Очень здорово ехать на грохочущей подводе по знакомому городу в тот самый час, когда все приятели занимаются в скучных и пыльных классах. Если бы не эта поездка за барвинком, сидеть бы и нам теперь на уроке закона божия да заучивать наизусть «Отче наш».
А разве в такую погоду полезет в голову «Отче наш»?
Куница тоже доволен:
— Я б каждый день согласен ездить за барвинком — нехай освобождают от уроков. А ты?
— Спрашиваешь! — ответил я ему. И мне сразу стало очень грустно, что только на сегодня выпало нам такое счастье. А завтра…
— Петлюровцы! — толкнул меня Юзик.
Навстречу идет колонна петлюровцев. Их лица лоснятся от пота. Сбоку с хлыстиком в руке шагает сотник. Он хитрый, холера: солдат заставил надеть синие жупаны, белые каракулевые папахи с бархатными китыцями, а сам идет в легоньком френче английского покроя, на голове у него летняя защитная фуражка с длинным козырьком, закрывающим лицо от солнца.
Возница сворачивает. Левые колеса уже катятся по тротуару, — вот-вот мы зацепим осью дощатый забор министерства морских дел петлюровской Директории.
Все равно тесно. Возница круто останавливает лошадь.
Колонна поравнялась с нами.
Сотник, пропустив солдат вперед, подбежал к вознице и, размахивая хлыстиком, закричал:
— Куда едешь, сучий сын? Не мог обождать там, на горе? Не видишь — козаки идут?
— Та я… — хотел было оправдаться возница, седой старик в соломенном капелюхе, но петлюровский сотник вдруг повернулся и, догоняя отряд, закричал:
— Отставить песню!
И не успели затихнуть голоса петлюровцев, как сотник звонко скомандовал:
— Смирно!
Солдаты сразу пошли смирно, повернув головы налево. Вороненые дула карабинов перестали болтаться вразброд и заколыхались ровнее. Но чего ради он скомандовал «смирно»? Ах, вот оно что!
На тротуаре появились два офицера-пилсудчика. Один из них маленький, белокурый, другой, постарше, — краснолицый, с черными бакенбардами. Пилсудчики идут, разговаривая друг с другом, и не замечают поданной команды. Сотник остановился и смотрит на пилсудчиков в упор.
Не замечают.
Сотник снова командует на всю улицу:
— Смирно!
Заметили.
Белокурый офицер толкнул краснолицего. Тот выпрямился, незаметно поправил пояс и зашагал, глядя на колонну.
Только когда первый ряд подошел к офицерам, оба ловко вскинули к лакированным козырькам конфедераток по два пальца. А сотник вытянулся так, словно хотел выскочить из своего френча, и, нежно ступая по мостовой, приставив руку к виску, прошел перед пилсудчиками, как на параде.
…Мы ехали медленно рядом с офицерами по узенькой и кривой улице. Куница искоса разглядывал их расшитые позументами стоячие воротники. Офицеры шли улыбаясь, а маленький, покрутив головой, сказал:
— Совершенно ненужное лакейство!
— Но чего пан поручик хочет? Он мужик и мужиком сгинет, — ответил белокурому офицер с бакенбардами и, вынув из кармана маленький, обшитый кружевами платочек, стал сморкаться, да так здорово, что бакенбарды, словно мыши, зашевелились на его румяных щеках.
Я понял, что польские офицеры смеются над петлюровским сотником, который дважды подавал команду «смирно», лишь бы только выслужиться перед ними.
Юзик вдруг тоже засмеялся.
— Ты чего?
— А помнишь ксендза? — прошептал он, давясь от смеха.
— Ну, еще бы!
Сразу же после того как пилсудчики вместе с петлюровцами захватили наш город, на Гимназической площади с раннего утра стали собираться легионеры Пилсудского. Пока войска подходили и выстраивались, в соседнем с гимназией кафедральном костеле служил торжественный молебен знаменитый польский бискуп[1]. Говорили, он приехал из самой Варшавы. Его выезд — высокий лакированный фаэтон на резиновых шинах — стоял у нас на гимназическом дворе. Нам с Куницей очень хотелось попасть в костел, посмотреть на этого важного бискупа, но попасть туда было трудно. На паперти, около черных распахнутых дверей костела, стояли два легионера с винтовками. Легионеры пускали в костел только взрослых, а мальчишек отгоняли прочь. Мы поджидали бискупа на улице. Из разноцветных узких окошечек доносились к нам тягучие звуки органа, изредка долетало пение.
Как только окончилась служба, из костельных дверей на площадь, к войскам, повалила шляхта. Кого только не было здесь!
Шли, оглядываясь назад и перешептываясь, старые польские пани в черных кружевных пелеринках, в смешных шляпках со страусовыми перьями. Хоть было ясное небо и никто не ждал дождя, у каждой из них был про запас зонтик.
Шли, зажав в руках маленькие молитвенники, любимицы ксендза — сморщенные старые девы, «девотки», проковыляла в шерстяной мантилье, с лорнеткой на шее, учительница музыки пани Стеранчковская. За Стеранчковской шел председатель родительского комитета нашей гимназии помещик Язловецкий. Рядом с ним в синей венгерке с черными галунами почти бежал, переваливаясь, толстенький, коротконогий хозяин сахарного завода Зембицкий.
И вот наконец, в нарядной мантии, с тяжелым золотым крестом на груди, появился сам бискуп.
Звонарь поднял в эту минуту такой перезвон, что все голуби от страха сорвались с крыш и улетели далеко за Заречье.
Бискуп шел важный, поджав губы, под белым парчовым балдахином, который несли служки в красных одеждах. Двое из них бежали впереди и, расчищая дорогу, тоже звонили в блестящие ручные колокольчики. Со всех сторон бискупа окружали приезжие ксендзы и прислужники; они забегали вперед, заглядывали ему в лицо. Откуда их столько набралось, мы понять не могли.
Взрослые прислужники тащили на плечах расшитые блестками хоругви, дубовые кресты.
