ПОСЛЕСЛОВИЕ ИСПЫТАНИЕ КЛЕТКОЙ

Прочтя эту книгу, иной ее покупатель пожалеет о затраченных средствах. Обманул его Алберт Бэл. Зацепил на пустой крючок: в каждый из трех романов ввел… следователя.

Нечестно. Ведь следователь — непременный и незаменимый персонаж детективной литературы. Где следователь — там всегда закрученная интрига, тайна и поиск, пальба и допросы, погоня и смерть. А у Бэла — что?

Ну, ищут кого-то. Кого-то допрашивают. Постреливают кое-когда… Только все это, как говорится, дым без огня. Бутафория. Блеф. Ловля на приключенческий антураж. Чтобы под шумок холостых выстрелов накормить обознавшегося покупателя всякими «вумными» разговорчиками: это, мол, нравственно, а это, мол, нет, надо жить так, а не эдак.

Философия, одним словом. Скука. Два целковых прямого убытка…

Именно так или очень похоже будет думать наш покупатель, и вряд ли есть смысл ему возражать. Ибо он прав: романы Алберта Бэла не для чтения по дороге из дома на службу или со службы домой. Не для приятного препровождения неприятного времени.

Они для другой надобности. И для другого читателя. Для которого художественная литература не развлечение, а возможность еще и еще раз с помощью книги добраться до сокровенного в собственной душе и учинить себе пристрастный допрос: кто ты? как бы ты выглядел в тех обстоятельствах, которые сотворил для своих героев писатель?

Человек должен знать, на что он годится. Детективная атрибутика у Алберта Бэла не прикормка для карася, а способ, посредством которого он возбуждает в своих романах чрезвычайную обстановку, и, в ней оказавшись, каждый из персонажей, как пи брыкайся, не в состоянии миновать, обойти частокол нравственного чистилища. Здесь обрывают свой век иллюзии и начинается век знания о себе и себя: кто ты.

Это и есть та точка, к которой спешат и в которой сходятся все устремления и все мысли Алберта Бэла. Тут его основная работа. Тут он пирует. Тут и читатель словно бы в самом деле попал на пир, присматривает для себя, примеряет на глаз, чья из одежд приглашенных к столу ему по размеру, по стати, по выправке. Благо «хозяин» — человек хлебосольный: вон сколько всяческого народу наприглашал. Выбирай!

О тех, кто собран за этот стол, и пойдет разговор. Но прежде, как водится, скажем несколько слов о самом «хозяине».

Латышский писатель Алберт Бэл не молод уже, но еще и не стар: сегодняшний его возраст — это гребень возможностей для профессионального литератора: сорок лет. Не берусь утверждать, что уже со школьной скамьи Бэл готовил себя к писательству, но сама его биография — как нарочно придуманная — говорит о том, что готовил. Может, и неосознанно, но готовил.

Посудите сами.

Человек поступает в техникум коммунального хозяйства, учится там два года и вдруг — поворот на сто восемьдесят градусов — сдает экзамены в училище циркового искусства. Отслужив в армии, люди обычно возвращаются туда, где учились или работали. Бэл не возвратился. Новое его дело — чертежник. Но и за кульманом он простоял недолго — стал спортивным инструктором. Легко ли вяжется спорт с археологией? Вроде не очень. А у него связалось: попал в археологическую экспедицию, притом не рабочим — землю копать, а художником.

Приехал обратно. Теперь за что взяться? Какое дело теперь ему всех нужней, всех важней? Пошел в… актеры миманса. Он много видел и много слышал. И многое в жизни понял. Ему уже есть что сказать. Но надо, чтобы накопленное и понятое в хождениях по людям улеглось, отстоялось, а не разбрызгалось по мелочам и впустую.

Надо какой-то срок помолчать. Зарядиться молчаньем. Недаром же люди молчат перед дальней дорогой.

Только на третий год работы в театре жеста и мимики Бэл, наконец, «заговорил». Он написал рассказ. Затем — второй, третий. И?с напечатали. Тогда он решил, что поход за отправным писательским материалом удался, и бросил театр.

Отсчет дописательских лет Алберта Бэла истек. Начался отсчет его лет в литературе.

…Первые кратки Бэла всеми нитями связывали его творчество с нравственными поисками так называемого «четвертого поколения» русских писателей, заявивших о себе на рубеже 50—60-х годов, а также с молодой латышской литературой того же периода, которая взяла на себя заботу и труд проникнуть в духовный мир своего сверстника — человека, только еще вступающего или недавно вступившего в самостоятельную жизнь. «Соединительное звено» этих двух «составляющих» первоначальные прозаические опыты Бэла критика нащупывала в их исповедальности, яркие знаки которой носили обе литературы. Но уже тогда было замечено и некое отличие Бэла от тех, кто ходил в его братьях по духу. Бросались в глаза не очень-то свойственные исповедальной прозе рассудочность, «притчевость» в фабульных построениях, обнаженная назидательность замысла. И вот теперь, когда вслед за рассказами и романом «Следователь» Бэл обнародовал «Клетку» и «Голос зовущего», стало ясно как божий день: в поиске себя и своего места в литературе он шел не только от тех и с теми, кого называли критики. Ибо он (перечитаем его ранние вещи сегодняшним глазом) не исповедовался. Он — исповедовал! И более того: выслушав очередного своего прихожанина — персонажа, он каждый раз словно бы забирался на кафедру и, в зависимости от того, что услышал, — поощрял, предостерегал, осуждал.

В последних романах Бэл делает это и вовсе открыто. Нет, не исповедальную прозу писал он и пишет. То, что выходит из-под его пера, — если уж продолжать возникший ряд понятий и слов, — ближе всего к тому, что именуется нравственной проповедью. Что же касается его «духовных отцов» и «единоверцев-братьев», то, право, стоит ли мучить себя, выискивая, подбирая и сращивая «одноцветные» проводочки-концы? Не было еще такого писателя, который родился бы на голом месте — сам по себе: ни от кого не произошел, ни у кого не учился, не имел бы схожего с кем-то литературного кредо. И Бэл здесь не исключение. Однако поименно гадать-называть тех, из кого он будто бы вышел, пристраивать его к тому или иному течению в литературе, кроме того, что подобная практика в критическом деле давно уже стала раздражающим штампом, еще и потому представляется необязательным, что ведь гораздо важнее и интереснее находить в писателе как раз свое, индивидуальное, от других отличительное, нежели искать в его лице чужие черты. Всякий настоящий писатель — это, в конечном итоге, всегда на других непохожий, единственный в своем роде духовный мир. Этим писатель и интересен — прежде всего…

Первый роман — «Следователь» — вобрал в себя многое из того, что принадлежит не одному Алберту Бэлу. Уже сама его форма— следственное дознание — без труда отсылает память читателя к массе отечественных и зарубежных произведений последних лет, где именно этот прием помогает добраться до глубин человеческой психологии. Так вот, читаешь, и кажется поначалу, что действительно вроде бы Бэл идет по истоптанному пути, шаг в шаг за другими. Только вот… следователь у него странный какой-то субъект.

