сюжета» нашего рейса.
— Что ж, дорогой Андрей Дмитриевич, повезло и вам, и мне.
Ветлин, не одергивая себя, продолжал размышлять вслух о Бонапарте, только чуть лукаво улыбаясь:
— Еще какой-то часик, и мы пойдем на шлюпке к Святой Елене, ошвартуемся там же, где он. Что океану наши с вами даты, у Атлантического счет иной, для него времечко с 1815 года по наш убывающий двадцатый век вовсе не столь объемно. Как и того, насильно сюда доставленного, нас тоже ждет сильное океаническое волнение при подходе к острову, но мы-то сами себе хозяева!
Меж тем на судне все пришло в движение, громко переговаривались ученые и матросы, обменивались впечатлениями.
Каждому не терпелось как можно подробнее рассмотреть наплывающий из океана остров. Иные наверняка прикидывали, как потом и не раз будут по памяти, по слайдам восстанавливать каждую деталь захода.
Когда Шерохов вместе с капитаном и своими спутниками вышагнули наконец с бота на причал, оглядели вблизи голые скалы, старинную пушку, нацеленную на океан, мелькнуло у Андрея: «На изгнанника, верно, сразу надавила громада обнаженного камня».
И еще думал Шерохов о том, как торопится воображение наново прокручивать давние трагические истории, едва сам ты ступаешь на ту землю, где они происходили. Тем обостреннее такое развертывается, чем реже места эти посещают. И пока поднимались не спеша по дороге вверх, разглядывая гиганты кактусы и кактусы-кустарники с привычной симпатией к их колючкам. Но опять пробежало знобким дуновением: тому, изгнаннику, сперва виделся лишь голый камень то с желтым, то с фиолетовым отливом, потом растения с колющей кожицей.
— Я вот люблю кактусы, а на многих они нагоняют тоску причудливыми толстыми листьями, кусачими на ощупь, — как эхо, но, видимо, следуя течению своих мыслей, произнес Ветлин. — Вглядывался еще перед рейсом в старинные гравюры, не знаю, как сейчас на самом острове, но издали точно передан его абрис, и не то что топография важна, а дух отторжения от далекого материка.
— Какие тут жесткие травы, — Андрей на ходу провел по ним рукой, как по встрепанным волосам малыша-туземца.
— И жесткие травы наверняка теснили Наполеона, потому он так много сил тратил, разбивая вокруг своего жилья сад. Может, хотел, чтобы цветы, запахи спасали. А микроклимат в Лонгвуде поганейший.
Вошли в уютный городок, современные постройки не мешали рассмотреть физиономию домов семнадцатого или восемнадцатого века. Среди вывесок привлекала внимание огромная фирмы Соломон, той самой, что вслед за бывшим императором обосновалась тут в качестве поставщика. Окружали строения привычные ивы с недвусмысленно грустновато свисающими прядями, по-своему не менее женственные, чем березки. Тут росли и родственники Шата, дубы с фигурными листьями, и жители тропиков баньяны.
Все выглядело умытым, обновленным, дома и газоны на немногочисленных улицах города. Редкие прохожие не без сдержанного любопытства, как бы мимоходом, поглядывали на пришельцев, уж конечно весть о советском судне распространилась быстро, но даже маленькая девочка — она шла им навстречу, — решилась разглядеть их как следует только после того, как они прошли мимо. Она высвободила руку из материнской, остановилась, рассматривая северян из дальней страны. Когда же заметила, что двое, Шерохов и капитан, тоже обернулись и даже ласково поздоровались с нею по-английски, смущенно заулыбалась, уставясь на свои красные туфельки.
— Странно, — сказал Андрей, — может, зовут ее Жозефина, как любимую жену Бонапарта, или она Елена и тут родилась. Здесь, где стерегли его долгих шесть лет три тысячи солдат и офицеров — британское воинство. И ходит она гулять вон туда, — Шерохов махнул рукой в направлении крепости.
— Зелень там вроде бы темнее, и волнами сюда, как пряди водопада, эвкалиптовый настрой. — Ветлин жадно втянул в себя воздух. — Влаги на плато больше…
У ворот нижней крепости, как окрестили ее Шерохов и Ветлин, встретил их молодой чиновник, смахивавший на спортсмена. Англичанин приветливо поклонился и пояснил, что здесь канцелярия губернатора, но тот поручил ему встретить гостей и проводить в резиденцию. Они и направились туда. Поместье находилось над Джеймстауном, по дороге в Лонгвуд, там и было первое пристанище изгнанника.
Они прошли через холл, украшенный батальными картинами во славу английского флота, и уже на пороге просторного кабинета их поджидал пожилой, подтянутый джентльмен. Губернатор откровенно признался: приезд гостей всегда оживляет несколько монотонную островную жизнь.
— Тем более мне не надо будет отвечать на тысячу вопросов о Наполеоне, о его ста днях последнего царствования и шести годах пребывания здесь. Об этом вам со всеми подробностями с превеликим удовольствием расскажет французский консул, он автор, кажется, шести книг о Бонапарте и всех перипетий его пребывания тут. Лонгвуд волей королевы Виктории, уступившей его отечеству Наполеона, уже столетие территория Франции. Я же — англичанин и по-прежнему с ним не примирился. А вот у вас жил я больше ста дней и меньше шести лет, догадайтесь, в качестве кого?
— Конечно же дипломата! — воскликнул Ветлин.
Губернатор удовлетворенно закивал головой. Он несколько раз вставлял в свою добротную английскую речь русские словечки и сразу же предложил «тшай».
Пили чай, узнавали от гостеприимного хозяина подробности о Москве «времени моего воцарения в ней», острил он, потом долго рылись с наслаждением, с его разрешения, в шкафах, где стояли английские фолианты семнадцатого, восемнадцатого веков.
Но, примостившись у огромного открытого окна, заглянув в сад, Андрей внезапно опять ощутил себя мальчишкой, раскачивающимся на Шате в Петровском форпосте, так лет девяти окрестил он свой околоток. Тогда на соседнем дереве резвились белки, а под Шатом, не замечая младшего, разговаривали отец и Аркадий, старший брат Андрея, позднее так и не вернувшийся с войны.
— Раньше или позже, но каждый деспот обречен пасть, — говорил отец.
Аркадий с запальчивостью переспросил:
— А если поздно и его сменит еще худший деспот?
И тут отец с не присущей ему горячностью что-то ответил, а потом, заговорив о Наполеоне, обличал его.
Но Аркадий перебил:
— Такое несравнимо, иные времена, разные обстоятельства. А какое-то время он и не был деспотом. Заставил же всю Европу очухаться, но дальше…
— Нет, он закономерно угодил на Святую Елену, очутился на острове среди океана, на другом краю света. Как библейское проклятье, его настигла кара.
Тогда Андрей перестал качаться, замер. Ему непостижимо далеким представился остров-скала, и дрожь прохватывала от такой расплаты. Опять перед ним возник Наполеон. Речь о нем вон как давно велась в домике Шероховых, еще мама певала о полководце и его солдатах.
Отец, всегда спокойный, с особым пристрастием судил уже наказанного, хотя сам втолковывал сыновьям: «Бойтесь в себе нетерпимости». Теперь нет Аркадия, нет и отца, а есть вулканический остров, впереди опять долгий путь в океане, а сейчас он бок о бок с Наполеоном, чуть ли не добровольно залезшим в ловушку англичан.
«Но какого черта, — думал Андрей, — когда все для него было уже кончено, писать принцу-регенту, противнику, с берега моря, из Рошфора, 13 июля 1815 года: «Как Фемистокл, я ищу приюта у очага британского народа». Ну какой же народ принц-регент?! Какая справедливость уготована для поверженного, который среди своих правд и кривд поднялся к власти на гребне революции?! Потом он предал ее, но каковы оказались стражи?»
Наполеон писал, в сущности, палачу своему, потом оглянулся назад. За плечами его разбросаны были крестьянские домишки на побережье. Сам поднялся по шаткому трапу на бриг «Ястреб», дошел на нем до рейда, где стоял английский «Беллерафонт». Его, добровольно явившегося, загнали на этот остров, тесня мелочной опекой и предавая уже преданного даже самим собой.
Губернатор с ласковой улыбкой попрекал теперь, уже в конце двадцатого века, Наполеона за то и за сё, но Андрей думал о своем и Наполеоновом, потому что тот, раздираемый противоречиями, больше касался его, Шерохова, чем сверхблагополучного губернатора. Бонапарт сыграл свою парадоксальную роль в России, но то была роль! Он невольно, а в чем-то и вольно, пустил по миру бродило, от которого уже не волен был отказаться, хотя сам себя предавал, верный уже военному гению своему, и то бродило аукнулось в декабризме. Да, образ его являлся Пушкину, Лермонтову, Стендалю, без которых не было бы главного в Андрее и Ветлине, того внутреннего мира, той духовности, каковой они-то особенно дорожили.
Губернатор безмятежно поглядывал на своих гостей, ведя словесную осаду, он метал стрелы в Наполеона, тем самым как бы признавал его существование и ныне, о чем тут же, хотя и шутливо, сказал Шерохову.
— А у вас его след давным-давно заметён, не так ли?
— Представьте, не говоря о более серьезных свидетельствах, но даже в моей семье следы пребывания Бонапарта в Москве были найдены моей тетушкой лично, — она и теперь здравствует. Жила она в самом центре города, в маленьком Рахмановском переулке, в двухэтажном домишке, весьма неказистом. Но про тот дом шла молва, — уцелел он при пожаре Москвы 1812 года. Ей минуло лет пять, когда она вырыла глубокую ямку у подножья старого клена, ее личного приятеля, так как он своими ветвями лез в окна квартиры на бельэтаже, где она жила. Чтобы похоронить воробушка, задавленного пролеткой, старательно рыла поглубже.
Годы шли двадцатые, голодные, девочка ослабела, но продолжала, хотя и медленно, свое занятие и вдруг уже на самом дне ямки нашла плоский, тонкий камушек, оттерла его и закричала, увидев чеканный профиль мужчины в треугольной шляпе. У золотой монеты оказалась мозаичная каемка. Девочка побежала вверх по черной лестнице, ведущей со двора на кухню, испуганная и ошеломленная находкой. Она отдала золотую монету — наполеондор — своей матери. Теперь моя почтенная тетушка, — закончил рассказ Шерохов, — любит припомнить, как на эту монетку с лицом Наполеона, позднее сданную в «Торгсин», своего рода меняльную контору той сложной поры, магазинище, вся семья питалась месяц: белая мука, сахар, масло, — тетушка даже прижмуривается, как одарил ее, пусть и посмертно, этот парадоксальный человек, принесший на нашу землю столько бед. И вправду тот домишко, где жила тетушка, уцелел от пожара 1812 года, видно, в нем жил кто-то из знатных французов, а может, еще что приключилось с той монетой, и у нее случились неожиданные странствия.
Но при всех своих предрассудках губернатор проявил чисто английский юмор.
— Вы меня убедили в реальности ваших прямых связей с Наполеоном! — воскликнул он и поднял над столом обе выхоленные руки. — В награду я обеспечу, мистер Шерохов, вашу очную встречу с живым любимцем сосланного, да-да! У нас проживает такой старожитель, очень нравившийся Буонапарте. Не пугайтесь, он не из красавцев, сильно морщинист, но существо живое, и вы не представляете, какого еще обаяния. Но уж имя у него ирландское, ничего не попишешь, нарекли его так лет, может, и двести назад.
Радушный хозяин провел Шерохова и Ветлина в дальний конец обширного сада, где под сенью густого кустарника на траве дремала огромная черепаха.
— Хотя Джонатан и живая реликвия, но вы убедитесь, он весьма снисходителен к людям нынешнего столетия.
И, как бы подтверждая правоту англичанина, Джонатан охотно подставил Андрею свою голову, вытянув морщинистую шею, чтобы пришелец из-за океана почесал его за ухом, что-то в том проявил он собачье.
— Сожалею, не догадался захватить с собою хоть маленький кусочек хлеба, вы могли бы угостить Джонатана, — посмеиваясь и досадуя на себя, повинился англичанин, в тот момент он, розовато-округлый, был исполнен завидного благодушия.
Ветлину очень хотелось курить, но в присутствии Джонатана, особы столь почтенного возраста, он как-то не решался, хотя Андрей заметил, как Василий Михайлович раз-другой сунул руку в карман куртки за коробкой сигарет.
Меж тем Андрей вытащил из своего кармана маленький пакетик и ответил англичанину:
— А я запаслив, у меня с собою есть хлеб, да еще наш, корабельный, собственной выпечки, я собирался угощать ваших островных птиц, а теперь буду иметь честь преподнести хлеб-соль именитому знакомому мистеру Джонатану.
Губернатор рассмеялся, а черепаха тут же неспешно уплела хлеб, взяв его из рук Андрея безо всяких церемоний и с полным доверием.
— Мистеру Ветлину я хочу показать свое собрание старинных карт, а вы наедине побеседуете с мудрейшим существом, но, надеюсь, вскоре присоединитесь к нам.
Когда губернатор и Ветлин скрылись за деревьями, Шерохов, присевши на корточки, тихо спросил черепаху:
— Он же наверняка с тобою о чем-нибудь да толковал, ну, когда вы оставались с глазу на глаз. У него же и здесь не иссякло воображение, а ты был, Джонатан, тогда еще молод. Тебе, конечно, не понять было другое существо, совершавшее фантастические курбеты, но теперь ты уже умудрен опытом. Вспомни, он наверняка признавался, как еще семнадцати лет от роду записывал: «Люди, с которыми я живу и с которыми, вероятно, должен жить всегда, нравственно столь же далеки от меня, как свет луны от света солнца…» Так вот причина, по которой он мог только с тобою и толковать. А?
Андрей огляделся, провел рукой по, увы, крохотной голове Джонатана.
— Он и тут, не так ли, выказывал рвение, а работоспособности был всегда поразительной. Ты оценил это в нем? Странно, Джонатан, начинал он в юности с таких вот утверждений: «Деспотизм поднимает свою отвратительную голову, и униженный человек теряет свою свободу и свою энергию». А потом? Курбеты. От влюбленности в революционное действие к императорству. А что ты скажешь о нем как об авторе новелл, романа? Шутка ль, его юношеский роман, — тогда Бонапарт увлекался Дезире Кларк, потому роман и оказался автобиографичным, — нашли-то вовсе недавно, называется «Глиссон и Эжени». Сто лет пробежало после того, как автор тут, возле тебя, и умер. Отыскалась рукопись только в 1920 году, в Вене. Но для тебя сто лет лишь какая-то первая половинка твоей жизни, у нас разные мерила, мой уважаемый Джонатан.
Черепаха опять задремала, но Андрей, почесав ее за ухом, будто заставил прислушаться к своим соображениям.
— По мне, его литературный талант сказался особенно сильно в эссе. Да ладно, зачем переутомлять тебя, когда ты сам молчишь, как воды в рот набрал. Но, может, я просто не слышу твоих ответов? А творил он легко и быстро, а ты так медлителен. Не спеша перемещаешься в пространстве, но хвала твоим свойствам, потому наверняка ты еще здравствуешь, Джонатан, и мы вроде бы беседуем, не так ли? Признаюсь, охота именно тут вот потолковать с одушевленным существом.
Я тебя понимаю немножко потому, что у меня кроме разных там парящих чувств есть близкое тебе, ну, чувство собственной подошвы. Признаюсь в том, в чем никому еще не открывался. Шлепаю по земле, особенно когда ношусь босой по своему саду, и удивляюсь, как вроде б небольшая подошва выдерживает такого длинного дядьку уже полвека! И благодаря двум подошвам я вышагиваю по островам и континентам с рюкзаком, наполненным камнями, по Исландии, Большому Каньону в Северной Америке или по Карелии и чувствую себя, даже валясь от усталости, совсем еще молодым. Хождения пешком до одури да с увесистым геологическим молотком в руках, странствия по океану делают жгуче ощутимой землю, мне нравится она, хоть иной раз буквально, как в Исландии, обжигает подошвы. А хвоя под ногой, мхи Карелии, камни в ручьях скальной Америки?
Шерохов притронулся к густой, влажной траве, к кустарнику. Помолчал. И снова тихо заговорил со странным существом:
— Ты такими мягкими лапами перетрогал на Святой Елене каждый миллиметр, по которому вышагивал изгнанник. Скажи, что знают люди об изгнании? Совсем не много, кое-что сенсационное. Впрочем, я толкую о событии начала прошлого века. Ты, Джонатан, вызвал неуемное любопытство, хотя допускаю, про тебя кое-что присочинили, накинули годков. Но о многом ты наслышан. И о том, кто сперва служил высокому, а потом императорствовал. Он и заслужил суровую кару, но нет оправдания мелочному коварству его недостойных судей. — Шерохов встал. — Неохотно расстаюсь с тобой, черепашья ты душа, рано утром мы уйдем в океан…
Андрей в библиотеке резиденции губернатора долго разглядывал старинные карты.
— Мистер Шерохов, между прочим, — сказал Ветлин губернатору, — руководил научной группой, составляя карту дна Тихого океана. Они учли более одиннадцати миллионов отметок глубин, полученных разными экспедициями. Опирался он и на результаты своих исследований, многими научными рейсами руководил сам. Перед вами не просто ценитель коллекции, но и тот, кто умножил ее.
Андрей укоризненно покачал головой, пробормотав:
— Зачем так много слов в похвалу гостю, когда наша обязанность благодарить хозяина за знакомство с уникальным собранием?
Губернатор посетовал:
— Занимаясь историей картографии, до сих пор диву даюсь, как долго хранили в тайне мореходы секрет своих карт, — подумать только, вплоть до семнадцатого века! Скольких несчастий в океане могли б они избежать, если б, — да о чем говорить, нам и сейчас дорого обходятся подобные умолчания в разных сферах науки, не так ли?
Отказавшись от любезно предложенной губернатором машины, Шерохов и Ветлин простились с ним.
Они поднимались по дороге, ведущей в Лонгвуд, на верхнюю террасу острова.
Шерохов заметил:
— А ведь забавно, как губернатора здешнего потухшего вулкана чуть ли не обижает известность Наполеона. Он с ним находится еще в состоянии престижной войны. Что ж, у каждого есть своя палата мер и весов, но и без того все так относительно, Я как-то, будучи в Чехословакии, проезжал город Славков, там, в огромной долине под городом, музей-памятник. На том месте, в той долине, и происходило знаменитое сражение под Аустерлицем, немецкое название Славкова. Очутился я там в июне, бродил вокруг музея. Он стоит, взнесенный на холм, и оттуда взгляд сразу, охватывал всю зеленеющую огромную равнину. Тишь. Покой. Я не удержался, спустился в долину и бросился на землю, лег на спину, зажмурился. Где-то тут, может, и поблизости лежал Андрей Болконский, тяжело раненный, и смотрел в небо Славкова, называя его аустерлицким…
Ну, а дальше я неожиданно услышал вой самолетов, настигавших меня, так сместилось мое взбудораженное воображение, вступила в права память о последней войне, о тех, кто напал на мой самолет, — три вражины! Поспешно поднялся с земли, а надо мною чуть не на бреющем полете несколько машин в воющем азарте гонялись друг за дружкой, — то ли учения, а может, в обучении.
А вернулся к музею, вошел внутрь, в одной из комнат наткнулся на подписи Наполеона — фототипию. Соседствовали красноречиво молодой росчерк и сильная роспись зрелости, поры взлетов Бонапарта. А в завершение я увидел вместо уверенных, чуть наклонных букв внезапно разъезжавшиеся, вроде б я читал расписку в поражении. Имя, долго звучавшее паролем для многих, оказалось только собственным именем одного человека, вступившего в полосу личных бедствий.
…Вдоль дороги, ведущей вверх, росли бугенвилии. Андрей приостановился, рассматривая их вблизи. Взобрались на гору и пересекли рощу эвкалиптов и араукарий. Самое усадьбу Лонгвуд, вовсе и не похожую на крепость, хотя ее так называли, окружали удивительные, ни с чем не схожие деревья.
— Должно быть, реликтовые, вроде б нигде подобных не встречал, — засомневался Андрей.
Шли рядом молча, знали — вон в той уже видневшейся старинной помещичьей усадьбе и жил Наполеон, занимая половину дома, а в другой половине обитали его генералы и один маршал.
Ветлин неожиданно, очень тихо, будто извиняясь за вмешательство в мысли Андрея, произнес:
— Говорят, тут, в старом Лонгвуде, кажется, уже тогда почтенном, хотела быть с Наполеоном любимая им женщина, однако он отверг ее, храня верность уже предавшей его императрице…
— Вы так деликатно, но убежденно говорите, будто вам передали эту романтическую историю из достоверных источников, впрочем, весьма трогательно проситься в такую полутюрягу.
Седой негр приветствовал гостей сперва по-французски, но, увидев китель капитана Ветлина, перешел на английский, сочтя справедливо — моряк наверняка изъясняется по-английски.
Он провел Шерохова и Ветлина в кабинет главного хранителя наполеоновского музея Жильбера Мартино, французского консула.
Они уже знали, что ступили тут на крохотную территорию Франции. Перед самой Крымской войной, в середине прошлого столетия, английская королева Виктория передала Франции не только это последнее пристанище Наполеона, но и его архив. Для заострения исторического сюжета писали: королева вручила свой рескрипт внебрачному сыну Наполеона и польской графини Валевской, возникло консульство в Лонгвуде, на Святой Елене.
Худощавый, быстрый в движениях и своей речи, Жильбер Мартино с первых слов, обращенных к гостям, дал понять — ему интересен каждый, кто искренне любознателен.
Тут оказалась совсем иная атмосфера, чем в резиденции английского губернатора, Мартино даже вроде б и непроизвольно подчеркивал свою непосредственность, она сквозила в его обращениях, шутке, жестах.
После традиционного и тут кофе он положил перед Шероховым и капитаном шесть увесистых книг и воскликнул:
— Полистайте, если будет желание, но это потом, а сейчас, если не возражаете, я проведу вас по комнатам Наполеона. Часть дома занимали его генералы и маршал, разделившие с ним изгнание.
Они втроем ходили теперь по дому, уже полтораста лет покинутому прежними обитателями.
— Быть может, самое интересное увидеть как раз то, что свидетельствует о привычках узника, — заметил Мартино.
Андрей кивнул.
Ему не хотелось говорить вслух о своих противоречивых впечатлениях. Но его не покидало ощущение того, что вошел он в непосредственное соприкосновение с чем-то неповторным. И хотя сызмальства отталкивало все деспотическое, но этим не исчерпывалось отношение к Бонапарту и нисколько не обелялось коварство британских ретроградов.
А жилье Наполеоново отличалось неприхотливостью убранства. Увидели простенькую спальню. И была еще другая, где стояла походная койка, узкая, с пологом, спасавшим от москитов, — она напоминала о походах, скитаниях того, кто прожил тут шесть долгих лет. Шнуром помечено было место, куда перенесли койку умирающего — к окну… Сюда задували пассаты.
Мартино говорил с увлечением, а Шерохов, постояв у окна, куда не однажды бросал взгляд Наполеон, поежился, представив себе, как ему, раньше находившемуся всегда в движении, особенно тягостно было оказаться пригвожденным к потухшему вулкану.
Заглянули в бильярдную, зашли в кабинет.
Месье Мартино посетовал:
— Многие биографы почему-то игнорируют, как здесь, на острове, упорно исследовал все свои предыдущие действия, походы Наполеон. Именно тут работал много и упорно. Сохранял спокойствие, во всяком случае наружное, и тех, кто навещал его на Святой Елене, даже поражала его естественность. В Лонгвуде он диктовал воспоминания, очерки о кампаниях, осуществленных им. Составил и «Сорок четыре замечания на труд под названием «Рукопись, поступившая с острова Св. Елены неизвестным путем». Ее напечатали в Лондоне при его жизни, в издательстве Джона Мэррея, еще в 1817 году…
— Странно, — сказал Шерохов, — о себе он и в других работах писал в третьем лице. Может, хотелось объективного взгляда? Или он справедливо опасался лживых, извращенных фактов и оставлял почти сухой перечень и деловой анализ операций? Лишь заключительный обширный абзац этой рукописи неожиданно звучит исповедально.
Мартино разгорячился, услыхав такую трактовку сравнительно мало известной работы, и, поддержав соображения Шерохова, наизусть прочел ее заключительные строки:
— «Ни Карфаген, возмущенный вероломством Сципиона, ни Рим, желавший отвратить опасность, угрожавшую ему после Канн, ни Законодательное собрание, взволнованное манифестом герцога Брауншвейгского, ни Гора в 1793 г. не проявили большей активности и энергии, чем Наполеон в эти три месяца. Пусть автор рукописи с острова Св. Елены приведет в пример из древней или новой истории три месяца, лучше использованные: полтора месяца для восстановления престола империи и полтора для набора обмундирования, вооружения, организации четырехсоттысячного войска, — значит ли это забавляться заряжением ружей на двенадцать темпов? Стодневное управление отличалось деятельностью, порядком, бережливостью, но время — необходимый элемент: когда Архимед вызывался с помощью рычага и опорного пункта поднять землю, то он требовал времени. Богу понадобилось семь дней, чтобы сотворить вселенную!!!»
Мартино повел гостей в сад.
— Тут все как при нем, он сам и высаживал цветы, кустарник. Впрочем, кто из нас не находил хоть некоторое успокоение, копаясь в земле, возясь с растениями?!
Вернулись в кабинет консула.
— Теперь я уже вправе умолкнуть, а вы хотели полистать мои книги о нем.
Он протянул, сделав дарственные надписи, свои книги Шерохову и Ветлину. Андрей в ответ подарил каталог с репродукциями художника Петра Митурича, изобретателя «Волновика», полуутопического морского и наземного корабля будущего.
— Если б и имел я с собою оттиск статьи о наших исследованиях океанических хребтов, дна океана, не решился б вас отдаривать таким образом. Ваша материя доступна и нам, дилетантам, а наша малоувлекательна для стороннего взгляда. Ну, а в память о примечательном художнике и авторе «Волновика» названо наше судно.
Ветлин просматривал книгу Мартино.
— Спасибо, что подарили в английском переводе, для меня язык этот давно уже стал почти родным. Хочу на вашу щедрость ответить признанием. Я здесь по счастливой случайности. Как капитан научного судна, стал и я участником необычайной экспедиции. На века прославились те, кто были первооткрывателями новых земель, но более скромна известность тех, кто совершает открытия и исследования гигантских горных цепей, находящихся под водой, разломов, впадин, богатств и истории океана. Я же стал спутником, помощником, если так можно выразиться, именно такого ученого, доктора Шерохова.
И еще приятно сказать вам, как пожизненно влюблен я в вашего соотечественника Стендаля, с юности я не расстаюсь с ним. Его томик я таскал с собою, пересекая вместе с морскими конвоями океан. Он избавлял меня от односторонности. Кстати, он нашел в себе мужество трезво переосмыслить путь Наполеона и дал нам представление о его противоречивой личности. Стендаль меня учил правдивости, не спекулятивной, подлинной. Уже на подходе к Святой Елене я невольно думал и о его уроках — о жизни и слове, которые, как вы знаете, он и не расторгал. Совсем не случайно писал он: «Тот, кто совершил, сам же и рассказал»…
Андрей понимал — Ветлин не ожидал на острове заполучить в собеседники писателя-историка, пытавшегося воскресить то, что когда-то происходило здесь, на Святой Елене. Меж тем Шерохов рассматривал портрет Наполеона на супере книги. Будто проступил на нем лиловатый цвет вулканических пород острова, его базальтов. Из них словно и наплывало лицо с плотно сомкнутыми губами, сосредоточенным взглядом. Ветвистые негустые брови, прожилки на левом виске, как цель для дуэлянта, и прядь волос, свисающая на просторный лоб…
Но, прочитав авторское посвящение, напечатанное курсивом, крайне удивился и быстро отвел взгляд от титульного листа. По случайному стечению обстоятельств знал он уже в течение нескольких лет имя того, к кому Жильбер обращался. На приеме в Монако, где Андрей встретился со своим давним добрым знакомым Жаком-Ивом Кусто, он увидел и маркиза Лэнсдауна, и кто-то рядом, указав на него, заметил: «Он гордится своим предком, Талейраном. Тому нельзя отказать ни в талантах к интригам, ни в уме, отданном на их осуществление».
Отчего Жильбер позволил себе роскошь посвятить свой труд потомку ненавистного Наполеону интригана, даже не очень озадачивало Андрея, но невольно как-то зацепило, — впрочем, он и не собирался заговаривать о том вслух. Не однажды он уже встречал и порядочных людей, игнорирующих иной раз очевидные факты, обстоятельства, казалось бы вовсе недвусмысленные. Любя своих героев или сострадая им, они разрешали себе щедрость прощать даже их убийцам преступления. Мол, что с того, ведь протекло с той поры уймища времени! И палачи со временем получают преимущества перед правдоискателями, — как же, они-то, творившие расправу, и имели прямое касательство к своим жертвам. Возможно, потомок маркиза обладал своими достоинствами, но герб-то у него с предком общий, да и молва, кажется, их не разобщала.
Андрею захотелось побродить вокруг Лонгвуда, пройти и на могилу, уже бывшую, прах Бонапарта в 1852 году перевезли в Париж, в каменный помпезный «комод» — гробницу — во Дворце инвалидов. Там Шерохов был, и ему показалось — такое почитание, тяжеловесно-аляповатое, хуже забвения.
Когда Андрей и Ветлин уже выходили из усадьбы Лонгвуд, их догнал смуглолицый француз в комбинезоне, с большой холщовой сумкой, перекинутой через плечо. Он представился, но так невнятно пробормотал свое имя, что они и не разобрали, как его зовут. Торопливо и несколько сбивчиво пояснил, что ему, ботанику, хотелось бы, если только они не против, свести приезжих из далекой страны с необычайным коренным населением острова.
— Я случайно услыхал, беседуя с садовником поодаль от вас, мы возились с опунциями, они, кажется, схожи с вашими мальвами, как вы спрашивали у месье Мартино о древовидных маргаритках. Уже полугодие я тут изучаю их, готовлю новое сообщение о редчайшем — реликтовом чуде. Если только хотите, сейчас же вас познакомлю с ними, здесь вот соседствуют самые разные семейства.
И он, обрадованный согласием, как фанатик, заговорил о предмете своей страсти:
— Только обернитесь. Сделаем несколько шагов назад. Теперь вы очутились лицом к лицу со старыми деревьями живой изгороди Лонгвуда. — Он жестами попросил их не торопиться. — Вот один из видов древовидных маргариток — гамвуд. — Длинные пальцы как-то доверительно-ласково коснулись ствола, после легкой паузы он продолжал: — Когда-то он рос обильно на высоте четырехсот пятидесяти — шестисот метров, но теперь сохранилось лишь две с половиной сотни экземпляров. Такие искривленные, но огромные, они несут на своих как бы глядящих в сторону гигантских кронах следы неуступчивости. Ветры так и не смогли их обороть, лишь отклонили от вертикали — прямого хода вверх. Они общались с Наполеоном не случайно, даже охраняли его, если хотите. Стерегли его, стыдно сказать, три тысячи английских солдат и офицеров, а они, деревья, оберегали.
Я помесь — полуфранцуз-полуангличанин, — он слегка поклонился, — и во мне уживаются пристрастия и предрассудки тех, кто жил тут, разделял его судьбу, и тех, кто загнал его сюда. — Пьер сделал резкий отрицательный жест. — Нет, я не поклонник деспотов, но для меня не безразлично, кто судьи, как они ведут себя! Не скрою, я ищу и свидетелей его жизни в изгнании. Они остались тут, эти остатки Большого леса. Между прочим, всего за столетие перед появлением здесь Наполеона их собратья покрывали несколько сотен акров. А сейчас уцелел гамвуд лишь в отдельных местах острова.
После первых слов, произнесенных по-французски, Пьер Монестье — они все-таки решились переспросить его имя — изъяснялся уже по-английски, видимо вспомнив — его спутники именно на этом языке говорили с консулом. Он обвел вокруг себя рукой:
— В нескольких минутах ходьбы отсюда, в Лонгвудской долине, другой вид этих редчайших — скребвуд. Не находите, — он иронически улыбнулся, — такое имя под стать любому лорду?
Минут через десять после того, как покинули старых гамвудов, напомнивших им психологические причуды ван-гоговских деревьев, они увидели огромный куст, в поперечнике метра два с половиной. Пьер Монестье воскликнул:
— Всегда цветет, хорош собой, не правда ль?! Если б вы не покидали нас так поспешно, я б провел к утесам Человек и Конь, и полюбовались бы там собратьями скребвуда…
Идя бок о бок с гостями, он мечтательно произнес:
— Вот совсем запретят свободное содержание коз, и еще возродится древнейшее племя, по-своему полное отваги и сил. — Зеленоватые глаза на странно скуластом лице его, казалось, излучали надежду.
Андрей ответил:
— Будем надеяться на лучшее, Пьер. Жаль, что в это царство цветковых растений в начале шестнадцатого века завезли коз и их стада свели почти на нет чудеса острова.
Пьер покачал головой, неожиданно резко сменился характер его речи, он жестикулировал намного энергичнее:
— Все твердят нам о практичных людях — на них, мол, мир стоит! Чушь! Вы не находите? Они дальше своего носа и не видят, а вот у меня он не больно длинный, и никак не могу считаться с подобным мерилом. — Он рассмеялся. — Козы тут все слопали и вытоптали. Кстати, я слежу за научной информацией, и, кажется, вы допустили такую же дичь вокруг своего озера-моря Иссык-Куля! Овцы — что же они там наделали?! Перетерли копытцами тонкий, благородный слой земли, а лишь на нем и могут расти горные травы, кустарник. Беды нас с вами объединяют порой больше, чем радости.
Пьер неожиданно густо покраснел, хотя шло ему к пятидесяти, как и Андрею, впрочем, в густых его светлых волосах седину разглядеть было трудновато.
— Я не обидел вас?.. Нисколько? Простите, если в пылу своих страстей чуть зарвался.
Андрей и Ветлин, посмеиваясь, успокоили Пьера.
— Жертвы коз вовсе безгласны, — он развел руками. — А тут есть доживающие свой век одряхлевшие гамвуды-ублюдочки. Они и растут на обрыве, на юго-восточном склоне Маунт-Визи, их еще называют полузонтичным и капустным деревом. — Пьер пожал плечами, как видно, на этот счет имея особое суждение. — Впрочем, так ученые мужи окрестили самые разные древовидные маргаритки, потому что листья у них растут пучками на концах веток.
Пьер говорил с печалью и нежностью о том невезучем, съеденном козами ублюдочке, как отец о горбатеньком сыне, маленьком старичке…
— Вы толкуете о них как о живых существах, — заметил Андрей.
— Но разве и вам не видятся они так же, как и мне, партнерами человека, наверняка ведшего тут хоть с некоторыми из них дебаты на протяжении шести лет? Я не сомневаюсь, он предпочитал иногда их общество иным примелькавшимся лицам.
Ветлин, опережая Пьера, легко пробирался в густые заросли, как опытный пловец, выныривал из них, чтобы обозреть окрестности, едва они взбирались на всхолмье. Успокаивая Пьера, чуть подмигнув Андрею, сообщил:
— Вас слушает одержимый геофизик, так же фанатически видящий то, что никогда не увидят те, кому не свойственно шестое, седьмое, восьмое чувство глубин, расколдованных и вновь околдованных минералов и прочего, он верует свято, что камни пускают живые ростки, потому ни единое ваше словечко не пропадает даром, милый месье Пьер. А по мне, ни одна земля не раскрывается по-настоящему до той поры, пока на ней ты не повстречаешь трепетную натуру, хотя бы одного жителя. Пусть вы и наезжий тут, не коренной житель, но в вас пульсирует та самая лава, какая сорок миллионов лет назад, извергнувшись из недр Земли, породила этот остров.
Андрей поддержал спич Ветлина:
— Признаюсь, мы еще на подходе к острову сетовали, что вряд ли нам повезет и мы обретем тут верного спутника, — нам очень хотелось повстречать Вергилия, узнающего по стебельку, лепестку прошлое и будущее маленькой планеты — Святой Елены. Но мы уже заранее вызнали, что тут лишь на Центральном хребте высотой в шестьсот метров растут последние туземцы — цветковые растения и папоротники.
Пьер с простодушной улыбкой счастливого юнца выпалил:
— Да-да, вы правы. Во время пассатов облачный слой задерживается на этой высоте, а потому хребет всегда окутан туманом и на нем сыро. Он как бы разделен на две части, самая высокая вершина — пик Дианы — 816 метров, а две другие носят название Актеон и Кокхолдс-Пойнт. Диана украшена норфолкской сосной, сосна растет чуть западнее его вершины, тут и новозеландский лен, и заросли ежевики. Ежевики пропасть, но по крутым, скользким склонам.
А шесть видов древовидных маргариток схожи со своими сестрами, растущими в горах Восточной Африки, то есть за полторы тысячи километров от острова, и в Андах. Прозаически древовидную маргаритку высотой в шесть метров называют и там «черной капустой». Очень темная кора покрыта лишайниками, эпифитными мхами, папоротниками. Хороша и белоствольная капуста. Да, было с кем говорить Наполеону. Он увлекся цветами и, несомненно, оценил, что ему, единственному, деревья-цветы доверяли и ему, быть может, единственному, сопутствуют такие уникальные гиганты среди маргариток. И как только выстояли они под океаническими ветрами, натиском тяжелейшей влаги…
Но, пренебрегая его судьбой, приезжали сюда ботаники, мечтая лишь о встрече с маргариткой, с маргаритками самых разных обликов и свойств… Сюда добирались те, кто испытывал фанатическое влечение к существам, которые вовсе не казались им бессловесными. Разве шепоты листвы не улавливают даже самые прозаически настроенные люди? Разве поэты не стремились испокон веков переводить их на язык человеческий. Что же можно услыхать в колыхании ветвей древовидных цветов, явленных на вулканическом острове, которому стукнуло по меньшей мере сорок миллионов лет? Наверно, облик, цвет, ствол и рождение самого цветка, — а ведет он род из глубочайшей древности, — красноречивы для тех, кто одолел тысячи миль.