Вся эта толпа вышла на площадь и выстроилась около деревянного помоста, рядом с генералами и офицерами, на левом фланге войск Пилсудского. Проклятые прислужники заслонили своими хоругвями всё. Пришлось искать удобное место, откуда бы парад был виден получше. Вместе с другими учениками мы пробрались через черный ход в гимназию и выбежали на балкон.
С этого балкона была хорошо видна вся площадь — ровные голубоватые ряды пехоты, познанские уланы с бело-малиновыми флажками на острых пиках, украшенный сосновыми ветвями деревянный помост, выстроенный посреди площади.
На поручнях помоста были прибиты картонные щитки со злыми коронованными орлами.
Не успели мы как следует разглядеть всех на площади, как на дощатый помост вылез военный ксендз в надвинутой на лоб смешной бархатной шапочке и стал говорить речь. Говорил он громко, выкрикивая отдельные слова так, словно команду подавал. Я никогда не думал, что ксендзы умеют так кричать.
Ксендз хвастался, что Польша теперь будет простираться от моря до моря, что армия Пилсудского в три дня расправится с большевиками и что «белый коронованный орел гордо взовьется над колокольнями Москвы».
— Та земля, на которую ступила нога легионера, навеки останется нашей! — выкрикнул напоследок ксендз и крепко топнул ногой.
Помост закачался и вдруг со страшным треском, точно подрубленное дерево, рухнул на площадь, а военный ксендз, дрыгая ногами, полетел прямо на камни.
Ну и смеялись мы тогда!
Да и не только мы смеялись. Даже стоявшие поодаль петлюровцы, позвавшие себе на помощь легионеров Пилсудского, чтобы завоевать Украину, и те хохотали.
Речь ксендза их задела. Хотя Петлюра и отдал Пилсудскому Западную Украину за помощь Директории в борьбе с большевиками, но на этой земле петлюровцы считали себя хозяевами, а поляков — только гостями.
Особенно смешно было смотреть, как ксендз, который всего несколько минут назад кричал так, что все легионеры дрожали, теперь тихий и смирный, точно его выпороли, подобрав порванную сутану, вприпрыжку бежал к дверям костела.
Интересно, знают ли этого ксендза пилсудчики, идущие сейчас рядом с нашей подводой?
«Наверно, знают!» — подумал я, еще раз посмотрев на этих фасонистых, надменных офицеров.
У Гимназической площади они повернули в проулочек к своему штабу, а мы с грохотом въехали на площадь.
Замощенная булыжником, она правильным квадратом расстилалась перед гимназией. Посреди площади, как раз на том месте, где был выстроен помост, с которого грохнулся ксендз, валялись еще не убранные, наполовину осыпавшиеся еловые ветви.
В гимназии было тихо. Видно, еще шли уроки.
Не успела лошадь остановиться, как мы с Юзиком спрыгнули с подводы и побежали по каменной лестнице наверх, в учительскую.
Навстречу нам попался учитель украинского языка Георгий Авдеевич Подуст. Его на днях прислали в гимназию из губернской духовной семинарии.
Немолодой, в выцветшем мундире учителя духовной семинарии, Подуст быстро шел по скрипучему паркету и, заметив нас, отрывисто спросил:
— Принесли?
— Ага! — ответил Куница. — Полную подводу.
— Что?.. Подводу?.. Какую подводу? — удивленно посмотрел на Куницу Подуст. — Я ничего не понимаю. Вас же за гвоздями посылали!
Я уже знал, что учитель Подуст очень рассеянный, всё всегда путает, и сразу пояснил:
— Мы на кладбище за барвинком ездили, пане учитель. Привезли целую подводу барвинка!
— Ах да, совершенно точно! — захлопал ресницами Подуст. — Это Кулибаба за гвоздями побежал. А вы Кулибабу не встречали?
— Не встречали, — ответил Юзик.
А Подуст побежал дальше, но вдруг быстро вернулся и, взяв меня за пряжку пояса, спросил:
— Скажи, милый… ты… Вот несчастье!.. Ну… как твоя фамилия?
— Манджура, — ответил я и осторожно попятился. Всей гимназии было известно, что Подуст плюется, когда начинает говорить быстро.
— Да-да, совершенно точно: Манджура! — обрадовался Подуст. — Скажи, какие именно стихотворения ты можешь декламировать?
— А что?
— Ну, не бойся. Тебя спрашивают.
— «Быки» могу — Степана Руданского, а потом… Шевченко. Только я забыл трошки.
— Вот и прекрасно! — сказал Подуст и, отпустив мой пояс, потер руки. — В этом есть большой смысл: наша гимназия названа именем поэта Степана Руданского, а ты прочтешь на первом же торжественном вечере его стихи. Прекрасная идея! Лучше не придумать… Теперь слушай. Иди немедленно домой и учи всё, что знаешь. Нет, пожалуй, не всё, а так приблизительно два-три стихотворения. Только, знаешь, хорошо… выразительно!
Он закашлялся и потом, нагнувшись ко мне, прошептал:
— Хорошо учи. Чуешь? Возможно, сам батько Петлюра приедет…
— А домой идти… сейчас?
— Да, да… и сразу же учи. А в гимназию придешь послезавтра. И я сам тебя проверю.
— А если пан инспектор спросит?
— Ничего, пану инспектору я сообщу… Твоя фамилия?
— Манджура!
— Так, так, Манджура, совершенно точно. Будь спокоен… — пробормотал Подуст и побежал в темный коридор.
— Эх ты, подлиза!.. — Куница хмуро посмотрел на меня и, передразнивая, добавил: — «Быки» могу и потом Шевченко»! Нужно тебе очень декламировать! Выслуживаешься перед этим гадом!.. Поехали б лучше снова за барвинком.
Целый вечер я разгуливал по нашему огороду, между грядками, и бубнил себе под нос:
Вперед, бики! Бадилля зсохло,
Caмi валяться будяки,
А чересло, лемiш новii…
Чого ж ви стали? Гей, бики!