Ладно уж, что он без браунинга в тайном кармане. Это бывает. Но бывает ли так, что, расследуя преступление, сам следователь ухитряется не наследить, не дать читателю о себе никакой информации?

Мы не знаем, молод он или стар, какие у него глаза, руки, какая походка, какие привычки, во что он одет. Мы даже не знаем, как его звать. Нам неизвестно о нем ничего, потому что мы так и не видим его ни разу. Только лишь слышим. Это человек-невидимка. Голос без плоти. Он только и знает одно: допрашивать. И мы только одно о нем знаем: он — следователь.

И приходит на ум, что все это совсем не случайно, что тут не просчет, а некая хитрость, разобравшись в которой мы и доберемся до индивидуального в Бэле, до отличающего неповторимость его писательского липа.

Итак, разбираемся. Повышенная пристрастность следователя к подследственному наталкивает нас на мысль, что он не профессиональный криминалист, чей интерес к делу ограничен обычно служебными рамками, и не начитавшийся Конан Дойла сыщик-любитель, для которого ловко разгаданная тайна — перво-наперво корм, ублажающий самолюбие. Нет. Это кто-то совсем другой. Третий. Неведомый нам по детективной литературе. Его уверенность в ведении дела и знание всех мелочей жизни дающего показания столь абсолютны, что неминуемо возникает чувство, будто он появился в доме скульптора Юриса Ригера не в связи с преступлением, а гораздо раньше, очень давно, уже в то далекое время, когда маленький Юрис впервые ошутил, что живет на земле, что он человек.

И чем дальше читаем, тем все более крепнет в нас это чувство. И наступает момент, когда все сомнения позади. Мы не ошиблись: следователь у Бэла — так и есть — человек-невидимка, голос без плоти. Физически он не существует. Это что-то вроде второго «я» в человеке, его внутренний голос. А может быть, этот следователь — совесть Юриса Ригера?

Пожалуй, это вернее всего. Именно: совесть. Вспоминая себя и людей, которые его окружали и окружают, продумывая задним числом свое отношение к ним и свое поведение с ними, герой романа отдает свою жизнь на пристрастно-безжалостный суд собственной совести: так ли я жил?

Вот она — хитрость. Вот она — точка, откуда Бэл пошел сам по себе, без посторонней помощи. Вот где начало интереса к нему как К «самостоятельно мыслящей единице».

Этот интерес растет от строки к строке, потому что мы с трудом себе представляем, как Бэл из всего этого выкарабкается: Юрис Ригер судит себя — а за что? Что юн такого сделал? Он хотел помирить брата с отцом, пригласил их к себе, и этой же ночью брат умер. Он хотел сделать как лучше, а вышло как хуже. Разве он виноват? Случилась беда — вот и все.

Но недаром появляется Следователь. И, среди многих других, недаром задает этот вопрос: зачем Юрис Ригер хотел уничтожить им же самим созданные скульптуры?

Ригер ответил: «Что от них толку, если смерть неизбежна».

Эти слова, раздавленный происшедшим, Ригер произносит в конце романа. А в начале и на минуту невозможно представить, что этот человек способен на такой глубокий душевный спад.

Юрис Ригер — человек ровный. Его рассудок всегда и при всех обстоятельствах верховодит эмоциями, держит их в жесткой узде. Еще мальчиком он возненавидел издевавшегося над ним учителя физкультуры, но ненависти своей не выдал, а долгие годы исподволь качал и качал мускулы, чтобы достичь в силе и ловкости своего обидчика и отомстить. Но когда Юрис уже был «в боевой готовности», вдруг обнаружил, что учитель-мучитель здорово сдал за то время, за которое сам он нарастил силу. Придет ли удовлетворение, если он изобьет человека, который заведомо слабее его? А что, если другое чувство придет?.. И рвущиеся на волю эмоции спрятались и затихли, придавленные железными аргументами разума.

С этого эпизода, по сути дела, и начинается наше знакомство с Юрисом Ригером, с биографией его внутренней жизни, с жизнью его души, которая, как мы сразу же понимаем, не живет сама по себе, не вольничает, а находится под строгим надзором недремлющего рассудка. Да, да, недремлющего! Ибо даже ночью душа его не обретает свободы, не отдыхает от всевластной опеки: Ригер не просто, как прочие люди, видит «предлагаемые» ему сны — что «покажут», то и хорошо; как бессменный часовой, его разум и тут на страже — он пытается обуздать стихийный ход сновидений, подчинить его логике, направить привидевшееся во сне в русло наяву исповедуемой им философии. Вот слова Ригера по поводу только что увиденного сна: «…в нем все время приходилось быть начеку, к тому же наблюдать за собой со стороны». А вот его «философская система»: она «…основана на том, что жить имеет смысл уплотненной жизнью».

Уплотненная жизнь, по Юрису Ригеру, это не только работа. Это еще (а может быть, прежде всего?) активная связь с окружающими людьми, с обществом, с временем, в котором довелось жить. О чем бы Ригер ни думал, о чем бы ни говорил, он всегда поворачивает в это русло: я и общество, я и время. Ему отвратительна мысль о себе как о «гвоздике» в сложной конструкции жизни. Нет, он не может не согласиться, что зависит от времени, что ему подчинен. Но и время ему тоже подчинено!

Чей-то голос нашептывает ему во сне: ты — бог. Он и не пытается возражать. А наутро, проснувшись и «разобравшись в полученной информации», впрямую решает: «Никакой господь бог не сможет за меня сотворить мой мир. Только я сам». У него и план уже есть переустройства мира, перестройки взаимоотношений между людьми. Что нужно для того, чтобы на земле все поправилось и рассосалось? Право, не так уж и много: загнать всех чертей туда, откуда они пожаловали, — в ад. И тогда бесстыдники не смогут совращать целомудренных, крикуны перестанут кричать в уши тихоням, а ненормальным не удастся отравлять жизнь людям нормальным.