— Пьер, — Андрей удержал Монестье, спешившего все дальше и дальше от дороги, ведущей в город, — я бы много отдал, чтоб услыхала вас и свела дружбу моя жена. Ее отсутствие здесь для меня особо ощутимо. Наталья б полностью разделила вашу влюбленность, ее пристрастие — реликтовые чудеса.
Теперь Монестье поглядывал на Ветлина и Андрея как на сообщников.
— Вы заметили, люди часто обкрадывают себя?! После дальних странствий они будут рассказывать вам о чем угодно, но только не о встречах с фантастическими деревьями — маргаритками. — Пьер, предлагая полевой бинокль, твердил: — Сильнейший, — чтобы гости хоть посмотрели туда, где росли молодые и пожилые, раскидистые древовидные маргаритки. На концах черных, почти голых веток красовались большие глянцевитые темно-зеленые листья.
— В октябре — ноябре наступит разгар весны, ах, если б в ту пору вы вернулись сюда! — наивно восклицал Пьер. — На черном появится уйма зеленовато-белых, похожих на маргаритки, цветков до сантиметра в диаметре. К счастью и везению, — повторил Пьер, — дерево это все же встречается тут в разных местах, влажных, конечно, от хребта Лонг-Граунд до хребта Сича. Несколько деревьев растет с наветренной стороны Высокого пика.
Легко было догадаться по вдохновенному виду этого скромного человека в комбинезоне, что не так уж часто приваливало ему счастье находить слушателей, готовых разделить его пристрастие.
— А вблизи пика Дианы соседствуют и вовсе разные поколения. И какова инвариантность родни этих деревьев! А высота, подумайте, какая высота их обитания! У Кейсона, над дорогой Бейтс-Бранч и у дороги у гребня Сэнди-Бей! Вы, мистер Шерохов, покачали головой, как, мол, сыплю названиями, но ведь остров, вы и сами подтвердили, маленькая планета, и со своей историей, с древнейшей физиономией! И что ни место на нем, то поселение уникальных растений! Тут встречаются от полутора метров до четырех с половиной мужское капустное дерево, да и на склонах Центрального хребта и в долинах, ведущих к нему, сталкиваются нос к носу черные капустные и вот эти, о которых мы сейчас толкуем.
В век стандартизации и нивелировки, — с печальной гримасой сказал раздумчиво Пьер, — можно лишь удивляться, как тут еще соседствуют разные особи, мы могли б увидеть и белоствольное капустное дерево, стройное, с тонкими ветвями, но пощажу вас. А как хотелось бы пройтись по дороге капустных деревьев, единственной в своем роде!
Они распрощались. Пьер, уходя, воскликнул:
— Час, проведенный с вами, стоит нескольких месяцев жизни, да-да!
Пора было возвращаться на судно. Но еще спустились в глубокую долину. Под сенью высоких араукарий постояли молча возле небольшой ограды, поглядели на камень — тут было место первого захоронения узника. Едва выбрались на дорогу, увидели машину. Конечно ж Пьер, вернувшись, попросил консула выслать навстречу гостям авто. Шофер приветливо издали помахал им рукой.
— Передайте месье Мартино тысячу благодарностей, — сказал, усаживаясь в машину, Андрей, — мы уезжаем перегруженные самыми удивительными впечатлениями.
— Надеюсь, ваше судно выдержит их тоннаж? — ответил маленький пожилой шофер, с ходу оправдав репутацию французского остроумия.
— Вы выручили нас. Сегодня вечером мы ожидаем на судне визита учителей с вашего острова, радистов и, кажется, английского губернатора в придачу, — ответил Ветлин и осведомился: — Не захочет ли месье присоединиться к ним?
Шерохов неотрывно смотрел на мелькавшие за окном машины камни и кустарники.
— Надеюсь, — сказал он капитану, — наши отряды петрографов возвращаются сейчас на «Митурича», набрав всевозможные образцы базальтов. Все пойдет впрок, когда мы углубимся в характеристику поднятий подводного плато Святой Елены. А у меня, признаюсь, дух захватывает, что вот-вот и мы доберемся до хребта Китового и в ответ на все наши усилия, — а работа предстоит напряженнейшая, — он подаст голос. Ну, а остров не обманул наших ожиданий…
Уже в океане Ветлин, выверяя курс «Петра Митурича» по карте, сказал Шерохову — тот пришел разделить с капитаном ночную вахту:
— Встреча все же произошла, хотя б потому, что могли мы во что-то вглядеться и в себя самих. И в обстоятельства наших дней, они-то рельефнее проступают, когда пытаешься разобраться в прошлом, чье дыхание нет-нет, а обдает, даже обжигает нас. И еще подумалось после знакомства с Пьером, наверное, психологическая фантастика Саймака рождена доверием к природе, вот такой, как на этом потухшем вулкане.
— Саймак и вправду чем-то смахивает на Пьера Монестье, он как бы вступает в заговор с таинственными растениями, и вы, Василий Михайлович, правы, я даже подозреваю, наш новый добрый приятель состоит с ним в духовном родстве. Пожалуй, Кларк и Саймак только мне и по сердцу из всей фантастики. Ну, если не считать еще Шекспира, он дал им фору на четыреста лет вперед, а все ходит, хитрец, в реалистах.
Ветлин рассмеялся.
— А с Наполеоном ох как не просто. И какая уродливая, но железная закономерность: блистательная личность, ума палата, талантище, а, став тираном, развел вокруг себя сонмище посредственностей. Приближал к себе чуть ли не заведомых предателей, чего стоят Фуше и Талейран, хотя они-то по-своему были уникальны. Но тут, на Святой Елене, он поздновато, а все же, кажется, предъявил себе счет. Ну, смолоду, сдуру, ошибаемся иной раз в людях. Порой даже катастрофично расплачиваемся за это всю жизнь. Но он-то?!
Ветлин внимательно посмотрел на Андрея, выражение горького сожаления скользнуло по его лицу. Капитан понял: темная тень Эрика Слупского в этот поздний час наведалась к ним.
Ничего тут не попишешь, Ветлин ходил в рейсы и с бывшим другом Шерохова. Мог оценить его незаурядные знания, внешнюю выдержку, но и понять двойственность его позиций, лукавство, тщательно замаскированный и сильнейший эгоцентризм. Не раз и во время тех экспедиций прямо, а чаще косвенно Слупский пытался принизить, обесценить работы Шерохова, он третировал или переманивал в свою лабораторию учеников его. Ни дли кого не было секретом, что травля, какую он исподволь вел против друга своей юности, продолжалась.
Андрей размышлял:
— При уме и опытности Бонапарта такие просчеты? Тщеславие ли, гордыня оболванивают даже выдающихся людей. Болезни посредственности сокрушительны для личности незаурядной, вы не находите этого, Василий Михайлович?
— Я за жизнь устал от дурачья, грешен. Потому, хотя и совпадаю с вами в оценках, разрешил себе роскошь грустноватую, прямо скажем, сокрушаться во время визита в Лонгвуд по поводу кривых путей, которые прочертила такая блистательная комета. И еще отвратительно мне, хотя Наполеон и нами всяко судим, трусливое изуверство его английских тюремщиков.
— Да, аналогии мучают всех нас, выпрыгивают, как бесенята, из уважаемой современности. Но заход на Святую Елену все едино подарок судьбы! А образцы, собранные на острове, и что возьмем на Тристан-да-Кунье, помогут проследить связь структур островов и подводного хребта.
Два дня работали неподалеку от Святой Елены, драгировали вершины и склоны подводных гор, обнаружили много подводных вулканов.
Уже взяли курс к югу от острова, направляясь к подводному хребту Китовому, но капитан, Шерохов и старший штурман, изучая синоптические карты, поняли: надо немедленно идти к островам Тристан-да-Кунья, расположенным в самой южной части океана, неподалеку от Антарктики.
Добро на заход получили, а перемена обстановки к худшему могла вот-вот сделать такой зигзаг невозможным. Померкло солнце, тропики оказались позади, и их сияющий свет представлялся чуть ли не миражем, как и чистое небо, и синий океан. Море отливало тусклым металлом, а то и чернело, не предвещая легкого плавания, солнце укрылось облаками, участники экспедиции натянули на себя свитера и куртки.
Шерохов, еще не выйдя на Китовый хребет, обдумывал детальные полигонные исследования и тревожился, что дадут драгировки коренных пород хребта. Наступило то состояние, когда необходимо было сказать своим коллегам: пора! Пора ответить на разные вопросы, что поднимаются со дна океана, далеко не однородного происхождения. Но простые истины и вызывали возмущение совсем не мальчиков, а мужей науки, среди них первую скрипку играл Слупский. Ему, Андрею, одному из пионеров тектоники плит, дрейфа континентов, спустя полтора десятка лет, теперь необходимо было обосновать гипотезу о том, что не все явления в образовании дна океанов вызваны рифтогенными процессами, расширением океанического дна за счет них. Под слоем осадков порой встречались почти до неузнаваемости измененные породы несомненно континентального происхождения. Пока публично Шерохов воздерживался до конца высказать то, что выстраивалось в цепь доказательств новой гипотезы, еще во время рейсов на «Гломаре Челленджере-2» и на «Эваристе Галуа».
И сколько ж ученых, сперва в штыки принявших в начале шестидесятых годов освободительные в ту пору, даже революционные в геологии доказательства тектоники плит, теперь хотели быть правовернее папы. Среди них Эрик Слупский. Тогда он презрительно говорил: «Затянули бедного собрата мыслишки о дрейфе материков, мол, в районе срединно-океанических хребтов выходят глубинные породы, постепенно растекаются по обе стороны хребта, дно океана расширяется, а тут и подвижка плит на пластичной подстилке — астеносфере, — во-он как увлекательно!». И избегал Эрик серьезных дискуссий, подыгрывал демагогам.
Тогда Андрея обвинили в ереси, теперь опять, но шли от обратного: как осмелился усомниться в универсальности теории тектоники плит?! Он же стремился понять природу явлений, которые не укладывались в привычные толкования.
А Китовый хребет должен был, хотела того подводная громадина или не хотела, вступить в диалог с Андреем. Драги и колонки, ленты записей сейсмопрофилографами должны помочь доуяснить то, что подсказывали уже материалы, добытые со дна океана, и с помощью бурового судна «Гломар Челленджер-2». Ведь Андрей сам принимал участие в тех экспедициях, ища ответа на загадки, что загадал океан.
Пока Шерохов беседовал с учеными разных стран, выслушивал их еще предварительные суждения по уже собранному материалу, Ветлин готовил экипаж к заходу, не сулившему им легкой работы.
— Там, у Тристан-да-Куньи, всегда крайне сильное волнение, а добираться в закрытую бухту придется на малом суденышке, на шлюпке, «Петр Митурич» должен оставаться на рейде. Но ковш бухты закрытый, меж двумя бетонными молами проход узкий, и если захлебнется мотор лодки, выкинет на скалы, — пояснил капитан Шерохову.
Андрей зашел в радиорубку, где и застал Ветлина. В этот момент с Тристан-да-Куньи пришла радиограмма: «Высаживайтесь на вертолете».
— Трогательная забота, они не допускают, что у нас его просто нет, — усмехнулся Ветлин. — Да, надо бы иметь и вертолет, и автономную подводную лодочку для исследований. Ах, как надо б! Урванцев и Большаков Слава спят и видят, когда наконец-то будет выбран один из вариантов из их проектов подводной лодки.
Но сетования обычно терпеливого Ветлина были прерваны получением другой радиограммы, в ответ на ветлинскую: «В вашем распоряжении самоходная баржа».
За два рейса баржа доставила участников экспедиции на остров. Быстро и точно ныряла она в горловину ковша-бухты, проскользнув стремительно через угрожающее у мола клокотание волн.
Издали остров казался фиолетовым, сплошь скалистым, вблизи он радовал глаз зеленью прибрежных лугов, деревья тут и вовсе не росли. По лугам бродили коровы и овцы, а пастырями у них были крупные, смахивающие одновременно на колли и лайку собаки.
Радушие немногочисленных островитян располагало. Напоив гостей молоком, разместили их на двух тракторах с прицепами. Посмеиваясь, молодые парни в ярких свитерах — ведь остров продувало со всех сторон — не только рассказали, но и издали показали свою достопримечательность: единственный автомобиль, «фольксваген» местного полицейского, стоял на приколе. Как они пояснили, «сунуться» на нем тут и некуда было, здешние кручи оставались для него недоступными.
Но даже на тракторах участники экспедиции с трудом смогли взобраться вверх по узкой террасе, одолели лишь километра три, отряды разделились для сбора образцов: один двинулся к востоку, другой — на запад. Сперва трактор с прицепом, на который вместе со своими спутниками взобрался Шерохов, проехал по прибрежной дороге, минуя множество маленьких угодий. Они отделены были друг от друга сетками примерно через каждый километр. Так обозначались границы частных владений.
Всюду слышались задорные петушьи голоса, ни куры, ни их властелины, гордо вышагивавшие по острову со сверхромантическим названием, не обращали ни малейшего внимания на веселых черных собак, а у тех франтовато на черной шерсти выделялись белые носы и лапы. Один из псов, радушно взлаяв, с ходу прыгнул на прицеп, угодив прямо к Шерохову на колени.
Хозяин собаки, рослый рыбак, оказался неподалеку и сразу же представил пса Андрею:
— Пусть Рекс и будет вашим проводником, вы не пожалеете.
Едва трактор останавливался и геологи расходились в разных направлениях, собирая образцы вулканических пород, Рекс, отыскав хоть крохотный оазис, поросший травой, валился на спину, предлагая поиграть с ним. Андрей мимоходом поглаживал пса и звал его с собою. Собака послушно бегала за Шероховым, охраняя его не иначе как от местных вулканьих духов, ибо вдруг к чему-то невидимому принюхивалась в воздухе и отчаянно лаяла, всем своим видом показывая, как она охраняет гостя.
— И как ты, собачья душа, догадался, что ты симпатичен мне и отдаленно, правда, но напоминаешь мне дорогого нашего Жукина, — тихо говорил ему Андрей, похлопывая собаку по взволнованно вздымавшимся бокам. Шерохов тосковал по своей овчарке-другу…
Собрав изрядные коллекции образцов, оба отряда благополучно спустились вниз, к побережью, поблагодарили хозяев острова.
Уже через час на борту судна оказались многие обитатели острова и стайка школьников, а начальник почты, смахивающий на губернатора, таким он был подтянутым и сдержанным, сам продавал марки и конверты, медленно и торжественно ставил штемпель с датой захода на остров.
Андрей накупил конверты с изображением водорослей, пингвинов, а Ветлин приобрел марки, на которых красовался в самых разных позах его весьма опасный заочный оппонент, таковым он оставался и после кончины своей, — Уинстон Черчилль.
История их взаимоотношений восходила ко временам второй мировой войны, и Ветлин, лейтенант, участник северных конвоев, зная чудовищную вину Уинстона перед своими же собственными моряками и кораблями, то есть английскими, не мог ему простить гибели конвоя «PQ-17».
Но к этой истории в подробностях он старался никогда не возвращаться. Однако ж досконально изучил и книги Черчилля, и даже его романическое произведение, так хитро заплетенную биографию и историю возвышения.
Поздно вечером они с Шероховым, усталые, но довольные, в каюте начальника экспедиции рассматривали марки, спорили, как мальчишки. Тут же Андрей подарил Ветлину провороненные капитаном марки с картами Атлантики и Тристан-да-Куньи.
Потом долго еще стояли на палубе и рассматривали созвездия Южного полушария.
Ветлин говорил:
— Я все же рад, островитяне нас так удачно эскортировали на остров и обратно на своей сильной самоходке. Матросы преотличные, заход на Тристан-да-Кунью без их заботы мог бы осложниться. А поглядите, тут молодой месяц выглядит как старый. Солнце всходит и заходит не там, где нам привычно, — вроде б не там, где надо. — Он рассмеялся. — В этой части Атлантики я во второй раз хожу, но вот на островах-то не был, виват вам, теперь я умиротворен.
Андрей ловил себя на том, что порой, как сейчас, по дороге к Китовому хребту, в преддверии исследования вглядывался в неожиданное так, как бы увидал его Гибаров.
Делясь с Наташей, знал, будь она тут сама, все б и видела схоже с ним, Андреем. Как и он соприсутствовал в ее опыте, впечатлениях. Но точка зрения Амо рождала вовсе иные промеры.
Амо управлялся с солнцем и лунами, зажженными или потухающими над манежем, как с партнерами. Ну хотя бы в той потасовке с верзилами, о которой он рассказывал накануне Андреева отъезда, о сценическом сражении с грубой и тупой наступающей на хрупкого героя силой, он и спасался, уплывая на лунном серпе.
«Есть желание иногда в момент опасности сперва рвануться по вертикали вверх, потом, описав кривые в воздухе, исчезнуть, выбив зрителя из привычного лада. Тут и приходит на помощь воображение и точное наблюдение, то ли твое личное, то ли подаренное другом, вот таким единственным, как вы. Каждый сызмальства всякое-разное навертывал вокруг лунной рожи, она старая знакомая. О ней с нежностью толкуют японцы в средневековых танка — пятистишиях. Но мне попался личный пронзительный серпик, вступивший в сговор со мною. В тот раз лунная небывальщина вырывала меня из мещанских лап, такое дорогого стоит».
Андрей, рассматривая здешнюю луну, над океаном, слушая Ветлина, думал об Амо. У памяти тоже есть свой слух. Андрей как бы улавливал, какой ход, наверняка парадоксальный, нашел бы тут Гибаров, ведь жил он в своем особом, очень быстром ритме, действительно ощущая, как истаивают мгновения, из которых складывается одна, все-таки часто до удивления короткая человеческая жизнь.
Он будто торопился и бежал взапуски со своими выдумками, ему чудилось, они все обретут долгую жизнь и после того, как его не станет.
— Я не то чтоб тороплюсь, но знаю «век уж мой измерен». Когда я охватываю спасительный лунный серп, меня захлестывает радость освобождения от преследователей. Помните, в моем будущем спектакле «Автобиография» серп меня и уносит вверх, я исчезаю. Время как будто окрупняется, это весело и опасно. И я про себя твержу: «Но чтоб продлилась жизнь моя». Луна мне и продлевает ее там, над цирковой ареной. Вы же мне верите…
Андрей подхватил:
— Конечно, при всех шутках, свойственных цирку, вы наверняка не перестаете ощущать своим старшим братом Гамлета, а отцом — рыцаря Ламанчи. Иначе б не могли сохранять свой дух отваги и страсть к размышлению…
Амо, рассмеявшись, закончил фразу друга:
— Как форму противостояния всякому мрачку.
Он не мог поехать на дальние острова, но, побыв на своем вымышленном, как бы приходил в себя от бешеного мелькания характеров, физиономий, равно нуждаясь в общениях и одиночестве. Вновь обретал отвагу жить в самой гуще зрителей и прохожих.
Андрей теперь представлял, как будут они, выкроив свободный час, бродить с Гибаровым по Петровской роще, вблизи от странной Андреевой улицы-аллеи, и он расскажет Амо о рейсе как о странствиях к говорящему хребту Китовому.
В том, что Китовый заговорит и «расколется» именно в эту встречу, Шерохов не сомневался. И будут они уже вдвоем с Амо заглядывать то на Святую Елену, то на малолюдный остров Тристан-да-Кунья, где распрекрасные молодые ребята, мотористы, рыбаки, учителя, ни за какие коврижки не хотели бы от своего примитивного быта уйти на континент, потонуть, как считали они, в гигантском человеческом водовороте.
С Китовым наконец произошла встреча, он вступил пусть и в относительное, но все-таки содружество с Шероховым и его коллегами.
После большого числа станций на короткой встрече участников экспедиции Шерохов, выслушав мнение коллег, сказал:
— Пока мы с вами узнали: юго-западная оконечность Китового хребта сильно раздроблена, тут многочисленные подводные горы. Мы стараемся понять, — он как бы курсивом подчеркнул слово «понять», — что это? Вулканы или тектонические глыбы? Впереди нас ждут работы над основной, более монолитной частью хребта.
За ужином в кают-компании капитан поздравил Шерохова и всех присутствующих.
— Вовремя зашли мы на Тристан-да-Кунью и еще более вовремя ушли из этого района, сейчас там штормит вовсю, а у нас антициклон.
Утром Шерохов, едва рассвело, поднялся в штурманскую рубку, ему ж обещали, что небо сохранит ясную голубизну, а море — синеву.
— Ветер не сильный, все вам благоприятствует, Андрей Дмитриевич, — заметил вахтенный штурман, будто вручил начальнику экспедиции свой личный подарок.
Антициклон оказался устойчивым, и Андрей лежал на солнце в трусах, под свежим пассатным ветром, потом вскочил и после пробежки принял соленый душ. Ему казалось, понимают его и океан, и солнце, и ветер, и только оттого, что он на верном пути. Редко, когда предположения так последовательно подтверждались. И хотя сулило это не только полемику, даже «возмущение среды» в институте, сейчас он ощутил непривычное умиротворение.
И все просто вчера и сегодня ложилось на бумагу. Он уже в своей каюте как само собою разумеющееся записывал выводы, будто и не было вымота денно-нощной работы.
«Китовый хребет, — писал Шерохов, — почти определенно материкового происхождения. Он сложен древними известняками, и внизу, по-видимому, лежат граниты и метаморфические породы, хотя и перекрытые базальтами».
А в письме к Наташе, которое, возможно, она получит из его рук, добавлял:
«Мне вряд ли поверят, это слишком вразрез привычному. Так, как не поверили в свое время в мантийное происхождение пород из рифтовой зоны, но это не только моя судьба: всякое опережение лет даже на десять вызывает отпор как раз тех, кто уже двинулся за тобой, провозгласив, что именно они, несомненно, раньше так и думали. Но вот ты опять делаешь новый ход, и опять те, кто потом объявят — это их гипотеза и большинство доказательств нашли они, пустятся во все тяжкие.
Но трудно привыкнуть к самому факту, как талантливый ученый, такой вот Слупский, оказывается среди них. Тут, возможно, играет роль амбиция.
Образцы повезем Костину, он отличнейший стратиграф. Может, он определит возраст по фораминиферам. Эти образцы были получены драгами на обнажениях акустического фундамента примерно на глубинах двух тысяч метров. А под ним уже лежат породы со скоростями сейсмических волн, характерных для гранитно-метаморфического слоя континентов. Так что возраст известняков в какой-то мере отвечает возрасту погружения, минимальному для осадочного чехла древней материковой платформы.
Образцы уникальные. Мы все не нарадуемся на них. Если бы они открыли рот, обрели голос и рассказали не только про древнее, но и про те баталии, которые тут происходили уже на борту судна вокруг них… На всякий случай Градова готовит себе возможность прослыть по возвращении моим постоянным научным супротивником. Хотя, пожалуй, все попроще и поплоше, и это надо отодвигать в сторону как мелочное, хоть и крайне порой досадное».
На демарши Нинели Петровны, кстати, обратил внимание и капитан. Шутливо, хотя и сдержанно, он сказал об этом Шерохову:
— Мне мерещится, тут, на нашем «Петре Митуриче», Градова репетирует роль царицы амазонок. Потерпев, как она думает, урон в этой роли, она стала себя чувствовать полномочным представителем команды Слупского, если прибегать к современным межконтинентальным определениям. Но все это побоку после того, как вы нашли ключ к загадке происхождения Китового.
— Надеюсь, через несколько месяцев я смогу вам написать кое-что существенное, после тщательного изучения образцов в Москве. Этот рейс нас обогатил интереснейшими встречами, Василий Михайлович, и тут Китовый при всей своей громоздкости играет роль первой скрипки, и он ее заслуживает.
— А между прочим, Андрей Дмитриевич, признаюсь только вам, вот с Наполеоном-то я не развязался после посещения Святой Елены, наоборот, оказывается, то, что виделось там эпилогом, особенно когда мы навестили могилу под араукариями в мрачноватом лесу, теперь мнится чуть ли не прологом. Если с Черчиллем я с гибели конвоя «PQ-17» счеты свожу на серьезном уровне участника северных конвоев всю жизнь, то тут желание хоть как-то, пусть самым обрывочным, фрагментарным образом, понять, кажется, сверхконтрастную личность…
— Я давно догадался — на переходах океан нас тянет к раздумьям, какие невозможны б оказались на суше, на приколе. Прикол приколом, а суеты — собраний-пересобраний — уймища. Поток бумаг, конвейер, где голову поднять для сосредоточенной работы сложно. А тут, хоть и множество станций, непрестанно следим за приборами, пишем статьи, можем прошвырнуться и к предкам, не прибегая ни к каким мистическим ухищрениям, высвободив воображение, обретя желание совершать прыжки, о каких в обычное время и не мыслил даже. Хотя охота, ох какая сильная у меня охота как-нибудь выспаться. Я рассчитывал отоспаться в рейсе, и впрок, но не вышло. — Он усмехнулся и пожал плечами.
Ветлин заметил, и не впервые: в рейсе Андрей будто сбрасывал груз со своих плеч, подшучивал над собой.
В ту же ночь они открыли большую подводную гору и весь день исследовали ее…
— Естественные человеческие связи распались, предательство действует под личиной выполнения долга.
Нередко с нами в час одиночества толкует человек с экрана.
Шерохов чертил график на обеденном столе, он вносил необходимые дополнения в отчет о рейсе к Китовому хребту. Телевизор включила Наташа, ее отвлек телефонный звонок, Андрей только сейчас обратил внимание на знакомый голос. Взглянул на экран и увидел: профессор Аникст, умное, спокойное, вдумчивое лицо, вслух он размышлял о Шекспире, о Гамлете. Видно было, его ничуть не занимало, не отвлекало, что стоит он перед миллионами зрителей. Казалось он все еще выясняет свои собственные отношения с Шекспиром.
В комнату вернулась Наташа, а Андрей перешел в свой кабинет, где стоял другой аппарат, набрал номер Эрика. Он и теперь помнил эти цифры, хотя давно не набирал их, не звонил Слупскому.
Он действовал почти вопреки логике, но вдруг показалось, есть обстоятельства, когда надобно отвернуться от всех пусть и справедливых соображений и попробовать ну хотя бы в последний раз перешагнуть даже через собственное «не могу».
Ответил Слупский, авторитетно уронив два словечка:
— Я слушаю.
— Ты прости, Эрик, коль не вовремя, но сегодня день рождения твоего отца, он и больной зазывал нас к себе, приговаривая: «Если не человечьего рождения день, то черта ль тогда еще праздновать!» — а мы себя чувствовали в его спальне-кабинете вовсе непринужденно.
Уже была порвана не одна нить меж ним, Эриком, и Шероховым, но неожиданно Андрею померещилось: а вдруг еще можно что-то спасти, выхватить из этого все более стылого пространства разрыва…
Он благодарно, с неперегоревшим юношеским чувством, вспомнил Евгения Георгиевича, его открытый, не в пример сыну, характер, страсть к спорам, доброту.
Эрик неожиданно уточнил:
— Ты что, в «Природе» прочел статью о нем? Уже отгрохало б ему восемь десятков. Нет-нет, не поверю, что самостийно вспомнил дела давно минувших дней. Но все едино спасибо.
Андрей, уже совершив «прорыв блокады», шагнул навстречу Эрику, хоть мысленно захотел переступить порог того кабинета, где с помощью Евгения Георгиевича сделал не одно открытие для себя.
— Ты не забыл, Эрик, отец целый вечер напролет мог говорить об одной-единственной сцене из «Гамлета»? А ты смеялся над ним, сидя за шахматным столиком в углу его кабинета и терзая моего старшего брата. Аркадий-то понимал толк в игре и при всем своем добродушии остерегал тебя от шаблонного мышления. Но ты задался целью, как сам утверждал, обскакать его, а потому терпел его победы и критику. Ты меж тем говорил нам, что наше отношение к Шекспиру род недуга. Твой отец читал по-английски, я вторил ему, и мы открывали смысл каждой фразы, ее звучание чуть ли не с колумбовым чувством.
— Ну, отцу нравилось, когда с ним всерьез делили его симпатии, и устраивало твое знание английского, и то, что вы вместе бились часами над значением какой-нибудь фразы. Ему импонировало и то, что ты мог ему возразить и не подлаживался, если он стоял на своем. В тебе такое свойство осталось, правда, теперь ты не столь безобидно его проявляешь, часто необдуманно по меньшей мере. Отцу нравилось с тобою спорить, он упрекал меня, не находя в собственном сыне эдакой яростной погони за некоторыми истинами. Что ж, сегодня поговорить о предке даже приятно. Хотя конечно ж я давно смирился с утратой. Тем более — после его смерти я стал формироваться решительнее, хотя кое в чем и припоздал. Видишь ли, даже взрослым я побаивался у него на глазах выйти из определенной его присутствием колеи, у него же сохранялись старозаветные мерила.
Тут же оборвав себя, Слупский вдруг насмешливо спросил:
— А ты сидишь? В кресле? Я так чай пью, не слышно, как звякает моя ложечка? Уже второй стакан приканчиваю.
— Может, все ж помешал?
— Нет, кому еще взбрендит толковать о старике? Приятно ж наследнику академика и прочая и прочая, — просмаковал Эрик. — Да и критику на старика только при тебе мог вот навести, ты ж не проговоришься, а охота даже мне попенять ему вслух. Ваше окосение полное от Гамлета, кстати, связано с его повышенным интересом к той материи, которая сейчас ничего не решает. Пора в наш век ко всему относиться, так сказать, инструментально, то есть отдавать себе отчет, как обслуживают те или иные средства цель.
После недолгой паузы Андрей, сдержав себя и не ответив на прямой вызов Эрика, продолжал:
— Да, о Гамлете твой отец рассказывал увлеченно и о Виттенбергском университете, в котором учился Гамлет. Он говорил, это был в ту пору один из лучших университетов, там преподавал Джордано Бруно, и отголоски его мыслей звучат в речах принца, ведь он высказывал суждения, достойные ученого и философа, речь вел о бесстрашии мысли, о совести.
— Ну, положим, сильная, последовательная мысль нередко вынуждает выставить совесть за дверь. Совесть не случайно на нашем языке существо женского рода, должна знать свое, определенное обстоятельствами место. А ты смешной тип, как же мой академик дал маху и не разглядел момент анекдотичности в твоей логике? А? И не забавно ль, ты толкуешь о моем конкретном родителе, будто он является к тебе лично, как персона Гамлета-старшего на свидание к Гамлету-младшему. Но не забудь, тут у меня право первородства, — Эрик рассмеялся.
— Однако, когда я увидел в небольшом театре, в филиале МХАТа, то, что его сцене не свойственно, — Скофилда в «Гамлете», как он двигался по освобожденной Питером Бруком сцене, я понял, а слушая его, ощутил гамлетовскую прикосновенность к моему сумасшедшему веку. Если б не чтения, споры с твоим отцом, я не смог бы пережить так глубоко все подаренное нам англичанами. Я ж после того месяца два слышал голос Скофилда, вновь и вновь во мне эхом отдавался он, гамлетовский. А ведь шел в театр с опаской, так как жил во мне уже свой образ, вымечтанный, вжитый в меня как раз в том доме, где ты сейчас находишься.
Андрей смолк.
— Что ж, ты, оказывается, сентиментален? Тогда-то ладно, был юнцом, но теперь? Побойся седины на висках, спустя столько лет ты говоришь о пережитом как о чрезвычайном происшествии, а все ж проще. Ты придаешь значение тому, что уже смыто временем…
— Смыто? Чем?
— Ну, ты, кажется, весьма неравнодушен был к сцене объяснения твоего любимого сумасшедшего с Гильденстерном и Розенкранцем.
Андрей хотел ответить, что именно эта сцена в последние годы особенно часто припоминается ему, но вдруг воскликнул, забывшись:
— Эрик, послушай, плюнем на все, что между нами происходило за эти годы, ну хоть на один день забудем, ради Евгения Георгиевича. Приходи сейчас же, мы ж по-прежнему живем на расстоянии десяти минут ходу друг от друга! Почитаем «Гамлета» в память отца.
— Хватил ты, Андрей, лишку. Я ж никогда не славился отходчивостью. Одно — мы вступили сегодня в диалог в память отца, то, что он был привержен к тебе, не вычтешь. Но меня и в юности настораживали твои смятения, завихрения. А что это за наивные желания? Ты вроде б трезвенник и занят по горло, к тому же поглощен доказательством своей мнимой правоты…
— Только не сегодня, не надо в такой день возвращаться к тяжбе. Ну, не хочешь приходить, давай побродим. Благо у нас тут свое раздолье. А может, почитаем все-таки, как тогда в вашем доме читывалось, а?!
— Ты ж заметил еще давно, я точная копия маменьки, даже во всех склонностях и чертах характера, так что заменить тебе старшего почтенного друга, академика Евгения Георгиевича ничем не смогу. Ну да ладно, ты-то привержен и к поминальным традициям. Так и я, кстати, как сейчас вижу ваши, прямо скажем, старомодные штукенции, вы их лихо откалывали. Отец начинал, а ты подхватывал: «Дания — тюрьма. — Весь мир — тюрьма». А потом друг Гамлета, то есть я, такую уж роль отводил мне папенька, резонно замечал, что именно его, Гамлетово, честолюбие делает для него же весь мир тюрьмой, а Данию — одной из худших. А ты — Гамлет, по роли…
Андрей перебил:
— Скажу сам свою реплику, чур, скажу тебе: «О боже, я бы мог замкнуться в ореховой скорлупе и считать себя царем бесконечного пространства, если бы мне не снились дурные сны…»
— Ну, черт с тобою и твоими выкрутасами вокруг Шекспира, но, если говорить начистоту, постой минутку, я еще чайку налью себе, а то передача твоя затянулась, как часто случается с телевизионной, — так вот, — продолжил он через минуту, — если объясняться впрямую, были серьезные резоны у Гильденстерна и Розенкранца. Они, пожалуй, смахивают на нас, людей последней четверти двадцатого века, остальные персонажи остались в столь любимых тобою средневековьях и ренессансах, а эти двое дружков — они реалистические, деловые парни, а? — Слупский обрадованно засмеялся. — Находка для шекспироведения…
Немного помедлив, Андрей ответил словами Гамлета:
— «Но только я вас заклинаю — во имя прав нашего товарищества, во имя согласия нашей юности, во имя долга нашей нерушимой любви, во имя всего еще более дорогого, к чему лучший оратор мог бы воззвать перед вами, будьте со мной откровенны и прямы: посылали за вами или нет?»
— Удивляюсь, как ты еще можешь заниматься черной работой геофизика, ежели тебя уже с лишком за тридцать лет цепко держит за самую сокровенную душу английский бард?! Будь моим партнером в телефонном диалоге не ты, сказал бы: тип этот паясничает, шутка ли, по современному аппарату, я вот давненько у тебя не был, как говорят наши экспедиционные хохмачи, вблизи его не видел, — может, и модерновому, красному там, лимонному или еще какому, — вызывает дух моего почтенного батьки, намекает по Шекспиру, а? Но хоть я предпочитаю чего-нибудь попроще, умиляет, и потому я не кладу трубку, то, что ты остаешься чему-то упрямо верен. Ну вот! Вывожу тебя на чистую воду, почти как на ученом совете после очередного твоего отчета по рейсу. Чьи вопросы, как не мои, сводят тебя и там на грешную нашу землю? Мои…
В трубке зазвякала ложечка. Эрик, может, и демонстративно громко прихлебнул, верно, уже опять подостывшего чая.
— Просто все сошлось сейчас, — тихо ответил Андрей, — и я именно сегодня захотел прямого разговора с тобой, неужто ты, черт возьми, застыл окончательно и тебя ничем и прошибить нельзя?
— Так ты решил моего отца побеспокоить для этого? Но твой-то герой болтал по ночам в сплошной сырости, на берегу моря, все же с тенью собственного отца, а не… Хотя чего зря огород городить, мой отец и дал тебе некоторый повод, а во мне породил ревность. Да-да, я ревновал оттого, что любил он не только Гамлета, но и тебя. Да-с, тебя, любительски долдонившего тексты четырехсотлетней давности. Но, видите ли, вы в этих словесах ощущали пульс современности. И он с тобою пускался в откровения, на какие не шел со мною. Ба, да я только сейчас осознал, кто породил во мне комплекс дурного соревновательства с тобою, ревнивого! Папенька, да-с!
— Недавно я нашел его письмо ко мне, — глухо произнес Андрей, — в действующую. Он писал о том, как ему горько было хлопотать о твоем переводе из летной школы в Москву, и это перед самой отправкой нашей на фронт, — правда, он тут же оговорился, — ты и в Москве нес противовоздушную патрульную службу.
— Час от часу не легче. Про письмо слышу впервые, ни он, ни ты, в ту пору самый близкий друг, и словом не обмолвились.
Слупский заговорил отрывисто, гневно. Слышно было, как он резко оттолкнул чашку, жалобно звякнула чайная ложечка.
Андрей отвечал, стараясь утишить обиду Эрика:
— Он просто мучился, размышляя о том, как утратил я тем самым смелого, бесстрашного напарника, который уж обязательно б в случае опасности прикрыл бы меня в воздухе, ну, конечно, как и я, взаимно. Зачем же ему было бередить тебя этим письмом? Он писал еще, что не мог выдержать затянувшегося молчания своих младших братьев, счел их погибшими и вот поступил вопреки своей широкой, бескомпромиссной натуре, обеспечил тебе броню. А как раз перед тем пришло известие о гибели моего брата Аркадия. Евгений Георгиевич мне рикошетом вроде б и отписал тогда.
Слупский, забывшись, опасливо спросил:
— Ну, и ты не преминул кому-то прочесть то письмо отцово?
— У меня привычка такая не завелась, Эрик, но он действительно и в том письме помянул Шекспира.
— А ты все-таки, может, и скрытно, псих, надо ж все эти материи раздраконивать почти на старости лет.
— Забавно, Эрик, ни ты, ни я свои уже к пятидесяти тянущие годы не считаем даже преддверием старости, когда кто-то так толкует, — по мне, это дань заигрыванию с молодежью, и пошловатая.
— Ответ наверняка скрытого психа, не учитываешь, какая погода нынче на дворе, между прочим, конъюнктура понятие деловое и динамичное.