— «Быки, быки»! — крикнула мне, выглянув из окна, тетка. — Ты мне со своими «быками» все огурцы потопчешь. Иди лучше на улицу!
— Ничего, тетя, не зачипайте! Я учу декламировать стихотворение, — весело ответил я. — Меня, может, сам батько Петлюра приедет слушать. Если мне дадут награду, я и вам половину принесу!
Проклятые «Быки» меня здорово помучили. Смешно, такое легкое на вид стихотворение, а заучивать его вторично наизусть было гораздо труднее, чем те вирши Шевченко, которые я учил очень давно, еще в высшеначальном училище. Их я повторил раза три по «Кобзарю» — и всё, а вот с «Быками» провозился долго.
Я все не мог запомнить эти стихи по порядку. Сперва я читал, как созревает хлеб на полях и как текут молоко и мед по святой земле, а уже потом — как быки, вспахивая поле, ломают бурьян и чертополох. А надо было читать наоборот. Я пожалел, что вызвался учить именно эти стихи, про быков. Но тогда, пожалуй, Подуст не отпустил бы меня домой.
…Лишь к вечеру следующего дня я наконец заучил правильно стихотворение про быков и утром с легким сердцем пошел в гимназию к Подусту.
— Ага, Кулибаба! — радостно сказал Подуст. — Ты будешь… выжимать гири?
«Вот и старайся следующий раз для такого черта, а он даже не может запомнить меня!» — подумал я и ответил:
— Я не Кулибаба, а Василий Манджура. Вы мне велели учить стихи.
— Манджура? Ну, не всё одно — Кулибаба. Манджура… — Пряча в карман очки, Подуст предложил: — Пойдем в актовый зал, прорепетируем!
И только мы переступили порог актового зала, изо всех окон мне в глаза ударило солнце.
За те дни, пока я не ходил в гимназию, в актовом зале произошли перемены. Вблизи сцены из свежих сосновых досок выстроили высокую ложу. Через весь зал были протянуты две толстые гирлянды, сплетенные из привезенного нами барвинка. Вместе со стеблями барвинка в гирлянды заплели шелковые желто-голубые ленты. Гирлянды перекрещивались под сверкающей в солнечных лучах хрустальной люстрой. Крашенные масляной краской стены актового зала были хорошо вымыты и тоже блестели на солнце. Вверху, под лепными карнизами, висели портреты петлюровских министров, а у белой кафельной печки, перевитый вышитым рушником, виднелся на стене большой портрет Тараса Шевченко.
Подуст взобрался на суфлерскую будку и, сидя на ней, точно на седле, кивнул:
— Давай!
Было очень неловко декламировать в этом пустом солнечном зале на скользком паркете, но я откашлялся и начал с выражением:
Та гей, бики! Чого ж ви стали?
Чи поле страшно заросло?
Чи лемеша iржа поiла?
Чи затупилось чересло?
Я видел перед собой широкий, весь в мелких ямках нос учителя, видел совсем близко зеленоватые близорукие глаза его, посыпанный перхотью и засаленный воротник его мундира.
Подуст в такт чтению притопывал ногой. Не дождавшись, пока я кончу, он вскочил и чуть не опрокинул будку:
— Дуже гарно! Только чуть-чуть громче. Вирши Шевченко в таком же духе читаешь?
Я кивнул головой.
— И хорошо. Это будет коронный номер. Советую только тебе выпить сырое яйцо перед тем, как выйдешь на сцену, чтобы не сорвался голос. Не забудешь?
— А утиное можно?
— Это не играет роли — утиное или куриное. Важно, чтобы сырое было. Понял?
— Послушайте остальные, пане учитель…
— Ой! — вдруг ударил себя ладонью по лбу Подуст. — Меня же пан директор ждет. Я совсем забыл…
Тут же он спрыгнул на паркет и поскользнулся. Я его поддержал.
— Да, постой, как твоя фамилия?
Вынув карандаш и листочек бумаги, щуря свои подслеповатые глаза, Подуст посмотрел на меня так, будто только что меня увидел.
— Манджура! — снова подсказал я и снова про себя обругал учителя.
— Чудесно. Итак, я записываю: ученик Манджура — декламация…
Записочку эту Подуст не потерял.
Когда в день праздника я пришел в гимназию, меня встретил на лестнице Юзик и насмешливо сказал:
— Подумаешь, артист!
Он вынул из кармана розовую программку и протянул ее мне. Рядом со словом «декламация» в этой программке я нашел напечатанную настоящими типографскими буквами свою фамилию. Это было очень приятно.
— Петлюра будет! — наклоняясь ко мне, прошептал Куница.
— Правда?
— А вот смотри, уже караулит!
Мимо нас, высоко подняв голову и, видно высматривая кого-то, прошел директор гимназии Прокопович. Из петлицы у него торчал букетик цветов иван-да-марья. Директор нарочно посылал в соседний Должецкий лес гимназического сторожа Никифора за этими желто-синими цветами.
Говорили, что Прокопович дружит с Петлюрой, а Подуст даже рассказывал, что наш директор скоро будет у атамана министром просвещения.
До начала вечера оставалось много времени.
Вдвоем с Куницей мы долго бродили по гимназическим коридорам, зашли в разукрашенный сосновыми ветками буфет, и там он угостил меня сельтерской водой с вкусным сиропом «Свежее сено». Взамен я разрешил ему залезть ко мне в карман и вытащить оттуда пригоршню жареной кукурузы. Мы грызли эти белые, лопнувшие на огне зернышки и следили, как высокий скаут Кулибаба, стоя с посохом на контроле, впускает в гимназию приглашенных гостей. Когда кто-нибудь пробегал мимо, я сторонился: я боялся, как бы не раздавили утиное яйцо, которое я принес с собой на вечер. Оно лежало в фуражке. Это яйцо сегодня снесла наша старая белая утка, и я тайком от тетки стащил его из гнезда.