Он оптимист, Юрис Ригер.

«Ты оптимист», — с грустью констатирует Ева, видя в этом качестве мужа нечто стыдное для мыслящего человека. Она говорит ему о том, с чем не может примириться ее душа: что люди все еще строчат на людей доносы, что в газетах зачастую сглаживаются жизненные конфликты, что равнодушие, цинизм, демагогия стали вполне терпимыми спутниками у времени. Л он? Он только и делает, что округляет ее суждения, ищет оправдательные мотивы для недостойного, объясняя «отдельные недостатки» и «некоторые случаи» инерцией гирь, с которыми люди, мол, лишь недавно расстались, а точнее — еще только проходят, как говорится, процесс расставания с ними. Одним словом, на эволюцию напирает, на диалектику.

Странно. Как же это вяжется в Ригере: с одной стороны — одним махом взять и загнать всех чертей в ад, с другой — гири какие-то, диалектика.

«Ты живешь, как крот в своей норе», — сказала Ева.

Это он-то? Тот самый, который даже во сне. можно сказать, не перестает заботиться о социально-нравственном переустройстве человеческого общежития? Да за такие слова…

А вокруг-то, вокруг столько курортного счастья и красоты: жарко печет-ласкает южное солнце, ревет синее море, горы откликаются эхом, груды жизнерадостных загорелых тел на раскаленном песке — все вокруг так фантастически противостоит обиходу жизни, в которой он повседневно живет, работает, мыслит, что, право, не грех бы и отдых дать натруженной голове: «…кому нужен этот спор в таком прелестном месте?»

Но минуту назад голове его было больно. И хоть Ригер не звал эту мысль, она вдруг явилась ему: а что, если Ева потому все происходящее переживает острее его и непримиримее, что ближе, чем он, соприкасается с жизнью? Ну, а за эту мысль уж вовсе незваная зацепилась: «Султан, ой. султан, не начинаешь ли ты заплывать жирком?»

Хорошие мысли, правда? Как говорят, продуктивные. Только Ригер их тут же выдавил из себя. Как неподобающие оптимисту. Как несозвучные самой музыке этого «прелестного места», «где оптимисты растут, как грибы».

Естественный вопрос: так, может быть, именно в обстановке все дело, в южной экзотике, помноженной на расслабленно-отпускное состояние, — вот и отпихивает Ригер все то, что мешает ему наслаждаться заслуженным перерывом в работе?

Чтобы ответить, заберемся вместе с отдохнувшими мужем и женой и самолет и перенесемся на север, в Ригу, где у них дом и куда, среди прочих других, заходит иногда человек по фамилии Кризенталь, известный художник. Так вот, Кризенталь как-то сказал, что в жизни все запланировано: в праздник делаешь то, в будни это; что человек, как трамвай на рельсах, — ни влево, ни вправо, на остановках его подгоняет график, на перекрестках бездушные светофоры и готовые за всякое нарушение взыскать штраф регулировщики.

Любопытно. Во всяком случае, есть над чем призадуматься. Есть с чем поспорить.

А Ригер? Вот что он думает: «Еще один пессимист… у него в голове обычные философские пустячки о суете и бренности земного». Вслух же бросает: «Бесполезный разговор…»

Ну как, уловили связь? То есть абсолютно та же реакция, что и в случае с Евой. Услышав от нее то, что ему не хочется слышать, он категорически пресекает возможность попасть в неудобное, невыгодное для себя положение: кому нужен этот спор? Услышав рассуждения Кризенталя, грозящие подорвать взлелеянную им веру в себя, как в свободную, самостоятельно определяющую свой путь личность, он цепляется за этот спасительный ярлык — «пессимист», что для него привычно ассоциируется с пустяковым взглядом на жизнь, и, тем оправдав для себя нежелание продолжать разговор, обрывает его: бесполезно!

Но, может быть, эти два факта все же не характерны для Ригера? Может быть, вопреки геометрии, в данном случае не хватает двух точек, чтобы выстроить линию? Тогда разрешим себе еще одну точку поставить… Из мест, куда люди по собственной воле не едут, возвратился школьный товарищ Ригера, некто Иванов, «довесок к несправедливо осужденному» отцу. Лицо увяло, десны изрезаны цингой. «Старичок в двадцать лет». Воспоминания его о последних годах, надо признать, не такие уж радостно-светлые. Так вот, время от времени вставляя в его рассказ: «но ведь тебя освободили», «теперь все иначе», «вот видишь!» — Ригер с неудовольствием заключает: «Ты просто пессимист».

Надеюсь, теперь уже нет сомнений, что это — линия? Линия поведения, если не сказать — линия жизни.

Да, самый легкий способ решать те или иные проблемы — это попросту уходить от них, отрицать их наличие. Ригер ни разу не признается себе, что именно этим он занимается, по мы-то, внимательно вчитываясь в текст, не можем этого не заметить.

Нет, он не сотворил — он сконструировал собственный мир. И никакой он не бог в этом мире, ибо бог — в самом широком понимании этого слова — вдохновенный творец, чьи инструменты в работе — не только холодный «разум-резец», но и горячее сердце, восприимчивая к сторонним мыслям и чувствам душа. Можно такое сказать о Ригере? С теми шорами, каковые, дабы обезопасить свое спокойствие, он пугливо-предусмотрительно пристроил к глазам? С той заколоченной оградой-преградой, что расставил он на путях всяческого «инакомыслия», которое может проникнуть в его правильный мир тотального разума?

Нет, он не бог, он — узурпировавший бога в себе тиран, запрограммированный ум-диктатор, загнавший в самые дальние углы-казематы все то, что способно ограничить, ослабить его верховную власть… А Ригер еще рассуждает о какой-то свободе личности! Что ж, если свобода состоит в том, чтобы «держать» и «не пущать», то, можно считать, он свободы добился. Он освободил себя от необходимости держать в голове чужие тревоги и пускать в нее го, что исходит от сердца, что порываются выкрикнуть придушенные холодной плитой рассудка невольники-чувства…

Настало время сказать, что все написанное мной о Юрисе Ригере в романе не выглядит столь обнаженным. Наоборот: прямые мысли об истинной сути героя спрятаны Бэлом глубоко и настолько надежно, что долгое время находишься в искреннем заблуждении, принимая Ригера не за того, кто он есть, а за того, за кого он сам себя выдает. На протяжении многих страниц романа герой не перестает, не устает рассуждать о таких высоких понятиях, как время, общество, личность, об их неразрывной зависимости и взаимосвязи, и мы, попав под гипноз общепринятого толкования им известных проблем, настраиваемся на волну доверия и симпатии к этому человеку; нам кажется, что он близок нашему восприятию жизни, что он — свой. И надо не раз и не два вернуться назад, перечитать то, что уже прочитано, прежде чем мы нащупаем некую трещину, некий разрыв между тем, что он говорит и как он себя ведет, как живет.