— Впрочем, возможно, по твоим мерилам я и вправду тронулся, потому и вернусь к оставленному нами в недоумении у порога Гамлету. Помнишь, как ответил он Полонию? «Я безумен только при норд-норд-весте, когда ветер с юга, я отличаю сокола от цапли».
— Намекаешь? Ну, теперь ты можешь жать на меня во всю ивановскую, ты, оказывается, продокументировал некоторые поворотные моменты в моем прошлом, не так ли?!
Андрей горько рассмеялся.
— Добро, строитель чудотворный! Коль ты сам к себе жесток и просишь поразить тебя в грудь, отводя свой привычный щит в сторону, изволь. Помнишь, твой отец настоял и мы разыграли сцену с флейтой?
— Я вижу, ты не больно уж и хотел сегодняшней встречи, если все так ловко разворачиваешь по телефону.
— Я сделал попытку хоть что-то спасти, да и все давно стоит комом не то что в горле — в душе…
— Инфантильные эскапады старика мне порой тогда были по нраву, я им хвастался как редким экспонатом, притом прославленным, но сейчас что-то ты вздумал не на шутку эксплуатировать действительно тень моего отца.
Андрей заговорил быстро, взволнованно:
— Самое дорогое в нашем общении и был отец. Его широты и выдумок хватало на всех, но ты тоже хорошо помнишь, в сцене с флейтой он попросил меня быть за Гамлета, а тебя, Эрик, сразу за двух его товарищей, а не только за Розенкранца. Он быстро отвел твой протест, воскликнув: «Но они две стороны одной медали. Жизнь порой похлеще фальшивомонетчика чеканит такое!» И только я засомневался: «Как же вести эту сцену в футболке и сандалетах?» Он возразил: «А к чему нам тогда воображение? Не пасуй, Рей, стань меж окном и этим столиком, лицом к лицу со своими потенциальными палачишками, которые, на беду, были твоими, то есть Гамлета, однокашниками в Виттенберге. Я, — продолжал Евгений Георгиевич, тряхнув своей густой белой гривой, — веришь ли, каждый раз наново переживаю эту пронзительную ситуацию. Сталкиваясь с двуличием мнимых друзей, я невольно припоминал ее».
— Да, ты скуп на вопросы, но ничего не скажешь, непринужден на пространные ответы, — съязвил Слупский. — Припоминаю, у меня тоже память уникальная, говорят. И ну?
Андрей:
— Ах, ах! А ну, а ну музыку! Ну-ка, флейтисты.
Раз королю не интересна пьеса.
Нет для него в ней, значит, интереса.
А ну, а ну, музыку!
— Да, тут возвращался я — един в двух лицах. Что правда, то правда твоя, — съязвил Эрик.
Андрей деловито заметил:
— Мы при Евгении Георгиевиче начинали сцену чуть дальше:
— Вот флейта. Сыграйте что-нибудь.
Слупский с иронией и злобой:
— Принц, я не умею.
Андрей быстро:
— Пожалуйста.
— Уверяю вас, я не умею.
— Но я прошу вас.
— Но я не знаю, как за это взяться.
— Это так же просто, как лгать. Перебирайте отверстия пальцами, вдувайте ртом воздух, и из нее польется нежнейшая музыка. Видите, вот клапаны.
— Но я не знаю, как ими пользоваться. У меня ничего не выйдет, я не учился.
— Смотрите же, с какою грязью вы меня смешали. Вы собираетесь играть на мне. Вы приписываете себе знанье моих клапанов. Вы уверены, что выжмете из меня голос моей тайны. Вы воображаете, будто все мои ноты снизу доверху вам открыты. А эта маленькая вещица нарочно приспособлена для игры, у нее чудный тон, и тем не менее вы не можете заставить ее говорить. Что ж вы думаете, со мной это легче, чем с флейтой? Объявите меня каким угодно инструментом, вы можете расстроить меня, но играть на мне нельзя…
— Паяц, ты дорого приплатишь за поминальный звонок, ты занес надо мною сегодня неизвестное раньше письмо, как палку…
— Зачем же, Эрик, уж лучше скажи — как флейту, коль тебе заблагорассудилось видеть в моем последнем броске к тебе двусмысленность. Ты вне ее ничего и не можешь воспринимать. Когда-то все же выяснять отношения не считалось ни зазорным, ни посягательством на особость, что ли, на личность. Когда-то, верно, так и было, еще твой отец и мой и Ветлина могли обратить взгляд на себя самих и всерьез стребовать в первую очередь с себя же. Нынче, во всяком случае меж нами двумя, это оказалось немыслимой затеей. Но меня пригвоздила мысль: неужто прожитое вместе почти два десятка лет кряду, увы, за вычетом войны, неужто должно быть затоптано?! Но теперь никаких сомнений нет в том, что по другую сторону провода, в кабинете Евгения Георгиевича, находится личность, глубоко чуждая мне, полная густейшей недоброты. Да, я довел нашу старую сцену до конца только потому, что ты в этот час опасаешься какой-то подметной игры, спекуляции на письме отца. И это, зная меня, ты все же предполагаешь, и только потому ты вытерпел все. Прощай, Эрик, мне странновато. Эти парни, ты прав, Гильденстерн и Розенкранц, современные ребята, но я по наивности долго думал так: они, подобные им, — там, а мы, антиподы их, — тут. Однако, однако это весьма примитивное отношение к современности и Шекспиру, не правда ли?
— Паяц.
— Лучшая аттестация, мой бывший друг, лучшая… Я бы очень хотел быть настоящим паяцем, но у меня другая профессия.
Амо ворвался в кабинет Андрея, размахивая букетом полевых цветов, и, смеясь, предупредил:
— Уже наслышан о романе с древовидными маргаритками на острове Святой Елены и принес в знак протеста все сорняки, но зато родимые. Как хороши цветы, пахнущие травами.
Он бросил букет на кресло, вытащил из него два василька и спросил, обнимая Андрея:
— Признаетесь в измене или присягаете на верность? Загляните в глаза моих васильков. Отвечайте правду и только правду!
Наташа долго, не скрывая, что каждая мелочь в присутствии Андрея доставляет ей радость, поила друзей чаем с домашним печеньем. А потом Амо увлек друга снова в кабинет, нетерпеливый, заряженный десятками вопросов, как предупредил он Шерохова.
— Без вас я похитил несколько вечеров у Наташи. По ее карте мы двигались за вами, и иной раз я ставил ее в тупик самыми идиотскими вопросами. Она читала мне ваши реляции, письма доходили, порой проделав причудливый путь, ведь оказии случались вроде б невероятные. Вникал я, как мог, в ваши захватывающие надежды и видел таинственный смысл даже в том, как вы писали нам или ей на самых разных бумажках. Обратил внимание, в первом же письме из Нью-Йорка вы подчеркнули зеленым два слова: «Вышли в море». И для меня забрезжила надежда вас сопровождать. Мне понравились и пряди саргассовых водорослей, что плыли мимо и мимо вас. Когда ж простыли, вы так по-детски отписали об этом Наташе. Меня обрадовало, как на Колумбовых широтах вы дышали паром, сварив картошку, нашенскую притом, как я догадался, хотя и привезли ее триста лет назад в Россию из той самой Америки, возле которой вы могли очутиться, если бы прошел вариант вашей супротивницы Градовой. Вы довольны моей понятливостью?
Андрей смеялся, сидя у окна, и думал о том, как же повезло ему, что есть у него Амо. Сам Гибаров любил говорить:
«Детей приносит, как известно, аист, а я свалился к вам с потолка. Так в просторечии обозначается верх, я-то и упал к вам из-под купола цирка для того, чтобы мы вместе при всякой погоде разыгрывали свои шарады, не предаваясь разным там грустностям!»
Андрей вытащил из-под стола коробку.
— Чур, посмотрите дома, тут кроме человечков с разных концов земли, которые случайно встретились друг с другом в Лас-Пальмасе и попросились, чтобы я их захватил с собою для вас, есть еще кое-что забавное.
— Неужели карнавальные маски?
— Вы слишком догадливы. И лишаете меня эффекта внезапности, а еще сами говорили не раз, как он отлично срабатывает в цирке. Эх, вы!
— Но, Рей, я же сам недвусмысленно намекал, что любая самодеятельная маска мне интереснее искуснейшей подделки.
— Я был в гостях у славного канарца Хезуса. Дети мне и капитану устроили сюрприз, интермедию в карнавальном духе. И маленький испанец, увидев, как я прельстился его страшноватой, на взгляд европейца, масочкой, спросил, не хочу ли я получить ее на память.
Амо с нескрываемым интересом поглядел на коробку.
— Терпение, Амо, я не могу сразу перед вами открывать все секреты. А что касается славной маски, то я уже на судне, оставшись с нею один на один, не отваживался и заговорить с ней, но прибег к помощи гениального посредника: «Поразительное превращение, если бы только можно было подсмотреть его тайну».
У Амо сквозь смуглую кожу на скулах проступила краска.
— Так это ж Гамлет говорит перед встречей с черепом королевского шута Йорика.
— Амо, вы на лету раскрываете все мои тайны.
— Они постепенно стали у нас общими, ну, не все, но некоторые несомненно. К тому же пристрастия к моменту нашего с вами дружеского «сговора» уже совпадали. И мне ль не помнить наизусть ту сцену: «Бедняга Йорик! Я знал его, Горацио».
Амо поставил правую ногу на край второй полки книжного стеллажа, оперся локтем о колено и, стоя так, прихватил левой рукой деревянную, гладко обтесанную, как кегля, кокэси, японскую игрушку. Она как раз оказалась у него под боком в этот момент.
Андрей напряженно следил за его поведением, как странно смыкалось, казалось бы, несмыкаемое.
Он вчера пытался в последний раз достучаться до бывшего своего друга, выискать в нем хоть йоту человекодушия, обрушился на себя самого, взывая к прошлому, где видел, как в перевернутом бинокле, издалека, двух юношей, худо-плохо, но шедших, казалось бы, к общей цели. Оба они мечтали исследовать океан. И в этой мечте они оба растворялись чистосердечно. Так вот вчера он, Андрей, воззвал к Гамлету, чтобы начистоту с его помощью до конца объясниться с тем, кто все растерял, с чем вместе выходили в дорогу: верность, преданность, стремление взять на поруки истину, если она окажется под ударом.
После неудачной попытки он долго бродил один по петровскому заповеднику, пытаясь справиться с горечью, захлестнувшей его, и чувством вдруг обстигшего его одиночества.
Сегодня ворвался Амо и сам воззвал к Гамлету, чтобы утвердить свое единодушие с ним, Андреем, на лету улавливая состояние старшего друга и догадываясь, как вызволить его из тенет печали.
Меж тем после долгой паузы Амо заговорил. Без пафоса, естественно, но гораздо медленнее, чем обычно, раздумчивее звучала сама интонация, и в облике проступило что-то вовсе незнакомое Андрею, как бы укрупнились черты, резче выделялись на лице глаза и рот, сильнее показалась кисть руки, в которой Амо держал череп Йорика. Никакого значения не имело, что на самом деле сжимал он кокэси, вывезенную Андреем из Иокогамы.
Он вновь повторил:
— Бедняга Йорик! Я знал его, Горацио. Это был человек бесконечного остроумия, неистощимый на выдумки.
Амо не читал, он разговаривал с Йориком, но, пожалуй, не как Гамлет, как прямой наследник Йорика:
— Где теперь твои каламбуры, твои смешные выходки, твои куплеты?
Он завершил свой разговор с Йориком, поставил аккуратно кокэси на место, усмехнулся почти смущенно и произнес:
— У меня есть необходимость порой быть и драматическим актером. Но эта за… за пределами арены, за кулисами мимической сцены. Ну, а Гамлет потребность духа, такая же, как музыка или разговор с вами.
Он махнул рукой, лукаво подмигнул коробке с тайнами, привезенными Андреем, будто увидел воочью маску смерти, подаренную маленьким канарцем Андрею и теперь передаренную в свою очередь ему, Амо.
Он просительно взглянул на Шерохова.
— Может, позднее, когда вы устанете побольше, пойдем в заповедник, побродим? А пока я наверху, в запасной келье, с вашего разрешения посмотрю фотографии и еще что-либо из общедоступного фонда, так сказать. Чтобы потом не мучить вас простейшими вопросами. Но охота, сильная охота вас послушать.
Часа через два, уже подустав, Амо спустился вниз и приоткрыл дверь в кабинет Андрея.
Тот улыбнулся, кивнул и, размяв правую руку, затекшую от напряжения, — вставал он привычно в шесть утра и усиленно работал с небольшими перерывами часов до четырех, — поднялся навстречу Амо.
Предупредив Наташу, Андрей тронул за плечо Амо, пропустил его вперед. И они вышли из дому и зашагали в направлении заповедника.
— Но уговор, совсем немного добавлю к тому, что там, наверху, наворошили, рассматривая мои цивильные записки и фото. На днях опять соберемся вместе, придет кое-кто из моих спутников, посмотрим слайды, и тогда-то потолковее все и представить будет можно. Но я соскучился по вашим рассказам. Плавание под вашим флагом, Амо, по-своему, может быть, стоит не меньше, чем дальние рейсы.
Амо остановился, удивленный, и посмотрел на Шерохова.
— Я понимаю, вам охота придать мне куражу, но у меня нет возможности и в сотую долю оправдать такой аванс. Пощадите, — он шутливо поднял руки, — сдаюсь, И в наказание за вашу щедрость буду нем как рыба.
— На этот счет я спокоен, вы не сумеете пренебречь мною как слушателем…
Они вошли в заповедник, на одной из боковых дорожек вдруг Амо фамильярно обхватил тонкий ствол высокой березки и щекой коснулся ее коры.
— Я и то соскучился по заповеднику и его обитателям, а каково вам? Нет, я понимаю, во время заходов вы поглощены, верно, всем, что распахивается перед вами наново или вновь, но наверняка, признайтесь же, среди работы в океане навещает же вас видение этих ребят. — Амо погладил березку по коре, проведя ладонью сверху вниз, будто потрепал шею одушевленного существа, покорно-ласкового.
Андрей кивнул.
— Амо, вы красноречивее меня, я уж не говорю об этом, но и догадливее. Я даже разрешаю себе исчезать из своей каюты, прямо с верхней палубы снимаюсь и лечу в гости к одному-единственному дереву моего детства. — Он чуть растерянно улыбнулся. — Только не надо меня заставлять признаваться в подобных прегрешениях вслух. Я даже Наташе, а уж вы ее верный рыцарь, даже ей не признавался в подобных номерах.
— Я вам благодарен за возможность рыться в ваших записях, вы впускаете меня туда, где мне б не бывать, вы даете мне понятие о своем мастерстве, казалось бы, далеком от моих поисков, но я дорожу вашими, расширившими уже и мою вселенную во много крат, сделавшими ощутимей и самою землю.
Амо несколько раз каблуком, как копытцем, коснулся травянистой земли — они вышли на берег пруда.
— И, если не рассердитесь, признаюсь, мне интересно среди деловых записей найти одну-две ваших фразы о самочувствии: «Меня несколько раз будили ночью, шла драгировка нижней части склона. Позволил себе проспать завтрак. Помылся, постирал, выпил кофе и в десять тридцать отпер дверь, теперь пусть идут с делами. Но, как всегда, теперь никто не идет…»
Андрей остановился, обхватил себя за локти и стоял, рассматривая Амо, будто только повстречал его после долгой разлуки.
— Лишь сейчас и сообразил, что я в Москве, иду рядом с вами по заповеднику и диву даюсь, как из обыденного вы извлекаете суть какими-то своими отмычками.
— «Таинственное завсегда рождается из поденного», — говорила гадалка, мамина знакомая, дальняя соседка все по той же Марьиной роще. Еще я запомнил из ваших записей: «Черная пятница — раздавлен один донный сейсмограф».
— Кажется, тут я проявил сходство с вашей уважаемой гадалкой?
— Возможно, с тетей Груней, гадавшей всегда на короля треф. Ну, еще сюжет для меня — появление у вас на борту американочки Сэнди, повредившей мизинец и именно на палубе чужого судна встретившей своего заочного научного руководителя, соотечественника Роберта. Ну, а как для меня притягательно звучит «вышли из-под облачности»! А среди ваших записей по-детски аккуратно приклеены на страницах амбарной книги карточки офисов, маленькие планы островов, Лас-Пальмаса, острова Гран-Канария. И даже распластанная спичечная коробка.
— Так это тоже подарок маленького сына Хезуса.
— И дальше, промчавшись мимо множества завлекательных подробностей, и я узнаю огни острова Вознесения, черное небо и Южный крест.
— Но, друг мой, монтаж принадлежит вам, у меня ж занудливые подробности самых неравнозначных работ, с телеграфным кодом пейзажей, и тут винегрет из красот небесных, переданных языком бухгалтера, и пунктир наших исследований.
— Но более всего мне по сердцу ваш подход к Бонапартовым местам. Я ж, как стих, с лету запомнил:
«Идем по разрезу на Святую Елену, в девять десять — разлом и дальше плато, подобное исландскому, с разломами, выравненное осадками. Драгировка в зоне разлома, известняки».
— И вдруг у вас начинается фантастика, вы идете от подводной горы к другой, и как же они крещены, как? — Амо сделал волнообразное движение, рукой показывая, как видит он сквозь зигзаги волн те горы. — «Местоположение — гора Дениса Давыдова». И приписка другими чернилами, видимо, у вас сработала ассоциация: «Вспомнил, как мама провожала меня на войну: «Вдоль дороги лес густой с бабами-ягами, а в конце дороги той плаха с топорами…»
Амо продолжал, сам как бы завороженный произносимым:
— «Идем с сейсмопрофилографом на гору Бонапарта…» — чуть дальше с указанием часов и минут. «Выходим на гору. Сломали магнитометр».
По-моему, уважительная причина, магнитометр не мог выдержать такой встречи. И обрыв драги на горе Дениса Давыдова разве не острейший сюжет, а?
Андрей продолжал глядеть на Амо, как завороженный, в его устах все приобретало какой-то нереальный свет.
— «Расчеты при подходе к Кутузова горе». Нет-нет, знаю, что вы скажете, и потому не даю вам рта открыть. Я все уже сообразил, тут шли наши ученые и, открывая горы, крестили их историческими именами. Но что из этого возникло? Какие промеры? Потом пришли вы и начали искать правду о том, как неоднородно возникает океаническое дно. А после уж посмотрел на это клоун и увидел возможность сделать обаятельнейший мультфильм из одной только фразы, к примеру:
«Пришел ответ от Папанина, разрешен заход на Святую Елену».
И представьте, после этого вам снится сон, ученому, которому Папанин разрешил встретиться с Буонапарте. Да не одному встретиться, а всей экспедиции и всему экипажу. Маленький, кругленький, рожденный в Севастополе Папанин, у нас еще в школе выступал, тот самый, что на льдине сиживал, зимовал много лет, — и Наполеон. Во сне они могут поменяться — треуголкой на моржевый клык. Вот вам и «вдоль дороги лес густой с бабами-ягами…». А?
Андрей хохотал:
— Ну и компоновка!
— А вам не надоели псевдореалисты, которые не верят, что я могу по телефону прочесть любимой десять страниц кряду из «Прощай, оружие!» Хемингуэя, да еще наизусть. Какое ж детективное обстоятельство — высадили вас на берег Святой Елены на боте агента фирмы Соломон и К°, той самой фирмы предприимчивого Соломона, который, исхлопотав разрешение, ринулся за сосланным императором и был его поставщиком. Даже рассмотрел на вашем слайде его вывеску — Соломона на одной из трех улиц Джеймстауна… Сюжет! А? — Амо прочертил перед собою зигзаг и воскликнул: — Чего стоит лестница святого Якова и семьсот ступеней, по которой поднимается неутомимый герой!
А запись о документах Вест-Индской компании, вездесущей, акульей, предприимчивой, владевшей островом?
А лунный пейзаж на склоне вулкана, то есть острова? Больше ни словечка, но я вижу, Рей, вижу, как будто там прошлялся босиком по океану вслед за судном. Так ваши скучные, рабочие записи с вкраплениями отдельных живых фраз и есть босой ход по волнам. Вот что имели в виду сочинители древности о хождениях по водам.
И в заключение моего монтажа ваших записей вписываю, то есть повторяю, фразу Наполеона:
«Все высокое искусство заключается в умении сосредоточить в нужный момент и в нужном месте больше сил, чем есть в этот момент в этом месте у противника».
У вас, Рей, больше сил, чем у противника. Вы огнедышащая материя под защитным обликом северянина.
Он шел не отставая, не прибавляя шага, хотя у Андрея ноги были длиннее и шагал он крупно.
Уже обошли вокруг пруда, посидели на поваленном дереве.
Шерохов подробно рассказал Амо, как провел он вместе с капитаном время у шипшандлера Хезуса в Лас-Пальмасе и сожалел, что не оказалось с ними Гибарова.
— Я б дорого дал, чтобы вы посмотрели вместе с нами импровизации его детей — карнавал в миниатюре.
— Что ж, я на верном пути, сжимая свои поначалу большие композиции до размера миниатюр и подглядывая всюду, где представится случай, шутки и казусы, свойственные свычаям-обычаям дальних и ближних. Самонадеянно рассчитывал, вернувшись, вы кое-чем вооружите и меня. И не ошибся.
Амо привстал, раскинул руки, резко бросил их вниз, и, уже вытянув перед собою, он и сам вытянулся во весь рост, чуть больше скруглил пальцы, будто крепко-накрепко удерживал обеими руками округлый скользящий предмет. Потом это объемное, ухваченное им завибрировало в его руках, пытаясь высвободиться. Но Амо не выпускал огромную «змею», то чуть пригибаясь, то вновь расправляя плечи.
Андрей уже знал, Гибаров двукратно в день не только занимался йогой, но выполнял и движения «змея», и другие упражнения, не давая себе спуска.
— Ну, отпустил змея, теперь готов шагать в глубь ваших джунглей. А испанский карнавал я б посмотрел в натуре, вру, я б хотел в нем и участвовать. И в итальянском тоже. Только и пробавляюсь, когда выпадает время, тем, что ухватываю зрелища эти по документальному кино. Не густо, но иной раз в карнавальной толпе шибанет мелькнувшая масочка или жест, а то и нехитрый реквизит какого-нибудь паяца или его подружки.
— Паяца? Мне присвоено это звание как раз вчера.
Шерохов прижмурился, повел плечом и наклонил голову, — привычный тик, но Амо словно кто-то ударил, так давно он не видел этой быстрой судороги войны.
— Что ж, у Гарсии Лорки, кажется, роль паяца иную ночку исполняет луна. Тут замешаны крупные силы природы, в превращениях маленького паяца. Мещане, осердясь, талдычат его имя как ругательство, не догадываются притом, какой комплимент они отвешивают тому, кого пытаются унизить.
Амо захотел отвлечь Шерохова от неприятных воспоминаний о вчерашнем столкновении. Он наклонился, сорвал незабудку, протянул Андрею.
— Еще раз с приездом, Рей. Опять встретились, или, как говорит моя Ярослава, дожили до встречи. Вот ведь какая удача. А я что-то сегодня все по цветам ударяю. Только остается еще, ко всему моему прочему, заняться икебаной — составлением букетов на японский манер. Признаюсь, такое занятие меня слегка интригует: говорящие цветы, цвета.
Андрей кивнул.
— Мне повезло, я видел у своих друзей, океанологов из Токио, Иокогамы, как их жены и дочери составляли букеты, икебана выглядит как сочинение цветовой композиции и умиротворяет.
Они обогнули небольшое болотце, собирая для Наташи букетик незабудок.
— После рейса и верно как-то все укрупняется, приобретает значение хоть маленького, но события. Вы правы, Амо, поудивлявшись там на гигантские реликтовые маргаритки, с тихой радостью наблюдаешь здесь голубую нежность крохотных незабудок.
Амо протянул Шерохову букетик, чтобы он присоединил его к своему.
— Рей, я углядел, есть таинственный смысл в одном колечке, глянь — на него нередко нацепляется другое, там, и оглянуться не успеешь, третье и четвертое, и вот уже возникает цепочка событий ли, происшествий, чудес, а то и зол. Я ж не ожидал, что мы с вами попадем в гости к этим крохотным девчоночкам с голубыми глазами. Но еще позавчера, представьте, подарила мне девочка-подросток, конопатенькая и неловкая, незабудки!. И, хоть случилось это у цирка, мне сделалось просторно, вроде б обступили меня враз малые полуболотца, ну, вроде такого, от которого мы сейчас отошли. И увидел я как бы изножья предрощинские и себя самого, лет эдак трех-четырех. Всем лицом приник я к растущим незабудкам, стоя перед ними на коленях. Легонького, меня терпела мать сыра земля. А я не смел разорвать их, незабудок, связь с мокрой, вязкой почвой, унести их с собою. Гладил одним пальцем их овальные, с заострениями на конце лепестки.
Учился в ту пору раннему счету — пять. Всегда пять, пять крохотных небес с внутренней звездочкой, чуть играющей в желтизну. Я еще маленьким понимал силу незабудкиных небесностей. И запах вбирал, заглатывал, медовый, нектарный. Никогда не было мне грустно на них смотреть, а вымывали они своим светом-запахом грешное, что вступало в малое мое существо.
Томления взрослого парня нападали на меня, четырехлетнего, влюбленность и ревность. Потом понял я — грехи такие рано сунули мне злокозненные музы в плетеную корзину-колыбель, если уж доверять старопрежнему. А отчего бы нет? Потомку скоморохов российских надобно дорожить своей московитостью и тем, что сберегла для своего сына-пасынка вроде б и руганная мною, но и щедрая на доброту Марьина. Я ж наоткрывал там свои крохотные Америки. И колыхание незабудочье, почти волнового звучания. Есть же своя музыка и у малых болотц. Может, и хорошо, что в раннем детстве меня подолгу упускала из виду мама, она ж рушилась от усталости, едва возвращалась с поденки, и я рано уже совершал свои путешествия по Марьиной роще.
— Как я давно понял, Амо, они сто́ят иных странствий.
Шерохов и Амо меж тем вышли на прогалину, где кто-то сбил самодельную, неструганую скамеечку, и присели.
Амо все-таки пытался Андрея вернуть к рейсу, но Шерохов возразил:
— На сегодня дайте мне отпущение, и не грех побаловать друга вашими рассказами. Мне надо войти в свою колею, а в последние год-два это получается не сразу, больно не простую обстановку я нахожу по возвращении в институте. Так что выручайте, Амо. Вернемся лучше в ваши, а теперь, мне чудится, и немного мои, марьинорощинские «свояси». Я ж там бродил в юности тоже, но извне того не увидишь, не рассмотришь, что и как вылеплялось в домушках самого пестрого населения.
Амо отломил длинный прутик, «украл» его у засыхающей липы, вытащил небольшой, с черной ручкой перочинный нож, хитро подмигнул ему и тихо обещал прутику:
— Я из тебя сделаю коня моего детства, верхом на тебе поскачу, только чуть побелеешь ты у меня. Мне снились белые лошади, потому что первая дружба с конягой случилась именно с белой. И поскачу я в страну своего детства.
Андрей смотрел, как пронесся мимо него Амо на воображаемой лошади, прутик он уже закинул, а держал коня за уздечку, одновременно изображая всадника и лошадь. Только верхняя часть торса его то чуть откидывалась назад, то, наоборот, пригибалась к голове коня, а ноги то переступали, как передние ноги лошади, то били о землю нетерпеливо, то лошадь отправлял всадник движением воображаемой уздечки вскачь.
Еще через несколько минут Амо уселся на скамейку и предупредил, серьезно и задумчиво глядя на Андрея, будто определяя наново, каков слушатель маленьких историй, не смахивающих ни на одну из предыдущих, когда-либо услышанных Шероховым от него:
— Мы отправляемся в рейс. Начальник экспедиции на этот раз Амо Гибаров, мальчишка. Чур, рассказ ведется в третьем лице, чтоб и я мог вместе с вами следить за всеми перипетиями не дублируемого никем рейса. Хватит ли у вас терпения, многоуважаемый доктор географических наук Шерохов? Можете по своему обыкновению не отвечать, хватит. Кое-какие маленькие совпадения наверняка найдутся с вашим детством, хотя оно проходило лет на десять раньше. Но в остальном, ручаюсь, даже по старым мотивам окажется вышиваньице на свой салтык.
Признаюсь, в моих исповедях есть момент корысти, я высматриваю, приведя вас в свое детство или годы, не столь отдаленные от нас, нынешних, кое-что для того самого спектакля «Автобиография», что отдельными сценами был представлен вам перед рейсом на Китовый хребет. Вы помните, в ресторане «София» на площади Маяковского, на столе, я вам кое-что изобразил, ну, разумеется, в наметках, но мне показалось, это заинтересовало вас. У меня за последние год-два появилась тяга подбить бабки, как-то в один вечер вобрать пусть и малые, но все едино происшествия, не случайные в жизни клоуна-мима, самого близкого то ли приятеля, то ли моего двойника — Амо Гибарова.
Я хочу сегодня чуть-чуть опровергнуть, конечно, только в моем так называемом частном случае, утверждение жестоко-нежного поэта: «И страна березового ситца не заманит шляться босиком».
Хожу я по воспоминаниям босиком, то есть с открытой душой, а как вы убедитесь, в моем начале было время, пусть и проскочило оно промельком, вполне березового детства, во всех прямых и косвенных значениях березового…
А теперь разрешите осведомиться, как делал это холодный сапожник из моего детства: «Вам не жмет, вам удобно, нигде не покалывает, может, где и бугорок от клея или какой-нибудь гвоздок колется своим острием?» Ну, тогда можно спокойно шагать дальше, от затеи к другой, а там, глядишь, и третья замаячит впереди.
Иные семьи считали себя вросшими в Марьину спокон веку: извозчицкие, жестянщиков, граверов, сапожников. Тут и свои молочницы водились, носили в большущих бидонах молоко от Фросек, Дашунь. А по снегу везли на санях бидоны и завернутые в чистые холстины кружки для разлива того молока. В стеганках, суконных длинных платьях, больших темных платках, иной раз в кафтанах, еще не выношенных бабками ихними, направлялись молочницы к домам показистей. Сами-то они жили на краю Марьиной, что огородишками своими, малыми выпасами упиралась чуть не в самую железнодорожную насыпь, хоть и травянистую, но покрытую слоем копоти. А уж там над огородишками, сараюхами, косоглазыми домишками проносились хриплобасые паровозы, громыхали составы, и пар обдавал ребятню, шмыгавшую близ полотна.
Никогда не терял Амо интереса к пронзительным паровозным погудкам, перестукам колесным, лязгу буферов.
Сколько ж раз после того, как прогромыхает состав, он смуглой ладошкой трогал рельс, на удивление теплый, сизый, и, наклонясь над шпалами, вдыхал запах смазки, чуял след пронесшегося колесного мирка.
Когда же пережидал возле самого полотна бег паровоза, вагонов, верил: они вольны в своем движении, как кони, только не хотят ни на минуту разлучаться друг с другом — им нравится бежать в затылок друг дружке. И мелькали, проносясь мимо, окна, много обгоняющих друг друга окон, лица, в летнюю пору трепыхались, занавески. Но сильный ветер бил из-под проходящих вагонов; будто, запыхавшиеся, они бурно дышали, чуть не сбивая его с ног.
Очень знобко взвихривались поседевшие от инея листья, когда поздние осенние холода прохватывали Марьину, весь его ближний свет, который он не успел еще как следует обжить.
А сколько ж за каждым дощатым забором оказывалось самых невероятных прилипух: сараев, сарайчиков, сараюшек, курятников, крольчатников, собачьих будок. Совсем маленьким Амо в иные забредал, если увязывался за матерью. Пока она лузгала у подружки семечки, он шел в гости к псу-невеличке или большому. Даже остервеневшие от одиночества на своей постылой цепи, они отличали его чистосердечие. Он привык доверять самым хмурым собакам, разделял собачью радость и терпел, когда они облизывали его лицо, повизгивая от восторга. Загодя он припасал гостинцы, косточку, взятую на помойке мимоходом, а то и хлеба, утаенного дома. Маленькому та часть Марьиной, где рвалась куда-то далеко-далеко шпалистая дорога, казалась дальним краем. Но влекло — вырывались из ниоткуда поезда и устремлялись в никуда. Он не мог догадаться, сколько ни толковали старшие, мол, вокзал в Москве и Марьина роща, то есть мы в Москве, а оттуда, с вокзала, поезд с пассажирами мимо нас едет к самому́ холодноватому серому морю.
А уж с его шести лет пространства насыщались лошадьми, танками, позднее большими машинами — «студебеккерами», теплушками с солдатами, — пошла по шпалам война. Но случилась она позднее. А пока у него завязался первый роман в жизни. К нему, четырехлетнему, прониклась симпатией девочка Алена, была она на десять лет старше его, водила на свою соседнюю улицу, в дом, где огромные деревянные ворота закрывались изнутри на щеколду. Девочка, когда говорила с ним, присаживалась на корточки, и тогда ему чудилось, она совсем такая же, как он.
Светилось от радости лицо, поблескивали ее ярко-карие глаза, так ей нравился Амошка. А лицо Алены неуловимо схоже оказалось с его собственным. И кожа такая же матовая, и глаза удлиненные, но побольше, чем у него. Крупный рот ее усмехался, она часто шутила, глаза же оставались грустными.
Что они смахивали друг на друга, конечно, заметили взрослые, мать Алены — портниха, грузная, малоподвижная женщина, и ее отец, чеканщик. Во дворе у Аленки, — а придя из школы, она часто забирала к себе Амо, — и жила белая лошадь, высокая, длинногривая.
Когда ее выпрягал из рессорной пролетки сухонький старичок по прозвищу Кузнечик, — кстати, он охотно откликался на прилипчивую кличку, и все позабыли настоящее его имя, — белая лошадь медленно прогуливалась по двору, цокая копытами по булыжнику.
Весь двор, как и марьинорощинские проезды, вымощен был крупными и мелкими, как говорили ребята, булыгами.
Аленка и детвора постарше вплетали в гриву Маруськи ленты, сине-синие, розовые, красные, бордо, «огняные», — так называла цвета портниха Груня, она же гадалка, Аленкина мать, она и одаривала не то детей, не то конягу лентами. Пролетка на рессорах, с открытым верхом закатывалась Кузнечиком в сарай, где до крыши головой не достать было и самому длинному жильцу того подковой выгнутого дома. Обитало в доме пять семей.
По вечерам во дворе пахло сильно ромашкой, она упрямо вырастала, пробиваясь меж булыжинами. Все уголки дворовые дышали ею. Неброская, на невысоких стеблях, сама она сильно дышала по вечерам, так что весь двор заглатывал глубоко в себя ромашкин запах. Называли ее далматинской.
Во дворе, близ деревянного забора, росли тополя и три березы возле сарая, где стояла пролетка белой лошади.
Кузнечик разрешал Алене сидеть, как барыне, в пролетке после того, как он старательно обмывал глянцевитые бока, вытирал и закатывал на место. А уж Алена брала с собою в пролетку Амо, и тут-то он услыхал от нее сказку о белой лошади, но не о Маруське, а Руслане.
Будто на том Руслане сама Алена сквозь всю-то ночь скакала по горам и долам, и Амо уверен был, что долы еще выше гор, и год спустя очень огорчился, услыхав, что долы всего-навсего равнины и низкие.
Показалось ему в тот момент, он что-то потерял. Впрочем, взрослея, много чего терять приходилось. Так, уж лет девяти Амо догадался, — Аленка скакала на Руслане не в самом деле, а в воображении, и почудилось, она его чуть-чуть обманула. Но зато, став взрослым, догадался, почему самыми настоящими и Руслан был, и Аленка-наездница. Конечно же она мчалась верхом именно тогда, когда по видимости неподвижно сидела на пружинящих подушках рессорной пролетки в темном сарае. Ведь для него, мальчишки с соседней улицы, она и мчалась по горам синим, долам зеленым, вцепившись в гриву огнедышащего, быстроногого Руслана.
Воротца в страну чудес ему-то и распахнула она и даже успела перетащить через злокозненный порожек, что отделяет неведомое от надоевшего.
А в сумерки порой играли шарманщики. И во дворе дома на Стрелецком проезде они будто внезапно вырастали, для них и щеколду отодвигали быстро, и все происходило само собою и мгновенно, потому что поджидали их не только дети, но и взрослые — женщины, старики.
«Тяните счастье, берите счастье! Гляди-кось! Оно само валится вам в ладони, только подставляй их. Всего три копейки, и попугай вытянет вам самую завидную долю. Эх-ма, рискуй-выигрывай!»
И крутил шарманщик ручку. Амо, стоя почти под шарманкой, втягивал всем худым тельцем своим ее хрипловатые, растянутые, такие ладные звуки. Потом на прорванном, выброшенном на свалку матраце, на торчащих пружинах его он попытается, напевая, сыграть шарманкину песенку. Одну. Другую.
Однажды, и не в сумерки, а ранним утром, во дворе дома, где жил Амо с матерью, появился не старый шарманщик, а совсем еще молодой, но с бородкой, аккуратно, кругло подстриженной, добежавшей до крупных ушей, — сосед-лудильщик определил: «боцманская-лоцманская». Одно слово — морская, лихая бородка.
Изъяснялся тот сосед, одноглазый Прохор, не совсем понятными прибаутками.
Амо высматривал, где у шарманщика попугай прятался. И какая же шарманка без коробка́ счастья, маленьких конвертиков с невесть чем начертанными словами, посулами, и без попугая?
Амо всегда напряженно следил, как тоненькую, сложенную вчетверо бумажку ухватит горбатым клювом зеленый попугай и набок наклонит голову, как бы с загадом или пребывая в каком-то своем птичьем сомнении.
Но у круглой бороды, рыжеватого мужика, попугая не оказалось и малого ящичка открытого удаче, везению. Как же без лотереи счастья обойтись? Без разворачивания записочек, медленного или быстроглазого прочтения содержимого, слова обещания? И некому было теперь и попенять, так сладостно бывало поругивать попку за слишком малый записочный посул.