Было непривычно гулять по коридору в тесном суконном мундирчике. Я взял его у зареченского хлопца Мишки Криворучко, которого еще при гетмане выгнали из гимназии за то, что он побил окна в доме помещика Язловецкого. Мундир жал под мышками, было жарко.
Чем больше собиралось в актовом зале народу, тем страшнее становилось мне. Ведь я никогда раньше не декламировал на таких вечерах. В классе у доски я читал наизусть вирши, но то было в классе, где сидели свои, знакомые хлопцы из высшеначального. Здесь же многих людей, особенно военных, я не знал. У меня сильно колотилось сердце и тяжелели ноги, когда мы с Куницей, прогуливаясь по коридору, подходили к дверям актового зала.
— Говорят, на Русских фольварках сегодня выключили электричество, чтобы у нас горело всю ночь. Слышал? — прошептал мне Юзик.
— Да? Нет, не слышал! — ответил я.
На Заречье, где жили мы, и вовсе никогда не было электричества. Стоило ли мне теперь из-за этого тревожиться? Зато я все чаще подумывал: а не сбежать ли мне отсюда, пока не поздно? Самое страшное — мне все больше и больше казалось, что я забыл стихи. Шевеля холодными губами, я шептал про себя строчки и с перепугу вовсе не понимал ничего. Чудилось, что это не я читаю, а что рядом со мной идет совсем незнакомый человек и нашептывает на ухо какие-то чужие и непонятные слова.
А тут еще Куница пристал. Заглянув мне в лицо, он засмеялся:
— Чего ты такой белый, Васька? Не иначе, тебя мелом вымазали!
— Откуда ты взял?
— Да откуда! — засмеялся Куница. — Я ведь знаю, что ты боишься. Правда? А ну, давай признавайся!
— И совсем не страшно! — сказал я твердо, но тотчас предложил — Юзик, а давай я тебе прежде прочту! Вот зайдем сюда! — И я кивнул головой на полуоткрытую дверь класса.
Юзик заглянул в класс, но, видно, ему не понравилось, что в классе совсем темно, и он сказал, грызя кукурузу:
— Нет, зачем здесь? Я уж тебя лучше в зале послушаю.
— А как объявлять лучше: вирш Шевченко или вирш Тараса Григорьевича Шевченко?
— Ну конечно, Тараса Григорьевича. Ведь так нам и Лазарев объяснял.
В эту минуту пронесся черноволосый восьмиклассник с повязкой распорядителя на рукаве и закричал на весь коридор:
— Артисты, на сцену!
— Иди! — И Юзик втолкнул меня в освещенный актовый зал.
По сцене бегали гимназисты, кто-то гремел гирями, выжимая их одной рукой. Пахло пудрой и нафталином. Я осторожно пробирался в глубь сцены, где было потемнее. Откуда ни возьмись, навстречу мне выскочил запорожец с седыми усами, в голубом кунтуше. Кривой ятаган висел у запорожца на боку. Я шарахнулся в сторону и чуть не полетел, споткнувшись о чугунную гирю. Яйцо запрыгало у меня в фуражке.
Запорожец засмеялся и крикнул басом:
— Ага, Васька, не узнаешь? А я тебе зараз голову срубаю! Выхватив ятаган, он и в самом деле занес его над моей головой. Узнав по голосу, что это не настоящий запорожец, а наш одноклассник, долговязый Володька Марценюк, я мигом схватил его за глотку.
— Это еще что за баловство? — послышалось сзади. Я сразу отпустил запорожца. Возле нас стоял Подуст.
Я посмотрел на него и не поверил, что это Подуст. Из-под бархатного воротника его нового мундира торчал чистый крахмальный воротничок; редкие седые волосы были причесаны; даже пенсне он надел новое, парадное, с блестящей золоченой дужкой, которая, точно клешня рогача, впилась в красную, мясистую переносицу учителя. На грудь он приколол английской булавкой букетик из настурций и васильков. Прямо не верилось, что этот франт и есть наш старый, похожий на сельского дьячка учитель Подуст, которого мы все за его рассеянность прозвали Забудькой.
— Ага… Манджура! — сказал он мне весело и хитро подмигнул. — Ну, держись, держись! Я тебя выпускаю первым во втором отделении.
В эту минуту на сцену вбежал черноволосый гимназист-распорядитель. Он бросился к Подусту и прошептал:
— Георгий Авдеевич! Головной атаман едут…
С улицы в открытые окна актового зала донеслось гудение машины.
Все, кто был на сцене, подбежали к занавесу. Но дырок на всех не хватило, а меня совсем оттеснили. Я быстро спрыгнул с подмостков и, отбежав шага два в сторону, остановился у глухой полотняной стенки, которая отделяла актовый зал от сцены. Я мигом достал карандаш и проколупал в полотне очень удобную дырку. Через эту дырку я увидел, как батько Петлюра со свитой вошел в зал. Навстречу ему выскочил Прокопович и, уронив палку, обнял атамана. Они поцеловались. Даже здесь, за сценой, было слышно, как кто-то из них смачно чмокнул мясистыми губами. Все гимназисты вскочили со своих мест и заорали «слава».
Петлюра махнул им рукой, чтобы они садились, а сам направился дальше. Он прошел под самой сценой и сел в ложе, в каких-нибудь пяти шагах от меня. Очень было неприятно смотреть на него в упор — так и хотелось все время отвернуться, но я, пересилив страх, смотрел.
Одетый в синий, наглухо застегнутый френч Петлюра сидел в ложе в плюшевом кресле, заложив ногу на ногу. В руках он держал фуражку-«керенку» с золотым трезубцем на околыше. Волосы у Петлюры были зачесаны налево и лежали гладко: наверно, он смазал их репейным маслом.
Мне показалось, что я где-то видел Петлюру, но где — я сперва припомнить не мог, а вспомнил только после: на жестяной, выгоревшей от солнца вывеске у нашего зареченского парикмахера Новижена был нарисован вот такой же прилизанный, надменный мужчина.