Вот он говорит о необходимости для всякого творческого человека, художника, быть социально активным и, опираясь на собственным опытом выстраданные убеждения, решительно действовать, коль встретился на пути крутой поворот, возник острый момент. Все верно. В том смысле, что сказано верно. А на деле? Следует ли он в жизни тому, что на словах декларирует?

Рано или поздно, но обнаруживается, что за этими верными словами в общем-то нет никакого соответствующего их высокому пафосу дела. И более того: если такое дело подвертывается ему вдруг, он от него уходит, бежит.

Спросим себя еще раз: почему он обрывает спор с Евой? почему затыкает рот Кризенталю? почему в разговоре с Ивановым старается, как говорят, закрыть тему?

Отчасти мы уже поняли. Поняли, что это лишь отговорка: дескать, все они «пессимисты», и ему, Юрису Ригеру, одаренному противоположным мироощущением, слушать их скучно, или, как он выражается сам, — бесполезно. Мы поняли, что здесь гораздо глубже: он боится потревожить устои воздвигнутого им для себя мира.

Но есть здесь еще одна глубина, еще одна, самая нижняя ее отметка. Понять сокровенное в Юрисе Ригере, истинную его суть, можно только в том случае, если к этой отметке пробиться… Ригер потому так последовательно и твердо пресекает «скользкие» разговоры, что не хочет другим выдать то, что сам о себе знает уже давно: именно он, оптимист Юрис Ригер, и есть тот самый трамвай, что скрежещет по неукоснительным рельсам, обставленным разного рода указателями, светофорами и регулировщиками. Он догадывается, что, если хоть раз даст волю своим оппонентам, допустит втянуть себя в пучину сомнений, тут же и кувырнется его трамвай, сойдет с накатанной линии. Что тогда делать? Как тогда жить? Ведь только пока он на рельсах — он личность. Сильная. Гармонически развитая. Почитаемая всеми вокруг. И собой — в первую очередь.

В романе нет ни единой строки, которая бы нам сказала, что Ригер стыдится, грызет себя за то, что сегодня, вчера, позавчера спасовал перед кем-то в словесной дуэли, сделав вид, будто повод сражаться слишком ничтожен, да и сами противники ему не под стать. В романе этого нет.

Но это в романе есть! Иначе ничем нельзя объяснить его страсть развенчивать всевозможные афоризмы, устоявшиеся изречения и слова, записанные в древние книги. Этим самым он как бы прикрывает свой стыд, компенсирует недовольство собой. Одним словом, отыгрывается. И здесь он — герой. Здесь он смело бросается в бой. С неживым оппонентом.

«Не думай, что думается, а думай, что должен». Ригер негодует против этой уничтожающей человека формулировки. Лихо оперируя фактами из недавней истории, он доказывает гнусность заложенного в этих словах смысла.

А если обойтись без истории? Если приложить эти слова к сегодняшней жизни, к сегодняшнему конкретному человеку? К тому же Юрису Ригеру, например? Как там у него получается с думами? Всем ли, что просятся в голову, оказывается радушный прием?

Но Ригер знает: не будет ему этих вопросов. И других никаких не будет. Потому что некому их задавать… Спор, в котором ты заранее — победитель! Это ведь так вдохновляет. Зовет на новые подвиги: «Ненавижу Библию за эти дурацкие побасенки. Родись в свое время! Если люди не научатся переделывать время, они ничему не научатся…»

Красиво, не правда ли? И, на первый взгляд, вроде бы и придраться тут не к чему. Но попробуем. Чем же так не угодила Ригеру названная им «побасенка»?

Начнем с того, что этот «лукавый» библейский постулат, конечно же, распространяется не на любого и каждого. Для многих людей в общем-то не имеет значения, на каком отрезке земного времени они появились на свет и где протекает их жизнь. Где и когда родились, там себе и живут. Хорошо или плохо, радуются или недовольны — это другой вопрос. Но живут, вполне соответствуя уровнем своего развития времени на дворе.

Это не всем адресовано: родись в свое время. Сказано это о людях выдающихся, незаурядных, о тех, кто по своему интеллекту, воззрениям, знаниям и пониманию жизни то ли опережают время (рано родились), то ли пропустили момент для наилучшего использования своих сил (родились поздно). Подобных примеров — и из истории, и из жизни вокруг — можно привести не один и не два. Ню в том-то и дело, что Ригеру эти примеры совсем не нужны. Как умный человек, он, без сомнения, понимает, каких людей и какие судьбы имеет в виду библейский тезис. Однако делает вид, что заложено в него другое понятие, что этот тезис касается всех, в том числе и его самого.

Но ведь он-то… не такой, как все! Он — незаурядная личность. Незаурядная личность — а вот разногласий с временем пет! Что это значит? Значит, что чепуха, выдумка это: родись в свое время.

Однако Ригер не «чепуха» говорит, он говорит: «ненавижу». И правильно. Потому что «дурацкая побасенка» та попала ему не в бровь, а в глаз. Она пронзила его самолюбие острой, как шило, мыслью, что оп-то, Ригер, когда бы и где ни родился, всегда и везде пришелся бы ко двору. Встал бы на рельсы и покатил, никуда не сворачивая.

Ах, как мучит его эта мысль! Сколько стараний прикладывает его разум-тиран, чтобы пресечь ее разлагающе-пагубную работу. Но тщетно. Всесильный, с легкостью избавлявшийся от иных чуждых проникновений, здесь он оказывается бессильным.

И тогда Ригер решается. Чтобы жить дальше, как жил, чтобы верить в бога-себя, как верил, ему необходимо — сегодня, сейчас же! — опровергнуть гнетущую его мысль, доказать, что рельсы, по которым он катится, не только лишь временем выложены, — что в разумную их направленность внесен и его, Юриса Ригера, самостоятельный вклад… И вот он приглашает к себе отца и старшего брата Рудольфа. Он должен их помирить.

