Екатерина Кубрякова Голоса из окон. Ожившие истории петербургских домов


Читателю


Что только не коллекционируют люди! Наверняка вы и сами испытывали этот азарт собирателя, пополняющего свою сокровищницу ценной книгой, фарфоровой чашкой, дизайнерским нарядом или бутылкой редкого вина.

Есть коллекция и у меня, и часть ее сейчас в ваших руках. Она не совсем обычна, поскольку нематериальна, неуловима. Я собираю голоса из окон старинных домов Петербурга — мемуары знаменитых и не очень горожан, очерки из газет, обрывки воспоминаний и сцены из художественных произведений, связанные с конкретными зданиями, стены которых и сейчас хранят истории прошлого.

Это не энциклопедия и не краеведческое исследование. Скорее — калейдоскоп историй, своеобразная интерпретация genius loci, духа места, обитающего в старинных домах великого города. Попытка оживить здания, безмолвных свидетелей былого, голосами их знаменитых обитателей.

Петербург уникален, загадочен и многослоен. Где-то в его Зазеркалье призраки прошлого все еще бродят мимо особняков, дворцов, доходных домов, из окон которых доносятся то стихи поэтов «серебряного века», то метроном блокадного радио, то ритмы вальса, то шум коммунального быта.

Старинные дома — свидетели судеб. Они хранят множество историй. И, если вы готовы услышать, им, бесспорно, есть, что вам рассказать.


Екатерина Кубрякова


Дом князя Мещерского


(1870 г., архитектор Е. П. Варгин) Марата ул., 9



«В большой, типично ленинградской, не очень уютной комнате, окнами выходившей на улицу Марата, Шостакович шагал быстрой своей походкой, потом он присаживался у подоконника, выстукивал что-то карандашиком, потом опять слышались шаги, на некоторое время все затихало, затем хлопала входная дверь, композитор убегал гулять.

Почти пять лет я прожил с Шостаковичем под одной крышей, в одной квартире, но мне так и не удалось уловить, как и когда сочинял он свою музыку. За инструмент он садился редко, а если играл, то не себя, а других композиторов. Поэтому каждый раз почти сюрпризом было, когда Дмитрий Дмитриевич объявлял: «Я сочинил симфонию, приходите в филармонию на прослушивание» [1].



Из окон квартиры № 7, расположенной на пятом этаже этого дома, нечасто доносились звуки фортепиано. Поселившийся здесь в 1929 году Двадцатипятилетний режиссер Сергей Юткевич каждый вечер, возвращаясь с «Ленфильма», недоуменно спрашивал своего уже прославленного соседа, двадцатитрехлетнего Дмитрия Шостаковича, почему работа композитора так загадочна? Как музыка может рождаться из тишины?

Он, театральный художник и постановщик, а теперь еще и руководитель первой в Ленинграде киномастерской, привык «осязать» свое ремесло. Ведь прежде чем написать картину, нужно увидеть краски, а прежде чем поставить спектакль, собрать макет декораций. Разве, следуя этой логике, композитору для сочинения музыки не нужно хотя бы сесть за рояль и извлечь несколько звуков?

Творческий диспут прерывался стуком в дверь — почти каждый вечер в квартиру на Марата к приятелям приходили товарищи. Музыковед Иван Соллертинский, один из лучших друзей Шостаковича, знакомивший его с творениями виртуозов прошлого (в 1944 году памяти друга Дмитрий посвятит «Фортепианное трио № 2») и композитор Виссарион Шабалин, член московской Ассоциации современной музыки (АСМ), филиал которой теперь открылся и в Ленинграде. Шостакович тоже состоял в этом объединении музыкантов-экспериментаторов — при АСМ два года назад была организована премьера Второй симфонии «Октябрю», и вот-вот состоится исполнение Третьей «Первомайской». Дирижировать будет Александр Гаук, еще один завсегдатай этого дома. Он самый взрослый в компании — в 1929 году тридцатишестилетний музыкант готовится возглавить симфонический оркестр Ленинградской филармонии (с тех пор и до конца своей карьеры он будет главным дирижером больших государственных оркестров).



Сергей Юткевич


Наблюдая за этой музыкальной компанией, в которой бесконечно говорили об искусстве, но почти не подходили к роялю, Сергей Юткевич поймет, что сонаты и марши сочиняются именно сейчас, в головах творцов, и запись нот у инструмента — лишь последний, единственный видимый этап работы. Пять лет жизни бок о бок с Шостаковичем отразятся и на его подходе к кинематографии. Он научится работать «в уме», создавая фильмы задолго до получения пленки и аппарата. Технические вопросы отойдут на второй план, ведь важнее — нащупать нечто. Нечто, оставляющее след в сознании зрителя, пробуждающее его чувства. А найти этот секрет, отличающий успешные картины от проходных, можно, только если уметь мыслить кинематографически, как Шостакович умел мыслить музыкально.