Петлюра все время озирался по сторонам; один раз он даже нагнулся и незаметно посмотрел под мягкий пружинный стул, на котором сидел, и, увидев, что под стулом никого нет, уже спокойнее стал рассматривать портреты своих министров.
За плечами у батьки на деревянных перилах ложи сидел начальник контрразведки Чеботарев. Чеботареву было скучно тут, в гимназии. Широкоплечий, с лицом, изрытым оспой, одетый в серую австрийскую форму, с тяжелым маузером на боку, Чеботарев позевывал — видно, ему очень хотелось уйти. Кроме Чеботарева, других петлюровских старшин в ложе не было.
Петлюру окружали польские офицеры в нарядных голубоватых мундирах. Просторная, широкая ложа была сплошь забита ими. Среди пилсудчиков я вдруг заметил офицера с черными бакенбардами, которого мы с Маремухой видели несколько дней назад в городе. Он сидел на венском стуле рядом с атаманом и что-то вполголоса ему рассказывал. Петлюра заулыбался. Он вытащил из кармана длинный гребешок и осторожно, так, словно боялся расцарапать кожу, стал зачесывать этим гребешком набок свои липкие, маслянистые волосы. А пилсудчик с бакенбардами хлопнул себя по коленке и затем, круто повернувшись, вдруг поманил кого-то перчаткой.
Я сразу посмотрел в сторону и увидел в проходе того самого военного ксендза, который кувырнулся с помоста в день парада на Гимназической площади.
Высокий, худой, с гладко выбритыми запавшими щеками, ксендз, согнувшись, пробирался между рядами скамеек, и гимназисты, вставая один за другим, давали ему дорогу. На голове у ксендза была все та же смешная бархатная шапочка. Осторожно забравшись в ложу, ксендз поклонился — сперва Петлюре, затем офицерам. Откуда ни возьмись, со стулом в руках подскочил черноволосый распорядитель. Даже не посмотрев на него, ксендз ловко, одной рукой поднял стул и сел. Сутана его распахнулась, и я увидел под ней хорошо начищенные сапоги с высокими голенищами. Ксендз снял шапочку, и выбритая кружочком на его голове тонзура заблестела под ярким светом люстры. «Наверно, это какой-нибудь знаменитый ксендз, — подумал я, — раз и Петлюра его знает».
В эту минуту в зале погас свет и со сцены послышался голос директора гимназии Прокоповича.
То и дело запинаясь, директор густым басом говорил, как ему радостно на душе оттого, что в гимназию пришли такие дорогие гости, да еще в эти дни заключения военного союза с маршалом Пилсудским против большевиков.
Тут через дырку я увидел, что Петлюра и пилсудчики встали. Спрыгнул с перил ложи и Чеботарев, и доски заскрипели под ним. Повскакали со своих мест скауты, гимназисты стали кричать «слава», а оркестр громко заиграл «Ще не вмерла Украiна», и «зайчики» от поднятых медных труб музыкантов побежали в разные стороны полутемного зала.
Петлюра, как только заиграла музыка, надел фуражку и взял под козырек. Так же по команде «смирно» стояли в ложе польские офицеры. Перебирая четки, вытянулся вместе с ними и ксендз.
Едва затихли последние звуки петлюровского гимна и все стали рассаживаться по местам, как директор гулко, словно в пустую бочку, закричал в актовый зал:
— За процветание нашей дорогой союзницы — великой Речи Посполитой и ее маршала, Юзефа Пилсудского, — слава!
— Слава! Виват! — заорали вразброд гимназисты.
Кто-то крикнул «виват» даже, и здесь, за сценой. Оркестр снова заиграл, только на этот раз уже польский гимн: «Еще Польска не згинела».
В эту минуту меня взяли за шиворот. Я оглянулся.
Сзади, с тесаком на ремне, стоял здоровенный Кулибаба. Вблизи он казался еще выше.
— А ну, дай посмотрю! — властно прошипел он.
— Только недолго! — попросил я и посторонился.
Но Кулибаба, видно, и не думал скоро уходить. Он смотрел в зал, слегка согнувшись и широко раздвинув свои голые до колен, волосатые ноги. Тесак, как маятник, болтался на поясе Кулибабы.
Мне надоело караулить дырку, и я пошел прочь.
Я не стал смотреть, как бойскауты-спортсмены выжимали гири и делали пирамиды, — эти штуки я видел не раз на гимназическом дворе. Я бродил в глубине сцены и только слышал, как там, за декорациями, раз за разом ухают, падая на пол, тяжелые гири.
Но вот живую картину я пропустить никак не мог. Пока со сцены убирали ковры и оттаскивали в сторону гири, я хорошо устроился у сигнального колокола. Отсюда сцена была видна гораздо лучше, чем из ложи, а самое главное — артисты бегали рядом, их при желании можно было тронуть рукой.
Занавес, звеня кольцами, раскрылся. На сцене, вокруг деревянного простого стола, сидели запорожцы. Сперва они молчали и даже не шевелились. Вдруг голый до пояса, рыжечубый запорожец затрясся, словно в падучей, откинулся назад и наотмашь ахнул кулаком по спине другого, тоже обнаженного до пояса, запорожца в папахе с красным верхом. Удар был очень сильный; бедный запорожец не выдержал и даже глухо крякнул на весь актовый зал. А в это время лысый, с седым чубчиком на лбу старый запорожский вояка громко засмеялся и будто бы от смеха повалился на пивную бочку, что лежала около суфлерской будки. Пока этот лысый смеялся, изо всех углов к столу стали сбегаться с пиками, со свернутыми знаменами остальные запорожцы. Подбежав к столу, они наклонились над писарем, а писарь в черном камзоле с белым воротником что-то быстро зацарапал сухим гусиным пером по бумаге.
У меня под самым ухом звякнули в колокол.