Не прошло и минуты, как заявился молодой шарманщик с густой копной медноватого отлива волос, а из-под его армяка вдруг что-то выюркнуло и опять скрылось за бортом поспешно расстегнутой верхней этой одежки.
— Зверушка, детеныш! — закричали вперебой дети.
— Ты ошалела, — неожиданно высоковатым голосом прикрикнул на скрывшегося звереныша шарманщик, — кругом же вон какие холодинки!
И вправду еще холодком тянули ветерки конца апреля, а по обочинам дорог и у стен домишек снег еще лежал, хотя и покрылся кружочками, его обзывали обидно, презрительно — ноздреватым снегом.
Шарманщик скинул с плеча свое добро — тяжелый ящик, установил его на треноге на сухом пятачке посреди двора и что-то вовсе неожиданно басовито скомандовал, и по его животу, ноге спустилось на землю марьинорощинского двора существо, тоже рыжеватое, с торчащими как-то врозь ушками, и встало на задних лапах, как раз перед Амо.
С маленького стариковского личика на него смотрели два близко посаженных глаза, — лохматый получеловечек, как посчитал Амо. Нет, более симпатичного, лохматого, перепуганного существа за свои четыре года проживания на белом марьинорощинском свете Амо еще не встречал.
Так впервые, стоя лицом к лицу, он не только увидел и подробно разглядел свое карикатурное подобие, но и совершил неслыханное открытие: он увидел руки длиннее, гибче собственных, и маленькие лапки таили силу, обезьянка схватила протянутую шарманщиком палку и стала ее крутить разворотливо и быстро, у Амо от такого движения наверняка рука б отвалилась.
Обезьянка Юха — этим именем называл ее шарманщик — отбросила палку и, уже раньше отступив на пару шагов, теперь протянула лапки к Амо и обнажила крупные желтые зубы.
А меж тем во дворе окружила шарманщика и зверька толпища, с соседних дворов набежали не только женщины, дети, но и деловитые мастеровые мужики, кто в переднике — только что тачал сапоги, кто с ножовкой в руках, бруском, и каждый вслух по-своему честил то доброжелательно, а то с опаской зверушку.
— Кикимора, кикимора и есть, — хохотнул один чернявенький, малорослый, видимо обидясь на свое сходство с Юхой.
— Подумаешь, тоже дражнится, хе, — застеснялась какая-то жеманная девица с бантом на макушке, еще играющая в девочку.
— Ну ты, ну ты, страшенция, откуда заявилась-то? Американская, што ль? С какого пароходу? Да с Одессы, не иначе, — толковал старичок, первостатейный гробовщик на всю округу. Он слыл образованным и книгочеем. — Нут-ко, покусы покажи, априканские, — настаивал он, а обезьянка уже влезла на плечо шарманщика, испуганная недобрым этим гулом.
— Шимпанзенок, как дитя человеческое, — выдохнула старушка, невесть откуда и забредшая, вовсе незнакомая.
Ворота ж оставались открытыми с того момента, как шарманщик появился во дворе.
Он, склонясь к обезьянке, что-то свое вроде б заклинательное бормотал. И вдруг заиграл, обезьянка повисла на его ноге, как на стволе дерева, озираясь по сторонам. Соскочив на мостовую, она прошлась на задних лапках неожиданно медленно, будто прислушиваясь к звукам вальса — раз-два-три, раз-два-три.
Амо побаивался ее, но диву давался. Ему хотелось пощупать ее шерстку, коснуться голой щечки и странного уха. Она заманивала его в совсем еще неведомый ему мир, он догадывался, что в том мире все другое, и деревья не березки, и воздух, не ромашковый, а должно быть, густой, может, и как варенье, а может, как в болотце. И толпа, верно, в том мире — обезьянья.
Шарманщик, вытянув губы дудочкой, как и сама обезьянка, начавшая урчать, подавал ей какие-то дудочкины сигналы, потом выкрикнул несколько раз совсем короткое, и шимпанзенок взобрался опять на своего хозяина, мгновенно оседлав его спину, и вцепился в густую гриву.
Ночью, во сне, маленький Амо увидел, как играл с шимпанзенком в опустевшем дворе, в салочки играл, в прятки. Он все терял обезьянку, а потом нашел ее в совсем другом дворе — Аленкином. Юха сидела в пролетке, в темном сарае. Но она не хотела, чтоб Амо тоже влез в пролетку, и выюркнула из нее. А потом все случилось так, как было на самом деле. Он вновь пережил разлуку с нею. «Лоцман-боцман», он же шарманщик, распахнул полу армяка, и обезьянка юркнула к нему за пазуху, обхватив длинными гибкими лапками за шею. Хозяин пояснил: ей, тропической южанке, холодновато на московском апрельском дворе. И ушел шарманщик, поселив тоску по непонятному созданию и тайному смыслу слова «тропическая»…
Среди действующих лиц детства вперемежку существовали сапожник и вороны, жуки и старьевщики, продавцы игрушек и бродячие циркачи.
Холодный сапожник сидел возле рынка, он легко раскидывал свое маленькое хозяйство и еще быстрее собирал его: табурет, скамеечку повыше, рабочий столик, скамеечку пониже — свое сиденье, коробку с гвоздями, обрезками кожи, резины, клей, молоток.
Амо подолгу наблюдал за ним.
Старик Мокей был молчун, но добрее, чем выпивоха Степанчиков, живший неподалеку от Амо. Работал Мокей быстро, никогда не поднимал глаз на заказчиков, садившихся на табурет, только пронзительно, сдвинув на лоб очки, подвязанные толстым шпагатом на затылке, чтоб не падали, разглядывал стоптанные ботинки, сапоги, женские туфли.
Он, набычившись, глухим голосом, отрывисто сообщал владельцу «обнов», какая работа потребуется и во сколько копеек она обойдется. Если тот, кто стоптал обутки, ему возражал, торговался, Мокей возвращал обувь и молча продолжал работу. Он лишнего не просил и в препирательства не вступал.
Был он единственным существом, которое не торговалось у рынка или на самом рынке.
Подолгу Амо мог наблюдать и за жуками, они никогда ему не надоедали, особенно его любимицы — божьи коровки.
Еще водились забавные создания за маленькими выпасами, где в дождливые месяцы образовались непросыхающие лужи, — лягушки и их детеныши — головастики.
За той мокрелью в самой скособоченной хибарке жила старуха с лицом, смахивающим на лунный серп. Звали ее диковинно — Тикуся Кривая. Ее промысел — сбор бутылок и ветоши — начинался на рассвете, летом раным-рано, зимой уже после прохода молочниц, часов в девять утра. Амо казалась и она молчуньей, потому он долго ее побаивался. Как-то повстречал ее с пустым мешком днем, она, видимо, уже отнесла по назначению все, что насобирала, и Тикуся остановилась поперек тропки меж двумя огородами.
Пристально смотрела она не на Амо, а на большого темно-коричневого жука, Амо нес его на ладошке, вытянув руку вперед, будто в лодчонке. Черенком тополиного листа перед тем запрокинул жука на спину. Амо не знал, крылатый он, не улетит ли, кусачий, не ущипнет ли за палец. Но длинные рога его, крепкая спинка, челюсти не на шутку нравились мальчишке.
Амо хотел, наткнувшись на Тикусю, дать обратного ходу, но молчальница вдруг заговорила как-то по-голубиному гортанно и тихо:
Ворон, да не конь,
Счерна, да не медведь,
Рогат, да не бык,
Ноги есть, да без копыт.
Летит — так поет,
Сядет на землю — землю роет.
Он понял, она толкует о жуке сочувственно и складно. А все натянутое на ритмическую ниточку уже и тогда притягивало Амо.
Мальчишка, верно, удивил ее, кивнув согласно головой. Она воскликнула на этот раз петушиным голосом:
— Смекалист, а сам от горшка всего-то три вершка! Шустер на отгад. Но закинь жука в кусты, он к земле притиснут и пашет свое. А у нас и всяка бабочка над огородишками вьется, и лимонница.
Старуха закрыла глаза и перешла на шепоток:
— Радугу вчерась пополудни заметил? С того небесного коромыслу, из самой радуги, бабочки и сыплются. Приметь, загадай на них, все сполнится.
Она как бы спохватилась, остро взглянула на Амо зрячим, осколочным глазом и круто повернулась спиной, скругленной старостью и обкатанной тяжелыми мешками.
Уходила она поспешно, но шагом легким, будто скользила по воздуху, а он точно помнил, наблюдая за ней обычно издалека, когда таскала она мешки, наполненные чем ни попадя, тогда она волочила ноги, обутые в самодельные тряпичные туфли или же в подвязанные толстой веревкой глубокие калоши.
Один только разок и заговорила Тикуся, а осталась памятной. С той поры начал примечать Амо паренье бабочек, танец мотыльков, их кружение в палисадах. Занимало и озадачивало, как это в самые визгливые, скандальные подвечерья скользили они над чахлыми зарослями, радуя и приманивая: «Рассмотри травье-муравье, повернись спиной к тем, кто сцепился в пьяной, мертвящей драке».
Нет, Марьина роща и одаривала нередко, порой даже щедро, подталкивала на загад, пусть сразу и не оказывалось под рукой отгадки.
Так лет с четырех он хоть и побаиваясь, но хотел поближе свести знакомство с воронами. В ту пору чудилось — они переодетые в птиц очень серьезные существа. Куда-то они улетают, становятся самими собой, как и какими, точно он даже и не представлял, а потом снова сжимаются до своих вороньих размеров, делаются меньше его, натягивают свою строгую одежду и расхаживают по дорогам, переговариваются резкими, решительными, ни с кем не схожими голосами, говорят на отрывистом, может, потаенном, для их дела предназначенном, языке.
Большие, они не обращали внимания ни на собачий лай, ни на пьяные крики, потасовки, базарные гульбища. Иной раз в самой толчее они проходили или низко пролетали, независимые, хотя могли жадно схватить на лету брошенный им или голубям хлеб.
Однажды повезло, Амо увидел, как сидели на нижней ветке тополя две больших вороны клюв к клюву, молча и долго. Он притаился поблизости, прислонясь к стволу березы. Ему казалось, еще немного — и вороны проговорятся о своем, он поймет, зачем они живут и так, и эдак. Может, им, как ему, когда они были еще серьезными, важно расхаживающими людьми, захотелось полетать. И так теперь они летают, а то живут похоже на людей, но уже не совсем по-людски. И тут, когда он приблизился к разгадке, а вороны все еще сидели оборотясь друг к другу клювами и вокруг растекался сумеречный час, он услышал сладостный голос соседки Ираиды:
— Какой же умничек, выслеживает этих гадких ворон? Вражью птицу не боишься, о храбренький какой!
Ее тень упала на него, сама Ираида наклонились над Амо, стараясь разглядеть, какое такое у него выражение лица. Первая тень соглядатая в его жизни, она упала на него и разрушила первое же и, может, лучшее его архитектурное сооружение, воздушный мост, по которому он, пусть еще и неверными шагами, приближался к отгадке вороньей тайны.
Указующий палец, разговоры вслух о едва брезжащем для него, навязчивые вопросы: «А мамку любишь? Хочешь, чтоб у тебя был новый папка?» — отпугивали его и вызывали желание убежать куда глаза глядят, спрятаться.
И почти всегда в такой момент появлялась Аленка.
— Когда ты только уроки успеваешь готовить? — удивлялась мать Амо, забежав домой на скорую руку покормить сына, и увидала, Алена уже его уводит к себе. — Говорят, ты и дома пособляешь, а зачем вам лишний рот? Тебе с ним морока, он же непоседа, вертится без прерыву.
Алена ответила тихо, будто извинялась невесть за что:
— У нас ему рады, я так по нем скучаю, вы уж простите меня, тетя Зоя, а вам недосуг. Только вот у нас беда, часто гуляют дружки соседа Соломы, или, наоборот, его, заполошного, ищут кому надо, и опять тогда не пройдешь в калитку. — Она огорченно покачала головой, как совсем взрослая, и увела к себе Амо. Ей-то он по дороге и открыл свою тайну, как почти дознался наверняка о превращениях ворон.
Аленка слушала его, кивала головой, а после того, как он уже рассказал обо всем, что видел и о чем только догадывался, она проговорила:
— Должно быть, все так и есть.
Но едва вошли они во двор того дома, где жила Аленка, как попали на большое чаепитие. В центре двора стоял длинный стол, вокруг него, покрытого огромной цветастой клеенкой, сидели все соседи, как одна семья, а над столом возвышался осанистый самовар. Аленку и Амо усадили, потеснившись на две табуретки, в противоположном конце от самовара.
— В Марьинороще жить — Москве-матушке честно служить, — приговаривал столяр Деянов, отец крупного вора Соломы.
На Солому — ведь и он тоже, как и Кузнечик с белой лошадью Маруськой, жил в одном дворе с Аленкой — устраивались время от времени облавы. Но Солома исчезал, а появлялся он украдкой и много месяцев спустя.
От щедрот своих он дарил детворе свежие французские булки, карамельки в ярких обертках и леденцовых зверят на палочках.
Его мать, запуганная и богомольная, выходила после его исчезновения во двор, на общее чаепитие, и, усаживаясь поближе к самовару, пришепетывая, твердила:
— Детев любит, гостинцы эн какие приносит, корзинками, не жаден, ох не жаден…
Тут же она обильно роняла слезы и так же обильно запивала свою тоску по Соломе огромными чашками чая.
Маленький Амо смотрел на самовар о пяти ведрах, такая слава у гиганта водилась, на опадание крошечных угольков в его под и втягивал в себя запах дымка угольного, и чая, щепотьями щедро бросаемого в большой, с разрисованными боками, фаянсовый чайник.
Тут-то и начинались подробные толки: на каком месте стародавнем вон еще с какого «поконвека» селились тут люди рукодельные, рукотворные, ну, и меж ними если шантрапа вклинивалась, то как же может и цвет расти без кругового хоровода сорняков?!
И Кузнечик подавал, напившись крепкого чая, свой дребезжащий голос:
— Заезжий седок от своей личной тоски интересуется иной раз, откуда сам я со своей белой Маруськой. Где вопрос, там другой. А какая такая сторона роща Марьина? А я от достоверных стариков слыхивал, на нашем месте да по всей округе тутошней сильно густой лес разросся, ну, так годов двести с той поры минуло. А чего добрые люди не сводят на нет? Да еще бедуя среди войн и всякого другого стихийного?
У Кузнечика на небольшом личике черты обозначались правильные, но мелкие. Издали, если б не сутулая спина, он мог показаться ребенком. Но изредка от щедрот Соломы, когда тот подносил винца да пивца дворовой бедноте, Кузнечик вдруг впадал в кураж и представлялся самому себе, по его собственному признанию, великаном.
Он выбегал, семеня ножками, в центр двора, махал руками, как игрушечный ветрячок, и, пытаясь выбрасывать коленца, тонким голосом выводил:
Когда я во хмелю, чего хочешь намелю.
А как просплюсь, от всего отопрусь.
Скажу: я — не я, и лошадь не моя,
И я не извозчик!
Алена, самая отзывчивая, крепко ухватив Кузнечика, тащила его к сарайчику. Выкрики «Я не извозчик!» слышать было невмоготу. Известно ж, как Кузнечик из последних своих силенок не сдавался, гордясь тем, что он-то и есть потомственный владелец лошади Маруськи, пролетки, и пусть и гроши зарабатывает, хоть на слабое, но свое пропитание, и притом своим делом, извозчицким, требующим терпения и уважительности к животному и седоку.
Принимая все попытки Алены спасти его от унижений за игру, он начинал ее кружить, и откуда прыть бралась. И уже выкрикивал:
Пошло, поехало ходом, бродом.
В труски, в скачки, вдогонку, вперегонку!
…Сивые, буланые и постромки рваные.
Внезапно он осекался.
— Ну, выдохся, куражист, — сам себе горько вдруг, совсем трезвым голоском сообщал он и покорно брел за Аленкой. Она отводила Кузнечика в его каморку.
Но, будто запнувшись о порожек, Кузнечик, чуя конец своего представления, почти прокукарекивал дискантом, оборотясь к соседям, чьи любопытные головы торчали из окон:
— До свидания и прощайте, лихом не поминайте!
Может, оттого, что Амо вырос без родни, у соседских ребят водились не только отцы, но деды и бабки, дядьки и тетки, он считал Кузнечика немножко и своим дедкой, не совсем заправдашним, но все ж!
Говорливым Кузнечик становился, лишь разомлев от большой дворовой компании, рюмашки перед чаем, поднесенной жалостливой матерью Соломы, от обильных гостинцев, подаваемых к чаю. Все соседи знали назубок его притчи о Марьиной роще, но всегда слушали их, уважительно кивая головами, и, унимая егозливых детей, их самих как бы поднимало до парения такое славословие родимому краю. А они всерьез считали себя жителями особой стороны, чуть ли не острова. Подрастая, и Амо — а у него завелись свои сложные счеты со всем окружающим — соглашался с земляками — тут складывалась издавна жизнь со своими извивами, наособицу.
Ну, что общего, казалось бы, как вспоминал он потом, могло быть меж Аленушкиным отцом-чеканщиком и его антиподом — крупным жуликом Соломой? Ничегошеньки вроде б.
Самсонов работяга, артист в своем ремесле-художестве, честности неподкупной, Солома, до одури влюбленный в себя, всю карьеру строил на бесчестности. Но в окружении, подобном ему, и он числился, и наверняка не без основания, артистом по жульническим аферам.
Общей у них оказывалась хоть и разная, но привязанность к Марьиной роще, к детворе, к своему двору, даже к белой лошади Маруське.
Солома покупал для нее, как и ребятне, гостинцы, подарил Кузнечику новехонькую, отличную сбрую. Самсонов собственноручно украсил ту сбрую чеканными бляшками. Отдыхая от нелегкого ремесла, иной раз помогал старому Кузнечику чистить лошадь, чинить пролетку.
Уже взрослым Амо, возвращаясь мысленно в свое детство, совершал открытия, устанавливал неожиданные параллели, связи меж теми, кого, казалось бы, сопрячь в той жизни и невозможно было.
Он и самостоятельно, подростком, выяснял и подробную родословную марьинорощинской стороны, интерес к которой первым разбудил в нем старик Кузнечик. Чего не успевал старый наговорить за общим чаепитием, он рассказывал неторопливо Аленке и ее питомцу Амо, возясь с пролеткой, она-то требовала ежедневных забот.
А про что он наборматывал, Амо даже не просто слушал, а видел. В темном сарае вдруг вырастало как бы воочью средь леса село Останково. И князя Черкасского мог даже разглядеть в углу, за пролеткой, владельца леса и села. Отчего-то тот князь рисовался ему сильно смахивающим на стройного, русокудрого Солому, в шикарных сапогах в гармошку, штанах с напуском и в шляпе.
Известно стало пятилетнему Амо от того же Кузнечика, как меж селом и городом, в восточной стороне леса, на речке Копытовке, расположилась другая деревня, получившая княжье имя — «Князь-Яковлевское».
— Но в году то было… — Тут старичок надолго умолкал, придавая значительность себе и своему сообщению.
Кузнечик знал про год точнехонько от какого-то местного дьячка, сильного грамотея, — в 1678 году. По переписным книгам, она имела и другое название — «Слобода Марьино, Бояркино то ж».
Ни определение «восточная сторона леса», ни древний год, ни чудны́е подробности про неведомые переписные книги не затрагивали воображения маленького Амо, он не владел в ту пору временны́м пространством, совсем не умел в нем передвигаться, тем более с легкостью, какая пришла к нему потом. Но запомнились тихие речи Кузнечика слово в слово, тем лучше запомнились, что иной раз чудилось ему, старик все рассказывал про их марьинорощинскую сторону не Аленке, не тем более несмышленышу Амо, а лошади Маруське белогривой.
Кузнечик, доподлинно помнили старожилы, привел Маруську из мест не ближних, но твердил, что ведет она свою родословную из княжеской конюшни рода Черкасских. Отчего он забрал такое в голову, неведомо, но верил в свою выдумку свято. Верно, через то ему и хотелось Маруське напомнить, откуда тут вся жизнь завелась.
— Населениев тут спервоначалу и числилось до ста человек, — у самого уха Маруськи почти шептал старик.
А уж полувзрослым Амо прочел: в восемнадцатом веке места его родные и — только тогда он понял — дорогие Кузнечику, старик через историю прибавлял себе значения, величался в меру слабеньких сил своих, — принадлежали канцлеру Анны Иоанновны и дочери Петра I — Елизавете. А дочь канцлера вышла замуж за Шереметева и принесла ему в приданое и тот кусочек земли, на котором вырос позднее Гибаров. Уже тогда она, в восемнадцатом веке, располагала, владетельница, крепостными: резчиками, позолотчиками, иконниками, котельниками, слесарями, столярами, оловянишниками, точильщиками шпаг, сапожниками, чеканщиками, ткачихами, вязальщицами. Ведь правду говорил и отец Алены, что род его — древних чеканщиков.
А в году 1742-м, узнал Амо уже старшеклассником, — но то было знание, добытое им самостоятельно, ему лично нужное, — недалеко от деревни Марьино провели Камер-Коллежский вал — он и оказался таможенной границей Москвы. Так вот меж валом и деревней Марьино лес по-расчистили, и образовалась роща, ее, вполне естественно, и окрестили по имени ближайшей деревни Марьиной рощей…
Среди ремесленников и местных хлебопашцев селилось, должно быть, еще в Петрову пору немецкое, тоже ремесленное, сословие. Своих мертвых они хоронили в роще, так возникло там небольшое немецкое кладбище.
Чуть позже, года через четыре, перевели в эту сторонку печальный приют убитых и неопознанных людей, «Убогий дом» — морг и кладбище. По странному обычаю, раз в год устраивали похороны всех неизвестных в седьмое воскресенье после Пасхи, в Семик, и пышно отмечали поминки.
Вскоре на месте «Убогого дома», посреди века восемнадцатого, открыли обыкновенное кладбище — Лазаревское, оно сохранилось по сю пору, вокруг церковки Лазаря, и на нем играли мальчишки в казаки и разбойники или в белые и красные.
А Семик отмечали те, кто наезжал из малых городков и сел на базар, что лбом упирался в Лазаревское кладбище. Они-то и привечали рощинскую ребятню, маленького Амо.
Говорили они на свой лад и еще нередко одаривали хоть какой малостью. Среди базарной сутолоки, гама каждый оставался со своей выходкой, обличием, горластый или тихий.
Как-то старушка в синем платке слезла с воза, где в кадушках у нее разные соленья распускали укропно-ленивые, манящие запахи — огуречного рассола, помидорного. Подошла она к Амо, погладила, в глаза ему заглянула.
— Чернявенький, а лицо-то твое хрупенькое, одни глаза и дрожат на нем. — Голос ее обволакивал тихостью. — Пойдем, что нужное обскажу тебе.
Сунула отрубевую лепешку, наклонилась, протянув сухонькую ручку, взяла осторожно за руку, повела на кладбище, к березкам.
Говорила она, переходя в шепот, будто словом гладила его по щекам, располагала к доверию:
— Приметил ты, махонький, всякие диковины селятся рядом с нами хоть на день, а то на час, кому как повезет. Могут присесть на бревнушке, где ты притулился, хоть на минутку. Но любят они особо Семик на вашем-то, на Лазаревском, за базаром. Не упускай такого вещего, ежели уж случится встретить.
Амо подумал: «Вот ты, бабушка в синем платке, и есть такая диковина, добрющая».
— Глаза твои приметливые, даром что в них свет дрожит, в большущих, переливается, как озерко, да не одно, а целых два, оба, значит, плещутся. Хоть махонький, а понимаешь много. Заметил? Сюда не только что приходят, а наезжают и иногородние, у всех в горсти свои прикормки птице, за пазухой свои прибаутки. Ты мимо ходи сквернословов, охальников, пьяни, а останавливайся около играньица песельников, грустных иль веселых, они сроду тебя, дитё, не обидят. Ты погляди, как наши наезжие девки-то будут сейчас песни играть, загады строить.
На кладбище и сохранились такие толстоствольные, крепкие березы, они первыми распускались, к ним в гости и приходили в Семик разодетые девушки, плели венки из веток березы, раскладывали под деревьями сласти, яйца, пироги, печенюшки.
Только старушка привела Амо, а сама отошла к знакомым женщинам, чтобы помочь им опростать корзиночку с домашними сладостями, запела толстушка, а пятеро подружек подхватили:
Под тобою, березонька,
Все не мак цветет,
Под тобою, березонька,
Не огонь горит,
Не мак цветет, —
Красны девушки
В хороводе стоят,
Про тебя, березонька,
Все песни поют.
Пели девушки и вроде б кормили каждое дерево по отдельности, сами откусят и суют в листву крошащееся печенье. То-то птицам будет пожива, да и он бы, Амо, не отказался сейчас превратиться в березу и наесться до отвалу пирогов и яиц.
Чудно́ казалось Амо, как среди пьяных криков, доносившихся с разных концов, меж могильных камней играли заезжие, то ли кружевницы, то ли песенницы, он видел, некоторые из них свои изделия только что продавали, стоя в плюшевых платьицах, близ возов, не то костромские, не то вологодские, как толковали о них покупательницы.
Девушки, называя свои изделия, их цену, окали, строго и в то же время открыто глядя в лица егозящим покупательницам. Верно, теперь они отказались от своего скучного торгового занятия и резвились, глядя лишь на березки да себе под ноги, чтоб не споткнуться, все играли и пели в чужом месте.
— Мотри, мотри, маленький, — приговаривала старушка, она опять оказалась рядом, положила свою легкую руку на плечо Амо, — березка, может, того не знаешь, живьем живая, она в сочувствии девкам. И кумой скажется, если я через тот венок поцелую сродственную душу. С ее благословения и дружится крепко, кто через венок поцеловался, принял зарок дружбы до самой кромки.
А совсем еще девчонка, откуда-то выскочившая из густеющей толпы женщин, принялась надвязывать на ветвях, как в косицах, разноцветные банты и развешивать яркие лоскутки, Ситцевые, бархатные, пестрядь среди зеленого колыхания.
Его самого так и подмывало закружиться, сквозь березовое мельканье пролететь опрометью, но он стоял не шелохнувшись под ласковой, спокойной рукой старушки.
Девушки, подталкивая друг друга локтями, запели, оглядываясь на деревца:
Березка шествует в различных лоскутках,
В тафте и бархате и шелковых платках,
Вина не пьет она, однако пляшет
И, ветвями тряся, так, как руками, машет,
Пред нею скоморох неправильно кричит,
Ногами в землю бьет, как добрый конь, стучит.
Веселье рядом с могилами, крестами, памятниками, досками, шутки и пляс, переговоры с березками прогоняли ночные страхи, слухи о кознях призраков. Как просто и хорошо переговаривались девушки меж собой, а одна протянула Амо свою узенькую алую ленточку и попросила:
— Ну-ка, сам подари березке эту красоту!
А сзади, за его спиной, уже знакомая старушка поясняла девушке:
— Тут особенное кладбище, москвичи, что когда-то в предках своих вышли из Ярославля, Твери, а может, и костромские просили хоронить их у бывшей тутошней заставы, дорога из тех городов проходила ж совсем рядышком. Так вот на Лазаревском наши земляки и вошли в землю. А теперь через веселье березки и нас на жизнь благословляют.
Опять всплеснулись песни, а меж тем старушка в синем платке выбрала несколько ветвей из тех, что наломали девушки, протянула Амо, легко так повела рукой по густым листьям трех ветвей и присоветовала:
— Какой ни есть, и у тебя сыщется свой уголок, отнеси ветви домой, укрась комнату березой. Загадай свое желаньице, и, глядишь, оно сполнится.
Старушка и помогла заглянуть ему в самые светлые углы жизни, так, мимоходом. Ненароком будто, обратив его внимание на простое и удивительное, вовлекая в хороводные всплески жизни.
Ларчики с чудесами распахивались на самом базаре. Там и случилось важное происшествие в жизни Амо.
Своим младшим братом, едва увидев, сразу посчитал он Петрушку. Впервые тот предстал перед ним в остроконечном колпаке с кисточкой, в клоунском балахончике, а в руках у него оказались две медные тарелочки.
И заворожил Петрушка его — ударял тарелочкой о тарелочку.
Появился Петрушка над небольшой ширмой, а ширма возникла в базарном тупике, где только по воскресным дням толпились шабашники, предлагавшие свои услуги всем и каждому, плотницкие, малярные, штукатурные.
Амо видел подскок Петрушки, кружение, слышал задорные выкрики, и тут познакомился он с лекарем и собачонкой. Амо, глядя на них, чувствовал себя великаном; по сравнению с этой компанией он наверняка выглядел гигантом. У Петрушки возникли ссоры и свары с задиристым псом и его хозяином — лекарем. Петрушка не верил в его длинные рецепты и боялся докторской трубочки.
Но самым смешным оказалась дуэль Петрушки и цыгана — так объявил свой номер кто-то, кто прятался за ширмой. Цыган над ширмой явился расхристанным, в красной рубахе, со всклокоченной чернущей шевелюрой, ходил размахаем и вел на поводу хромую конягу. Петрушка тягался с цыганом, за хвост тянул к себе лошадь и наступал на широченного в плечах цыгана, хлопая его по голове своими тарелками так, что легкий звон стоял.
Самое же интересное случилось в конце представления. Откуда ни возьмись перед ширмочкой возник всамделишный цыган, одетый в клетчатый пиджак и рыжие туфли, он был тщательно причесан, наискосок по его маслом смазанным волосам бежал пробор-ниточка. Цыган громко и хрипло дышал, молча наблюдая до поры до времени, как Петрушка измывается над его сородичем. А потом настоящий базарный цыган наклонил голову низко-низко, сам согнулся дугой, и, как бык, ринулся на хлипкую ширму кукольника, «вперед башкой», как потом справедливо доказывал кукольник.
Ширмочка взлетела вверх, рухнула, цыган разодрал ее в клочья, но честной народ помог спастись Петрушке, цыгану-актеру и самому кукольнику. Потом возгорелась драка среди зрителей. Амо сразу же оттерли куда-то назад, к его горю, но во спасение.
Назавтра Амо побежал спозаранку на базар, но там и люд вроде б оказался другой, и никто не толковал о разгроме Петрушкиного театра. Не у кого и спросить было, чем же все то страшное дело кончилось. Только в следующее воскресенье увидел Амо на прилавке средь разных игрушек маленького Петрушку, но вовсе не такого, какой озорничал над ширмой. Только колпачок с бубенчиком смахивал на Петрушку-артиста, но в руках оказались сковородочки, а был надет на маленьком Петрушке балахончик с крупными красными кругами.
Толстые пальцы торговца мяли Петрушке-игрушке живот, и он жалобно изгибался, а хриплый голос выводил врастяжку:
— Веселый Петрушка! Смышлен да хитер, на язык востер…
Торговец повторял снова и снова свою прибаутку, потом бросил Петрушку посреди прилавка, и тот упал на утку и зайца, жалобно звякнув сковородочками.
Около прилавка, кроме Амо, стояли подростки и рассматривали пушчонку, не обращая внимания на то, как упал Петрушка.
Почему-то Амо догадался: такой равнодушный продавец уж наверняка не сам свои игрушки делает, выдумщик ни за что своего Петрушку не бросил бы безжалостно, только потому, что не нашелся сразу на него охотник, покупатель. Амо конечно же охотник, но вот у него ни копейки за маленькой душой, он и не знает, каких сокровищ стоит эдакий Петрушка-сковородочник, недоступный ему.
Вдруг торговец прикрикнул на него:
— Чего глазенапы вылупил, бесплатно я не шуткую, мотай, малявка! С таких проку нет, без родителев-то ничего не покупишь.
Амо быстро взглянул в последний раз на прилавок, почувствовав себя, может, впервые, трусом, оставляющим друга в беде, увидел беспомощную спинку — балахон заморщинился у загривка, колпачок жалобно свесился набок, вот и все, что успел заметить охотник, но не покупатель.
— Взялся за перепродажу чепухи, — меж тем орал уже своему соседу, торговцу горшочками, толстопальцый. — Ведь говорил же рукоделу: игрушку не уважаю, с нею коммерцию не поддержишь. А он сулил барыш, обманул. Ерунда чепуху и стоит, а тут на нее зарится голытьба да мелюзга.
Ушел Амо посрамленный, но призадумался. Тот Петрушка, что выпрыгивал из-за ширмы, наверняка не знал поражений, а этот, махонький, попал в переделку.
С трудом Амо уяснил, что Петрушка Петрушке рознь, а для игры нужны добрые, чуткие руки и никак для того не подходили жирные, короткие пальцы.
Брел понурясь, не спеша домой, поднимал то одну ладошку и подносил ее к лицу, то другую и, рассматривая свои пальцы, шевелил ими, будто видел впервые.
По дороге он встретил соседскую дворняжку, она дружелюбно ткнулась ему в живот мордой, на минуту припала к земле, завалясь на бок, предлагая почесать ей брюшко.
Присел на корточки, не в силах устоять против ее дворняжьего дружелюбия, и поглаживал песочную гладкую шерстку.
И в этот момент он догадался: из старой, драной занавески смастерит себе балахон Петрушки, натянет его на себя, кликнет доброго песика, что сейчас так ласкается к нему, и вместе с Шукшей пойдет не на базар, где всем торгуют и настоящие цыгане бьют маленьких куклят, прячущихся за ширмой, а по дворам. Он, Петрушка-Амо, понарошку будет ссориться с Шукшей, она начнет лаять, все подумают: она по-собачьи отвечает Петрушке. Еще сделает себе Амо свистелку-дудочку из бузины, возьмет маленькую сковородку на кухне у матери и станет то свистеть, то бить в сковородку, созывая народ, — кто взглянет на него, засмеется.
Лаская теперь Шукшу, Амо спрашивал у нее:
— Если стану Петрушкой, ты-то пойдешь со мной? Еще нам надо достать колпачок с бубенчиком, нет-нет, с кисточкой я не хочу, только с бубенчиком. И про себя же, Петрушку, кричать буду: «Сам ходит, сам бродит! Шумит, смеется, с цыганом дерется!» А почему тебе не взобраться на ширму? Ты ж мне подсобишь. Только рвать мои штаны взаправду не вздумай! У меня других-то нет. У того, базарного Петрушки дядька-кукольник мог и балахончик сменить, и зашить чего надобно, а я, Шукша, не сумею.
— Послушай, — говорил Амо, почесывая собакино пузо, — вот попугай какой маленький и клювастый, а может по-человечьи голос подать. А ты ж, большой и понятливый, отчего-то ленишься. Ты ж очень понравишься всем-всем, если вдруг хоть одно словечко скажешь: «Петрушка!» Ну давай попробуем вместе, не торопясь. А? Если чего очень захочешь, обязательно получится. Вот увидишь.
Амо выпрямился и пошел, собака увязалась за ним, а он все прикидывал свой будущий праздник.
Намалюет себе щеки желтым, отварит кожуру лука, как мать на пасху, когда яйца красила. И покрасит не только щеки, но и кончик носа, лоб. Будет потеха. Ну, а слова для выкрикивания он возьмет у Петрушки-рыночного самые презабавные. Вот Петрушка наклоняется над ларем с мукой, крупой, достает оттуда двумя ручками и сыплет добро прямо на глазах зрителей обратно в ларь. Визжит, сильно откачнувшись назад, трясет головой, да так, что бубенчик заливается во всю ивановскую. Он, видимо, и боится, и сердится: а вдруг кто ненароком на него и наскочит да пуганет!
Но Петрушка не таков, чтоб праздновать труса. И он враз, схватив свои тарелочки, колошматит ими над ларем, выкрикивая: «Из дробленого, толченого чертенята лезут! Рожи строят, рожками пинаются, копытцами дробно выстукивают. Языки высовывают. А ты на них, Петрушка, махни рукой, повернись спиной, кукарекни сильно, дыхни шумно, оборотись лицом, крикни: «Сгинь! Сгинь рог! Скинь два! Потеряй рога! Сбрось копытца, побеги топиться!» И нечисть исчезнет.
И Петрушка-Амо во все горло кукарекнул.
А после всех его заклинаний пробежали вверху вдоль ширмы маленькие, с рожками, черные, хвостатые и исчезли.
Еще из маминого старого чулка он сделает крохотного чертяку. Сгодится для головенки маленький круглый чурбачок, вывалянный в саже. А чулок набьет Амо стружками, прицепит шнурок-хвост — и готово. Он видел, как Аленка мастерила игрушки на елку, которую и устроила для Амо, узнав, что его мать никогда не справляла рождества с елкой.
— Но ты ж пионерка? — спросил Амо с укоризной, подученный матерью. — Тебе ж нельзя замечать рождество, да еще праздновать!
Аленка усмехнулась во весь крупный свой, добрый рот, показала очень ровные зубы, чуть желтоватые, и ответила серьезно, глядя в глаза Амо:
— Я тебе, что б ты ни спросил, всегда говорю правду, верно? Только не приучайся ни за что ни про что попрекать другого, ну, меня, к примеру. — Она потрепала его волосы и коротко рассмеялась. — Очень люблю я елки, и мне интересно с тобою украсить одну, маленькую, мы будем вокруг нее бегать и петь. Ну, а повторять все, что тебе скажут даже самые хорошие люди, как твоя мама, не нужно, Амо. Ведь подучивают и подначивают, чтобы поссорить нас, а я так хочу с тобой дружить.
Она схватила Амо за обе длинные, тоненькие его руки и закружила вокруг себя, чуть-чуть откачнувшись назад, и ее густые каштановые волосы взвились, будто им самим по себе стало совсем весело и привольно. Они кружились по Алениному двору, и она что-то напевала, а то будто прихлебывала воздух, запинаясь. Потом сидели они на приступочке крыльца. Никто с ним не говорил ни тогда, ни раньше, ни много позже с таким уважением к его маленькой личности, как Алена. Она всегда разговаривала с ним будто с ровней, со взрослым, хотя и устраивала разные сюрпризы, помня, что он младший, самый младший, как говорила она шепотом, братик.
Ситцевый балахон Петрушки и смастерит ему Алена, как только он принесет ей рваную мамину тряпку.