Юткевич в кино не новичок.


К моменту переезда в квартиру на Марата он уже отличился как художник в скандальной картине 1927 года «Третья Мещанская», где работал в одной команде с режиссером Абрамом Роммом и сценаристом Виктором Шкловским, использовавшим в качестве прототипов героев фильма своих реальных знакомых — Владимира Маяковского и супружескую пару Брик.


Тема любви втроем и женской эмансипации, поднятая в картине, вполне соответствовала идеологической повестке молодого коммунистического государства 1920-х годов, однако к 1930-м эпатажная теория «стакана воды» [2] утратила свою актуальность. Фокус сместился на построение парной, эффективно работающей ячейки общества. «Третья Мещанская» в то время не получила признания, а сегодня относится критиками к шедеврам советского немого кино.

Сергей Юткевич занял кресло режиссера и стал выбирать более политкорректные фильмы. Из этого дома будущий трехкратный победитель Каннского кинофестиваля и лауреат нескольких государственных премий отправлялся на Ленфильм, где снимал истории про борьбу комсомольцев со спекулянтами («Черный парус», 1929), подготовку дореволюционной фабричной забастовки («Златые горы», 1931), путь к успеху рабочих ленинградского турбинного завода («Встречный», 1932).

Во «Встречном» Шостакович выступит композитором и напишет знаменитую песню «Нас утро встречает прохладой, нас ветром встречает река…». Мелодия, попавшая во время войны в Америку и исполненная как гимн при создании ООН, рождалась здесь. Для Дмитрия работа над ней не была простой, не раз он белыми ночами ходил к сценаристу фильма Лео Арнштаму, жившему в этом же квартале, и показывал все новые и новые варианты. Казалось, что симфонии и оперы рождаются легче, чем непритязательный, прозрачный, как ночной ленинградский воздух, напев, который после выхода фильма мгновенно ушел в народ и зажил своей жизнью.



Кадр из кинофильма «Встречный» (музыка Дмитрия Шостаковича)


Сергей Юткевич покинул квартиру на Марата, 9, в 1934 году, вслед за Дмитрием Шостаковичем, который давно надеялся на улучшение жилищных условий, и наконец это произошло: «Октябрь 1932 г., Ленинград. Вчера состоялось очередное заседание правления ленинградского Союза композиторов. На заседании было постановлено задействовать перед ЦИК СССР о награждении меня к пятнадцатилетию Октябрьской революции орденом Трудового знамени. Мотивировка такова: я честно работал за время моей сознательной жизни с партией и рабочим классом, несмотря на мою тяжелую прошедшую жизнь (тяжелое в высшей степени материальное положение и тому подобное), я не утратил веры в победу Октябрьской революции и проникался все большим и большим энтузиазмом в деле создания советской музыкальной культуры. <…> В общем, говорили так много хороших слов, что я чуть не расплакался, будучи по природе человеком нервным. Говорили даже о моих скверных квартирных условиях, я же убежал, дома всплакнул немножко, потом стал трезво рассуждать: получу или не пол учу…» [3]



Нина Варзар, 1930-е.


Новое жилище Шостакович получил. Ему выдали 70 квадратных метров в Дмитровском переулке, и вовремя: композитор женился. Избранницей его стала двадцатитрехлетняя ученая-астрофизик Нина Варзар, веселая, добродушная девушка, решившая оставить научную карьеру ради семьи. Первые месяцы совместной жизни, еще не въехав в новую квартиру, пара проведет здесь, на Марата: «…после свадьбы Дмитрий стал гораздо спокойнее. <…> Но домашние трудности в сочетании с затруднениями в работе сильно изменили его характер:


из мягкого, уравновешенного юноши получился мрачный интроверт, нетерпеливый и резкий со своими близкими, редко разговаривающий с матерью и сестрами.


<…> Вежливый и приятный (с чужими), но также требовательный и очень упрямый, Дмитрий всегда замкнут в себе и почти высокомерен» [4]. Нина, однако, терпеливо относилась к переменам настроения мужа. Она понимала, что выбрала в партнеры не обычного человека — гения.