И по этому сигналу артисты вдруг замерли на своих местах, где кто был; все стало очень похоже на картину «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Эта картина висела у нас в учительской. Прошла минута, другая, а запорожцы всё сидели и стояли на сцене, — мне даже надоело смотреть на них, а в зале стали кашлять.
Занавес задергивали очень медленно, и артисты не трогались с места до тех пор, пока обе его половинки не сошлись совсем.
Не успел я отойти от колокола, как ко мне, поправляя пенсне, подбежал Подуст.
— Приготовься, милый! Твоя очередь, — сказал он.
— Как, уже? Лучше я после…
— Ничего, не бойся! — подбодрил меня Подуст и одну за другой проверил все пуговицы на своем мундире; затем он подошел к зеркалу и посмотрелся.
Пока Подуст прихорашивался, я осторожно вынул из фуражки утиное яйцо, разбил его и выпил тут же, на сцене. Яйцо было теплое, скользкое, очень противное.
Точно во сне, я услышал протяжные слова Подуста:
— Сейчас, Панове, выступит с декламацией ученик пятого класса Украинской державной гимназии Василий Манджура!
Не помню, как я выбежал на сцену. Я остановился уже около самой рампы и чуть-чуть не раздавил ногой электрическую лампочку. Освещенные красноватым отблеском сцены, пристально смотрели на меня из первых рядов учителя и гимназисты. Я заметил в плетеном кресле в первом ряду бородатого директора гимназии Прокоповича. Он сидел, зажав ногами палку. Сбоку в темной ложе блестела гладко зачесанная голова Петлюры. В зале было очень тихо.
— Вирш Степана Руданского «Та гей, бики!» — несмело начал я и сразу, отважившись, продолжал:
Та гей, бики! Чого ж ви стали?
Чи поле страшно заросло?
Чи лемеша iржа поiла?
Чи затупилось чересло?
Во всех углах зала, пугая меня, загрохотало эхо. Чтобы заглушить его, я еще громче спрашивал:
Чого ж ви стали? Гей, бики!
Страшный и далекий зал слушал. Как большие косы, отбрасывая на стены длинные тени, свисали над публикой две гирлянды барвинка.
И вдруг я вспомнил кладбище: мы с Куницей рвем барвинок для торжественного вечера. Нам так спокойно между могил! Высокие вязы и грабы почти сплошь закрывают памятники от солнца; изредка захлопает тугими крыльями вверху, в густой листве, горлица; потурчит немного да и улетит прочь, за реку, в лес, где посветлее и не так пустынно.
И мне захотелось убежать отсюда куда угодно, хоть на кладбище… Но я видел пристальные взгляды учителей; они ждали, чтобы я читал дальше.
Вдруг в зале послышался стук шагов. Под самой сценой прошел к выходу Чеботарев. Мне сразу стало легче. Собрав последние силы, я закричал:
Та гей, бики! Зерно поспiе,
Обiлле золотом поля,
I потече iзнову медом
I молоком свята земля.
I все мине, що гiрко було,
Настанут дивнii роки.
Чого ж ви стали, мoi дiти?
Пора настала! Гей, бики!
В ответ мне громко захлопали. Я сразу повернулся, но не успел забежать за кулисы, как меня остановил Подуст:
— Молодец! Чудесно! Читай еще!
Теперь, после похвалы учителя, мне было не так уже боязно. Я вернулся обратно к рампе, поклонился и объявил:
— «Когда мы были казаками». Вирш Тараса Григорьевича Шевченко.
В зале снова захлопали — видно, им в самом деле понравилась моя декламация. Только директор Прокопович вдруг заерзал на своем скрипучем кресле, но я, не глядя на него, смело начал:
Когда мы были казаками,
Еще до унии, тогда
Как весело текли года!
Поляков звали мы друзьями,
Гордились вольными степями,
В садах, как лилии, цвели
Девчата, пели и любились…
Сынами матери гордились,
Сынами вольными… росли…
Тут я перевел дыхание, глотнул как можно больше воздуха, но вдруг услышал шепот:
— Манджура! Манджура!
Я повернул голову.
Сбоку, из-за холщовых декораций, с перекошенным лицом на меня страшно смотрел учитель Подуст. Он делал мне какие-то знаки. Я решил, что, наверно, ошибся и какую-нибудь строку прочитал не так. Чтобы не заметили моей ошибки, я еще громче и быстрее продолжал:
…Росли сыны и веселили
Глубокой старости лета…
Покуда именем Христа
Пришли ксендзы и запалили
Наш тихий рай. И потекли
Моря большие слёз и крови,
А сирых именем Христовым
Страданьям крестным обрекли…
Что такое? Теперь очень странно смотрел на меня и директор гимназии, бородатый Прокопович. Он вдруг поднял палку и погрозил ею мне так, будто хотел прогнать меня со сцены. Потом он поднес руку к бороде и ладонью закрыл себе рот. Похоже было — ему не нравилось, как я читаю. И в ложе, где сидел Петлюра, зашумели. Сквозь полумрак зала я увидел, как один за другим поднимались со своих стульев пилсудчики; я слышал, как звенели их шпоры.
— Манджура! Манджура! — неслось из-за кулис.
Я совсем растерялся.
«А может, это все мне только кажется?» — подумал я.
И, чувствуя, как к лицу приливает кровь, чувствуя, как все сильнее тянет меня к себе зрительный зал, едва удерживаясь, чтобы не упасть туда, вниз, на скользкий паркет, я быстро прочитал:
Поникли головы казачьи,
Как будто смятая трава.
Украйна плачет, стонет-плачет!
Летит на землю голова
За головой. Палач ликует,
А ксендз безумным языком
Кричит…
…На меня с визгом несся занавес.
Я не успел прочитать последние строки вирша, не успел даже отскочить назад, как обе половинки плотного суконного занавеса хлопнули меня по ушам.