А может, назваться ему Бим-Бомом?! У Соломы был граммофон с пестрым, переливчатым раструбом. Он раньше выносил его часто во двор, и тогда из трубы вылетали забавные голоса клоунов. Амо как будто даже их видел. Один уж конечно наверняка длинный, у него и голос длинного чудака, а другой — коротышка. А словами они кидались ловко, как мячами.
Придя домой, мать на кухне стирала чужое белье, Амо поел холодной картошки с огурцом и лег на свою уже коротковатую ему постель. И думал, думал…
Он хотел сразу быть и Бим-Бомом, и Петрушкой, мороженщиком и дядей Лешей. Тот вытачивал «тонкий струмент» для художников. Назывался он токарем, работал, в мастерской, на сторону делал маленькие штихели, показывал Амо, как художник-гравер орудует ими.
Еще очень хотелось стать летчиком.
Аленка рассказывала, в ее школу приходил настоящий, в шлеме, и показывал ребятам маленькие самолеты, назывались они модели. Да и те самолеты, что пролетали над Марьиной рощей, были совсем небольшие, но говорили про них, будто на самом деле они величиной с комнату, огромную, какую занимал Солома.
— И летчик, — уверяла Алена, — может перелететь через всю Марьину рощу одним махом, а другим махом оказаться в далеком краю, куда даже на Руслане надо скакать много-много дней.
Но больше всего хотелось стать борцом и боксером, как Сенька-топорик с узким лицом, чтобы вытряхнуть всю жестокую злобу из Тайфуна, Ираидиного сына.
Он был постарше Амо на три года, почему-то долго жил у своей бабки, у самой насыпи, а теперь переселился сюда. Тайфун всегда норовил подставить подножку, когда Амо бежал, ударить его по голове, неожиданно подкравшись из-за спины. И приговаривал он обидные словечки: «У, мелкота чумазая! Персид косоглазый!» И разное другое похлеще.
За смуглую свою кожу, темные продолговатые глаза Амо зарабатывал всякие неподходящие, как он считал, клички, обидные, прилипчивые.
Самого же Тайфуна во дворе сильно недолюбливали, он хватал быстрехонько все, что плохо лежало, дерзил напропалую и взрослым. Но передвигался прыжками, был ловок, оттого все и называли Тайфуном, а не Шурякой, как окликала его родная мать — Ираида.
Перед самым сном Амо еще повспоминал, что услышал в Аленкином дворе про давнее, да и выясняли там, кто какого заводу, то есть от каких таких сильных умельцев род свой вел. Может, оттого и застряли в ушах выкрики уличные: «Ты, без роду-племени, мелкота! Перекати-поле!»
Дорожил он родословными, услышанными им, бывальщинами, вобранными в самую глубину все еще не замутненной, доверчивой души.
Среди тех родословных прописалась пересмешливая, ярмарочно-кукольная, ряжено-карусельная, скоморошья.
Как лоскутное одеяльце, состряпанное матерью из цветастых лоскутьев, подбитое ватой, — он им укрывался, совсем маленький, в выстывшей комнатенке, — составлялась уже для тепла душевного пестрая череда. Погружаясь во все это, он крепко заснул.
И тут подоспела, как раз неделю спустя, в воскресный день, ярмарка. На нее с самого раннего утра потянулись не только пригородные-загородные со своими корзинами, кулями, мешками, но и более дальние.
На маленьком пятачке, потеснив возы, бросив на землю несколько рогож и потрепанный коврик, давали свое представление бродячие циркачи. Так о них говорили в толпе, сквозь которую, подтягивая штанишки, пробирался Амо.
На ярмарке он, счастливчик, увидел дурацкого клоуна, гибкого человечка-акробата.
На Марьину забредали сельские лицедеи, пожилые, голодные, бывшие ли вояки или белобилетники, когда-то подвизавшиеся в плохоньком каком-нибудь цирке. Смотрел он на бедолаг этих, озирающихся, боявшихся, что прогонит их милиционер, и видел только праздничное и смешное в незатейливых шутках, ужимках…
«Человек-колесо!» «Как нашелся пропавший у хозяйки цыпленок», «Собачка-отгадчица», «Объяснение на бульваре, или Любовь с первого взгляда», «Как пропала копейка и выросла она в рубль!»
Белесый акробат насурмил брови и показывал, как ходит будто на этих самых вот бровях. Он делал стойку и очень ловко на коврике скакал на лбу.
И тошно-тоненьким голоском пожилой клоун, который презабавно менял себе носы с картошки на востренький, теперь бы сказали — Буратиний, возглашал на пятачке, где разворачивалось действо:
— Кого хочешь победю! Я бывалый да удалый, несгораемый, непотопляемый. Шутки шучу, тоску разгоню. А ну, смотри в оба, примечай, у меня хобот, дурачка подцеплю, на спину посажу.
И правда, у него правая рука вдруг изворачивалась, он встряхивал своим балаганным рукавом, широченным, тот расстегивался, откидывался, и оказывалась рука в сером, морщинистом, сужающаяся. Хватал он своего единственного кривоногого напарника, сажал его себе на сутулую спину и шел на четвереньках, размахивая хоботом ловко, тряпично, а то вдруг и упруго.
Они-то, ярмарочные, полусамодеятельные, опрыснули Амо живой водой. Он смеялся до упаду, дома подражал им, а потом стала его точить, ручейком пробивала дорогу среди каменьев страха и недоверия к себе мысль о славном акробатовом перевертывании. О хождении на бровях. О слоновом хоботе, силище, которая оказалась даже в пожилом клоуне-оборотне.
Пособирав мелочь, бродячие циркачи сразу отправились на кладбище, им обещала какая-то компания подгулявших заезжих крестьян угощеньице.
Амо увязался за ними. Но тут же поотстал, так как услыхал чье-то непривычное пенье. Побежал на голос, раздававшийся с другого конца кладбища, и увидел старика с белой бородой, сидевшего на какой-то безымянной могилке. Над ней не было ни доски, ни креста, ни камня, лишь густая трава.
Старик в темной рубахе, с расстегнутым воротом, сидел на холмике, подложив под себя самодельный ящик, в руках у него оказался пастуший рожок или что-то смахивающее на это. Он тянул свою песню, а в паузах тихо наигрывал на длинном рожке.
Увидев Амо, он приманил его сморщенной рукой и, прервав свое пение, пояснил, дружелюбно улыбнувшись, но как-то торопливо:
— Тут мои предки, батьки, захоронены, где — неведомо. Мне мамка сказывала, когда был я еще ребенком, как ты: «Поди на Лазаревское кладбище, исполни поминаньице».
Амо, пораженный, смотрел на старика во все глаза: где же хоть следок остался от его прошлого ребячества? Неужели ж и он был мальчишкой?
— Ты не пяль зенки-то, лучше послушай, как я их поминаю на чьей-то безымянной могилке, может, и кого из них, я им пою былинку, что певали деды мои. Сам слыхал ее лет эдак полсотни назад на Севере, где их памятью при себе и держали, былинки те.
И затянул старик сказ-былину про Вавилу, его приключения-превращения из крестьянина-пахаря в скомороха, обещала судьба Вавилы и ему, Амо, чудеса, какие могли б с ним содеяться. Ну, не от земли б его оторвали святые скоморохи, а от жизни в каморке с матерью, от угроз Тайфуна, вознесли б его до странствий и скоморошьих представлений на самых разных дорогах.
Когда Кузьма и Демьян упрашивали, как колдовали, Вавилу заиграть, Амо замирал: если б его попросили, он бы сразу испробовал и свою силу сыграть на чудо-гудочке. Ведь к нему, Амо-Вавиле, пришли «веселые люди — не простые, не простые люди-скоморохи». Как складно, уважительно они обратились к простоватому Вавиле:
«Заиграй, Вавило, во гудочек
А во звончатой во переладец,
А Кузьма с Демьяном приспособят».
Чего уж лучше такой дружбы, союза трех!
Амо мгновенно представил себе, как бы все переменилось волшебно, если б у него на самом деле оказалось два верных, надежных друга. Но сейчас ему надо было вникнуть в дела скоморошьи. И какая цель у них впереди! Путь-то держат дальний, чтоб пойти против злобного, кусачего царя, так уж понятно Амо, как важно обороть противника:
«Мы пошли ведь тут да скоморошить,
Мы пошли на Инишное царство
Переигрывать царя Собаку,
Ишша сына его да Перегуду,
Ишша зятя его да Пересвета,
Ишша дочь его да Перекрасу.
Ты пойдем, Вавило, с нами скоморошить».
И вдруг Амо, пока старик закрывал глаза, выпевая такую встречу святых скоморохов с простоватым Вавилой, подошел к нему вплотную, тронул за плечо и попросил:
— А мне можно?
Старик не слышал, пел свое. Амо говорил шепотом:
— Я-то согласен, я пойду с тобою скоморошить.
Старик вздрогнул, открыл глаза и испуганно закричал:
— Окстись! Мучениев примешь незнамо каких, а еще мал судачить о Вавиле и скоморошьем деле… Оно ж на Руси, считай, перевелось. Только былинка и осталась… А ты запоминай да свой гудочек мастери, потом и суйся!
Он и мастерил свой гудочек, и сунулся. Да так и ушел по следам Вавилы.
Третий вечер за последние две недели выкроили Амо и Шерохов, чтобы, исходив заповедник, еще и еще спутешествовать не только в детство, но и в юность Гибарова. Андрей улавливал за всеми подробностями воскрешений, каким предавался Амо, его желание примериться к будущему спектаклю «Автобиография». Конечно ж нельзя было мешать необычному странствию ни вопросом, ни даже сочувствием. В тот, третий вечер Амо внезапно перекочевал в юность своего двойника, минуя отрочество, о котором раньше не однажды заговаривал с Андреем и Наташей. Но теперь он стремительно ворвался в более позднюю пору — хотелось ему увидеть как бы со стороны свой собственный выход к трамплину.
И тут заговорил он неожиданно о матери, — отношения их складывались непросто, но оба тянулись друг к другу, хотя многое и шло вразнобой…
Она тащила отчаянного хлипака, но не понимала желаний совсем еще маленького мальчишки. Твердила: «Хоть бы рос ты как все. И отчего ты уродился в того самого мужа, который, прожив без года неделю, испарился?! Отчего такое ты уродился его портретом, а нам от него не перепало никакого участия, интересу, слова и хлеба?!»
Она не успевала уследить, куда Амо, совсем еще маленький, уходит, и не замечала, что у нее ж самой и не остается времени на сына. Но когда все шла и шла война, уже четвертый год кряду, она как-то в одно весенне-зимнее утро несколько раз прошептала над его колченогой постелькой: «Как хорошо — ты еще маленький, а то и тебя б утянула война!»
В ту пору она подолгу не выходила из дому и от раннего утра до позднего вечера шила и шила варежки для солдат. Амо удивляло — и на взрослых варежках сражавшихся мужчин всего в отдельности по одному пальцу.
После войны вдруг Зоя, начавшая быстро седеть, блекнуть, стала повторять соседкам, как нужно, чтоб ее Амо был «не как все».
А он о мечте ее неожиданно написал в школе сочинение, так его и назвав «Не как все». В том сочинении подросток-неудачник тайком брал уроки бокса у бывшего известного во всем околотке профессионального боксера Сеньки-топорика. Но когда тот подросток попал в облаву, на него напали парни под атаманством некоего Тайфуна, и он не смог защититься, так как свято держался благородных правил бокса. Его избили, и прежестоко.
Так случилось и на самом деле, Амо попал в скверную переделку. И мать, выхаживая сына после неравной драки, в первый раз согласилась с ним, когда он опять заговорил, что хочет после школы стать боксером и акробатом. Правда, она удивилась, услыхав, что этому тоже надо учиться долго и серьезно.
Она клала компрессы, а он смотрел на ее руки, небольшие, распухшие в суставах, и вдруг увидел их совсем отдельно живущими бедолагами. Вспомнил, как они кололи дрова, таскали узлы с чужим грязным бельем. Жилы вздувались на них, пока шила она варежки солдатам…
Прошли годы, однажды, уже юношей, он вложил в ее руки свой диплом, крупными буквами на нем напечатано было это непривычное, с необыкновенно солидным накатом слово. Такого она еще не видела в глаза и в руках не держала. Перед тем Зоя стирала посреди двора и, увидав Амо, быстро выпростала руки из груды белья, замоченного в корыте, вытерла их поспешно фартуком. Вот в эти распаренные руки он и сунул диплом.
А соседка Ираида грузно восседала на скамейке и лузгала семечки, глядя на них, — экая, мол, суета.
Амо только и сказал:
— Держи, ма, всё! — вроде б и испугавшись чего-то, в три прыжка оказался у калитки и уже издали наблюдал за матерью.
Зоя сперва держала диплом обеими руками, осторожно, потом провела ладонью по его середке, зачем-то растерянно дотронулась до своих редких волос, коснулась лба и, вроде б со стороны заметив собственное смятение, успокаивая себя, утерла слезы.
— Что ж там такое? — поднялась со скамейки удивленная тетка Ираида.
— Клоун, — выдохнула мать дрожащими губами. Но в дипломе не стояло этого слова. Просто Зоя вспомнила, как старательно Амо объяснял ей в последние годы, что учится он на настоящего клоуна: «Это, мама, профессия одна из самых трудных». И не произнес вслух то, что про себя знал твердо: «и опасных».
Настоящий клоун работает на обнаженных нервах, даже если полон радушного спокойствия и веселости, запасшись ими от природы. Но врожденного спокойствия Амо и взять было неоткуда. Он подозревал: нотки грусти и юмор унаследовал от отца и, кажется, склонность к «мировым обобщениям», — о чем-то подобном толковали родичи Зои, правда, переводя все это на свой язык. От него же, несомненно, унаследовал Амо и страсть к перемене мест и обстоятельств.
Клоун — занятие сложное, серьезное, хотя и хочет он, чтоб люди смеялись, но порой и грустили. А коль смеялись, то вовсе не бездумно. Может, и взрослых увлечет он в закоулки детства, ловя на манеже огромным сачком невидимых бабочек, приманит их к детской мечте. А дети обязательно догадаются: клоун — существо фантастическое, но и простодушное, удивленно-доверчивое, как они…
Зоя видела сына на эстраде циркового училища, но не совсем поняла, как сложится его жизнь потом. Она боялась Потом, как он догадывался, с его первых шагов. Старалась умилостивить грозное Потом, плохо представляя, что же ожидает ее мальчика. Но, к счастью, не знала, как трудно все начиналось и в училище. Он же сразу прослышал: после первого курса авторитеты не очень-то поверили в его звезду клоуна, а он-то вымечтал ее. Грустноват, мол, да и хлипачок. Сам, видишь ли, хочет выдумать свою соль. Не добытчик такого жанра. Вот на верху перша его путь на арену. В группе першистов пускай и появится.
Сунули Амо молодому режиссеру, ведь звезд готовить не Юбу, пусть сам и научится помаленьку ходить в постановщиках, тоже еще зелен-молод, твердили авторитеты: Кудлай, Рухляков, Цуриков…
К тому же оказались они противоположностями — Юб и Амо, по масти, по темпераменту, бытовым склонностям. Но молодой патлатый Юб стремился быть педагогичным. Он терпеливо, как дождь, пережидал, когда второкурсник Гибаров перешумит, перепаникует, пересмеет его. Молчал. Хотя был рыжеват, значит, и в нем жило кусачее пламя, в потомке самоучек-изобретателей, выдумщиков. Но упрямо, хотя и исподволь, учил овладевать разными жанрами.
Они сдружились с акробатами, жонглерами, эквилибристами. «В тот день, когда ты перестанешь удивляться находкам друзей, их трюкам, можешь убираться из цирка, — как-то пробросил Юб. — Ходи в гости к зверям, смотри, как они играют».
И оба, он и Юб, помогали дрессировщикам, мотались по закоулкам цирка и бродили в свободный час по зоопарку. Впрочем, обоих привлекала улица, ее эксцентричные неожиданности, сутолока на бульварах, в парках, толпа у кинотеатра, возня малышей и порой нелепые шутки подростков.
Марьина роща оснастила Амо, в нем клубились ее побасенки, невероятные площадные шутки, говорок — еще в раннем детстве она изострила его слух и глаз.
Амо и Юб упорно готовились к собственным мимическим действиям. Но еще несколько лет назад устраивали в их ведомстве охоту на ведьм, изгоняли эксцентриаду, пантомиму. Мим Эрга и некоторые его ученики сменили столицу на далекие города, чтобы только не прервалась традиция. Но кудлаи, цуриковы недоучли — Московский Всемирный фестиваль молодежи и студентов 1957 года переполошил многих юных, двинул их к собственной цели семимильными шагами.
Они дали волю собственной фантазии, у них возникло безудержное желание самим экспериментировать на манеже, на эстраде. Амо и Юб летом пятьдесят седьмого кочевали из театра в театр, а все театры были отданы в распоряжение приезжих из разных стран. На сцене они увидели своих единомышленников, сообщников. Чего они только не наоткрывали, какими импульсами не подзапаслись.
Влюблялись во французских мимов, те увлекали их в дебри современного города, переносили на берега Луары, где прачки стирали, шутили с прохожими молодцами, ссорились, не переставая намыливать белье, расправлять рубахи, полотенца и колотить ими о доски, выжимать и сушить на траве или на веревках. Прачки целовались, стирая, надеялись, полоща, дрались бельем, перекрученным, как канаты. И вот одна уже на реке с ребенком и возлюбленным и остается сама собой — обаятельной прачкой.
Амо не отрывал глаз от датчанина, тот жонглировал шляпами, взбирался на вавилонскую башню из стульев, продолжая жонгляж, вел диалоги со шляпой, и все без единого звука.
На улице Горького, в помещении Театра юного зрителя, произошло событие, невиданное до того им, Гибаровым. Аргентинский театр втянул зрителей в свою жизнь, ломая прежние представления о возможностях пантомимы. За обыкновенным столом происходило объяснение молодой женщины и ее будущего возлюбленного. Они всего-навсего стелили на стол скатерть, но как бы и примеривались изнутри к будущей жизни друг с другом. Начиналось с, казалось бы, неброского, с мелочей жизни, а разрослось в нечто трагическое, необыкновенное. Умер ребенок, и его хоронили. Но процессия за гробом двигалась, а провожающие танцевали, воздевая руки к небу, что-то староиспанское, староцыганское, а возможно, развивали мотивы ритуальных плясок тех, кто был тысячелетия назад изгнан из Египта и переходил Красное море, сохранив свой смех и плач в танце и движении.
Аргентинцы сберегали традицию, чтобы противопоставить ее нынешней жестокости. Всего двенадцать лет минуло со второй мировой войны, на которой сгибли десятки миллионов людей, и среди них сородичи тех, кто двигался по сцене. Обращались к небу, воздевая руки, закидывая головы, улыбались его высоте и чистоте, потому что ребенок уходил ввысь.
Бурно танцевали, беря в свидетели небо и продолжая общение с ним в танце, так как провожали человеческого сына, а это стоило праздника благодарности за то, что пребывал он с ними со всеми и сколько-то лет их обнадеживал, делал счастливыми только своим присутствием. Смерть не страшила, она объединяла живых в едином ритме шествия, в движении вперед, в смехе и великой скорби.
Тут открывались неведомые миры других культур и корней. Но у будущего мима было право наследования и от латиноамериканцев, и от их учителей — испанских, ближневосточных, индейских и еще бог весть каких, он был вправе учиться у тех, у кого сам находил нужным и возможным.
Он вырос на площади, и балаганной притом, и не рисковал утратить свои корни и живые соки, получаемые из собственной земли. Потому после фестиваля вместе с Юбом, молодым своим режиссером, догадался, как именно ему, Амо, надо обживать арену.
На манеже клоун-мим остается со своим мальчишеским, гибаровским матовым лицом, удивленными глазами, никакой маски, хотя маски бывают необходимы и помогают выдумывать мифы о силе и слабости носителя их.
С грустью Амо отказывался от белой маски лунного клоуна Пьеро, от шутовского ромбовидного костюма Арлекина, от всяких картузиков и париков, носов картошкой российских коверных.
Он хотел сохранить свое лицо. Свои простодушие, юмор, перемешанный со своей грустью, но чуть-чуть окрупненные, чтобы можно было заполонить огромное пространство цирка.
И постепенно обрисовывался костюм: брючки на одной детски-нелепой лямке, а на узеньком гибком теле тельняшка, ботинки огромные, якобы отцовские, для разыгрывания площадных шуток, порой и старомодных, — надо ль их бояться?! И шейный платок — немного моды, немножко давнего форсу. И своя черная, гладкая шевелюра, подстриженная челочкой, чтобы глаза и улыбка были всегда налицо, — на лице как бы подчеркнутые овалом и челкой.
Они оба, Амо и Юб, твердили товарищам по цирку: «Театр родился в безмолвии, сразу дав волю жесту, мимике, движению», — им самим эта формула казалась обещающей.
В самый разгар работы с Юбом, — они как раз выстраивали свои первые сценки для манежа, и это кроме обязательных предметов и этюдов, работали не покладая рук и ног, дома, в училище, даже на бульварах, когда не было прохожих, — вдруг нежданно-негаданно объявился у Амо кровный родич, первое наследие отца, в сущности неизвестного.
Да, однажды в цирковом училище произошел Случай. Он готовился, тот Случай, на родине предков Амо по отцу.
Случай оказался элегантным мужчиной, респектабельным, в отлично сшитом костюме, конечно же темном.
Она, респектабельность, сквозила во взгляде темных глаз, наложила отпечаток на одежду, обувь, фигуру.
Специально для маленькой персоны Амо изящный мужчина, а от него распространялся легкий запах мужских заграндухов, проделал путь из Передней Азии в столицу. Он, как выяснилось чуть позднее, не пожалел дорогого своего времени и сил и сперва выехал из дома на своей машине, потом поднялся по трапу в самолет и, перемахнув высочайшие горные кряжи, приземлился в Москве, где опять его ожидала машина.
И вот Случай встал на пороге тренировочного зала и попросил хорошо поставленным голосом, не уступающим весомым голосам МХАТа и Малого театра:
— У вас, говорили мне, учится студент Амо Гибаров?
Амо позвали, и он остановился в противоположных дверях того же тренировочного зала, в этот час полупустого. А Случай, увидав Амо, отступил на полшага, легко откинул голову и отвел плечи, но протянул вперед свои смуглые руки с удлиненными кистями и возгласил что-то патетическое на армянском языке.
Отцовского языка Амо не знал, но строгий его строй и мелодику сразу отличил. Он напрягся, будто должен был совершить прыжок, чувствуя — сейчас произойдет вовсе неожиданное. И как раз в тот момент Случай закричал по-русски почти без акцента. Нет, то был не крик, а просто баритональный голос взмыл до тенорового призыва:
— Мой мальчик, мой…
Но нет, звал его не отец, тот, верно, давно уже умер, иначе когда-нибудь хоть какой-то слух о нем дошел бы до бедной Зои, пробывшей замужем всего полгода. А Случай выглядел лет эдак под сорок, с густыми волосами, без проблеска седины.
Не дав опомниться Амо, с неожиданной быстротой пересек он привычное для Гибарова, обжитое им, но не пришельцем, пространство тренировочного зала и, прижав к благоухающей груди совсем опешившего, оповестил, что к нему, младшему, чуть ли не с самого Ноева Арарата спустился старший брат и оказался неслыханно щедрым, такое известие сам принес, сам и вручил…
Но, пожалуй, слишком замешкался, на все безрадостное детство Амо припоздал, на отрочество, полное лишений, тоже, и на зеленую юность, конечно. Ведь Амо самостоятельно вырешил уже такие задачи, что ни в сказке сказать, ни пером описать, тем более вслух всего и не произнести, не обозначить.
Потому он, Амо, как-то застыл и не мог на прозвучавший псалом братниной любви ответить каким-нибудь подобающим случаю словом.
Но спас его старший брат, то есть господин Случай. Он умудрялся задавать вопросы и отвечать самому себе за Амо, тоже своего рода полувопросами. Получался искусный и презабавный диалог. И тут, кстати, выяснилось, что где-то в Одессе есть еще у них и средний брат с обыкновенным, милым именем Михаил.
— Так предначертано, — говорил Рубен, отстраняя от себя Амо, но не отпуская, и жадно разглядывал его лицо, фигурку в тренировочном костюме, в трико, — мы все ж оказались родственными и в профессии. Твой брат, то есть я, Рубен, — артист, драматический.
Он сразу не сказал, скромно умолчав, что он даже там, неподалеку от самого Арарата, заслуженный…
— А средний наш брат художник, я только недавно написал ему, но уже получил ответ и фотографию. А ты? Ты, надеюсь, закончив свое цирковое, приедешь жить ко мне и станешь тоже артистом театра?!
Он, кажется, забирал власть с ходу, но это было поправимо для Амо, хотя наверняка сулило разочарование старшему брату.
— Я выбрал свою профессию, когда стал уже совсем взрослым мужчиной, лет так с семи. Вряд ли я смогу изменить самому себе.
Амо улыбнулся и сам покровительственно взглянул на Рубена.
Рубен сделал вид, что не слышит возражения младшего, иначе это могло бы перейти в их первую размолвку.
Он снова привлек к себе Амо, что было тому крайне непривычно, и тихо переспросил:
— Ты серьезно думаешь о жизни в цирке?
Выслушав еще раз ответ, он, как бы убеждая себя самого, но разочарованно, понизив голос до шепота, произнес:
— Я чту любое творчество, если только оно не подменяется ремеслом, голым ремеслом. Мы все равно оба артисты, не так ли?
И он вроде б смутился. Потом Амо понял, только великодушие вдохновило Рубена приравнять цирковой путь брата к актерскому, своему. Нет, он уважительно отнесся к тому, что Амо пробежал самостоятельно, своими некрупными ступнями, по тернистому пути. Армяне в этом кое-что понимают, это у них от предков унаследована чуткость, все-все доставшееся с трудом и в драматических обстоятельствах вызывает сочувствие.
Но в иерархии ценностей наверняка цирк не мог у Рубена занимать такое же место, как драматический театр. Куда там!
Но тогда, в тот момент, прижатый к великодушной армянской груди, Амо уже и не помышлял о иерархии и шкале ценностей. Хотя не мог и другого: поднять на свои не больно-то широкие плечи или взвалить на спину груз родства.
Неужели у него на самом деле есть брат? Не выдуманный боксер-силач, который мог всю шпану с его улицы и с соседских тоже расшвырять, набить морды, скалящиеся и изрыгающие обидные прозвища.
Когда-то Амо привязался к Джеку Лондону и его героям, и именно тогда он, хлипачок, бегал к боксеру на тренировки. Спасался, как мог, не подозревая — и в цирк его прибьет оттого, что многое могли акробаты, дрессировщики, эквилибристы, могли, смели, одолевали.
Но вот перед ним явилось воплощение остойчивости, как бы выразился Шерохов, брат.
…Нет, не подумайте, будто я сразу так и поверил в это припоздавшее лет на пятнадцать, а то и все двадцать видение. Я мог бы ему сказать, что уже побыл без него котенком, даже не щенком, которого потащили топить. И топили. Но я булькал и… всплывал, опять уходил под воду с головой и шлепал лапками по воде. И выплывал. Не просто выплыл, а под воду сам уже погружался, чтобы подальше отплыть от моих преследователей. Одиночество детства штука занозистая, заковыристая, и если ты не оплошал головой, чувствами, то будет разматываться оно до скончания твоего маленького, персонального века.
…Да, возник брат, пусть и совсем иной, чем выдумывалось…
В конце концов Амо чуть и прихрабрился, решил показать свою цирковую марку, тоже обнял его за плечи и сказал Рубену:
— Сейчас я попрошу, чтобы меня отпустили с занятий, и мы пойдем посидим где-нибудь.
— Но я хотел бы познакомиться с твоею матерью, посмотреть, как ты живешь.
— Мы так и поступим, — согласился Амо, — только захватим по дороге угощение. Я же не подготовлен, такого гостя мы никак не ждали, а мама так совсем стушуется.
— Не стесняйся меня, о чем хлопоты?! Ты можешь теперь просто располагать мною.
— Но сперва я должен научиться располагать собой, — ответил тихо Амо.
Так началось получение наложенным платежом близкой родни.
Позднее Амо, отправившись на гастроли в Армению, узнал: в тех краях в почете и та родня, которая известна с колыбели, и та, какую прибило даже из-за моря. А встречи — это ритуал.
Между прочим, там многие считали, что ежели бабка знаменитого певца Шарля Азнавура, древняя старуха, здравствует в какой-то деревеньке, то и Азнавур всем армянам кровный, близкий родственник, впрочем, как и Горьки, художник, живший в Америке, сверхмодерновый и сильно талантливый. И уж конечно Сароян! Тот даже собственной персоной приезжал в Ереван и именно на эту тему толковал публично.
Но по дороге к себе домой Амо, преодолев смущение, поинтересовался: как же старший его брат узнал, что живет на этом свете младший? Да еще в Москве, в Марьиной роще?
Отец их странным, быть может даже таинственным, созданием был. Он, повар, женился на матери Рубена, потом, когда тому было вроде б около года, исчез. А мать, погоревав, возьми и выйди замуж за Саркисяна. Верного и интеллигентного. И вырос у них сын Рубен. А когда Саркисян умер, Рубен хоронил отца, усыновленный, и не ведал, что он плод другой недолгой любви. И по обычаю предков свято блюл все даты и рыдал с родственниками по отцу своему, пока один из сердобольных родичей не воскликнул:
— О Рубен! Зачем так беспощадно относиться к себе! Не оплакивай слишком горько того, кто лишь исполнил свой долг, воспитал честно сына своей жены. У тебя же есть собственный отец, то есть он был.
Рубен побежал к старушке матери, а случалось с ним редко, чтоб он проявлял нетерпение и так явно торопился. И она призналась во всем.
И тут сын выведал: настоящим его отцом был и вправду повар Гибаров. «Красавец, — как выразилась старушка, закатив свои исплаканные глаза, — и фантазер. Наверняка любил меня, и ты, Рубен, ему очень понравился, тогда тебе исполнился годик. Но отец твой твердил, что никак не может больше жить на одном месте, у него была ну прямо цыганская страсть к перемене мест, и так он прожил в своей первой семье, то есть с нами, почти целых два года!» И тут старушка рассказала Рубену — у него есть еще два брата. Когда родились они, Миша в Одессе, а позднее Амо в Москве, в доказательство большой преданности повар Гибаров извещал о том свою первую нареченную.
Едва открылась истина, Рубен посчитал необходимым немедля же выехать к младшему в семье, — тут он почувствовал всю ответственность, в известном смысле как глава рода.
Нет, он не унаследовал от отца ни авантюрную душу, ни привычку к бродяжничеству. Но Рубен сказал Амо, в отце, судя по всему, несомненно, таилось очарование, оттого-то всюду оставались жены и малые дети, а три брата, видимо, унаследовали его артистизм. Он, родитель, которого ни один из них не помнил и даже помнить не мог, одарил их сходством устремлений, пожизненным влечением к перевоплощениям и некиим сходным в чем-то рисунком характеров, впрочем, у Амо проявилось это позднее.
Рубен назавтра вылетел в свой родной Ереван, взяв с Амо слово, что тот обязательно в ближайшее полугодие постарается навестить брата и познакомиться с его семьей.
— В отличие от нашего предка, я чту превыше всего святыню семейной жизни.
Выражался Рубен, может, и чуть возвышенно, привычно взбираясь хоть и на невидимые, но достаточно ощутимые котурны.
Амо усмехнулся, не мог же он признаться вот так, с бухты-барахты этому, в сущности, вовсе чужому человеку, что сам-то он легковерен и влюбчив; впрочем, и до сих пор все еще любит одну девочку, хотя наверняка она уже давно чья-то мужняя жена, если только жива еще, то есть уцелела на этом белом свете. Слишком быстро она исчезла из Марьиной рощи. Ее мать, овдовев, переехала куда-то на Север, к сестре, а от самой Аленки пришло письмо-другое маленькому Амо, а потом след ее затерялся, но не простыл. Он и влюблялся в девушек, чем-то хоть отдаленно смахивающих на Алену.
Встреча с братом, разговор с ним всколыхнул самое затаенное, но не вызвал желания толковать об этом вслух, тем более с таким благополучным, уверенным в себе человеком, хотя, наверное, и широкодушным.
И снова Амо увидел себя подростком, который не раз чуть ли не с тоской думал: вот мог же у него на самом деле быть старший брат. Но еще чаще представлялось тогда, как он в одночасье лицом к лицу действительно сталкивается со своим братом, да еще и близнецом, только почему-то давным-давно запропастившимся. Иногда даже пытался говорить с этим близнецом вслух, играть с ним, как с надежным партнером, и выходило — тот уж всегда оказывался на подхвате.
Рубен не совпадал с вымыслами подростка Амо. И никак не втеснялась их встреча в грустноватые фантазии взрослевшего циркового Гибарова.
После ухода старшего брата все еще носился по комнате легкий запах чужих заграндухов.
Но именно после отъезда Рубена, в тот же вечер, Амо, встретясь с другом, режиссером Юбом, сказал:
— Мне зверски повезло, что меня к тебе прибило и ты сам захотел со мною работать.
Вернулись затемно, Наташа, встретив гуляк возле калитки, попеняла:
— Уж третий вечер с вами сладу нет, как уйдете, так и пиши пропало, совсем не замечаете время. А, как на грех, я и сама застряла сегодня в институте. Вот к ужину и рыбу не почистила, ничегошеньки не успеваю.
Коснувшись ее руки, Амо попросил:
— Можно помогу вам? А Рей пока немного у себя и поколдует. Я ж в эту неделю, благо зашиб локоть, по вечерам часто свободен и отвожу тут душу, да и верчусь вольно-невольно вокруг будущего спектакля. Вы уж простите и Андрея таскаю по заповедным аллейкам. И ему ж продышаться надо, а я-то с его помощью вроде б набредаю на новые повороты «Автобиографии». Состоится ль тот вечер, нащупаю ли два решения: для манежа — одно, другое — для эстрады, еще и не знаю. Я ведь вас, Наташа, тоже посвятил в свой замысел, пока Рей странствовал, но что-то отменяю, а иной раз проклевывается неожиданное. Ну, Андрей, разумеется, мой главный куратор, молчит молчком, а вдруг и подтолкнет к самому неожиданному переходу, совсем незаметно и, кажется, ненароком.
Шерохов уже исчез за дверью своего кабинета. Наташа скинула фартук с веревки, где он сушился, прямо на руки Амо, и они на кухне принялись за работу.
Амо говорил с некоторой опаской, будто бы со стороны вслушиваясь, как он иронически заметил, в собственные разглагольствования:
— Тут явно избаловали покорного слугу, в этом доме отчего-то еще не притомились, то вы, то Андрей меня все выспрашиваете и заводите, а я впервые в жизни впал в подобие корысти, развешиваю здесь обрывки моей души, совсем не прошедшее во мне детство, опять же отрочество, а то и так называемую юность, а?
Он коснулся рукой веревки, протянутой от угла до угла кухни, и выстиранные тряпочки и полотенца от его прикосновения пустились в короткий пляс.
— Заметьте, Наташа, все ваше хозяйство, фрагментики тряпья закивали мне, едва признался вслух, что только у вас охоч до исповедей. Но именно растреклятые исповеди и помогают мне отобрать мотивы странствий по своей ли судьбе, а быть может, таких вот типов, как я, из чудаков, что ли?! Памятное-то не случайно, должно быть.
Каково-то вам, бедолагам, менять так резко масштабы со своих океанических до моего дробного, как нынче принято выражаться — от макро до микро.
Он чистил рыбу, прерывал свои излияния, взмахивая ножом, облепленным рыбьей чешуей, тряс замерзшей рукой. Мороженая рыба, по его выражению, кусалась.
— Вот вы когда-нибудь думали о том, что у каждого есть свой Адам и Ева, свое представление о них? Я давно уже хотел сыграть Адама, в одежде из листьев взбираться на деревья для единственной своей Евы. Однажды Адаму пришла охота искусить ее, то есть проверить, как велика доверчивость наивной Евы. Быть может, подумал он, склонит она головку-колокольчик, прислушиваясь к нашептываниям незнакомца?! Вдруг и положит головку ненароком на плечо кому другому, если только он неожиданно явится перед ее большими небесными очами да еще будет горазд всякие пассы выделывать.
Адам имел много свободного времени для фантазий, был сыт и еще тогда, до изгнания из рая, вовсе не трудился в поте лица своего. Но мне кажется, у него не хватало воображения в том просторном смысле, каким мы в нашем позднем, двадцатом веке наделены. И к тому же он и не осмеливался обращаться даже про себя к разного рода условностям, без которых, пожалуй, нет подлинного чуда воображения. Потому, чтобы искусить Еву, он и выбрал обличье самого несимпатичного типа из ближайших своих соседей, обитателей райских кущ, и прикинулся этим самым Змеем!
Ваша рыба, Наташа, меня, обдавая холодом, заставляет быстрее вертеться вокруг нее и стола, горячее малевать эскизы будущего, пока не сотворенного спектакля.
Но все ж вернусь к началу, и пусть наше действие развивается по порядку. Сперва в собственном облике, то есть Адамовом, в светлом трико и листьях взбираюсь на дерево и, стоя на самой верхушке, жонглирую яблоками. А дерево не простая яблонька, нет.
В ту библейскую пору наверняка произрастали высокие яблони и плоды на них висели крупные, увесистые, налитые медовым соком. Итак, пока что я Адам. Но вот исчезаю в густой листве и уже вновь предстаю перед Евой в черном трико, неузнаваемо преображенный.
Руки сгибаю так и эдак, их волнообразные, птичье-змеиные движения околдовывают ее ну точно по-змеиному. И, не добравшись до Индии, мы-то с вами насмотрелись на такие виртуозные движения в индийских танцах-пантомимах. Индийские танцовщицы поводят головой, изгибают шею, руки, будто удлиняя себя и не только по-человечьи, но и по-звериному осваивая пространство. Они даже способны не то что примирить со змеями, но и заворожить заимствованными у них повадками.