Д. Б. Шостакович, отец Дмитрия



Софья с детьми — Зоей, Митей и Марией



Митя Шостакович, 1914


«29 марта 1933 г., Ленинград. Вчера встал с постели. Перенес ангину и воспаление среднего уха. Вчера у меня неожиданно собралось большое общество. Были все превосходные люди. Все пришли «на огонек» без предупреждения, угощать было абсолютно нечем, но время провели славно. Часа в два ночи раздался густой храп. Это Нина заснула, тем самым намекнув гостям, что пора и домой. Пишу понемногу концерт для фортепиано с оркестром и выражаю недовольство моей жизнью. Боюсь оглохнуть» [5]. Старая квартира провожала двадцатисемилетнего Дмитрия Шостаковича последними посиделками — сколько здесь было им прожито! Практически вся сознательная жизнь, будущий лауреат бесчисленных советских премий, наград, почетных званий обосновался здесь двадцать лет назад, еще в другой стране, Российской империи…

Семья инженера Дмитрия Болеславовича Шостаковича наняла квартиру в доходном доме князя Мещерского в 1914 году, когда их сыну Мите было восемь лет, а его сестрам Марии и Зое — одиннадцать и пять соответственно. Улица Марата называлась тогда Николаевской — мальчик хорошо знал ее, до переезда они жили здесь, неподалеку. Отец Дмитрия работал по профессии, а мать Софья была пианисткой. Интеллигенты и либералы, Шостаковичи проводили вечера, обсуждая революцию 1905 года, собирая гостей в тесной столовой (художник Борис Кустодиев именно здесь сделал знаменитый детский портрет Дмитрия), играя на рояле и исполняя цыганские романсы.


Февраль 1917 года. Доносившийся из этих окон зычный голос Дмитрия Болеславовича, напевавшего «Отцвели уж давно хризантемы в саду», заглушен истошным криком мальчугана, зарубленного на улице казаком.


Разгоняют беспорядки. На обочинах стоят грузовики с вооруженными солдатами. Одиннадцатилетний Митя, впервые увидевший воочию зверскую резню, еле дыша от ужаса, мчится домой. Не считая ступеней, влетает на свой пятый этаж в уже не кажущуюся такой безопасной квартиру родителей.

Убитого на его глазах мальчика Дмитрий не забудет никогда и первым делом попытается выразить переполняющие эмоции единственным доступным ему средством — музыкой. Уже два года Шостакович занимался фортепиано. Поначалу ни особой любви к музыке, ни желания учиться не было, но упорство матери, абсолютный слух и отличная память быстро открыли мальчику безграничные возможности самовыражения в этом искусстве.

Практика давалась Мите поразительно легко, и с первых дней он начал пробовать сочинять сам, сначала с матерью в качестве педагога, а затем в частной музыкальной школе Гляссера. Уже в двенадцать лет начинающий композитор создал фортепианную пьесу «Траурный марш памяти жертв революции», посвященную той страшной картине убийства ребенка, свидетелем которой он стал. Позже эта тема вернется во Второй и Двенадцатой симфониях.



Параллельно с музыкальной школой, из этого дома Шостакович ездил и в общеобразовательную гимназию. Отец надеялся, что Митя пойдет по его стопам и станет инженером. Но любовь к музыке оказалась сильнее, и в тринадцать лет одаренный юноша поступил в Петроградскую консерваторию, занятия в которой не пропускал, несмотря на охватившие страну беды — голод, болезни, отсутствие отопления и транспорта.


«Я был болезненным ребенком. Всегда плохо быть больным, но худшее время для болезни — когда не хватает еды.


А в то время с едой было очень тяжело. Я был не очень сильным. Трамваи ходили редко. А когда трамвай наконец приходил, вагоны были забиты, и толпа пыталась втиснуться в них.

Мне редко удавалось войти. У меня просто не было сил втиснуться. Поговорку «Наглость — второе счастье» придумали именно тогда. Поэтому я всегда рано выходил, чтобы добраться до консерватории. Я даже не думал о трамвае. Я шел пешком.

Так было всегда. Я шел, а другие ехали в трамвае. Но я не завидовал. Я знал, что у меня нет другого способа добраться, я был слишком слабым» [6].

Шостакович рано повзрослел. Когда ему было семнадцать, умер отец. Мать и сестры были сильно истощены, а сам он заболел туберкулезом и сильно ослаб, несмотря на выхлопотанный ректором консерватории Глазуновым дополнительный паек.

Теперь он стал главой семьи и, каждый день выходя из этого дома, знал, что музыка музыкой, но вернуться нужно с деньгами:


«Я прожил жизнь пролетария, а не зеваки. Я вкалывал с самого детства, не в поисках своего «потенциала», а в физическом смысле слова. Мне хотелось бродить и смотреть по сторонам, но у меня была работа» [7].