Я бросился назад, и в ту же минуту меня со страшной силой, точно тяжелым свинцовым кастетом, ударили под глаз. На секунду все лампочки на сцене потухли, но потом зажглись с такой силой, будто яркие молнии закружились перед моим лицом. И в этом ослепительном свете, вспыхнувшем у меня перед глазами, я увидел бледное и злое лицо Подуста, его выставленные вперед костлявые кулаки.
Подуст хотел ударить меня вторично, но я быстро пригнулся, и кулак учителя пролетел у меня над головой. Я пустился к двери, но Подуст пересек мне дорогу. Его пенсне упало на пол, мундир расстегнулся.
— Стой! Стой!.. Куда, сволочь?.. — хрипел Подуст и размахивал руками.
Уклоняясь от его ударов, я метался из одного угла в другой, я уже прямо ползал по полу. Горячие, соленые слезы лились по лицу, застилали мне глаза. Еще немного, и я, совсем обессилев, грохнулся бы на пол. Но в эту минуту я услышал за спиной голос директора гимназии.
— Где он? — спросил директор, опираясь на палку.
— Вот, полюбуйтесь! — сказал бледный Подуст, тыча в меня пальцем и быстро застегивая мундир.
— Вы тоже хороши! — крикнул директор и подошел вплотную к Подусту. — Я же приказывал вам проверить программу… А вы… Это же позор, позор, вы понимаете? Так оскорбить наших союзников! Так оскорбить католическую церковь!
Прислушиваясь к словам директора, я решил, что меня бить не будут. Мне даже стало радостно, что из-за меня попало Подусту. «Так тебе и надо, черт очкастый, чтоб не дрался!» Но только я подумал это, утирая грязной ладонью слезы, как директор схватил меня за воротник и, повернув свою руку так, что воротник сразу стал меня душить, закричал:
— Мерзавец! Понимаешь, что ты обесславил нашу гимназию? Да еще в такой день! Об этом доложат Пилсудскому. О боже, боже! Понимаешь ты это или нет, байстрюк?
А что я мог сказать директору, когда я ничего не понимал? Если я, допустим, сделал ошибку, так зачем же драться? Я думал: «Кричи, кричи, а я буду молчать». И молчал.
Директор оглянулся. Со всех сторон, из окон и дверей этой размалеванной под украинскую хату декорации, вытянув длинные, худые шеи, глядели на нас перемазанные гримом запорожцы. Одни уже сняли усы и парики, другие еще были в париках.
Вдруг из зала приоткрыли занавес. Оттуда выглянул гимназист-распорядитель и с испугом прошептал:
— Пане директор, вас требуют!
Прокопович вздрогнул и схватил меня за шиворот.
— Будешь извиняться! — и сразу же потащил к лесенке, ведущей в зал.
— Куда? Я не хочу… Пустите, пане директор… Пустите! Я же ничего не сделал…
— Ах ты злыдня! Ты еще издеваешься?.. Ты ничего не сделал? Да? — выкрикнул директор и сразу потянул меня за собой так, что я упал на колени и проехал на карачках по скользкому паркету несколько шагов.
Но даже извиниться мне не пришлось.
Не успел директор подтащить меня к ложе, как оттуда, звеня шпорами, спустился пилсудчик с черными бакенбардами. Следом за ним двинулись к нам Петлюра и его свита.
— Кто тебя научил, лайдак? — в упор выкрикнул офицер с бакенбардами.
Директор отпустил меня, и теперь я стоял свободный.
— Пся крев! Кто научил, я пытам? — снова повторил пилсудчик; от него сильно пахло табаком и духами.
— Никто, — ответил я, оглядываясь и думая, как бы удрать.
— Як то никто? Кто научил, мув! Ну? — И офицер поднял над моей головой кулак.
Я съежился. Еще сильнее заныла щека. Я вспомнил, как меня бил Подуст, как не дал он мне дочитать стихи Шевченко, и, всхлипывая, выпалил:
— Подуст научил!
— A-а, Подуст! Кто таки ест Подуст? — офицер пристально посмотрел на директора.
— Прошу прощения. Подуст — это наш преподаватель… Вот он кстати здесь! — ответил директор, показывая на Георгия Авдеевича.
— Вы? — Пилсудчик сразу направился к Подусту.
— Это неправда! — застонал Подуст и попятился. — Это клевета… Я не проходил с ними Шевченко… У них был не допущенный теперь в гимназию Лазарев. Возможно, это он…
— Що ж вы брешете, пане учитель! Вы ж мне наказували, щоб… — всхлипывая, закричал я, но тут рядом с офицером появился ксендз.
— Пшепрашам! — не обращая на меня внимания, сказал он тихо Подусту. — Пан его не учил, я то розумем. Але ж як пан допустил его читать вирши тэго святотатца? Тэго одвечнэго врога косцьолу польскего и Ватикану?
— Я думал… — забормотал Подуст, — я думал, он «Садок вишневый» прочитает…
— «Думали, думали»!.. — во весь голос закричал офицер, и щеки его налились кровью. — Чего вы нам морочите головы! То есть большевистска пропаганда… от цо! — И, обращаясь к директору, добавил — Прошу убедиться: портрет этого разбойника у вас на главном месте висит. Он научит ваших гимназистов, как убивать людей на большой дороге.
И все, кто были вокруг, задрали головы и стали смотреть под потолок, туда, где в тяжелой золоченой раме, покрытой вышитым украинским полотенцем, висел нарядный портрет Тараса Шевченко. Сердитый, большелобый, в распахнутом овчинном тулупе, в теплой смушковой шапке, нахмурив брови, он смотрел с портрета прямо на нас.
Петлюра, желая угодить пилсудчикам, шагнул к директору и резко, словно совершенно незнакомому человеку, крикнул ему, указывая на портрет:
— Снять!
И в ту же минуту несколько скаутов, обгоняя друг друга, бросились к белой кафельной печке. Первый из них с шумом придвинул к стене высокую лакированную парту. Кто-то взгромоздил на парту длинную скамейку. Сразу же на эту скамейку полез черноволосый распорядитель.
Поймав золоченую раму портрета, он изо всей силы дернул портрет вниз. С треском лопнула веревка.