Но помилуйте, какая здесь связь: желание примирить двух не желающих примириться родственников и попытка вторгнуться в такую высокую сферу, как время, стремление оказать на него какое-то там влияние?

Есть связь. И, если задуматься, то прямая. Рудольф и старый Ригер не просто люди двух разных поколений. Это люди разного исчисления времени! Отец и сын, у них общая кровь, по жизнь их сложилась так, что встали они друг против друга куда как решительней, чем в кровной вражде. Они антиподы во всем: в морали, в понимании жизни, что идет за окном, в понимании самого ее смысла. Это — два полюса неконтактных идей, нестыкующихся мировоззрений. Примирить их — все равно, что примирить воду с огнем, день с ночью.

Обо всем этом Юрис Ригер, конечно же, знает. Но это последний шанс. И он совершает насилие над природой: зажмурив глаза, резко бросает трамвай в сторону. И тот… сорвавшись с пути, сминает предупредительные сфетофоры и регулировочные посты. Катастрофа!.. Израненный на войне, не жалевший своего горячего сердца после войны, Рудольф Ригер не выдерживает насильственной встречи с тем, кто его породил и кого он более всех на земле ненавидел.

…Вот тут-то и появляется Следователь. Тут-то, раздавленный происшедшим, Юрис и произносит фразу о смысле жизни, которая перечеркивает все то высокое, что раньше он нам говорил. Перечеркивает его образ.

Роман Алберта Бэла тонко организован. Отдав собственные сокровенные мысли о времени и о жизни вообще Юрису Ригеру, писатель ввел в текст несколько коротеньких эпизодов, которые сутью своей лишают героя права быть законным носителем и проповедником этих мыслей. Герой недостоин говорить то, что он говорит.

Однако эти коротенькие эпизоды (на них-то и строил я свои рассуждения), в которых вскрывается вся подноготная Ригера и в которых вся соль, при беглом прочтении романа едва уловимы, и потому, видимо, не случайно первые его критики писали о главном герое как о единомышленнике Бэла, как о резонере, чуть ли не двойнике автора, по сути дела отождествляя писателя и его героя буквально во всем. Отсюда и утверждение, что Бэл написал исповедальный роман.

Но если бы все это было действительно так, то при чем же тут Следователь, который, кстати сказать, единодушно был признан критикой как совесть героя? Ведь Ригер не был замечен критикой абсолютно ни в чем, что указывало бы на какие-то его прегрешения перед людьми и перед самим собой. Что надо Следователю от человека, совесть которого чиста?

Неувязка. Основная, породившая череду других неувязок.

А у Бэла все увязано крепко. Не панегирик человеку-творцу он написал, а трагедию творческой личности, что вознамерилась жить, сообразуясь с жесткими рекомендациями лишь одного бога-разума. Но разум без сердца, без совести — смерть для художника. Чувствами не согретый, холодный разум может плодить только единственное: мертвечину.

Герой Бэла не кончился как человек и творец. Суровый и неподкупный, требующий честно ответить — так ли живешь? — навис над ним Следователь. Совесть вырвалась из глубокого сна, выжила— значит, выжил в Юрисе Ригере человек. И как верный признак возвращения к себе — его желание разнести вдребезги все сработанное им до того, когда впервые вошел к нему Следователь и пронзил невидимым взглядом. «Крепкий парень, — говорил этот взгляд. — …Сразу не раскусишь».

Да, не сразу раскусишь роман Алберта Бэла. Уж так он устроен.

Так и «Клетка» устроена.

Но теперь у нас уже есть опыт. Мы уже побывали в мастерской Бэла. Уже знакомы с некоторыми принципами в его работе. Уже знаем, что явное, на что усиленно нажимает Бэл, совсем не то, что он в действительности хочет сказать. Знаем, что тайное надо искать. Там его главные мысли.

Так вот, настроимся на их поиск. Прежде всего вот где поищем: клетка, в которой оказывается Эдмунд Берз, и путы-рельсы Юриса Ригера — не одно ли это и то же? Тут — ни туда ни сюда, там — ни туда ни сюда. Конечно, клетка и рельсы суть вещи разные, но символы, что за ними угадываются, — схожие, если не сказать, равноправные, синонимические: попал человек.

Поищем еще. Следователь Юриса Ригера, как мы знаем, это его внутренний голос, голос разбуженной совести. Нелепо, конечно же, было бы думать, что герой «Клетки» — следователь Владис Струга и разыскиваемый им Эдмунд Берз — также одно и то же лицо, по вот ведь какая странность: у того и у другого рост — метр восемьдесят, вес — семьдесят три, волосы — белесые, глаза — серые, оба увлекаются горными лыжами, играют в теннис, знают те же три языка — латышский, русский, английский, имеют одинаковый оклад — сто восемьдесят рублей и, наконец, ко всему этому оба недавно стали вдруг ограничивать себя в еде, бросили курить, купили тупоносые ботинки — у того и другого одновременно заболел большой палец правой ноги: «прицепилась» подагра… Струге приходит в голову мысль, что «он разыскивает самого себя».

Еще поищем. Юрис Ригер пытался жить в соответствии с самим им выработанной «философской системой». Помните? Так вот, Владис Струга тоже «выработал философию жизни», все положения которой впрямую перекликаются с положениями уже известной «системы»: отношение к делу, которым ты занят; взаимоотношения с обществом; соотношение силы разума и силы эмоций в собственном мире и т. д.

Можно еще искать и еще находить подобные переклички, но, я думаю, и перечисленного хватает, чтобы установить уверенную преемственность вторым романом идей, составивших философию первого.

Понятие преемственности не предполагает, а вернее — исключает повтор. Преемственность — это продолжение, развитие того, что было сделано ранее. Поэтому, оттолкнувшись от внешне сходных моментов в «Следователе» и «Клетке», мы не дальнейших совпадений будем искать, а постараемся разобраться, что же заставило Бэла вернуться к, казалось бы, уже отработанным мыслям, образам, символам, что побудило его продолжить начатый в «Следователе» разговор.

Да, «Клетку» смело можно считать продолжением первого романа. Бэл то ли решил додумать свои же мысли, то ли поправить их А может ему захотелось с самим собой — ранним — вступить в полемику? Ведь и такое бывает. На разных этапах жизни писатели нередко по-разному видят жизнь.