Потому и я своими двумя руками изображаю раздвоение Змея и заключаю Еву, несомненно, в змеиные объятия. А потом совершаю двойное сальто и срываю яблоко. Дарю ей как раз то, что не сажал, не выращивал. Тут мы исполняем с партнершей, то есть с Евой, пантомиму искусителя и опасной наивности.
Амо, забыв о рыбе, отложил нож, показал несколько позиций Евы и движения Змея. Спохватившись, он принялся за рыбу, но, и чистя ее, рассказа не прерывал.
— После того, как Змей в индийском полутанце приманивал ее, вновь и вновь обвивал Еву, он проскользнул вверх по стволу дерева и опять исчез в листве. И тут сверху низринулся Адам в светлом трико и листьях. Он совершал прыжки на батуте в исступлении от того, что пропала Евина простота и она, сама Ева, оказалась пустельгой и простушкой в вульгарном смысле этого слова. Даже и не догадалась: Змей — то все скверное, что таил в себе Адам. Он же надеялся — Ева узнает его в любом обличии и изгонит из него коварство и зло. Но нет, она прельстилась уродливым Змеем. Как ребенок, увидев теперь Адама, да еще отрывающегося от нее, от земли, — а он совершал неимоверные курбеты на батуте, — пыталась и сама последовать за ним, но не тут-то было.
А потом пришел обыкновенный штальмейстер, инспектор манежа, подловил Адама, когда тот спускался после очередного подскока на батут, зажал его, обхватив поперек груди, а другой рукой заарканил Еву и поволок вон — изгнал из рая, то есть с манежа.
Меня увлекают, Наташа, аналогии, они придают мне, если хотите знать, отвагу. Вас не отталкивает мое самоуправство? Нет?
Обычно совсем точно рассчитывающий каждый жест, тут Амо опрометчиво потер пальцем висок, и рыбья чешуя заблестела на его лбу. Наташа отодвинула кастрюльку с начищенной картошкой, вытерла руки чистой тряпочкой и смахнула чешую со лба Амо.
— Вы не осудите меня, если признаюсь: хочется сделать в некотором роде и свой автопортрет. Пора мне сочувственно вышутить свое сиротство. Но один из моих учителей обронил: «Сирота так и не становится по-настоящему взрослым». Воображение вряд ли только игра памяти, но ей обязан я своими маленькими сценическими площадными мифами, где грусть и смех заключают друг друга в объятия. И вот бьюсь над неожиданными этюдами к будущему спектаклю — одни развернутся в сценки для него, другие опадут, как листва в ветреную осень. «Адам и Ева» вроде б из пролога к нашему обитанию на земле, а значит, в изголовье и моей жизни тоже.
Порой этюды далеки от моих намерений, но в них есть достоинство, они как бы сами выталкиваются то на манеж, то на эстраду, поднимаясь из какой-то глубины. Что они? Заблуждения? Иль желание что-то уразуметь, а то и очиститься?
Не только испытываешь себя, одолевая пространство времени и манежа, но и защищая находки. Убежден — найдутся среди зрителей собратья, маленькие и совсем взрослые, они будут покатываться с хохоту, удивляясь, доверять мне свою мечту. И я должен защищать от нападок и напастей свои догадки, а значит, и их собственные — зритель порой и фантазирует с нами.
Но до него надо пройти тяжелейший искус. Ведь неправильно говорят: брань на вороту не виснет. Возражу — виснет и гирей на шее. Каждую новую работу, пусть и самую малую, часто встречают с недоверием, иногда и приятели, а чего и говорить о зоркоглазых бюрократах, визирующих ее? Или о людишках, подобных моей недолгой, но приметливой спутнице?! Варвара ж поставляет небылицы, которых и без нее пруд пруди, и какие-то неважные версийки просачиваются в наш конечно же, как говорится, здоровый цирковой коллектив.
Амо усмехнулся и пожал плечами. Он продолжал старательно выполнять свой небольшой кухонный урок.
— Я дорожу общностью, чту адовый труд моих цирковых товарищей, их неустанный тренаж, изобретательность. Без них и я б сошел на нет, но ведь есть издержки, и еще какие! А вот в поисках, в этюдах происходит омовение ото всего, во что мы вольно-невольно тоже вступаем, иногда оказываясь не в позолоте, нет, в саже. Впрочем, последнюю, на худой конец, предпочитаю первой…
А люди вроде меня, грешного, часто и грезят тем, к чему прикоснулись в детстве. Юности. Бьются о собственные первые впечатления, взращивают их. Одни от того богатеют, другие, как ни горько, иссушаются. Мне ж привелось ко многому возвращаться, — ведь давно приметили, как повадился кувшин по воду ходить! Да, как ходят на водопой, так и я иду в глубины детства за живой водицей. Ну, а иные воспоминания, наоборот, требуют одоления. Видимо, Наташа, и сейчас продолжается действие, начатое давно.
Он стоял уже возле мойки, пустив струю холодной воды, тщательно промывал рыбу.
Наташа, нарезав лук и почистив морковь, бросила их в кипящее на маленькой чугунной сковородке масло.
Амо спросил:
— Вы слышите? У каждой и самой малой штуковины есть свой голос, а то и мелодия?
Наташа кивнула:
— Еще как слышу, особенно когда Андрей уходит надолго в рейс и одиночество выглядывает изо всех углов. Тут и начинает действовать спасательная команда, и ложки, и плошки, и поварешки не на последних ролях.
Они рассмеялись.
— А вы, Амо, на диво споро управляетесь с кухонными делами.
— Возражаю.
Он вскинул левую руку, подбросил и поймал большой нож, заставив его совершить полет по кругу и плавную посадку на ладонь своего временного хозяина.
— Да, решительно оспариваю — не кухонные это дела, а гастрономические. На Востоке, госпожа глаз моих, — он поклонился Наташе, — мужчина умеет и любит готовить, если только проявится такая охота и представится случай. Я истый москвич, но, возможно, азиатская традиция во мне заговорила, да и опыт. Частенько мне жалко становилось маму, я помогал. А бродячая жизнь тем более научила меня многому. Ну, а уж рыба в Армении — ритуал. В стране камня озера и реки окружены не только берегами, но и легендами. Вода там чуть ли не священна, и живое существо, вышедшее из вод, — награда, а не только пропитание. Простите, что я вкрапливаю в наши разговоры чуть ли не тексты псалмов, но, — пожал он плечами, — быть может, без отступлений теряется соль жизни.
Наташа скребла ножом большой кухонный стол, мыла его крутым кипятком, щеткой.
— Вы, Амо, мне нравитесь куда больше, чем Шехерезада. Все, чем делитесь вы, оказывается очень близким, хотя жизнь каждого из нас складывается по-иному. Но, послушав вас, да и поглядев на то, что вытворяете, набираешься силенок упрямо идти дальше, не скулить.
После паузы добавила:
— Да, с нами приключилась необыкновенная история, не так уж просто в нашем возрасте и, добавлю, при весьма кусачем опыте вдруг заключить сердечный союз, близко сойтись. Ну и благо!
— После эдакого анданте кантабиле, которое вы отлично исполнили, Наташа, отважно продолжаю. Как же опрокидывается давнее в завтрашнее? Я рассказывал Андрею о шарманщиках моего детства, но во что обернулись давние встречи с ними, теперь доскажу вам.
Давно хотел я сделать со стороны странный, а для меня само собою разумеющийся диалог с большим крестом, только чуть покосившимся от времени. Ну, не совсем с ним — с ожившей тенью одного из моих предков по родственному ремеслу, что ли. Уже и сам крест едва помнил того, кто под ним почти столетие назад был похоронен. Старый шарманщик покоился тут. Он давным-давно пришел неизвестно откуда и, как бы определили сейчас, умер на рабочем месте. Такой конец каждому пожелать можно. У нас сложилось, наверное, правильное представление о достойном выходе из игры. Лучше всего уйти, находясь в самом разгаре ее. Имени его никто не знал, он наигрывал неизвестную мелодию и тихо напевал — так говорили старые старики, а сами они узнали ту историю от своих дедов.
Наигрывал шарманщик, уточняли они, щемящий мотивчик. И толковали еще про его распев. Сохранилась память о шарманщике, так как случай с ним оказался даже для марьинорощинцев из ряду вон выходящим. Пришел, сыграл, может, всего лишь во дворах пяти — семи, а потом исполнил что-то свое, необыкновенное вроде б, про горящую свечу и мотылька, что вился вокруг ее пламени и сгорел в нем. Не успел шарманщик и поговорить вдосталь со своим белым попугаем, а мягко так соскользнул на землю, как бы невзначай, будто присесть захотел, подустав.
Сохранила молва и некоторые подробности того часа. Ну, потом шарманщик деликатненько, боком, приник к матушке земле. Впрочем, так только говорится про доброту земли, во дворе ведь все было мощено булыжником, куда тут деться. Только пучками меж булыгами проросла трава. Одну травинку он зажал меж пальцев.
Видите, Наташа, как причудлива память. На одно она горазда, до малейших черточек сохранит, а другое предаст забвению. Обстоятельства кончины неизвестного шарманщика врезались в память свидетелей, да и тех, кому обсказаны они были. Другого ничего не упомнили: каков собою был тот шарманщик, какой судьбины. Тогда-то, лет сто назад, всем дворовым миром о двадцать шесть семейств схоронили его на краю Лазаревского своего кладбища. Местный плотник сочинил ему огромный крест, какой, по мнению стариков стародавних, ставят лишь на братские могилы. А все потому такая честь была ему оказана, говаривали, что даже своими грустными песнями он гнал от них лютую тоску, успокаивал попугаевыми обещаниями.
Я еще мальчишкой хотел дознаться: куда подевался со всеми обещаниями попугай, их таскавший по наущению собственного хозяина? Но и теперь, забредая на то место, где было Лазаревское кладбище, — а от него следа не осталось, там, в детском парке, ребятня играет, — припоминаю, какие сценки у креста видел мальцом.
Тогда на задворках Марьиной рощи возникали лики седых времен, а порой блюли стародавние обычаи, потому одни в праздники хороводы водили вкруг креста, как распрекрасные язычники, другие в салки играли, третьи закусь раскладывали, справляя поминки по неизвестным душам. Наше кладбище спокон не то что веку, а веков оказалось местом старинного празднества. Семик и я помню.
Сперва происходит поминовение, а даже во времена моего детства чуть ли не народное гуляние, да еще со всякой отсебятиной, шутейное так и выплескивалось, уж тут кто во что горазд был. Так вот у креста того шарманщика много и шуток отшучено. Даже цыгане-гитаристы туда забредали.
Там-то, на кладбище, по соседству с Лазаревским базаром, я и услыхал от полуслепого старика историю шарманщика, разжегшую мое воображение, не витиеватую эту байку. Еще старик хвастал, будто дед его через то Лазарево кладбище да Марьину рощу и лес выводил в 1812 году группу ошалевших москвичей из осажденного французами города, мимо их пикетов. «Вон когда марьинорощинцы самому Наполеону нос натягивали», — твердил мне старый. Тут я разузнал впервые про Наполеона, каков собой, откуда притопал, чего с ним учинили в зимнюю российскую стужу.
Но много позже, когда уж новые дома теснили привычное мне с детства, я все ходил туда, хоть от того огромного креста вовсе и помину нет. На славной площадочке меж деревьев стояла новехонькая скамейка, на нее и присаживался в поздний час, особенно по осени, и казалось: шарманщик свой завет мне оставил — тоже ведь артист, никуда не денешься. Будто он впрямую подсказку твердил: «Представь, парень, какие ж спектакли разыгрывались возле крепкого деревянного моего креста, какие времена тут прокатывали».
И захотелось мне оторвать на сцене диалог вроде б с тенью шарманщика, под его музыку и крики того попугая. Они-то, попугаи, есть такие достоверные сведения, долгожители. Может, шарманщиков попка белый с розовым хохолком поныне здравствует и тоскует по своему ремеслу. Как же затейно у него выходило: клювом выхватывал бумажки с обещанием самого разносортного счастьица!
Амо схватил пустую коробку, стоявшую в углу кухни, в два счета обвязал ее веревкой, повесил через плечо. Левая рука превратилась в попугая, согнутый указательный палец в его голову с горбатым клювом. Попка то сидел у шарманщика на плече, то перепархивал на шарманку-коробку. Вертел шарманщик ручку. Амо с закрытым ртом напевал какую-то знакомую давнюю мелодию.
Наташа смотрела на него с удивлением.
На нее же взирал сутулый старый человек. Углы рта его были опущены, брови чуть прихмурены. Теперь он взгромоздил свою шарманку на табурет и, утихомирив попугая, попросил его вытащить на счастье билетик для милой барышни Натальи.
Замелькал клюв над маленькой коробкой, ее шарманщик прижимал к груди, а левая рука опять превратилась в попугая. Тот сноровисто вытащил билетик, вспорхнул и замер на плече хозяина.
Усталый старик сам и развернул билетик, врученный ему попугаем, поднес к подслеповатым глазам и долго шевелил губами, выражая то удивление, то сомнение, покачивал головой из стороны в сторону. Потом велел он попке вытащить билет для пожилого, убитого горем отца и, тут же сам преобразившись и поставив коробку на шарманку, показал несколько сценок из обещанного в билетах.
Сперва возвращение блудного сына, весь напряженный драматизм встречи с ним отца. Молодой на коленях просил у старого прощения.
Амо приник всем телом к ножке стола, положил голову на его край, как на отцову, широкую, дарующую прощение ладонь.
В другом билетике, а его обещания ожидал влюбленный юноша, предсказана была счастливая встреча влюбленных. Амо, разведя руки, спрятал на мгновение их за спиной, тут же выпростал, и сперва неуверенно, затем стремительно они обе ринулись навстречу друг другу.
Перед Наташей все обозначилось графически четко.
Ладони поставлены вертикально, как будто двое, пристально всматриваясь, тихонько сближались. И нежное прикосновение. Вновь разомкнутые, опять они устремлялись навстречу, едва касались, любя, то одним, то другим пальцем, робко поглаживая.
Амо исполнил еще несколько сценок и наконец как бы вернулся к своему главному герою — шарманщику. Забрал попку, волоча ноги, перешел в другой угол кухни, разорвал на мелкие клочки все билетики «на счастье», попрощался с попугаем, положив шарманку под голову, лег и закрыл глаза.
Через считанные секунды Амо вновь оказался в коридоре, принес оттуда большой старый плащ Андрея, положил его на место старого шарманщика, придав ему контуры якобы лежащего под ним человека. Опять вышел, но на этот раз вернулся уже крадучись, молодой, грустно-улыбчивый, перекинул шарманку через плечо и, посадив себе на руку попугая, заиграл. Он крутил невидимую ручку, напевал, не раскрывая рта, тот же мотив, что и старый шарманщик. Потом отложил шарманку, притащил доску и поставил ее в головах плаща, будто укрывавшего тело старого шарманщика, и зашагал прочь.
Уже кипела в белой кастрюле вода с лавровым листом, луком, морковью, перцем, нарезанными Наташей по всем искусным правилам, перенятым от Амо.
— В кухне появился прекрасный дух! — воскликнул Гибаров и, побросав головы и хвосты рыбин в кастрюлю, накрыл ее крышкой и взялся за большую сковороду. — Я давно догадался, как важно хоть часок угробить на кухню, займешься готовкой, и вдруг бюрократ Цуриков отсюда, с высоты вашей «домовой» кухни, представится мелюзгой. На кухне я встречаюсь лицом к лицу с природой и, благодарный, воздаю должное ее плодам.
Амо приплясывал с ножом в руке, а уже на большой сковородке шипели в подсолнечном масле лук и всякие приправы, и рыба кусок за куском погружалась в пенящееся масло.
— Теперь, Наташа, соль, толченый перец, лаврушка. Вот занятие, за которое меня презирала Варвара, моя бывшая горе-спутница. Сама она готовить не любила, да и не умела, — сперва к ней в услужение пошли моя мать и ее, Варварина, бабка. Видя, как я повязываю фартук, Варвара даже в присутствии гостей впадала в ярость, но я отправлялся на кухню, вполне довольный предстоящим действием.
Когда на кухоньке я один, могу позволить себе удовольствие, неторопливо готовя каждое блюдо, делать разминку, все перемежать, ну как бы крохотной тренировкой. У меня свободны ноги, и я задаю им шаг, бег, проминаю в коленях, в щиколотке, даже встаю на пуанты, да-с!
Амо сделал пируэт.
— Я, Наташа, посвящаю вас хоть и не в хитрые, но тайны, какие мало кому мог бы доверить, еще лишь Рею и моей Ярославе.
— Все-таки, несмотря на свою изматывающую работу, вы счастливый.
— Но ведь даже сценки к «Автобиографии» пока лишь импровизации, и скорее всего многие из них так и не войдут в настоящий спектакль. Все ищу и ищу чего-то.
— Так ведь и сам поиск счастье уже состоявшихся или ожидаемых встреч, а все мелочное можете выкинуть за борт.
Амо присел на табуретку, сложил руки на груди и посмотрел на Наташу снизу вверх.
Она стояла у плиты и возилась со сковородой. Он произнес опасливым шепотком:
— Открою вам позорный секрет, ночами мне снятся бюрократы.
Наташа повернулась к нему, держа в руках большую вилку, она сокрушенно покачала головой.
— Вы не исключение, Амо. Чем лучше сны Рея? Ну пусть ему и в разных ипостасях, но часто явлен Эрик Слупский.
— Что же получается, я день-деньской, как цуциков, гоняю от себя скверные, унизительные мысли о бесконечных просмотрах, о разных управленцах, есть среди них и свой главначпупс — Кудлай. «Это особ статья», — как он приговаривает, отмахиваясь от надоевшего ему дела. Но есть и поменьше рангом, но тоже фрукт — некий Цуриков. И еще Рухляков. Старательно изгнанное из моей башки в дневное и вечернее время ночью возвращается и, как тать, прокрадывается в сны.
— Так расскажите мне с подробностями о них, как попу на исповеди, и вы, ручаюсь, избавитесь от ночных наваждений.
— Если б!
— Попробуем. Только не обращайте внимание на мою возню, слушать буду так же усердно, как если б не отрывала от вас глаз. Мне надо тушить овощи и приглядеть за рыбой.
— Еще лучше, не буду видеть выражения вашего лица, а то стыдновато… Но вы сами, чур, меня, чур, захотели, чтобы я сюда доставил весь набор… Итак, по порядку: неправда, что они все на один образец. Я знаю точно — Рухляков, первый зам по моему малому ведомству, отличный семьянин, и потому он всегда разбирает лично все сомнительные гастрольные истории. Цуриков опекает, и всерьез, подшефную школу. И для того не жалеет нашей общей нательной рубахи. И правда, мы учим малышей акробатике, а старших ребят ритмике, — спасибо Цурикову! А он ведает еще разными разностями, и весь быт и отпуска зависят от его справедливости. Так вот, мы пропадаем в очередях под его дверью, зато подшефная школа проходит через все препоны, и встречает педагогов и вожатых самый открытый, готовый на быстрые решения Цуриков. Есть деталька — четверо юных Цуриковых тоже учатся в той школе, но от этого выигрывают дети всех десяти классов. Да, — Амо развел руками, — но и в сны бюрократы проходят без очереди, и в них заваривают какие-то жестокие ситуации. Тут я теряю над собою власть. Но вот и наяву я у Цурикова на приеме.
Амо прошелся вдоль кухни не совсем уверенным шагом, плечи его сникли, голову по-птичьи склонил набок.
— Мама настояла: «Попробуй получить хоть маленькую квартирешку, но обязательно в нормальном каменном доме». Просидев под дверью три часа, смог я рассказать Цурикову, когда вошел в кабинет, лишь одну короткую байку. Да слишком кратко изложил я свою просьбу и еще короче преподнес байку, чем и обеспечил себе право быстрого ухода. Цуриков со мною с глазу на глаз не больно церемонился, он резал свою гарантированную правду-матку без обиняков. Смерив выпуклым, темным глазом мою занимающую немного пространства персону, он воскликнул:
«Кто вам виноват?! Вы уже десять лет могли бы благоденствовать в собственной квартире, а вместо того оставили ее, в сущности наше общественное достояние, малоприятной особе — склочной, прижимистой. А два раза давать вам въезжую, ну, там ордер на новое жилье, извините-подвиньтесь, даже через десяток лет нет резона. Нет и нет! — Он пожевал влажными губами молча и добавил с расстановкой: — Такую роскошь мы позволить себе не можем». — «Но, — возразил я, — за десять лет многие обстоятельства изменились. Наверняка я на манеже заработал вторично, а может, и десятикратно право на нормальную жизнь. Да и матери тяжело мыкаться в старом домушке».
«Вы еще, оказывается, нытик, умейте нести свой крест достойно».
«Для атеиста сравнение, пожалуй, неудачное», — усомнился я вслух. И рассказал Цурикову байку.
«У наших друзей — венгров, в городе Будапеште, — вы ж с цирком выезжали и за границу, так как не знаете отдыха, и, конечно, нужны во время гастролей за любым рубежом! — несомненно, вы видели на улицах скульптуры. Их в Будапеште только больших шестьсот. Представьте, они чувствуют холод и некоторые его решительно не переносят. Бывает, они даже трескаются от мороза, особенно скульптуры из каррарского мрамора. И мрамор оттого осыпается, теряет прочность. Потому венгры уличные скульптуры одевают в шубы из пленки, оберегающей их от холода, снега и дождей».
Цуриков обиделся не то за дружбу народов, не то за каррарский мрамор. А может, его покоробила моя осведомленность, она, верно, показалась ему попыткой усечения микрона из его авторитета!
«Вы все намеками пользуетесь, а ведь на самом деле, если расшифровать, хотите оказать на меня давление. Не люблю я этого! Кто вам виноват, что вы вернулись в старую комнату, к своей матери?! А десять лет не срок. При наших масштабах тем более. И тут еще есть слухи, что вы собираетесь оживлять в своих номерах типы ушедшей Москвы. Не мое дело говорить вам о том, но Рухляков неодобрительно относится к таким прожектам! У вас в сценках, говорят, — ведь слухами земля полнится, не то что цирк, — все, кому не лень, обижают вашего простофилю. Ну, и смешно бывает, не спорю, сам знаю по прошлым программам, но и излишне грустные чувства вызываете. В цирке-то этим зачем заниматься? И уж как хотите, но такой образ творческого поведения никак не стимулирует общественность хлопотать о вторичном вашем вселении в новый дом».
Он сделал властный жест рукой, повернулся ко мне боком, — мол, разговор окончен, а прием тем более. Откуда-то проникло в сознание чинуш, что печали совсем нет места на манеже, запретны розыгрыши, которые кончаются поражением главного персонажа, то есть клоуна-мима. Шкала о запретах у них дурацкая. А я-то люблю искусство недомолвок, намеков и вдруг ошеломляющей прямоты, неожиданной, выплеснувшейся будто с площади, но и со своим виртуозным ходом. А тут внезапно и фонарик может грустно так подмигнуть, и флейта подать вопрошающе печальный голос, вызвав клоуна-мима на маленькую лирическую исповедь. Миниатюры мима!
Я шлифую их где придется, как у вас, на вашей кухне, или в маленькой закуточной у себя. Я вступаю в союз, в партнерство с самыми разными предметами, — если б только все люди могли догадаться, какие умеют они шутки откалывать! Вот хотя б те самые вещи, что сейчас окружают нас с вами.
Амо отвесил поклон венику, подхватил щетку на длинной палке и провальсировал с нею вокруг Наташи. Он ласково погладил глиняный кувшин на угловой полке и шепнул:
— Он-то наверняка знает о вас больше, чем самый близкий друг. И про вашу усталость и тоску по Рею, когда тот надолго скрывается в океане, и про тихие слезы, хотя слывете вы не плаксой. Нет-нет! Не оспаривайте!
Меж тем Амо схватил веник и подмел кухню, собрал мусор на совок и сообщил, что, может, и совок тоже какая-нибудь да выдающаяся личность в ночном мире вещей.
— Игры, игры, их любят и вещи, и особенно самые обыкновенные, без которых трудно обойтись в обиходе. Заметили? То-то, я давно подозревал, что и вы с ними в сговоре.
Наташа кивнула и скрылась за дверью. Через минуту она позвала Амо:
— Пора, давно пора ужинать. Вас приглашают к столу разномастные тарелки и огромные сковороды. Вас это устраивает, господин сказочник? Андрей уже нарезал хлеб и торопит меня.
За ужином Наташа поддразнивала Амо, чтоб еще больше раззадорить его и вновь вернуть к прерванному разговору.
— Пожалуй, — лукаво сказала она, — пользуясь моей забывчивостью, часто надо мною шутки шутят ножницы и очки. Теперь, как только они запропастятся, буду звать вас на выручку. А то по простоте душевной до сегодняшних откровений, Амо, подозревала себя в дичайшей рассеянности. Меня, как и Рея, тянут новые факты, сопоставления, белые поля. Не только ж в институте я привязана к рукописям, атласам, своим пунктирам-предположениям, но и дома рвусь что-то додумать. А надо успеть и то, и сё, по хозяйству. И начинается бунт вещей.
Тут Андрей перевел взгляд с жены на друга и рассмеялся.
— Вы сеете, Амо, ветер, а я пожну крохотную бурю. Теперь пиши пропало: наш малый хаос будет возведен в ранг поэтического.
— Но ты же только что сидел за столом с отсутствующим видом, я и рискнула признаться в собственных прегрешениях. Думала — все пропустишь мимо ушей. Ан нет!
— Прости, но невольно уловил кое-что любопытное и, видишь, вознагражден.
Однако Амо не отступал:
— Но права Наташа. Вещи-шутники могут от вас спрятаться, затаиться, они притворяются в таких случаях немыми. Нет-нет, не безмолвными, как мимы. Кстати, наше невымолвленное слово, затаенное красноречие улавливает доверчивый зритель. Ну, мы только впрямую не подаем голоса. Но едва попробуете взять вещь в руки, она сама подаст знак. Вдруг слышу шепот: «Посмотри, вглядись пристальней, меня ж сделали ловкие, умелые руки, ну почти такие же, как твои». Тут она вдруг будто лишается дара речи и обескураживает тебя. «Я сомневаюсь, — говорит потом вещь, — чтобы ты мог когда-нибудь, даже пройдя настоящую выучку, такое сотворить. Ничегошеньки у тебя не выйдет!»
Для начала она предлагает взглянуть на нее не только попристальнее, но и примериться к ее возможностям. Если же не догадался раньше обратить на нее серьезное внимание, то определенно подтолкнет пройтись с нею по моей собственной профессиональной тропке. И наверняка хочет, чтобы в ней расшифровал возможности самые что ни на есть динамические.
Она-то знает: я вытанцовываюсь как клоун-мим от жеста; обживая пространство, я не безразличен к тому, что находится от меня и на расстоянии вытянутой руки. Хотя вещи, пожалуй, не догадываются, как связан я и со всем огромным пространством манежа.
Вы выходите на манеж, чувствуете — не шуточное дело обживать, порой с быстротой шаровой молнии, его расстояния. Теперь представьте, вдруг разговор затевает с тобой метла.
«Ну, подумаешь, — возразите вы, — для Андерсена даже самые обыкновенные вещи, да еще сломанные, изношенные, выброшенные на помойку, обретали свою физиономию, характер».
«Верно, — соглашаюсь я, — но мне-то самому надо войти в партнерство с такою вот, скажем, метлой. И при том воочью, для вас, зрителей, совершить это убедительно».
«Ах, метла, — опять возразите вы, — ведь ею орудуют дворники, уборщицы», — и пойдете вы изготовлять отличный реферат, так как и вы, и я, и каждый мало-мальски наблюдательный зритель видел, как энергично орудуют метлой те, кто для нас с вами расчищают улицы, подметают магазины, вокзалы.
Но ко мне обратилась метла не для того, чтобы я повторял известное. Хотя, хотя именно она заинтересована устроить мне экзамен, но и в то же время подтолкнуть к тому, чтобы все вы, привыкшие к определенному стереотипу: вот, мол, чему она служит, и вот как ею управляют, — вдруг ошарашились от ее необычайного употребления. Вообразите, метла оказалась любительницей парадоксов, ничуть не меньшей, чем вы и я.
Но уговор: когда на этот раз вы соберетесь с Андреем в цирк, я включу в свою программу уже давно обкатанную интермедию с метлой, а потом уж вам доскажу, на какие импровизации она, виновница, меня подвигла, да еще случилось такое не у нас, а за рубежом.
Состроив серьезную физиономию, поддразнивая Шерохова, имитируя его интонацию, Амо добавил:
— «Лаборатория, лаборатория требует! Нуждается наш коллектив…»
И тут вы извлекаете на свет восемьдесят фамилий трудящихся, в ней вкалывающих. А мы, случается, в своей лаборатории — я да ты, да мы с тобой. То есть я и метла.
…Прошел месяц-другой, и Андрей с Наташей отправились в цирк на Цветном бульваре.
Уже облетела листва, и Андрей шел по аллее, за скамейками ворошил он носками ботинок груды листьев, потом взбивал их ногой и смеялся, как мальчишка, веселя Наташу.
…Инспектор манежа уже не в первый раз за вечер между номерами вел тихую войну с озорным коверным. На этот раз высокий джентльмен во фраке жестом приказывал: «Быстро собери свои вещички, разбросанные на манеже».
Амо подобрал шляпу, валявшийся поодаль было утерянный огромный ботинок и обул левую ногу, но инспектор царственным жестом указал на метлу. Коверный, до того выполнявший все быстрехонько, теперь неохотно, медленно потягиваясь, поднял метлу. Приблизившись к инспектору, показал: «Вот она. Поднял все ж таки».
Но едва тот повернулся к коверному спиной, Гибаров наставил на него метлу, как ружье, и, чеканя шаг, изобразил: «Сей джентльмен у меня под конвоем». Тут Амо победоносно задрал голову в нелепой шляпенке с небольшими полями, расправил свои не больно широкие плечи. Однако шляпа, едва державшаяся на макушке, упала с его задорной головы.
Зрители смеялись, а инспектор резко повернулся к Гибарову, но в долю секунды в руках Амо уже преобразилась и метла — он превратил ее в подобие гитары.
Склонив голову набок, прикрыв глаза, Амо пощипывал ее воображаемые струны. А ритм игры на метле-гитаре оказался таков, что зрителям становилось ясным, Амо аккомпанирует скандирующему от негодования инспектору. Тот порывался вырвать метлу-гитару, наказать шутника. Но метла уже вскинута на плечо, Амо, четко вышагивая, пятится назад, отдавая честь.
Опять инспектор поворачивается спиной, как считает он, одержав победу. Но Амо уже оседлал метлу и скачет на ней, как на лошади. И тут он увидел на ковре манежа свою собственную шляпу. Поудивлявшись и припомнив — он обронил ее в поединке с инспектором, — Гибаров повел ее по манежу метлой, как хоккейной клюшкой.
Метаморфозы метлы вконец разохотили публику, отовсюду сыпались советы, звучал хохот, он нарастал. В это время униформисты хотели унести один из крупногабаритных снарядов, тот оставался на манеже после уже отработанного предыдущего номера. И тут-то они попались навстречу Амо. Сильным толчком плеча он отбросил одного униформиста вправо, другого влево, в зале, будто все на самом деле происходило на хоккейном поле, закричали: «Взял их на корпус!»
А Гибаров, согнув колени, делая резкие, неожиданные повороты, заскользил по манежу, как на коньках, двумя руками держа метлу-«клюшку». С головокружительной быстротой, импровизируя, он разыграл дуэль с «вратарем». В тот момент инспектор манежа стоял в открытых створках циркового барьера, словно в воротах. Он ошарашенно, слегка вытянув голову вперед, следил за «противником» — нападающим.
Но Амо, приметив, что «вратарь» широко расставил ноги, сделал крутой вираж и помчался к нему спиной вперед под неистовые аплодисменты зрителей. Еще секунда — он очутился лицом к лицу с «вратарем» и метлой-клюшкой пробросил понизу свою шляпу-шайбу меж ног противника.
Инспектор, негодуя, поднял шляпу и отбросил ее наискосок, она пролетела в трех-четырех метрах от Амо.
Гибаров вытянул руки, настиг ее тем самым «тигровым» прыжком, каким прославленные игроки перехватывают шайбу.
Амо, взяв шляпу еще в воздухе, успел притянуть ее к груди, упав на ковер, как бы изнемогши. Но лишь только стихли сочувственные выкрики, он вскочил и молниеносно «заскользил» к выходу, нахлобучив шляпу и двумя руками поигрывая клюшкой-метлой.
После представления Шероховы привезли Амо к себе. Поужинали, Наташа забралась с ногами в кресло и принялась штопать носки Андрея. Она посмеивалась:
— Еще никто не изобрел другого, более сильного способа поддержания семейного уюта, чем штопка носков любимого мужа. А ваш номер со шляпой-шайбой меня впервые убедил, что спортивная игра требует изобретательности. Поздновато признаваться в собственном невежестве. Но чтоб опомниться, я должна была получить наглядный урок в цирке. Неисповедимы пути нашего образования… Зритель, увы или не увы, а к счастью, нуждается, чтоб и его вовлекали в свою игру, хоть час-другой он живет в непривычных ритмах, будто и сам совершает немыслимые виражи…
— А я, Наташа, нуждаюсь в зрителе. Своим смехом, возгласами он участвует в происходящем на арене. Мне отпущено ограниченное время, и я, действуя, приглашаю зрителя к соучастию. А он, влюбленный в спорт или любитель-спортсмен, а то и увечный, немощный, ищет как раз того, что для него и неосуществимо, — ловкости, счастья раскованности — и особенно расположен к такой вот интермедии, как «шайба». В ней ведь движение, напоминающее полет. Все они, это вы заметили, жадно принимают в общем-то и мягкую пародию на излюбленные приемы известных спортсменов.
А как откликаются, едва перенесешь игру в необычное место, да еще с помощью такой вот метлы. Она вроде и антипод спортивной клюшке, а шляпа — шайбе. Рождается комический эффект и азарт у зрителей. Выстраивая номер, я вовсе и не взвешиваю всего этого. Кстати, последний аккорд — он важен в любом цирковом номере — и родился-то неожиданно.
В Праге инспектор манежа промахнулся и случайно отбросил мою клоунскую шляпу в сторону, вместо того чтоб перекинуть мне. Я молниеносно среагировал новым трюком, сгруппировался, как говорят спортсмены, кинулся плашмя на доски, совершив тигровый прыжок. Ответ зала трудно передать, чехи ведь начинены юмором, отдача на эту находку была ошеломляющей. Со всех сторон летел крик: «Человек в маске!» Я показался им неким подобием их любимца, известного всем от мальчишек до ученых вратаря-виртуоза. Так на моих качелях иной раз и ловишь то, что «случайно», а в интермедии, миниатюре оно оборачивается удачей.
После такой интермедии, после шутки-смеха еще сильнее принимает зритель миниатюру с горестной усмешкой, рождающей тревогу, как бы вопрос к самому себе. Кто ж из нас порой не вступает в серьезную схватку? Разве не проходим мы через вероятные и невероятные «дуэли», если только отвечать себе, положа руку на сердце, а не занимаясь некоей имитацией правдивости? Даже, малейшее новшество во взглядах, в работе требует стойкости, и тема единоборства и сегодня захватывает, как, может, она захватывала невесть в какие стародавние времена. А во что обходятся поединки с самим собой, когда разочарования сменяет надежда, едва ты вновь готов довериться жизни.
…Уже накануне нового рейса Андрея опять Шероховы пришли в цирк и почему-то, в зимнюю пору наблюдая на манеже встречу Гибарова с детским воздушным шаром, особенно остро ощутили, как вокруг них возникала атмосфера летнего вечера.
По контрасту с провьюженными московскими улицами, бульварами, с оголенными, осиротевшими деревьями круг арены, казалось, отдавал солнечное тепло, как малая, но благодарная планета, щедро залитая светом.
Тихо наигрывал оркестрик, а на манеже появился Амо. Шел он медленно, немного расслабленный. Чуть пригасили огни, и теперь голубоватый луч сопровождал одинокую фигуру.
Обрывки серпантина свисали с плеч, на черных его волосах лежали крохотные кружочки конфетти, полумаска сползла набок, она едва держалась на одной тесемке. Какие-то бальные мелодийки, смесь их едва долетала до зрителей.
По всему было видно, — Амо возвращался, после бала, усталый и чем-то удрученный. И по тому, как брел он по арене, то оглядываясь, то совершая вокруг себя повороты, будто что-то утратив и разыскивая, можно было догадаться — только-только, видимо, оборвался, может, и мимолетный роман, его же одолевало разочарование и одиночество.
Повертев перед собой уже увядающую большую гвоздику, потом приложив ее к губам, Амо сломал стебель и отбросил цветок далеко от себя, наверное как свидетеля прошедшего наваждения.
И тут возникала встреча, вовсе неожиданная, но, быть может, совсем не случайная, ведь редко кто не таит в себе хоть искорку надежды.
Перед Амо теперь парил большой воздушный шарик, светло-красный, манящий. Он так и эдак ластился к прохожему, то касался темени его, то лба, играл, как зверек или как некий дух дружелюбия. Едва пробудив слабую улыбку надежды на лице Гибарова, он отдалился.
И вдруг Амо убыстрил шаг, — куда только исчезла его расслабленность? Теперь он отправлялся в погоню за надеждой, уже вскинув голову. Ведь сейчас он не один, у него есть партнер: веселый, манящий, чуть нежный и слегка насмешливый, то и дело пускающийся на милые уловки.
На глазах у зрителей происходило одоление одиночества.
Амо вальсировал, слегка лбом прикасаясь к лукаво-легкой головенке шара, мягко скользящего в пространстве, а тот забирал вверх, повыше головы своего нового друга. Догоняя шалуна, Гибаров совершал акробатические броски, будто невзначай поднимался вверх по канату или пробегал отрезок пути по проволоке, невесть откуда появившейся, чтобы ловчее было догнать ему дружка. Музыка меняла ритмы, шаловливая тема переходила в оклик, в легкую лирическую интермедию.
А позади Гибарова возникла широкая фигура осанистого дворника с большой метлой, под стать своему хозяину.