Как только портрет Шевченко стукнулся о край парты, его мигом схватили два скаута и поволокли в темный коридор.
На желтой стене зала, под лепными карнизами, торчал теперь только один большой крюк, и возле него колыхалась запорошенная пылью потревоженная паутина.
— А с ним как быть? — показывая на меня, тихо спросил у офицера с бакенбардами директор Прокопович.
— 3 ним? — Пилсудчик презрительно пожал плечами. — Ну, если пан директор и сейчас нуждается в советниках, тогда мне только остается пожалеть ваших учеников!
Прокопович вздрогнул и залился краской. Он суетливо посмотрел на Подуста. Рядом стоял, ухмыляясь, Кулибаба.
Прокопович поманил его палкой. Кулибаба, придерживая тесак, мигом подлетел к директору и козырнул на ходу Петлюре. Кивая на меня, директор приказал Кулибабе:
— До карцеру! И не выпускать до моего распоряжения! Слышите? А вы, — сказал он насмерть перепуганному Подусту, — продолжайте вечер. Завтра поговорим.
Когда Кулибаба выводил меня в коридор, у выхода столпилось много гимназистов. Кто-то тыкал в меня пальцем. Я шел упираясь. Хотелось заползти далеко под парты, чтобы только меня не разглядывали, как обезьяну. Легче стало лишь в темном коридоре. Откуда ни возьмись, подбежал ко мне Куница и прошептал:
— Не журись, Василь, с каждым бывает!
Кулибаба с ходу сильно ударил Юзика ногой, и тот, отпрыгнув в темноту, заголосил оттуда па весь коридор:
Кули-баба, Кули-дед,
Бабу просят на обед…
Видя, что Кулибаба молчит, Юзик Стародомский помчался вперед и, только мы поравнялись с классом, закричал оттуда:
— Эй ты, волосатый, иди сюда!
Кулибаба не останавливался. Я понял, что Куница хочет спасти меня и нарочно дразнит Кулибабу. Куница думал, что Кулибаба бросится за ним, а я в это время смогу удрать.
— Боишься? Иди, иди сюда, балабошка, я тебе надаю! — кричал Куница, бегая позади нас.
Но Кулибаба оказался хитрее и так меня и не отпустил.
Карцер помещался в подвальном этаже гимназии, около дровяных сараев. Кулибаба втолкнул меня туда и сразу же закрыл на висячий замок окованную жестью дверь.
В карцере было сыро, пахло осенним лесом, опенками, давно покинутыми вороньими гнездами. Хорошо еще, что на дворе светила полная луна. Ясный ее свет проникал в карцер сквозь решетчатое окошечко. Стекла в нем были наполовину разбиты, и я хорошо слышал, что делается в гимназии.
Вверху, в актовом зале, сдвигали парты.
Потом заиграл духовой оркестр. Начались танцы. Звуки краковяков и вальсов долетали ко мне сюда. Я слышал, как шаркали по полу ноги танцующих. Кто-то, возможно черноволосый распорядитель, во все горло кричал там, наверху:
— Адруат, панове! Авансе!
Было очень обидно сидеть здесь, в темном и сыром карцере, а самое главное — не знать за что именно тебя посадили. А тут еще щека здорово болела, я чувствовал даже, как напухает глаз, — проклятый Подуст меня очень крепко ударил; я не знал раньше, что он может так драться.
И мне так стало жалко, что нет у нас Лазарева, с которым нас разлучили пилсудчики! Да разве позволил бы он себе когда-нибудь ударить ученика? Ни за что на свете! Он и в угол никого не ставил, а не то чтоб драться. И я вспомнил вдруг все то, что рассказывал нам Лазарев о Шевченко. Как мучили его клятые паны, как загнал его в далекую ссылку царь. Наверно, много ночей просидел Шевченко вот так же, как я теперь, в сырости и холоде, за железной решеткой. И били, наверно, его не раз… И мне стало приятно, что я пострадал за него. И вдруг показалось, что Шевченко смотрит на меня из темного угла карцера — добрый, усатый Тарас Григорьевич. Мне даже послышался его голос.
«Не журись, Василь, с каждым бывает!..» — сказал он мне, как Юзик.
А музыка в актовом зале все продолжала играть. В перерывах между танцами затеяли «летучую почту»; почтальоны звонко выкрикивали номера.
Разошлись все под утро. Было слышно, как удалялись голоса гимназистов, как затихали их шаги на пустых тротуарах сонного, молчаливого города. А за мной до первого звонка, до начала занятий в гимназии так никто и не пришел!
Сидя на каменном полу карцера, я снова и снова повторял стихотворение Шевченко, за которое мне так попало.
Здесь-то уж никто не мешал мне прочитать стихотворение спокойно, до конца. И в сырой тишине подвала, отчеканивая каждое слово, я читал сам для себя:
Поникли головы казачьи,
Как будто смятая трава.
Украйна плачет, стонет-плачет!
Летит на землю голова
За головой. Палач ликует,
А ксендз безумным языком
Кричит: «Те deum! Аллилуя!»
Вот так, поляк, мой друг и брат мой,
Несытые ксендзы, магнаты
Нас разлучили, развели;
А мы теперь бы рядом шли.
Дай казаку ты руку снова
И сердце чистое подай!
И снова именем Христовым
Возобновим наш тихий рай[2].
Я вспомнил при этом, сколько у меня есть знакомых хлопцев-поляков на Заречье. Как мы хорошо живем с ними! Взять хотя бы Юзика Стародомского — Куницу. Дома он говорит только по-польски, однако это не мешало ему спасать меня. Ведь он-то не обиделся на меня за это стихотворение!
Я вдумывался в каждую строчку, в каждое слово, и когда над городом взошло солнце и в луже возле колодца на гимназическом дворе заплескались откормленные утки директора гимназии, я уже хорошо понимал, за что бил меня Подуст и почему я попал в этот холодный и сырой карцер.