Но не будем гадать. Под рукой у нас текст — они ответит.

Начнем с «философии жизни» Владиса Струги. Положения положениями, а вот какова их трактовка героем «Клетки»? Такая же, как у Ригера, или, может быть, есть отличия?

Есть. И немаловажные. Струга считает, что своему делу, работе надо «отдаваться всей душой», что «удовольствие от работы — одно из сильнейших». Иными словами, на первый план выносится не порожденная разумом необходимость трудиться (по Ригеру: «жить имеет смысл уплотненной жизнью»), а внутренняя потребность— потребность души, удовлетворение чувств (по Струге — «полнокровная жизнь»).

Много и на все лады разглагольствуя о человеческом общежитии, Ригер, как помним, делал упор на то, что все неустройства и пороки общества в целом исходят от самих его членов, от их умственных, моральных и других несовершенств. По его «теории» получалось, что общество вполне может достичь высокого уровня социальной стерильности — надо только избавиться от тех, кто мешает, кто тянет назад: «тупицы», которых нельзя «допускать к созданию цивилизации», «не нашедшие себя люди». Короче, трудиться на благо общества, по Ригеру, это бороться с людьми, так или иначе выпадающими из некой положительной социальной обоймы.

А — по Струге? Следователь по уголовным делам, т, е. человек, которому «нередко приходится иметь дело с отбросами и подонками общества», вот в чем видит свою задачу в труде на благо общества и страны: «входить в людские горести и слабости», «помогать страждущим».

Бороться с людьми. Помогать людям… Это не противоположные— это противоборствующие, исключающие какой бы то ни было компромисс с той или иной стороны, жизненные позиции.

Мы помним все поступки и действия Ригера были всецело подчинены его богу-разуму. Холодно-расчетливый, он единовластвовал в том сконструированном мире, оставив на долю сердца лишь механическую функцию: перегонять кровь.

А каковы взаимоотношения разума с сердцем в мире Владиса Струги? Надо «прислушиваться к разуму» — вот что вычитываем мы из его «философии жизни». И тут же: надо «избегать эмоциональных заключений». Понимаете? Он не ставит разум над сердцем. Но и сердце над разумом не ставит. Он их взаимосвязывает — как равноправных, дополняющих друг друга, нерасторжимых в своем единстве «работников»!

Итак, подводим итог: выстроив философию Струги по тон же, что и у Ригера, схеме, Бэл напоил эту схему содержанием, прямо противоположным тому, что было содержанием философии Ригера. Это, как говорится, факт. Факт, из которого вытекает, что образная конструкция Струги возникла в лаборатории Бэла не сама по себе, что Струги не было бы, не пройди в ней несколько лет назад испытания некий Ригер, которому еще тогда выискивался антипод. — и вот он найден теперь.

Но только ли Владиса Стругу облек Бэл полномочиями противостоять своему первенцу? Ведь у Струги есть аналог, человек, как две капли воды на него похожий: Эдмунд Берз. Те же у него полномочия или, может быть, шире?

Те же и шире. Струга, как мы выясняем по ходу чтения, не главный герой. Он противостоит Ригеру, но, так сказать, в общем плане. Он нужен Бэлу затем, чтобы через него читатель понял человеческий статут Берза. Объясняя нам Стругу, Бэл главного героя «Клетки» нам объясняет. И попутно подчеркивает, что такие люди, как Берз, не единицы.

На этом, по сути дела, и кончается роль Владиса Струги в романе. Начинается роль Эдмунда Берза. Именно он угодил в ту злосчастную клетку.

А теперь раскинем, как говорится, мозгами: был ли хоть один человек в окружении Ригера, который знал бы о его душевных терзаниях, кто был бы допущен в его истинный мир и тем самым, хорошо представляя, с кем он имеет дело, мог бы в тяжелую минуту оказать Ригеру реальную помощь — понять, что с ним происходит, подсказать, как жить дальше?

Нет, не было в окружении Ригера такого человека. Даже Ева не знала, какие тайные силы движут делами и поступками мужа, даже ей не открыл Ригер дороги к истинному себе. Окруженный людьми, не мыслящий жизнь без людей, он в то же время всегда пребывал в высокомерном одиночестве, и не случайно, когда уже невозможно было отвертеться от колющей глаза правды, когда жестокие обстоятельства вынудили его заговорить о том, кто же он есть, не Еве, не Иванову, не Кризенталю он растворил свою исстрадавшуюся в заточении душу, а опять же — только себе самому. Своему личному Следователю. Он не проговорится!

Следователь Струга лично не знает разыскиваемого им Эдмунда Берза. Но день ото дня он все более проникается чувством, что лично знает этого человека. Их внешнее сходство, в конечном итоге, лишь остроумная литературная игра, которая понадобилась Бэлу в общем для малого: объяснить особую заинтересованность следователя в розысках Берза. Но не эта особая его заинтересованность обеспечивает удачный поиск. Вот что его обеспечивает: пройдя по следу, опросив членов семьи, товарищей, сослуживцев Берза, Струга смог в кратчайшее время создать в своем воображении живой облик таинственно пропавшего архитектора, его точную копию.

Нет, конечно, не всем и не весь Берз был открыт нараспашку, но глазное в нем: искреннее стремление не на словах, а на деле приносить пользу обществу — было у всех на виду. И потому самые разные люди, даже те, кому Берз «в свое время основательно досадил», кто «из-за него лишился орденов и премий», теперь, «в трудную для Берза минуту», «проявляли удивительную сплоченность» в желании помочь следствию. Выслушивая этих людей, сопоставляя их показания. Струга приходит к мысли, что причиной подобной отзывчивости является именно непреклонность Берза, которую он «в своей работе обращал и на них», что в их среде он «служил своеобразным катализатором, стимулятором процессов совести, побудителем дремлющей энергии, детектором скрытых возможностей». Вот почему общество так ощущает потерю, лишившись этого человека.

Это верно, многие от него «пострадали». Но никто о нем плохо не говорит! Не показатель ли это того, что люди говорят о нем правду? Что Берз был именно тем человеком, за которого себя выдавал?

Показатель!.. Теперь Струге остается только сложить услышанное о Берзе и, получив сумму, представить, как поведет себя этот так хорошо знакомый ему незнакомец в тех или иных — даже непредвиденных— обстоятельствах. Ведь когда человека, как себя, знаешь, сделать это нетрудно.