И как раз в момент, когда добрый, будто улыбающийся шар вновь возвращался к Амо, коснувшись его темени, пролетал над головой и ускользал от прикосновения друга, чтобы чуть-чуть поддразнить, дворник, подкараулив новое приближение к Гибарову, поднял метлу и проткнул воздушный шарик.
Услышав громкий всхлип проткнутого шара, Амо мгновенно обернулся и сразу понял все: в момент гибели шар оказался за его спиной, спиной друга, и конечно же был уверен, что он под надежной защитой. Ведь он даже успел коснуться головы Амо, будто погладил его по волосам.
Но дворник все это посчитал презренными нежностями, и они-то окончательно вывели его из себя. Ему совсем не по вкусу пришлись игры человека и шара, да еще в такую пору, когда он, дворник, едва прокричит петух, становится полновластным хозяином улиц и площадей, наводя на них свой порядок. Так он учинил расправу не просто над шаром, над робкой, парящей надеждой Амо.
Мгновение Амо неподвижно рассматривал дворника, но тот, видя угрожающее движение — Гибаров сделал шаг по направлению к нему, потрясая рукой, — отбросил ватник, выпрыгнул из валенок — на арене оказался громадина — атлет. Начался поединок между хрупким, смешноватым Амо и уверенным в себе верзилой.
Поединок этот захватил зрителей. Отовсюду раздавался смех, крики, свист, кто-то топал ногами.
За широкий пояс громадины была заткнута фигурка Арлекина в колпачке и в костюме из цветных ромбов, с личиком Гибарова. Атлет вытащил ее, сунул в лицо Амо, потом схватил его самого за загривок и поднял в воздух одной рукой, а другой, левой, так же вскинул вверх двойника Гибарова — Арлекина.
Отшвырнув противника, — пока Амо отряхивался, как щенок, — атлет театральным жестом, как бы пригласив публику полюбоваться своими действиями, торжеством силы: мол, глядите-ка, демонстративно сломал Арлекина и искореженную куклу отшвырнул далеко, на край манежа.
И вновь атлет стал в позицию, собираясь продолжать борьбу. Окарикатуривая его движения, Амо повторял пассы своего врага, имитировал его победоносные взгляды, вызывая хохот у зрителей, и ловко проскальзывал меж лап атлета. Он изображал и захваты громадины, пока на самом деле не оказался в лапищах противника.
Зал уже давно закидывал Гибарова советами, как лучше обмануть могучего врага. Но тот многократно, несмотря на ловкость и изворотливость Амо, укладывал его на лопатки или же просто перекидывал через себя, как пушинку.
Но вдруг наступил перелом. Гибаров превратился в комок ярости. Ловкий и юркий, он пролетел под рукой атлета, когда тот попытался сделать обхват, и верзила, не соразмерив силу и точку ее приложения, сам ухватил себя за шею, и внезапно эта туша качнулась, потеряла равновесие и рухнула на опилки, а хрупкий герой вспрыгнул на него и протанцевал на побежденном жигу.
…Хотя Андрей вставал раным-рано, в шесть утра, а частенько просыпался и в половине пятого, но в тот вечер после цирка засиделись допоздна. Шерохову жаль было отпускать Амо восвояси, ведь опять предстояла долгая разлука.
— Чудно, сам я странствующий, как все циркачи, а вот ваших отлучек надолго не люблю, — говорил Амо. — Может, оттого, что мы совсем еще не исчерпали запасы своих откровений…
Он пробовал пошутить, не получилось, им обоим и вправду не так уж по душе было это расставание.
— Иной раз кажется — я весь состою из разлук, но Ярослава спорит, говорит — из встреч. Кстати, из ваших радиограммок не многое на расстоянии поддается расшифровке, а письма даже к Наташе приходят изредка. Впрочем, валяю дурака, я ж знаю, как вас гонит в океан новая гипотеза, особа, как посмотрю, она властная. Сама-то и возникла, наверное, в полемике, но жадно требует доказательств причины собственного возникновения. Да, материя у нас, ну, совсем разная, даже несовместимая, а требовательность владеющей нами мысли или там образа сходны.
Амо выспрашивал Андрея, чего тот ждет от нового рейса.
— Ну конечно, — воскликнул он, — я мог и не сомневаться, прежде всего встреча с гигантской подводной горой, само название которой интригует, ваши маршруты над самим Брокеном. Как объемно прощупывание его, сколько ж должен пропахать ваш сейсмопрофилограф по телу горы?!
Постепенно лицо Амо как бы высветлялось. Андрей заметил, каким усталым было оно сперва, сразу после циркового представления, и заботливо осведомился, не очень ли переутомлен Амо.
Гибаров воскликнул:
— Все балуете меня вниманием, а потом и бросите. Каков?! Я у вас распрягаюсь, гуляю на свободе, пощипываю травку, еще гоняю вкусные чаи и, поверьте, тут от всего смурного отхожу напрочь.
И правда, было заметно по жестам его, интонациям, как он успокаивался, отходил от напряжения вечернего поединка с атлетом.
«Когда откалываешь шутки, веселые или грустноватые, равно оставляешь на манеже частичку души. Как тут ни верти, но колесом ходит не только твое тело, но и душу порой ставишь с ног на голову», — как-то признавался Гибаров.
Он попросил Наташу положить ему на маленькое голубоватое блюдце еще черной рябины с медом, неожиданно подмигнул ей озорно, что означало — они в братском сговоре и он напоминает — уж с ним-то она ни за что не пропадет, сколько б ни шастал их Рей в океане. Меж тем Амо продолжал свои расспросы:
— Как погляжу из нашего прекрасного далека, вы Брокен не мытьем, так катаньем одолеете. Вроде б припоминаю по вашим же лекциям и слайдам, гору бурил знаменитый работяга, буровой гигант «Гломар Челленджер-2». Вы ж все сопоставляете, как сумасшедший художник-первооткрыватель, свои цвета или свет, шурующий в воде ли, в небесах или древесной листве. Но ваши мытарства имеют даже для меня, невежды любознательного, особое обаяние, притяжение, и признаюсь, я ожидаю некоторой поживы. Вот мне на бочку вы не выкладываете свои карты, но я имею кое-что в заначке. В самом деле, ну да, в самом деле… Вы раскачиваете чучело инерции, да так лихо, что оно нет-нет да перекинется, и тут, когда вы вернетесь и выложите все начистоту, я почувствую легкое головокружение как от первого своего перелета всамделишного, на самолете в ранней юности. И у меня самого начнутся хотя бы и местного значения, циркового, озарения. Да-да! — Он наконец рассмешил притуманенного Андрея и было загрустившую Наташу.
— Так каких размеров, размаха ваш Брокен?
Андрей сидел у стола, чуть ссутулясь, большие, светло-серые, широко расставленные глаза его теперь казались притушенными.
Скуластое бледное лицо, коротко подстриженные седеющие волосы, сосредоточенный на какой-то своей мысли взгляд. Оттого Шерохов казался порой отсутствующим.
Ответил он неторопливо:
— Брокен? Он протяженностью, быть может, в тысячу миль, а в ширину миль триста. Когда-то вместе с Австралией он, наверное, был частью Гондваны. Вы правы, Амо, «Гломар» действительно пробурил две скважины на Брокене; это не много, тем более что бурение не было очень глубоким. Но в одном месте, — а расстояние между скважинами оказалось миль в триста, — скважину пробурили в осадочном шельфовом слое, для меня красноречиво это и кое-чем обнадеживает. А другая не прошла до более глубоко лежащего слоя, сквозь верхний забазальтизированныи кварцевый, — глубина скважин оказалась метров в двести — триста.
Ну, если вы так настаиваете, обдумывая материалы давней экспедиции и данные, опубликованные по скважинам «Гломара Челленджера-2», я имею серьезные основания, но далеко, оговариваю, не полные, предполагать, что тут мы встречаемся… — Он оборвал себя.
После паузы продолжал:
— Да, впрочем, о континентальном происхождении Брокена говорить рановато, но подозревать его в этом стоит. — Андрей взмахнул рукой и как бы пресек свое признание в самом его начале, как показалось Амо, и на что он тотчас же вслух пожаловался.
Впрочем, Андрей отвечал и без малейшего намека на свое право уйти от прямого разговора, тема-то была далеко не безразлична и в какой-то мере преждевременно затронута Гибаровым. Но Шерохов и поджимая себя ему отвечал по существу, как ответил бы своему полноправному коллеге.
— Теперь, думаю, и наш черед вновь и вновь тщательно обследовать этот район Индийского океана, то есть Западный Австралийский хребет, как еще величают Брокен. Возможны неожиданные ответы этого гиганта на вопросы, которые я сейчас воздержусь до конца формулировать. Вы же такой виртуоз, различаете, где имеете дело с эскизом, с этюдом, с наброском сцены, а где с готовым материалом, требующим прямого воплощения.
— А от Австралии сколько ж ходу до Брокена? Или, вернее, как понимаю по карте, а я уже сунулся несколько раз в нее перед теперешним вашим рейсом, скажу так — от подводной горы до Австралии? Ведь сперва вы ж наверняка будете вкалывать над Брокеном?
— Не ближний путь — тысяча миль. Меж ними лежит еще Тертенская котловина, — Андрей задумчиво продолжал что-то про себя, будто прикидывая: — Один из склонов Брокена резко обрывист. Я о нем частенько думаю, чтоб подступиться к стратиграфическому, то есть послойному, прощупыванию гиганта. Да, полтора десятка лет назад ходил я к нему впервые в гости, давненько для меня, для него-то меньше мига. У меня к Брокену не случайный интерес. Но я хочу и не хочу загадывать наперед.
Амо выспрашивал с азартной заинтересованностью, и Шерохов рассмеялся.
— Но я ж не от ваших вопросов ухожу, Амо, а от собственной жажды побыстрее найти подтверждение гипотезе, а это в науке уже иногда грех. Впрочем, побыстрее и не получается, нужны для ответов порой годы и, как вы правильно заметили, непрестанные мытарства.
— Рей, а почему и кто назвал ту гигантскую гору Брокеном?
— Американцы, по аналогии с Брокеном — обиталищем ведьм немецких легенд.
Сорвавшись с места, Амо выбежал из столовой, поднялся по лесенке наверх и на правах близкого друга дома, войдя в кабинет отца Андрея, вытащил томик Гейне, где, как он знал, находилось «Путешествие на Гарц». Андрей встретил его чуть иронически:
— Вижу, не случайно вооружились вы Гейне, хотя похвалил он Брокен за иное, — с той высокой горы ему открылся великолепный вид на самые дальние окрестности. Можете не искать цитат, точно помню: Гейне, рассуждая о лысой макушке горы, часто прикрытой добропорядочным колпаком тумана, выдал ее секрет — при удобном случае она отбрасывала сей колпачок и переживала разгульные, фантастические приключения. Так, в первую майскую ночь там затевались невиданные игрища. Наш же, океанический Брокен, быть может, лишь после этого рейса к нему выдаст реальную фантастичность своего происхождения. Но о том по возвращении.
А пока вспомнилось кое-что забавное об истинном Брокене, хотя он куда как моложе подводного гиганта. Я бывал в Германии, посетил Брокен, кругом мне все напоминали, что именно на нем Гёте учинил фаустовскую Вальпургиеву ночь. Я увидел — гора двугорбая, узнал: один холм прозывается «Алтарь ведьм», другой — «Чертова кафедра». Но подводный гигант в Индийском океане поскромнее, его массив славен будет меж нашими современниками не прозвищами… А вы, Амо, проняли меня своей допытливостью.
Завтра с утра буду я просматривать всякое-разное для сопоставлений, заглядывая в совсем иной район Мирового океана. Нужно обновить мне кое-что из времен хождения на «Гломаре Челленджере-2» в Северную Атлантику. Как я понимаю, он-то полюбился вам давненько. Что же, внушительный вид, умеет проникать в земные глубины под океаном. Я и сам теперь с приязнью вспоминаю хоть и маленький, но любопытный цветной фильм, который вы видели в Доме ученых. Еще тогда я был рад, что он пришелся вам по душе.
Амо уже вскочил на ноги, обошел вокруг стола, подойдя сзади, положил легкую руку Андрею на плечо.
— Вы, Рей, даже не догадываетесь, какой завистник у вас в доме завелся. Я ж наверняка знаю: мне-то никогда не хаживать по океану, ни в жисть не стать ученым, исследователем. На крыле доброго случая мне, легкомысленному существу, полудонжуану, суетному коверному, миму, доставила судьба двух друзей — вас и Наташу. Вы проникаетесь ко мне доверием, щедро образовываете меня, темного, помогаете понять, что живу я всего-навсего на малом пространстве, а вы обитаете в океанах, облапивших со всех сторон матушку Землю. Вы терпеливо делитесь со мной, толкуете о своих изысканиях.
Я не шучу, Андрей, одновременно я завидую и радуюсь, хоть что-то улавливая из хода ваших исследований. Вы, черт возьми, облагораживаете мою «породу», даете мне масштаб, от которого я, грешный, могу вести отсчет. Ну вот, мотаете головой, отрицаете свою роль в очеловечении некоего подкидыша. У вас еще хватает душевных сил, да и у Наташи, выслушивать мои разнокалиберные исповеди.
Андрей, перехватив руку Амо, усадил его чуть не силком на стул рядом.
— Хорошо, после душераздирающей речуги, Амо, вы остаетесь ночевать тут, на верхотуре, а утром приглашаю посмотреть со мною записи о хождении к Фареро-Исландскому хребту. Надо мне, отправляясь к Австралии, все обдумать, тут возможны и не случайные аналогии.
— Зачислите меня в добрые духи вашей лаборатории, Андрей. Ну что вам стоит пойти на уступочку непрофессионалу?
Рано утром, непривычно для Амо и буднично для Андрея, забрались в кабинет со скошенным потолком, на втором этаже. Шерохов протянул другу папку, как заметил Гибаров, цвета измученной морской волны — рабочий дневник исследователя, а сам погрузился в чтение своего отчета по рейсу на «Гломаре Челленджере-2».
Амо читал, иногда посматривая на Рея. Тот сидел за письменным столом, а Гибаров примостился у подоконника, так ему казалось уютнее; время от времени, отрываясь от записей Шерохова, поглядывал на ворон. Только об эту зимнюю пору будто становились они и франтоватыми. На снегу теперь резко выделялись обычно неброские фрачные серо-черные «двойки». Крики их доносились сквозь открытую форточку требовательно и жизнелюбиво.
Негромко Амо сказал, боясь помешать Андрею:
— Вот в такой еще и не разгоревшийся денек, вглядываясь в этот сад, уж очень остро представляешь ваше тысячемильное хождение по водам. И, вроде Наташи, я будто притаился, притих в ожидании вашего возвращения восвояси. Смешно, но, желая вам всяческих удач, вместе с тем я как бы загадываю: каков же будет день приезда?!
Андрей, не отрываясь от своих графиков и описаний, кивнув головой, обронил:
— Взаимно, Амо, совершенно взаимно, — буду ждать новых встреч с вами.
А Гибаров читал:
«Впереди Исландия, никому не признаюсь, еду не только на буровое судно, очень меня интересующее, — на «Гломар Челленджер-2», но попутно загляну хоть на денек к тому, кому обязан не просто по мальчишеству братским отношением к Гулливеру. Я был захвачен еще ребенком его приключениями, невероятными метаморфозами — я оказывался на гигантских качелях: р-раз — он у лилипутов, великан. Два — он лилипут средь великанов. А каков остров Лапуту с вовсе окосевшими от рассеянной учености жителями. И сам Джонатан Свифт — увлечение непреходящее. И вот Холли-Хауз, Дан Лирин и Дублин.
Но сперва я мчусь на машине в порт, на топливный причал, — там работяга-гигант среди буровых судов «Гломар Челленджер-2». Существо с почтенной биографией, со своей физиономией. На Дублин времени в обрез, уже назавтра — Ирландское море. У меня самые неожиданные коллеги, американцы Джон, Эндрю. Они угостили меня пивом, черным, как кофе. За пивом-то и помянули добрым словом юмор рыжеватых аборигенов Дублина, нестареющую саркастичность Свифтовой «Сказки о бочке», прекрасную страну благородных коней гуингнмов. Я же признался, что уважаю рассеянных обитателей острова Лапуту, тот остров все носится над грешной землей нашей по воле старого Свифта.
Обсудили программу обработки материала на борту «Гломара» и как поделим образцы. С каждого горизонта, в среднем их три в девятиметровом керне — он по-немецки и назван ядром, сердцевиной. Такой цилиндрический столбик породы — своего рода важнейший геологический документ, мы получаем его при бурении дна океана. Отбираем, анализируем керны, и рождаются доказательства, порой и неопровержимые. Потому обмен мнениями о дележе образцов особенно важен для меня.
Эндрю, потряхивая рыжей вьющейся гривой, приговаривал: «Тьфу-тьфу, не сглазить бы, едва вышли, опять идем к берегу».
Мы и вправду повернули вспять, к Дублину, из-за неполадок в подруливающем устройстве. Придет специалист, а пока выжидаем на рейде. Забавно, прочел по виду даже будто и скучное — инструкцию для лаборатории литологии. Но тут-то, изучая осадочные породы, добытые из больших глубин, возможно, мы и найдем признаки континентального происхождения.
…Наш «Гломар» приближается к скважине 336. Все просвечено и прогрето солнцем, видны берега Шотландии и Ирландии — базальтовые. Итак, первая станция Фареро-Исландский хребет. Мы обмениваемся мнениями, стоим на палубе, рассматривая берега.
Джон спрашивает меня, прочитал ли я уже отчет, как в скважине триста тридцатой на глубине пятисот метров обнаружены граниты возраста в шестьсот миллионов лет, то есть докембрий. Теперь говорит он, что тут и ожидал породы материкового происхождения. Но я же помню, как он писал мне — тут, мол, океаническая плита. Впрочем, замечаю я не впервой естественные смещения в памяти даже и глубоко порядочных ученых.
Продолжаю сводить близкое знакомство с буровой установкой. А к скважине придем в ночь с шестого на седьмое августа. Глубина шестьсот — семьсот метров. Мощность осадков — семьсот. Вечером, еще на переходе, споры в кают-компании о происхождении Норвежского моря. Я не смог последовательно обосновать свою точку зрения. Порой на меня не совсем вовремя накатывает внутренняя робость. Возможно, я не привык что-либо утверждать, находясь на полдороге.
Особенно рьяно наблюдал за регистрирующей аппаратурой — работал профилограф. Когда возишься с приборами, торчишь на виду у всех, кто тут заприходован, мыкается с тобою вместе, немного успокаиваешься. И Джон старался меня отвлечь от саморугани, дружески иронизировал над характером наших споров, уловив, что я собой недоволен. Хотя мне-то казалось — я и виду не подавал, насколько сам ополчился на себя. За ужином рыжий Эндрю бросал камешки в мой огород. Они хорошие парни, но палец им в рот не клади. Эндрю искоса, поглядывая на меня рыжими глазами, проронил:
— Когда вы все-таки сумеете скрупулезно все обосновать, привести сокрушительные доказательства вашей все более проклевывающейся обновленной гипотезы, нам придется сворачивать свои работы и сматывать удочки. Пожалуй, вы заполоните даже упрямого буровика «Гломара Челленджера-2», которого я считаю существом до некоторой степени суверенным и конечно же одушевленным.
Эндрю, несомненно, тоже помогает мне своими шутками».
…Амо прочел о рыжем спутнике друга, про себя одобрил его: шутит еще, когда на буровике такая тягомотина, изо дня в день маета, долго добираются от скважины к скважине, продираясь сквозь шторма, туманы. Ждут ночами, порой сутками, что принесет им длиннющая колонка — проба донного, как бы сказал Амо не по-научному, подземелья. Спорят до одурения, а упрямый керн их опровергает — то одного, то другого. И так из недели в неделю, из месяца в месяц.
Но и в самых сухих Андреевых строках, в его числах, знаках, когда и в какие миллионолетия что за штуковины водились, минералы ли или крохотные живые организмики, изящнейшие там микроскопические раковины-корненожки со звонким именем фораминиферы, Амо открывал для себя ритм, нерв эксперимента.
Наверное, надо вот, как он сам, сгибать свой хребет изо дня в день, из года в год, чтобы понять: даром-то ничего серьезного ты не получишь в жизни — в творчестве своем. Нет, он, читая, не пропускал ни одной цифири, ни одной возни со всеми там профилографами, автоматически рисующими, как именно аукаются волны, преломляется звук в разных донных слоях.
Но упорно в голове Амо вертелось самое неподходящее сравнение. Среди его собственных работ была одна давняя, он и откладывал ее в дальний ящик, а она сама вылезала из дальнего и плелась за ним с упрямством, каким наделены бывают только живые существа. Так вот сейчас мыкания «Гломара» и серьезных мужчин, съехавшихся для рейса к Фареро-Исландскому плато, напоминали Гибарову восхождение одного из любимейших его героев на горные кручи Тянь-Шаня.
Только Наташе и признавался, как спит и видит рядом со своим будущим спектаклем «Автобиография» сочинение в лицах: «Странствия благородного ослика, или Метаморфозы Гибарова». И чудно, сейчас, вглядываясь в хождения «Челленджера», он вдруг увидел совсем рядом оклеветанное молвой милое ему существо, по-своему самостоятельное, — осла.
Он читал: «Туман. «Гломар»-громадина идет с гудками, но все же намного быстрее, чем ожидали, ему помогает попутное течение. Приближаемся к Фарерам и вечером выйдем к точке бурения. А утречком прочел статьи, считай — биографию здешнего дна, третья эра от начала геологической истории Земли. Длительностью всего-то в триста или там триста пятьдесят миллионов лет тянулся уважаемый палеозой».
Амо не признается Андрею, как он сам плетется вслед чуду техники «Гломару» там, у Фарер, по океану, как посуху, верхом на ослике.
Это прелюбопытнейшая история приключений ослика, человеческого слуги, конечно, не такая давняя, как та, с какой имеет дело Андрей, куда там. Но уже в древнем мире сочинили ж сатирический эпос, Апулей-то изловчился, написал «Золотого осла». Видно, давным-давно люди хорошие догадались, такое их осенило, что можно прикинуться ослом, попасть в ослячье положение, иль неожиданно вороги тебя запросто околдуют и ты примешь образ невысоконького такого, длинноухого, но, как говорила одна старушка из детства Гибарова, самого терплячего.
У Амо таилась надежда как-нибудь вырваться в долгое странствие по армянским селам, по русским деревенькам и среднеазийским дорогам, с маской ослика, с палкой, увенчанной головенкой длинноухого, с двумя-тремя куклами и потешить себя и зрителей всякой всячиной из циркового, кукольного и драматического обихода, представив сцены разных времен, где за нетерпимость, грубость и предрассудки ослик будет наказывать, высмеет тех, кто ругается его именем, пренебрегает жизнью его, трудяги из трудяг.
Ну, конечно же «Гломар Челленджер-2», если б обрел человеческий язык, расхохотался б от того, что Амо надумал, но сейчас это не смущало Гибарова.
Андрей меж тем в том рейсе вышел из каюты и сам следил за работой профилографа и магнитометра и в точке скважины наблюдал, как бросали донный акустический маяк. Древний ослик теперь в образе самого Гибарова за всем этим тоже наблюдал. И с уважением следил за теми научниками, кто, вроде Рея, отирали тыльной стороной то правой, то левой руки пот со своего лба и даже с шеи. Проследил, какие маневры вкруг скважины делал «Гломар», — а мыкался он до самой ночи, и вышло спать Андрею в те сутки всего часа три.
Но как же трудно все давалось Шерохову, он не признается и в дневнике, хотя все-таки нет-нет да выдаст себя: спал мало, ожидал, какое там содержание в колонке, почти как верующий, чуть ли не шепотом, заклинал кого-то.
«Еще один день тут, на Фарерах. Погода пасмурная, но без тумана, видно далеко. Море спокойно, как бы дает разрешение на наши работы, весьма великодушно с его стороны. Волна, что мешала вчера вечером, стихла».
Амо говорит теперь про себя ослику: «Смотри-смотри, вслух, как и ты, не признается, что умотался, терплячий».
«Легли спать в пять утра, но ночные наши бдения ничего не дали. Днем, после полудня, пошли первые колонки серо-оливковые, видно было тут быстрое осадконакопление».
Ничего, Амо одолел птичий язык друга геофизика, он уже упомнил, какие цвета у основных пород и, как выражаются коллеги Андрея, «ультраосновных» пород. Он, Амо, понимал и язык разных примесей, даже к этому появился у Гибарова вкус.
Нормальный человек так не напишет, а Рей признавался: вечером он еще торчал в верхнем отделе четвертичного периода. Он, Рей, карабкался в глубины Земли на ощупь, но определенно разбираясь, куда занесло его в этих сотнях миллионолетий! А вот и еще вырвалось у терпеливейшего Андрея:
«Все и живешь как бы в двух измерениях — в двух временных протяженностях, той, что установлена на континенте, откуда мы прибыли, и той, в которую мы внедряемся, постепенно пробираясь в этой экспедиции сквозь неслыханную толщу времен».
И дальше:
«Ночью я спал, когда был обнаружен моими коллегами перерыв в осадконакоплениях в двадцать миллионов лет, а я некстати приболел, простыл, потому вышел на палубу и взялся за приборы лишь в десять утра.
Я не совсем равнодушен к результатам, хотя не выражаю чувства так бурно, как Эндрю. Но он-то опять и подловил меня: «К осадкам вы относитесь, как я к хорошеньким женщинам!»
Эндрю молод, ему около сорока, спортивен, весел. Однако и сам неравнодушен к каждой колонке и проявляет это бурными возгласами, ерошит свою рыжую шевелюру. И как у него темперамента хватает.
«Знаете, пожалуй, у вас, тезка, такой же рыжий темперамент, как и у меня», — он подмигнул, видимо догадываясь, что я вроде него порой горю синим огнем.
Еще студентом услыхал я от кого-то из ученых: «В час, когда вы почувствуете равнодушие к результату эксперимента или усталость от неудач, можете сворачивать свои манатки и убирайся вон из науки. С того момента вы верный кандидат на кресельную, чиновную работенку. Не огорчайтесь, она тоже необходима, кому-то надо ж ее делать!» Да, мы все пристрастно относимся к содержанию колонок.
Джон предсказывает: возраст оснований тут в сорок миллионов лет, породы идут очень плотные. Он уже готовится к новой скважине. Для меня ж это проверка гипотез довольно драматических, она, проверка эта, может многое определить в сути жизни.
Ночь проторчал в лаборатории, рассматривая последовательность слоев в скважине. Много было взрывов восторга и разочарований, но все всплески про себя: песчаники, ура, — континент! Базальты, увы, рифт. Не смахиваю ли я на азартного картежника? Что с того, что игра-то в миллионолетия, но то она как бы подкидывает нужную мне, признаюсь, желанную карту, то отбирает.
Я не любитель картишек, а тут все вскачь!»
«Проспал днем, заснул с мыслью, что в лаборатории все-таки обнадеживающая стратиграфия. Думал, засыпая, все в порядке, фундамент — песчаники. Вышел наверх, тут меня снова огорошил Джон: «Не песчаники — базальт»… Мой тихий лаборант Сеня смотрел шлифы, подтвердил: да, базальт. Плохо дело, теперь доказать мою гипотезу сложнее, все очень неоднозначно. Я долго вертел в руках изготовленные им из обломков базальта темно-серые тонкие пластинки — плотная порода. Само название происходит, возможно, от эфиопского базал, бзелт, бзалт — кипяченый. Маленький лохматый Сеня порой проделывает ювелирную работу, готовя шлифы.
Если я огорчаюсь, буравя меня глубоко посаженными черными глазами, он что-то вопросительно бормочет, но не пристает с вопросами. Я сам задаю их себе, и на этот раз вслух: похожи ли наши базальты на рифтовые, ограниченные сбросами, то есть из расселин, и каков их возраст? Была ли кора выветривания образована на суше? Или в море? Возраст этой коры? Как много времени ушло на ее образование? Когда началась, кончилась вулканическая деятельность во времени, второй фон ее, что ли? Когда произошло погружение до больших глубин? Чем вызван перерыв в осадконакоплении — поднятием или расширением дна?»
Амо читает, и вдруг Андрей слышит, как раздается тихий смех Гибарова. Он приподнимается с кресла и хочет подойти к Амо, посмотреть, что же того так рассмешило.
— Хоть убейте, не помню в записях ни одного анекдотического момента или доброй остроты, хотя мои спутники отличались находчивостью и обладали изрядным запасом иронии.
— Но простите, Рей, бога ради, вдруг я представил, как один из моих будущих персонажей, чистосердечный малый, — Амо не выдал даже другу, какого напарника для бродячих спектаклей он выбрал, — спросил меня совершенно серьезно: «Неужели в результате всех пертурбаций Земли появились на свет, шагнув из океана на сушу, такие сложносочиненные ребята, как Адам и Ева, ворона и осел?»
О, он же, Гибаров, совершенно нейтрально упомянул, походя, того, кто упорно и преданно сопровождал его, Амо, и в этом путешествии по пятам Рея и «Гломара Челленджера-2».
— Каюсь, Рей, я существо суетное и легкомысленное, едва вы подпустили меня к кладезю премудростей, я залез в их сердцевину и стал плескаться, как в корыте, и даже ловить рыбок в нем. Не сердитесь, — зажмурясь, Амо помотал головой.
Андрей вновь уткнулся в отчет, удивляясь причудам друга. Амо же думал, опять углубляясь в чтение: перед ним, несомненно, оказался роман. Роман, происходящий у вот этого высокого, с крупными руками, большеглазого северянина, — да, Андрея он чувствовал как своего северного собрата. Роман с гипотезой, с Землей, в сущности, с ее строением, поведением, тогда — миллионы лет назад. От того же, что что-то менялось и менялось миллиарды, миллионы лет назад, появились и они двое — Амо и Андрей. Они трое — еще Наташа, они четверо — еще и Ярослава.
Тут Амо наткнулся на запись, как опять и опять разгорались споры на борту «Гломара»:
«Споры не только корректны по форме, но каждый из участников искренне заинтересован в сомнениях, доказательствах, направлении поисков другого. Никто никого не подлавливает, никто не занят честолюбивым самоутверждением. Эндрю верен себе, своему эпикурейству. Когда я с ним говорил утром, ответил: «Да базальты ведут себя как женщины, не признаются сразу, каков их возраст, а могли бы не чиниться, для нас все едино они отстоят на миллионолетья».
И вдруг Андрей там забылся и вспомнил:
«Я совсем маленьким выбирался ночью из постели и шел в столовую, где продолжал свой ход влево-вправо огромный блестящий красавец маятник. Мне было странно и чудно, он ходит и ходит, а все в доме спят. И папа, которого мы побаивались, и наверняка кот ангорский, и дворняга-друг Султан, а у маятника свое упорное хождение — взлет — вправо-влево, ему не до сна и не до наших сновидений. Теперь я понимаю, он находился в постоянной схватке со временем.
Рано утром, недоспав, вспоролся, ждал первую колонку из скважины 338, с трудом скрывая нетерпение, — колонка с самого высокого хребта плато Воринг. Ночью спал прерывисто, вчера, когда искали место для скважины, Джон припер меня к стенке, — как же я отхожу от чистой тектоники плит. Я крайне недоволен собой, опять расплывчато формулировал свои представления, а ведь я же знаю теперь, как сочетается тектоника плит с идеей о деформации материковых окраин и погружении материковых блоков вследствие неравномерности растекания астеносферы — подкоркового пластичного слоя».
Амо решительно вдруг сказал:
— Нам причитается разминка, перерыв, раз за нами не водится перекура. Вы тогда протяпали четырнадцать часов по пути к скважине, работая профилографами. А потом долгих тринадцать часов опускали трубку. Как я понял, вы боялись своего Ватерлоо, но надеялись на солнце Аустерлица, если пользоваться аналогиями из жизни полупрославленного, полупосрамленного героя… Сейчас я вижу, как вы спускались в котловину Норвежского моря на своем солидном «Гломаре», рассуждая здраво, но с опаской: если, мол, порог и дно котловины окажутся древнее шестидесяти миллионов лет, сиречь палеоцена, это докажет их континентальное происхождение… И тут я требую разминки, пока мы еще рядом, вы в Москве, а не во власти океана и своей синей птицы.
Вы в котловине Норвежского моря, и три насущных грамма поэзии, ну, скажем, одну крохотную щепоть бросим перед носом вашего бурового судна. Такое никогда нам с вами не вредило, тем более если я сейчас по вашей воле застрял в Северной Атлантике, в Норвежском море. Вспомнилась мне, Рей, древняя исландская сага, и только лишь для того, чтобы отметить ваше такое с виду прозаическое хождение в те края, такое для меня, пешего, героическое.
Амо улыбнулся, развел руки, вспрыгнул на подоконник и будто кивнул кому-то за окном. А там Андрей, взглянув, увидел: три вороны, сидя на голых приснеженных ветвях, вели спор или, может, наоборот, согласно воздавали хвалу зимнему утру. Горластые, они резко секли воздух, ввинчивая в него сильные согласные звуки. Гортанные их вскрики возвращали и Андрея на московскую заснеженную твердь.
— Но сейчас я произнесу напутствие к вашему австралийскому хождению и рвану северным исландским стихом. Тут десятый век аукнулся или тринадцатый, мне все едино. Но у вас-то я наткнулся на важную фразочку, как я понимаю — ключ к вашим поискам нащупали вы на Фареро-Исландском поднятии. Тогда «разбежались» вы и ровно в двадцать четыре ноль-ноль, как выражаются моряки и ученые, решили обсудить с Джоном, находясь там, в котловине Норвежского моря, а было это во время его вахты, сокровеннейшее для себя. Но записано в вашей тетради кратко: «Предполагаю, мы исследуем область, которая в прошлом была сушей». В этот момент по моему мановению со дна Норвежской впадины поднялся скальд и произнес вису, оберегая вас, признав сродство ваше, Андрей, с храбрыми викингами:
Покуда он здесь или путь держит к дому,
Посуху иль по морю, землей иль водой,
Да будет мир ему везде и всюду,
Пока он целый и невредимый домой не вернется.
Андрей в своем запасном кабинетике, тут же, на верхотуре, приготовил кофе. Они пили медленно и молча. И неожиданно он, как заметил про себя Гибаров, раскололся:
— Что ж, коль вы так щедро произнесли мне вису из саги, как догадываюсь, о Гретире, покажу вам странички из моего письма Наташе, она-то дала мне право воспользоваться ими по своему усмотрению, перепечатала и давным-давно сунула в записи о рейсе. Уж вы простите меня за колористические подскоки. Но иногда, чтоб выдержать физическое наваждение, будто уходишь в иное, смещаешь. Вот я и пробовал в письме с «Гломара» кое-что намалевать для Наташи.
Амо сочувственно кивнул и улыбнулся, подумав: даже он, чтобы одолеть тяготы Андреева странствия, и то вызвал на помощь своего маленького дружка, отважного ослика со странной кличкой Фасяник.
Шерохов протянул Амо страницы из старого письма.
— Как раз тут наши мытарства, уже на переходе от тех самых мест, куда вы добрались вслед за мною.
С первых строк Амо сразу признал интонацию, какая появлялась у Андрея лишь в письмах к Наташе, порой он вдруг делал крутые виражи от лаконичной информации к поэтическому ходу.
«Если б только был я художником, колористом, сжал бы зубы — качка не моя стихия! — и попытался б вопреки ей, растреклятой, сделать серию этюдов! Я уж примечал — хорошо фантазировать за счет иной профессии! Так как бы умудрился я, художник, в самую непогодь писать маслом?! Но можно ведь, говорю я себе, сделать набросок и наметить соотношение цветов, нынче на редкость мрачных, хотя и в палитре мрачного происходит уймища перемен. Догадываюсь: есть оттенки необыкновенно трудноуловимые, но их поймать обязательно и хочу.
Сглаза нет, но я, видно, все же сглазил здешнее было и возникшее равновесие в природе, даже благоденствие. Зори-то накануне и вправду оказались тихие — и небо голубело, и светло-серые облака подсвечивались сдержанно-бронзовым, так отмечало солнце свой закат в океане. Умиротворенные таким свечением, мы отправились накануне по каютам. А утром — событие. Геохимик Давид дал учуять нам запах нефти, вот что выхватила трубка! И оказалось — нефть видна в ультрафиолетовом свете. Остановили бурение и после заливки в скважину тяжелого глинистого раствора демонтировали трубку. Посоветовались, решили бурить еще две скважины на плато Воринг — на бровке и у подножья. К пяти вечера подняли трубки и пошли к 342-й скважине.
Что же, все свидания требуют подготовки, полны тревоги и самых разных ожиданий. А тут еще ухудшилась погода — шторм шесть-семь баллов. Дождь. Низкие тучи, ветер в корму. Только я отважился представить себя на месте художника, чтоб не пропала зазря вся круговерть темнеющих цветов, усилилась качка. Идет так называемая ложбина низкого давления. Оказываю на прозаическом уровне внутреннее сопротивление качке — заставляю себя читать двенадцатый том бурения! «Гломар» качает, до пяти градусов бортовой, до трех градусов килевой. Ветер свистит. Дождь льет… Но около полуночи мы стали на свою упорную работу. Порой мне кажется, немножко мы и маньяки, даже не верится, что можно вкалывать в такую погодищу. А вкалываем всяк на свой манер, имея и свой маневр.
В шесть утра мы повскакали, первая колонка! Ветер немного стих, нет уже барашков, но качает все еще сильно и все еще идет дождь, и диву даешься, как возможно бурить в такую качку. Смотрю: раскачивается вышка, мотает трубы, и поражаюсь еще и еще этому техническому чуду — «Гломару».
Погода мрачная, черные тучи, серое море… Но внутреннее напряжение во мне не ослабевает в ожидании колонок. Брали через три колонки на четвертую, а теперь пошли брать их непрерывно. Мощность осадков здесь двести метров — сто восемьдесят. И пришла в голову мысль: есть же определенная закономерность в несовпадении возраста базальтов по периферии океана с возрастом аномалий и одновременно с повышением их щелочности — все это результаты, может быть, переработки окраин… Глубина 1400 метров. Подходим к фундаменту. Бурение замедлилось вдвое».