И все-таки… Струга ошибся. Недооценил Берза. Узнав, что Берз в клетке, он тут же его «похоронил»: это немыслимо, чтобы в голоде, холоде, одиночестве столько времени жить!

Вот мы и подошли к главной перекличке в романах: к рельсам Юриса Ригера и клетке, в которую заперли Эдмунда Берза.

Муки Ригера, связанные с гнетущим ощущением себя трамваем на рельсах, привели, как мы помним, к тому, что он, на людях всегда такой самоуверенно гордый и независимый, вдруг оказавшись наедине с собой, со своей совестью, потерял, как говорится, лицо — раскис, сдался на милость обстоятельствам, жалко залепетав о бессмысленности творчества и самой жизни, коль впереди у человека — дерзай он или катись по рельсам — один и тот же конец: смерть. Он не выдержал испытания одиночеством, куда сам себя и загнал. Человек, который лишь на словах радеет о благе общества, а по внутренней своей сути отгородившийся от общественных болен индивидуалист — рано или поздно придет к душевному краху. Вот вывод, к которому подводит нас Бэл, рассказав историю Юриса Ригера.

А Эдмунд Берз? Человек, который красивым словам и «добрым» намерениям избавить общество от путающихся у него в ногах «ненужных» люден предпочитает непримиримую битву с рутиной, бесхозяйственностью, бюрократизмом и прочими, как говорится, язвами в социально-общественном и трудовом делопроизводстве. невзирая на то, правятся его действия стоящим над ним руководителям или же пет, — выдержит ли такой человек испытание одиночеством, испытание оторванностью от общества, на которое, не в пример Ригеру, он-то уж — безусловно — влиял? Тем более — вон что изобрел для него писатель: клетку!

В глубине лесного массива, с времен войны, стоит на бетонном полу сваренная из стальных брусьев — площадью шесть на восемь и два с половиной метра в вышину — клетка. Когда-то это был карцер при немецкой школе разведчиков, и вот сюда-то Линдан и его сообщники заволокли Берза. «По специальности» похититель автомашин, Дипдап мог бы, конечно, просто выкинуть Берза из «Москвича» и — поминай, как звали. Но он ревновал Берза к своей невесте, он ненавидел его — и вот таким образом, «не замарав рук», решил отделаться от соперника.

Ситуация, надо признать, не так чтобы очень уж достоверная. Можно даже сказать — искусственная. Но это мало смущает Бэла. Уж так сложился его писательский организм: в разработке и проповеди тон или иной нравственной идеи он вполне допускает сюжетно-ситуационные условности, а точнее — любит к ним прибегать. Так было в первом романе. Так и во втором: тоже необычное выдумал. Устроил современному человеку средневековую, так сказать, проверку на прочность.

Как когда-то Дефо — Робинзону. Но в робинзоновой «клетке» было более чем достаточно самой разнообразной утвари и закуски, а вот Берзу из продуктов питания Бэл предложил только дюжины две мухоморов да орехи, которых тоже наперечет — не объешься. И еще деревянное корыто с прогнившей водой поставил. Противно? Не пей.

Словом, в отличие от Дефо, Бэл решил испытать своего героя по всем, как говорится, статьям. Не забудем, что дело происходит вдобавок на рубеже осени и зимы: дождь вперемешку со снегом и прочие, свойственные этому времени года метеорадости.

И вот долгие дни и ночи Бэл не спускает глаз со своего героя-невольника, подробно рассказывая нам, что он видит и слышит. Этот его рассказ повторять нет смысла: читатель не хуже меня помнит, с каким достоинством, ни разу не запаниковав, вел себя Берз, — как находчиво сумел он распорядиться немногими оказавшимися при нем вещами, как спланировал свой небогатый питательный рацион и как неукоснительно следовал ему вплоть до последней крохи. Наконец — как он отдыхал, сберегая силы.

И приходит мысль: а ведь этот распорядок-порядок организован разумом Берза. Здесь и Ригер, пожалуй, не подкачал бы.

Но нет! Духу бы не хватило. Ибо, если мы хорошенько поду маем, то поймем, что с первых секунд заточения Берза в клетку именно дух захватил в нем все ключевые точки, все перекрестки взаимоотношений с разумом. Дух взял на себя всю полноту власти.

Вспомним: какой была первая мысль Берза после того, как щелкнул запор и трое незнакомцев скрылись во тьме?

«Так вот как они орудуют!»

Понимаете? Не о себе подумал! Не о своем трагическом положении. Вся жизнь его складывалась так, что сначала он думал о людях, о том, что и кто мешает им жить, а потом уже — о себе. Сверхнепредвиденная, шоковая ситуация — по и она. оказалось, не в силах перевернуть, поменять в нем местами общее с личным. И вот первая его мысль — о преступниках.

Дух, воля — это не от головы, это от чувств. Собранные в кулак чувства остужают воспаленное случившимся воображение, приказывают голове думать, что ничего страшного не произошло: работай спокойно! Если нам самим выбраться не удастся, — не завтра, так послезавтра люди отыщут.

Берз в этом не сомневается: он знает людей, от которых его оторвали, он верит, что эти люди сделают все возможное, чтобы вернуть его в свою жизнь. И ему уже даже заманчивым кажется «побыть немного в одиночестве после суеты и тревог цивилизации».

Но одиночество приятно только тогда, когда человек в любой момент сам может его нарушить. Одиночество Берза растянулось не на два-три дня, как он предполагал, а на месяц с лишним. И не головой — всем своим существом осознал Эдмунд Берз за эти в целую жизнь растянутые дни и ночи вынужденного заточения, что «одиночество — самая страшная клетка, в которую человек может себя посадить».

Берз выжил. Находясь в клетке, он не поддался другой — самой страшной для человека клетке. Несмотря на покидавшие его день ото дня силы, он не впал в отчаянье, не растворился в апатии и даже сохранил чувство юмора. Он сделал все, чтобы клетка не победила, не поработила, не отняла у пего веру. До самого последнею, предсмертного забытья он верил, «что общество не оставит его, верил людям, живущим в построенных им домах».

Вера в людей — это любовь к людям. Это сердце, рвущееся биться в одном напряженном ритме с сердцами тех, кто, подобно тебе, понимает жизнь как «привычное счастье работать» на общее благо, «счастье видеть, как твои замыслы претворяются в гармонию плоскостей и линий, видеть, как замыслы вырастают в дома».

Любовь к людям и вера, что люди тоже любят тебя, — вот что помогло, в конечном итоге, Эдмунду Берзу вырваться из клетки. Клетка не для него! Ни та, что стальная-железная. Ни та, что в себе самом — одиночка. На суде по делу Диндана он так и сказал, прося для него снижения срока: несчастный, мол, человек; в самом себе клетку носил. Услышав это, Диндан подумал, что от долгого сидения Берз «малость свихнулся».

А если бы это услышал Ригер? Тоже посчитал бы, что Берз свихнулся? Ну пет! Он бы понял, о чем идет речь…

На этом, пожалуй, можно и закончить разговор о втором романе Алберта Бэла. С тем только добавлением, что, конечно же, не затем писатель вернулся в нем к некоторым моментам первого романа, чтобы додумать, поправить какие-то свои ранние мысли, и уж, конечно, не для того, чтобы самому с собой схлестнуться в полемике. Тут вот в чем дело: Бэл принадлежит к категории писателей, которые, создавая разные книги, пишут книгу одну. Новые сюжеты, новые персонажи — а идейно-смысловых соприкосновений с тем, что было написано раньше, множество. Разрабатывается один и тот же круг тем — отсюда и идет письмо как бы кругами. Как круги по воле идут: догоняют друг друга, друг через друга переливаются, а накатившись на берег и от него оттолкнувшись, катят назад — перемешиваются с встречными, рвутся к той точке, где зародились, откуда пошли.

В «системе» тех же кругов, что ходят в «Следователе» и «Клетке», и третий роман Алберта Бэла «Голос зовущего». Вот уж, казалось бы, ничего общего! Первые два романа — о сегодняшней жизни, о людях и проблемах сегодняшних, а «Голос зовущего» — о событиях семидесятилетней давности, о людях, вся жизнь которых сводилась, по сути дела, к единой проблеме: быть или не быть революции?

Но снова человек вырван из привычной жизненной обстановки и поставлен перед собой один на один. Снова испытание клеткой. Снова тот же вопрос: что ты за человек? Снова круг тех же проблем: гражданская этика.

И снова, как и в прежних романах, кажется, что нам «грозит» детективный сюжет. Бэл интригует, маскируя своего молодого героя под старика, горбит его, надевает ему на пос очки с железной оправой. приклеивает бороду и усы. Сыскное отделение сбивается с ног — ищет революционера Карлсона, а он, в очередной раз сменив облик, ускользает от идущих по следу ищеек.

Обо всем этом мы узнаем не через действие — это герой рассказывает нам о себе, о своих отношениях с тайной полицией. И мы ждем: вот вот иссякнет рассказ и начнется действие. И уже не слушать мы будем Карлсона, а видеть, как он водит своих преследователей за нос.

Но Бэл не случайно выбрал для своего романа именно этот отрезок жизни реального человека Лутера Боба-Карлсона: на рубеже 1905–1906 годов его подстерегла неудача — опознанный предателем, он был схвачен. Детектив снова не состоялся. Потому что Бэл… и не думал его писать. Как всегда, он лишь бросил приманку, заинтриговал, а затем, так сказать, снова принялся за свое: скоренько проводив Карлсона до тюремных ворот, оставил его наедине с собой. Со своей совестью. С клеткой.

Самое трудное, самое «ненужное» Бэлу теперь позади. Теперь он в своей стихии. Итак… Ригеру грозила духовная смерть. Берзу — физическая. Карлсону… Карлсону Бэл предоставляет возможность выбрать одну из двух: ту или эту. Если Карлсон будет молчать, если не выдаст своих товарищей, его будут пытать и в конце концов замучают или, коль надоест мучить, поставят к стенке. Что надо для того, чтобы избежать пыток и сохранить жизнь? Не так уж и много: предать дело, которому себя посвятил. Но ведь это значит — пойти на духовное самоубийства! Да, это так. Однако тело твое зато уцелеет. А уцелеет тело — глядишь, и с духом своим, с совестью, как-нибудь там, может, договоришься? А?

Нет, такой вопрос Карлсон и не думает перед собой ставить. Он молод еще, ему всего двадцать три. Но, несмотря на это, он уже завоевал право открыто смотреть людям в глаза, право ощущать себя нужным для них человеком. И что же: взять и отобрать у себя это право, это великое счастье знать, что именно ты роешь могилу одряхлевшему времени? Из одной клетки попасть в другую? В пожизненную?..

А пытки становятся все мучительнее. Палачи все больше звереют, все реже отдыхают за «душеспасительными» беседами с арестантом, все чаще заводят разговоры о том, что надоело валандаться с этим «красным волком», что пора бы его прикончить. Да, клетка, в которую бросили Карлсона, имеет особые, несравнимые с прочими клетками свойства. Бэл указал своему герою лишь два пути из нее, но ведь недаром она — особая! Так, может быть, третий есть путь? Особый? Не предусмотренный Бэлом?

И вот, скоро-нескоро, но начинаешь в какой-то момент ощущать, что уже не Бэл ведет своего героя от страницы к странице, а герой— Бэла. У него есть живая — не книжная! — биография. И по этой живой биографии — он с браунингами в обеих руках вырвался из тюрьмы. Это, как говорится, исторический факт. И пройти мимо него, его не учесть Бэл не мог. Как писатель, он отдал Лутеру Карлсону много собственных мыслей. Возможно и даже наверно — Карлсон думал проще, чем одаренный литературным талантом его биограф. А может, сложней? Кто это знает?.. Но не о мыслях — чьи Бэла, чьи Карлсона — я веду разговор. Я вот что хочу сказать: фактом своей биографии — побегом из клетки — Карлсон окончательно привел писателя к убеждению, что не в обстоятельствах — в человеке все дело. В том, чем он жив, какими идеями дышит. Можно сидеть в тюрьме и оставаться свободным. Можно свободно разгуливать под голубым небом и находиться в клетке.

Вот она — главная мысль, что вела Бэла от романа к роману. Через клетку пропущен весь комплекс его идей. В клетке вся суть. В испытании человека клеткой.

Как всякий художественный образ, и этот, родившийся в мастерской Алберта Бэла, не претендует на абсолютную точность. Но степень точности достаточно высока. Это и побудило собрать три романа в книгу. Образ, воедино связавший их содержание, связал их общей обложкой.

У русского читателя будет теперь хорошее представление о том, как и над чем работает латышский прозаик Алберт Бэл.

Ю. ТОМАШЕВСКИЙ

Загрузка...