— Андрей, — воскликнул Амо, — в состязании скальдов победили вы, ваше письмо к Наташе тому свидетельство.
Шерохов, не разжимая губ, как-то стеснительно улыбнулся и отрицательно помотал головой.
Московский крепкий мороз провожал Андрея до трапа самолета.
Уже через час-другой лёта возник свой, как ни странновато это казалось Шерохову, даже бивачный быт: галдели перепившиеся англичане, распевали, громко переговаривались меж собой филиппинцы, они возвращались домой с нефтяных промыслов Южной Аравии.
Он не чаял разглядеть сверху Гималаи, в прежние рейсы ему не фартило с великими горами, то скрывала их ночь, а то облака. Но и на этот раз сплошная облачность на высоте девяти тысяч метров прикрывала горы. Самолет набрал высоту, поднялся над облаками лишь на километр.
В районе Сингапура дождило, в Индийском океане хозяйничал зимний муссон, даже на рейд заходила сильная волна.
Когда Андрей добрался в Сингапуре до порта, разыскал у дальнего пирса «Федора Каржавина», одним из первых его вместе с капитаном Геннадием Сорокой встретил японский океанолог Ямамото. Улыбаясь, благодарил он Шерохова за прекрасный переход из Токио в Сингапур, удалось ему изрядно поработать своими приборами. «Я очень обязан вам за приглашение», — твердил он.
А капитан с пристрастием расспрашивал о «московском морозце».
Переждав, пока Андрей побеседовал с участниками рейса, Ямамото пригласил его на прогулку.
— На прощанье, — я, к сожалению, должен возвращаться домой, в Токио, — может, вдвоем поездим по Сингапуру и походим.
Сухонький, непонятного с виду возраста, а было ему лет пятьдесят, Ямамото был по-юношески подвижным. Он заинтересованно и как-то вкрадчиво говорил о работах Шерохова, охотно делился с ним наблюдениями, высылал и раньше материалы Андрею. Долго бродили по замысловатым узким улочкам, их развлекало сингапурское столпотворение, архитектурная пикантная окрошка — рядом с респектабельными, европейского типа домами соседствовали домишки колониальной поры. Поплутали в китайских и малайских кварталах, заглянули в одну из маленьких харчевен. Когда уселись за столик, Ямамото, улыбаясь, спросил:
— Вы заметили треугольную вывеску? Она напомнила мне нашу сказку «Треугольный сон». В старину это случилось, в далекую старину, приснился Хати сон, под Новый год, похитив волшебную палку, он попал в харчевню «Три угла» с такой вот вывеской, как в нашей, уселся в треугольном зальце за треугольный стол, у хозяина оказалась заячья губа, а по столу прыгала вокруг блюда с гречневой лапшой треугольная лягушка. Хозяин, узнав, что у гостя нет ни гроша, спустил его с лестницы, и Хати ударился лбом о треугольный столб и долго растирал треугольную шишку на своем лбу… Тут Хати вовремя проснулся…
Андрей рассмеялся:
— Ваша изящная народная сказка предвосхитила кубистов. Ай да Хати!
Постояли на берегу, разглядывая большие сампаны, на их бортах наведен был огромный глаз, смахивавший на рыбий.
— Никак не приду в себя, после московских морозов я сразу бухнулся в зеленое раздолье, а мы щеголяем в рубашках с короткими рукавами.
Подкралась ночь, они вернулись на судно. Дружески простились, условясь: на обратном пути, уже после Австралии и Брокена, обязательно заглянет Шерохов в Токио, на огонек к Ямамото.
— Да перед тем выкрою время, — говорил Андрей, — наконец получше вникну в сумбур этой вот страны — Сингапур ощущаешь как особую, нафаршированную контрастами планету или, быть может, детективный ребус.
«Федор Каржавин» вышел из Сингапура ранним утром 25 января. Казалось, все вроде б и одинокие глаза, намалеванные на бортах сампанов, уставились на небольшого, но ловкого северянина «Федю», умело скользившего меж ними.
Прошли Яванским и Зондским проливами, и уже вечером Андрей, стоя на крыле мостика рядом с капитаном, наблюдал, как играло зарево Джакарты в облаках. Отзвук электрических огней ввинчивался в небо и оттуда доходил до удаляющегося судна, как человеческий голос, как бы окликая.
Справа остались Суматра и маленький островок-вулкан, мимо него Шерохов проходил не впервые, но невольно поежился, вновь представив давнюю катастрофу, извержение Кракатау. Слева на Яве просматривался издали порт Сенанг, на всех островах склоны гор в три яруса покрывал тропический лес. И опять как-то не по себе становилось, даже не верилось — сейчас дома, в Москве, трещат морозы, да еще сорокаградусные, а тут буйство зелени…
К вечеру 28 января вышли из Зондского пролива в Индийский океан, и сразу же стало сильно качать — зыбь. А переход предстоял длительный, туда, где смыкаются Западно-Австралийский хребет и Восточно-Индийский. Шли с промерами и магнитной съемкой, а в конце перехода вели сейсмическое профилирование. Качка усилилась, ветер крепчал, превращался в штормовой. С трудом превозмогая дурноту и головную боль, жестокие последствия контузии, Шерохов наблюдал за приборами.
А капитан Геннадий Сорока, жалуясь на непогоду, твердил:
— Деваться моряку все едино некуда, надо идти или, еще того хуже, как в вашем научном рейсе, крутиться вокруг собственной оси. Так и мотаемся день за днем, а зори сменяются закатами.
У капитана Сороки сказывалась привычка толковать вслух об очевидном, но его бесхитростность подкупала Шерохова.
На другой день все, кто были на палубе, удивлялись, как при полном параде солнце стояло в зените. А ночью небо вызвездило вовсе необычайно для северян — сиял Южный крест, и Магеллановы облака заставляли Андрея смотреть в небо подолгу и неотрывно.
И тут по самым разным поводам вспоминал капитана Ветлина. Ему не хватало, как всегда в океане, его присутствия, самообладания, атмосферы полнейшей взаимности, какую создавал тот у экипажа и у «научников». А больше всего дорожил его неожиданными признаниями, сдержанной и такой нужной отзывчивостью собрата по экспедиции, верящего в цели, намеченные другом-ученым.
И Андрей представлял, как Ветлин не просто б радовался здешним закатам, а смотрел бы на них и на все вокруг, как на дарованный небом и океаном спектакль света и цвета.
Уже пятого февраля Сорока доложил Шерохову:
— Выходим в намеченную точку.
Шерохов хотел привязаться к давней скважине «Гломара Челленджера-2», потому тут и ставили теперь донные сейсмические станции. Сперва шло вовсе не гладко, однако начали геофизическую съемку хребта Брокен.
Коренастый востроглазый капитан Сорока то и дело громко восклицал:
— Нет, не говорите ничего под руку. — Это он отбивался от опасений деловитой Градовой. Даже рыцарственного терпения порой не хватало, чтобы урезонить ее.
Она усердно работала, но, как всегда, поспешала всюду со своими замечаниями и амбицией.
— Пока же, — настаивал Сорока, не на шутку убоявшийся сглазу со стороны этой напористой женщины, — пока все благоприятствует нам. Мы попали в зону устойчивого максимума давления. Но что поделаешь? Порой и она подпадает под влияние низких давлений, господствующих над Антарктидой и перемещающихся сюда.
Градову, к счастью для капитана, отвлекли подопечные сейсмологи, она ушла, и Андрей, видя, как капитан жаждет обмена мнениями, поддержал разговор.
— Конечно ж надо радоваться каждому погожему дню. Ведь край антарктического минимума как бы дышит совсем рядышком, потому возможны такие перепады, какие были за последние дни.
И опять Андрей, едва позволяло время, рассматривал причудливые облака над океаном, но про себя-то считал, такое фантастическое клубится именно над Брокеном…
Пусть хребет и тянется под водной толщей, но вот он тут, почти осязаем.
Небо напоминало северное, светло-голубое, хотя широты и не высокие — тридцать градусов, для экспедиции был это юг. Но и вправду резко ощущалось влияние Антарктиды, напускала она холод даже и в почти тропические широты.
Едва завершили работы, Шерохов собрал коллег в кают-компании и сказал коротко, спокойно, с доверием оглядывая каждого из собравшихся, но невольно и примечая выражение глаз слушателей:
— Съемка хребта очень интересные материалы дала нам. Они хорошо увязываются с результатами бурения и позволяют совсем иначе толковать их, чем делали это американские коллеги и, увы, наши домашние апологеты тектоники плит. Появилась возможность утверждать — распад Гондваны происходит не за счет раздвижения материков, которое если и было, то очень ограниченным по своим масштабам, а главным образом за счет погружения на огромных пространствах древних континентальных окраин, бывшей суши и бывших мелководных шельфов…
— Бывшие, думала я, бывают люди, а тут — бывшая суша, — вызывающе хохотнув, перебила Градова. Кокетливо растягивая слова, она оглядывала всех собравшихся. — Но надо отдать вам должное, Андрей Дмитриевич, вы последовательны.
Вскочив со своего стула, она продолжала стоять и строптивым голосом кого-то отчитывала. Видимо, коллеги-сейсмологи пытались ее урезонить. Наконец Градова, поправляя пышно взбитые волосы, уселась.
Андрей продолжал:
— Мы знаем результаты бурения на шельфе Австралии…
Он напомнил слушателям, как образовались на материковой отмели — шельфе — обширные лавовые покровы, а позднее толщи известняков, и потом произошло погружение огромных пространств шельфа.
— Лишь восточная окраина в виде обособленных блоков задерживалась в этом погружении, отставала и даже начинала вздыматься. Именно южный край и вздыбился. — Андрей невольно сделал паузу, сглотнул, но во рту пересохло, губы стянуло, и он, словив себя будто за руку, отдернув, твердо закончил: — Так и образовался нынешний хребет Брокен.
«Нет, — мелькнула у него мысль, — сейчас надо б увидеть сдержанный жест одобрения Ветлина и пора б услыхать пленительно странный голос Амо». Но едва умолк, засыпали его вопросами. Отвечая, Андрей вооружился указкой. Позади, на экране, он уже развесил профили своего любимца — гиганта Брокена. Шерохов рассказал, как был срезан гребень хребта абразией, и о многом ином хотя и строго научном, но для него-то имевшем, пожалуй, и лично свое, даже порой и выстраданное значение.
— Интересно, — заметил он, — на нижнюю часть склона хребта Брокен осадки легли несогласно. И тут, к югу от хребта, фундамент оказался совсем другой структуры — рифтогенный. Но вот все это мы еще должны довыяснить, перепроверить, когда будем возвращаться из Австралии опять сюда, к Брокену.
Обменивались мнениями кратко. Все согласились на том, что выводы вроде б сами напрашиваются, факты убеждают. Они так красноречивы, что, пожалуй, и самые инертные призадумаются…
Теперь Градова молчала, но ее сейсмологи оказались на стороне Шерохова.
Когда ж выходил из кают-компании, подошел к нему ленинградец Никита Рощин, крепко пожал руку. Он маринополинолог, изучал пыльцу и споры в осадочных породах и дорожил тем, какое значение этим работам придавал Шерохов. Но теперь-то Рощин явно взволнован был общими результатами экспедиции.
Выполнив съемку западной части хребта, они вернулись к донным сейсмическим станциям и целые сутки поднимали их. Работали слаженно, но все немножко и нервничали; еще не получили разрешения австралийских властей на заход, а судно уже взяло курс на Фримантл.
Градова резонно заметила:
— Уж эти Иксы хороши в оперетте, но никуда не годны в научном странствии, да еще длиною в тысячу миль.
Ей вторил и обеспокоенный капитан Сорока:
— Топлива бы. И воды б. Продуктов свеженьких позарез.
Впрочем, он никогда не унывал.
Теперь, присоединившись к Градовой, стоя на палубе, он показывал ей на серо-сиреневые облака и, будто собираясь открыть секрет собственного фокуса, чуть ли не как зазывала, громко оповестил:
— Сейчас на бледно-зеленом небе вспыхнут первые звезды.
И сразу они будто и проклюнулись.
— Вот какой вы ловкий, не ожидала. — Градова шутливо погрозила Сороке пальцем. — А я грешила, казалось мне, вы смахиваете на деревенского чертушку, а вы с самим небом в сговоре.
Как обычно, кокетство свое, и на этот раз слегка демонстративное, адресовала она Андрею, многозначительно кидая взгляды в его сторону.
Не случайно она в кают-компании упорно затевала и в этом рейсе разговоры о дружбе-вражде и тайнах притяжения людских особей.
Потому Геннадий Сорока уже несколько раз как бы пенял Шерохову:
— Пикантнейшая дамочка, как конь копытом землю роет, аж в океане, а вы — мимо да мимо. Не чересчур ли строги?!
Андрей не поддерживал беседу в эдаком молодецком ключе и сразу же переводил разговор на другое.
Было пятнадцатое февраля, ветер стих. Но на палубе все поеживались, давала себя знать ночная океанская прохлада.
Сорока радушно пригласил Шерохова:
— Отметим-ка мы с вами удачную работенку на Брокене банькой. Дело сделано, и мы уже послали капитану порта радиограмму с просьбой ответить, возможен ли заход в порт, а сами, не теряя времени зазря, побалуемся финской баней, веники у нас отечественные, не подведут. Я же буду иметь прямой повод вас отхлестать, притом не нарушив дружеских отношений. Идет?
— Потеем, млеем, вторично рождаемся, — балагурил в парилке Сорока. — Только маленько оторвались от континентальной действительности. Без моря-океана не могу, а по суше нет-нет и тоска пробирает. И сколько ж происшествий у друзей, в семье, а мы не в курсе. Радио тут урывками фурычит — особенности природы действуют даже ему на нервы. Новостей бы сейчас хоть одну горсточку из дому, а?
А ночью Андрею привиделось, когда заметил он в океане какую-то необычно робкую лунную дорожку, свое северное, Онежское озеро.
Сами вернулись, обступили подробности давней ночи — однажды с отцом заночевали на скалистом мысу в заливе Калли-губа. Сидели у костра долго, и, сощурив глаза, Андрей, худющий подросток, ловил на свои длинные белесоватые ресницы лунные снопики. А лунная дорожка через озеро оказывалась сквозь прищур усеянной каменьями, они же будто и сами выбрасывали снопики-светы. И точно услыхал теперь Шерохов глуховатый, размеренный голос отца:
«В старину такое поверье тут было: кто очень захочет, пусть и загадает на морскую-лунную, и будет от того ему в жизни везучая дорожка-дорога». Андрей тогда промолчал, хотел чтобы отец еще поговорил о чем-нибудь таинственном, но тот больше ни слова не произнес. А сам Андрей в ту раннюю свою пору и загадал в Калли-губе на дальние моря и свои хождения по ним.
Уже вблизи берегов Австралии припомнился Шерохову рейс на другом судне, и совсем рядом он представил Ветлина. Тогда они вместе ходили к берегам Новой Гвинеи и были счастливы, проведя несколько часов на Берегу Маклая, где жил в прошлом веке долгое время ученый, путешественник Миклухо-Маклай. Судьба его перевязала Россию с Австралией. И жизненным подвигом, и любовью. Он прожил несколько счастливых лет в браке с англичанкой из Австралии, — после его смерти она вместе с сыновьями вернулась на родину.
Тут, в Сиднейском университете, хранятся и многие материалы ученого, а внуки Пол, Кеннет и Робер не жалеют усилий, сохраняя его наследие. Но для Андрея и Ветлина Миклухо-Маклай всегда оставался и человеком из их собственного детства, влюбленность эту Шерохов пронес через годы уже своих странствий.
Теперь и вспомнил, как он по-мальчишески жадно, в сущности и совсем недавно, повстречав внука Маклая — тот приехал в гости на советское судно, — чуть ли не с пристрастием рассматривал его, искал сходства со своим героем. Ветлин же отлично удумал, предложив младшему Маклаю расписаться алмазным карандашом на стекле иллюминатора в каюте Шерохова.
Было Андрею семь лет, когда отец принес ему из библиотеки книжку с рисунками самого Маклая и описанием его странствий.
Сразу запали в память удивительные сценки. Так, храбрец Маклай, попав к папуасам, обезоружил их своим спокойствием, доверием. И потом смог прожить среди них год, и другой, без друзей, без родных, относясь к ним справедливо, с уважением и заботой. Силу его личности, обаяние почувствовали сами бонгуанцы. Мог ли тогда вообразить Андрей, что вот побывает в краю Маклая?! А проведя всего несколько часов среди папуасов, он поразился, различив в их языке отзвуки русских слов. Папуасы помогли ему и Ветлину соорудить памятник Маклаю на мысе Гарагаси. Матросы возвели его на берегу из трех бетонных блоков, плиты из нержавейки. На ней-то корабельный искусник заранее уже вывел по-русски и по-английски слова благодарности ученому от потомков.
Андрей был взволнован — все ж довелось поклониться Маклаю земно на его же, Маклаевом, берегу. А папуасы, вытаскивая из ближнего ручья базальтовые булыги, делая постамент, беря в руки топор, говорили — схапор, ловко орудуя им, угощали гостей кукурузой и называли ее гугрус, а быка биком. Все это было живой памятью о давних подарках Маклая и об их собственном обучении у него разным премудростям хозяйства и промысла.
В самом же Василии Михайловиче вновь и вновь Андрея особенно подкупала, когда ладили они памятник, черта искренней любознательности. Ветлин стремился в любой обстановке чему-то научиться, удивлялся чужой искусности. Вдруг в нем вспыхивал и азарт подростка. Так, чуть позже вновь попав на Берег Маклая, сам Ветлин по просьбе жителей деревни Бонгу в пантомиме-ритуале совсем заправдашней для туземцев, принял на себя опасную и увлекательную миссию. Он, сойдя с судна, являлся на праздник охотников, вооруженных стрелами и копьями, весь нараспашку, на короткий час став для них Маклаем.
История эта была знаменита среди папуасов и памятна для моряков и ученых, ее засняли на пленку, хотя очевидцы утверждали, что все со страху хватили лиха. Папуасы ведь вошли в игру как в жизнь, и в пылу могли современного Маклая и повредить, при всей своей наивности и доброжелательности. Впрочем, необычайное и в наши дни обрастает пусть и малыми, но легендами.
И хотя сейчас путь к Австралии лежал иной, да и к другому ее берегу вела океаническая дорога от Брокена, Андрей испытал такое чувство, будто и повидался с Василием Михайловичем, и даже услыхал любимое его присловье: «И все ж другим — умней, грустней — проснулся поутру», конечно ж из Колриджа… Гораздо позднее Василий Михайлович, который как раз в эту пору терпел вовсе иные, настоящие беды, сказал Шерохову: «Что ж, я в те недели часто мысленно обращался к вам, недаром же говорят: «Сердце сердцу весть подает».
Меж тем перед самым заходом во Фримантл Андрей рискнул отправить радиограмму своему австралийскому коллеге, которого и не видел-то полтора десятка лет. Еще загодя, когда «Федор Каржавин» швартовался к пирсу, дальнозоркий Шерохов увидел с верхней палубы крупнокалиберную фигуру профессора Никлса. На другом краю света высмотреть на берегу доброго знакомого, да еще занятого тем же делом, что и ты, всегда немножко праздник.
Во время поездки по Фримантлу, посещения лаборатории Пертского университета они обменивались мнениями о характере происхождения хребта Брокен. Знакомя Шерохова со своими учениками, молодыми исследователями, сияющий от радости старый профессор повторял:
— Сегодня я счастлив — могу представить друг другу коллег, вы видите не просто земляка Миклухо-Маклая, но его наследника. Пусть тот был по преимуществу этнографом и географом, а мистер Шерохоф геофизик, но его цельность, неутомимый поиску бесстрашие в отношении к научной истине напоминают мне Маклая, уж тут я выступаю немного и как собственник — ведь и мы прямые наследники русского ученого. — Никлс пытливо взглянул на Андрея, в волнении пригладил и без того аккуратно зачесанные назад волосы и, как бы извиняясь перед гостем за обычно несвойственный ему пафос, добавил тихо: — Мы слишком долго не встречались, но я по-прежнему пристально слежу пусть и издали за вашими работами. Вот и захотелось… — Он оборвал себя на полуфразе, сделав полшага назад, и, улыбаясь, приложил руку к сердцу.
После обеда большой компанией отправились на берег Лебединой реки, удивившей Андрея неречной, густой синевой. Спутники его сокрушались, как могли тут люди извести черных лебедей. И конечно же припомнили маленькие легенды, истории о лебединой верности. Никлс, несмотря на возраст, а было ему за семьдесят, грузную, крупную фигуру, оказался неутомимым. Вместе они побывали на другой день в Геофизической обсерватории — в Мандарринге, в тридцати километрах от Перта. Не обошлось без легкого пикника. По дороге накупили винограду, дынь и пировали на полянке. И опять речь у собеседников шла о, видимо, континентальном происхождении Брокена. Никлс, протягивая Андрею большой ломоть дыни на бумажной салфетке, говорил:
— Чуть перефразируя великого физика Паули, замечу: наука никогда не спрашивает, есть трудности или нет. Вопрос всегда такой: где трудности и где их нет. Вопрос не в том, будет оставаться современная теория такой, как она есть, или нет. Вопрос всегда такой: в каком направлении она будет изменяться. Сейчас я отдаю должное вашим обоснованиям.
Андрей еще заранее предвкушал эту встречу, хотя и побаивался, — не в отъезде ли неугомонный Никлс, не стряслось ли что-либо с его здоровьем. Он дорожил обменом мнениями с учеными, которым вроде б по современным понятиям и рукой подать до хребта Брокен и до самого разного по своему подводному рельефу Тихого океана. А совпадения или расхождения во взглядах уже давали импульс его собственным размышлениям.
Никлс оставался с Шероховым до отхода судна. Последними сошли по трапу он и его хрупкая жена Лиз. Уже смеркалось, они все еще стояли на причале и дожидались, пока «Федор Каржавин» отдавал швартовы. Андрей ощущал — какая-то ниточка человеческих чувств все еще протягивается меж судном и берегом. «Федор Каржавин» медленно отходил от причала. Теплый мартовский вечер, безветренный, мягкий, обманно сулил спокойный путь в океане, но перед выходом в порту метеорологи предупредили: через час-другой шторм настигнет судно.
Вызвездило небо — ночь в этих широтах приходит сразу. Фримантл вытянулся на тридцать километров, яркий зеленый свет маяков с двух сторон мола проходил сквозь темь, будто сам город слал прощальную странную улыбку скитальцам. Еще долго огни спорили с теменью, это Фримантл вновь не соглашался на разлуку. Лишь одно место в живой, мерцающей, огненной гирлянде было пригашено черной тушью. Там как раз и размещался заповедник — буш, естественный лес Австралии, где обитали причудливые птицы, ночные животные и продолжалась какая-то не виданная в других местах Земли, своя первозданная жизнь. Едва погасли огни Фримантла, судно ощутило удары волн. Всю ночь Андрей лежал, не смыкая глаз. Капитан Сорока, догадываясь, как худо Шерохову, заглянул к нему в каюту.
— И-эх-ма, Андрей Дмитриевич, злую штуку сыграла с вами контузия. Вы ж такой, на мой взгляд, и моряк славный. Может, все-таки проглотите ну хоть какое снадобье? К сожалению, идти можем только по направлению ветра и волн, иначе уж и никто не совладает со своей натурой, даже еду не приготовишь. Наше судно небольшое — гидрограф — и не имеет той остойчивости, чтоб на нем жить-быть так долго, да еще толкать вперед вашу объемную науку. Небось даже когда по волне идем, вам тяжко?!
Прошло пять томительных дней. Андрей клял свою физическую «непроходимость», и обо всем думалось ему не в светлых тонах. Раза два навестил его ленинградец Никита Рощин, сочувственно шутя, уговорил выпить настойку из разных трав собственного изготовления. Про Никиту капитан говорил, что у него легкая рука и добрый глаз, — так и оказалось…
Уже добрались до «своего» хребта. Попробовали возобновить работу, съемку по галсам через Брокен. Но так замотало всех на волнах, что снова договорились с капитаном идти лишь по ветру.
Наступили новые сутки. Рано утром, часов в пять, Сорока появился в каюте Андрея, тот брился.
— Здорово вы осунулись, но зато сегодня — о’кей! Вы начнете движение по разрезу. — Капитан только второй рейс ходил на своем гидрографе с «научниками» и был рад вставлять словечки, как считал он, специальные и всячески выражал приязнь Шерохову и его делу.
Андрей знал, что в спину ему капитан говорил: «Я-то сам далек от завлечений-увлечений, — у него в ходу было несколько таких слиянных словечек, — но почитаю, уважаю фанатов. А уж наш Андрей Дмитриевич фанатам фанат, притом отзывчивая личность! На Одесской улице, да и на какой другой такого не найдешь, скорее подцепишь кошелек с дукатами! А настоящему фанату самому по себе цены нет».
Забавно, когда Сорока говорил о людях высокого роста, он по-детски старательно вытягивался и даже становился на цыпочки.
Теперь Андрей посетовал:
— Беда-то какая, самая восточная часть хребта у нас все-таки осталась неисследованной.
Капитан Сорока, поправив на столе Андрея скособоченную стопку книг, успокоительно, каким-то не своим молодецким, а дедовым голосом произнес:
— Всего не переделаешь, оставьте кому-то радость продолжить «неуспетое». Зато западная часть хребта у вас уже исследована по дороге во Фримантл. Знаете, мои ребята из экипажа, особенно второй штурман, вошли во вкус, вы ж кое-что нам растолковали на лекциях, показали наглядно, что там, под толщей океановых вод. Боцман даже размечтался. «А может, если поверить этому Жаку-Иву Кусто и нашему Фанату, мои внуки будут в салочки играть в сверхмодных аквалангах на Брокене. Закусывать там живностью, какую мы и не едали. Жаль вот, пропустить по рюмашке наверняка под водами не придется им. Самого скуса и колорита земного все-таки там не разведешь. Нет, как о будущем на глубинах океана подумаешь, аж оторопь берет…»
Андрей все же успел на переходе в течение пяти дней, с двадцать восьмого февраля до шестого марта, вместе с коллегами провести съемку по пяти разрезам через хребет, и были они более длинными, чем удалось осуществлять их еще по дороге к Фримантлу.
Тогда поджимало время, а сейчас его оказалось с запасом. Ведь заранее определенная дата захода в порт всегда вяжет по рукам и ногам. И еще теперь не было нужды прямо идти навстречу шторму, который сейчас бушевал далеко впереди.
Удалось сделать еще десять разрезов через хребет с интервалами в среднем через сорок миль, и так освоили почти шестьсот миль, то есть обследовали протяженность хребта в тысячу километров.
А ночью, проснувшись, Шерохов впервые не чувствовал обычной тревоги, не колотились друг об друга словечки: «Не успеем, не успеваем!»
Сингапур был еще далеко впереди, можно было продолжать беспрепятственно роман с Брокеном.
И опять вспомнились исследования на Фареро-Исландском плато, — тут напрашивались прямые сопоставления. Для Андрея уже ясно было — проглядывало континентальное происхождение, и его теперь возможно будет доказать.
Только неизбежны жестокие споры в Москве. Беда, что и Эрик еще более ожесточится, когда увидит, — а у него голова ученого на плечах есть, — что построения его и собственных единомышленников заметаны белыми нитками и в этом рейсе они не впервые расходились по шву.
Брокен все же заговорил теперь, отвечая на прямые вопросы Шерохова и его сотрудников.
Удалось отладить и сейсмологическую аппаратуру.
И отряд Градовой не за страх, а за совесть действовал сейсмопрофилографами. Наконец даже эта упрямая супротивница Шерохова однажды воскликнула:
— Каков Брокен?! Впервые он решительно прояснился и для нас.
Шерохов обрадовался пониманию:
— Да, структура его, ранее почти не изученная, теперь, кажется, ясна. И мы можем, используя данные бурения, довольно логично интерпретировать его происхождение. Причем она, структура, — Андрей будто кого-то и окликал, уже веря, что его слышат, — согласуется с той концепцией, которую я начал развивать на материалах по району Исландии и по Южной Атлантике. Теперь мы сможем дать обоснование и на примере восточной части Индийского океана.
В тот вечер Восьмого марта собрались за праздничным ужином, и, поздравив женщин, Андрей поднял тост за самых строптивых, но работящих. После того, как Градова ответила ему не без язвительности, хоть и шутливой, Шерохов продолжал:
— Материала много, и он интересный. Есть о чем подумать, о чем всем нам написать после завершения рейса.
И снова слышал он голос Геннадия Сороки, то в коридорах, то на верхней палубе, на трапе. Капитан был прирожденный ходатай и шутник.
— Глядите-ка, своим оппонентам в рейсе Шерохов дал возможность поработать от пуза! Целых четыре дня мы потратили на постановку донных сейсмических станций, на прострелку пневмопушками разрезов. На душе просторно, когда все вкалывают в полном согласии…
К вечеру легли курсом на Сингапур.
Капитан заранее предупредил Андрея — если идти полным ходом, понадобится девять с половиной суток. Шерохов потирал руки:
— Хорошо-то как, мы богачи, располагаем еще сутками, израсходуем их по своему усмотрению. Подарок! Что ж, продолжим сейсмическое профилирование, а то с такой аппаратурой все же нельзя работать на скорости более девяти узлов. Ведь когда мы шли из Сингапура к хребту Брокен, из-за этого и не успевали толком вести профилирование. Разрез получился действительно очень интересным.
— Опять вода на нашу мельницу, — простодушно посмеиваясь, ликовал Геннадий Сорока.
Они шли с профилографом к Зондскому проливу, лежащему меж Суматрой и Явой. Рассчитали время точно, так как едва началось мелководье Яванского моря, работу прекратили и полным ходом направились к Сингапуру.
Капитан часто плавал вместе с Андреем в бассейне, устроенном на палубе. Догоняя Шерохова, отфыркиваясь, удивленно заговаривал, как ему, морячку со стажем, чудно и увлекательно думать, что теперь вот он — самолично ходил над вершинами Гондваны.
— А ревущие сороковые давали о себе шибко знать. Вы-то у нас сами «сейсмичны», над Брокеном испытывал вас океан высокой зыбью, от качки голова и разламывалась, спать тянуло. Но зато над Брокеном было прохладно, все же тринадцать градусов южной широты! Там уж дышит Антарктика прямо на тебя!
На переходе двенадцатого марта все собрались в кают-компании, «подбивали бабки», как заметил Геннадий, прикинули, каков должен быть отчет, договорились сразу и писать его, сгруппировав материал по отрядам.
Но все еще не удавалось уточнить, разрешат ли заход в Токио. Андрею надо было встретиться, как было раньше условлено, с японскими коллегами и особенно с Ямамото. Но Токио все еще маячил в дальней дали, приход возможен был лишь тридцать первого марта или первого апреля..
Из Сингапура идти туда было то ли десять, то ли двенадцать дней. Короткий путь лежал через Южно-Китайское море, мимо Манилы и острова Тайвань, а потом уж мимо островов Рюкю. Но этот ближний путь проходил вблизи Вьетнама и Китая, там оказалось крайне неспокойно, и неизвестна была судьба уже двух советских судов. Капитан предпочитал, и Шерохов с ним согласился, кружной путь, через индонезийские моря — море Сулу и с выходом в Филиппинское море мимо острова Минданао.
Андрей уселся за письма, представил себе только что миновавшую лютую зиму, а теперь невесть какую весну в Москве и пометил начало письма тринадцатым марта.
«Мы подошли сегодня к 13-й параллели, и число нам выпало доброе — тринадцать, та самая чертова дюжина, какую опасаются все суеверные, но самый суеверный ее не избегнет. Отнюдь. Смешное слово, отказное — отнюдь, не правда ли? Я уже возвращаюсь к Тебе, но беспокойство растет, как же Ты там?»
Прошло два дня, и Андрей продолжал прерванное письмо:
«Получил телеграмму о результатах выборов в членкоры. Приблизительно такое я и ожидал, но все уроки не лишают меня надежды более основательно защитить собранные нами материалы-доказательства. Хорошо б только истаяла заведомая предвзятость, да куда денешься — мы опять на нее напоремся, едва выйдем, как говорит Амо, на «ковер». Впрочем, я согласен с Туром Хеердалом: «Сочетание одобрения и противодействия — вот главный двигатель научного поиска… Противодействие — вызов, не позволяющий успокаиваться». Оговорю, излишества оппонентов весьма ощутимы. Правда, я не обнаружил в себе способности расстраиваться из-за выборов-невыборов. А вот до Токио мне надо набраться терпения, там надеюсь застать Твой ответ. А пока перечитываю давнее письмо, словно только-только его и получил.
Строчки, Тобою выведенные почти по-детски четко, все же так явственно передают движение руки, тянущейся ко мне, дыхание твое, паузы… Да, вести сюда доходят каким-то пунктиром, сейчас узнал, не прошел и Д. Его место пропало, сдублировать его не удалось. Мы работаем в смежных отсеках, но обидно, ополчаются и на него — на тех, кто ищет, а не повторяет зады. А он хороший ученый и чистый человек, а главное — в движении, хотя уже далеко не молод. Но, знаешь, вести, настигающие меня в океане, получают несколько иное преломление, чем на берегу. Тут, пожалуй, не теряешь масштаба, и прав многажды Тур — ответом на вызов явился эксперимент».
Ночью не спалось, в четыре утра судно вошло в Зондский пролив. «Море стало ровное, как доска», — заметил капитан.
Зыбь из океана гасило, мелководье пролива. Утро выдалось сквозной голубизны и солнечности, а море казалось темным после прозрачных вод океана, чуть и ошарашивало. Андрей на рассвете поднялся на верхнюю палубу и осматривался. Куда б ни попадал, все хотелось понять, где именно сейчас очутился, хотя все то же небо простиралось над ним и тот же океан держал на своей китовой спине малое судно. Слева, в дымке, графически прочеркивались силуэты гор Суматры, а справа темные склоны Явы — джунгли скрывались будто за сумеречной растушевкой. На палубе перебрасывались шутками. Мимо «Каржавина» прошла шхуна с яркими цветными парусами — красными и зелеными.
— Национальные цвета Индонезии, — громче всех выплеснулся вверх голос Градовой.
— А отвыкли мы в океане от такого перемигивания с землей, с джунглями, — вторил ей сверхконтактный Геннадий.
Андрей прыгнул в бассейн, оставив шорты и майку на поручнях. Градова подхватила «трофеи», как выкрикнула она, размахивала ими, как флагом, покачивая бедрами и выгнувшись так, чтобы ее «легкие» груди обрисовывались под купальником.
— Последний заход на объект, — сострил Геннадий, плывший уже рядом с Андреем. — Вы не понимали упорно весь рейс, а это заметили все, — она как-то честолюбиво хотела с вами закрутить роман. Оттого так закусила удила, когда возникали вполне естественные прения сторон о каждодневных планах исследований. Погляжу я даже и не совсем со стороны, вам не позавидуешь!
И опять Андрей отмолчался.
Градова повернулась спиной к пловцам, бросила одежду Андрея на край бассейна и почти вприпрыжку направилась к группке моряков, игравших в волейбол.
Сорока не унимался:
— Гармоническая личность, притом чуть-чуть белокурая бестия, а?
— Геннадий, если вас интересует моя уважаемая коллега, то не выбирайте меня слушателем, ища сочувствия.
— Это я вам сочувствую, Андрей Дмитриевич, она даже пикантна, но я помню, как вы говорили: «агрессоры» вас всегда отталкивали и во всех сферах жизни.
Андрей рассмеялся и, обгоняя капитана, сказал:
— Они бывают убедительны только в океанской толще. Там их существование оправдано!
Потом Шерохов с капитаном прикинули: чтобы остеречься коварных задержек из-за шторма, — а вдруг нагрянет, — прийти в Сингапур на сутки раньше срока, то есть восемнадцатого марта.
Потолковав со штурманами, Сорока заглянул в каюту начальника экспедиции, сказал:
— Знаете, рискну. Последую примеру вашего друга, капитана Ветлина, он среди нас всех — мастер высшего пилотажа. Пойду мелководным проливом между островами Банка и Белитунг, так оно покороче.
Сорока наметил путь из Сингапура до Токио под прикрытием островов, подробно толковал об этом, а Шерохов меж тем размышлял:
«Прошедшие через войну часто много моложе тех, кто по календарю помладше нас, но в чем-то мы старше старых. В моем прореженном войной возрасте уже пора думать, что своего я оставлю после себя. А задумана уймища работ. Когда осуществляешь свои мысли в действительности, и возникает то напряжение, в котором, пожалуй, и есть все очарование жизни и науки».
Вполуха слушая неугомонного Сороку, Андрей улыбался: он приготовил Гибарову подарок, правда, позаимствовал его от Ямамото. Не желая в открытую осуждать ученых, вопреки очевидному стоящих на своем, японский океанолог вспомнил старинную притчу. Наверняка она придется по вкусу Амо — и по сути, и потому, что в полусказке летали любимые им вороны.
Итак: шли по морскому берегу два приятеля, увидали — возле воды что-то чернеет. Один сказал: «Это старые колья торчат». Другой засмеялся: «Вздор, это вороны». И вспыхнул меж ними спор: «Колья!» — «Нет, вороны». — «Какие там вороны?! Ослеп ты, они стоят, не шелохнутся. Так я тебе докажу», — и запустил в них камень с размаху. Закричали вороны, закаркали, захлопали крыльями и поднялись испуганной стаей. «Ага, — вскричал правый, — видишь, полетели твои колья!» — «Ну и что из того? Пусть летают, а все равно колья!» И хотя стая уже кружила над обидчиком и загородила от него солнце, он бубнил свое: «Видишь, теперь над нами летает крепкий забор!»
В Сингапуре и Токио надеялся Андрей получить свежую почту, письма от Наташи, Гибарова и Ветлина, хотелось порадоваться новостям. Но уже в Сингапуре догнали его недобрые вести. Он узнал о беде, стрясшейся в рейсе у Ветлина, а в Токио получил большое письмо от своего друга, оно ошарашило Андрея.
Невольно вспомнилась собственная притча об агрессорах…