Дмитрий устроился тапером в кинотеатр «Светлая Лента» (позже — «Баррикада»), Работа была изнурительной, а отношение начальника унизительным. Платили гроши, но нужда была сильнее гордости. Мать и сестры, как могли, поддерживали его: «Несмотря на нашу бедность и постоянные нехватки, наш Митюша очень избалован необходимым комфортом, за ним ухаживаем все мы, его нужно вовремя кормить, все ему подать и сделать. Отсутствие режима губительно для него. <…> Вся беда, конечно, это в нашей бедности и полном отсутствии финансов и полном неумении завоевывать в жизни положение. Но в этом мы, по-видимому, неизлечимы» [8].

Митюша же видел домашнюю жизнь иначе: «Дома обстановка унылая; все, кроме меня, отчего-то ссорятся друг с другом. Я ничего не могу сделать для того, чтобы чем-нибудь осветить их жизнь. Моя мама и сестры такие хорошие люди, но у них очень мало радостей. Забота о завтрашнем дне и больше ничего в сущности. Но я ничего не могу сделать для их радости. Я знаю, что моя радость — ихняя, но у меня нету радостей. Скорее все горе и сомненье. Но я никогда не позволю себе огорчать их своими печалями. И так у них их много. Поэтому дома я весел, бодр, утешаю, если возможно, смешу и ощущаю каждый мой нерв. Я их держу в беспрерывном напряженьи, но пару раз не выдержал. Позавчера, идя в консерватории по гостинному коридору, заплакал. Выплакал все слезы, и не стало легче» [9].

Сколько раз то из консерватории, то со службы устало плелся в этот дом разочарованный композитор. Но скоро стены дома на Марата услышат и ликование, и радостный смех! 12 мая 1926 года двадцатилетний Шостакович с триумфом представит в Большом зале Филармонии свою дипломную работу, Первую симфонию:

«Попытаюсь описать вам наши волнения в связи с исполнением Митиной симфонии. Всю зиму мы жили ожиданием этого события. Митя считал дни и часы. Наступил день концерта. Митя не спал всю ночь. В половине девятого мы приехали в филармонию. К девяти часам зал был полон. Что я почувствовала, увидев дирижера Николая Малько, готового поднять свою палочку, невозможно передать. Могу только сказать, что иногда бывает трудно пережить даже великое счастье… Все прошло блестяще — великолепный оркестр, превосходное исполнение… Но самый большой успех выпал на Митину долю. По окончании симфонии Митю вызывали еще и еще. Когда наш юный композитор, казавшийся совсем мальчиком, появился на эстраде, бурные восторги публики перешли в овацию…» [10].



Дом № 9 по улице Марата, где с 1914 по 1934 годы, жила семья Шостаковичей (ЦГАКФФД СПб)


За этой овацией последуют и другие: «Исполнение моей симфонии будет лебединой песнью меня — композитора. Потом я стану музыкальной машиной, умеющей изображать в любую минуту «радость свидания двух любящих сердец»«[11].

В этом доме Шостакович напишет еще десятки произведений, в том числе две оперы — «Нос» по одноименной повести Гоголя и «Леди Макбет Мценского уезда», посвященную жене Нине.

Квартира № 7 в доме на Марата, 9, все еще хранит дух двадцатилетнего пребывания выдающегося музыканта. Об обстановке и некоторых личных вещах Шостаковича позаботился его ученик, прославленный дирижер и виолончелист Мстислав Ростропович. В 2002 году вместе с супругой, оперной певицей Галиной Вишневской, он приобрел и восстановил жилище, пережившее с семьей Шостаковичей взлеты и падения — революцию, войны, смерти, болезни, свадьбу, радости творчества, смех друзей и триумф музыкальных побед.


Литература


Волков С. Свидетельство. Воспоминания Д. Д. Шостаковича, записанные и отредактированные С. Волковым. — Нагрег&Row, 1979.

Келдыш Ю. В. Ассоциация современной музыки // Музыкальная энциклопедия: в 6 т. / Гл. ред. Ю. В. Келдыш. — М.: Советская энциклопедия; Советский композитор, 1973.

Луначарский А. В. О быте. — М.: Ленинград, 1927.

Смагин С. А. Критика «Полового вопроса» в советском кинематографе второй половины 1920-х — начала 1930-х гг. // Артикулы — № 27 (3-2017).

Страницы жизни // Издательство «Дмитрий Шостакович» (DSСН); www.shostakovich.ru.

Хентова С. М. Молодые годы Шостаковича. — Л.: Советский композитор, 1975. Хентова С. М. Шостакович. Жизнь и творчество. — Л.: Советский композитор, 1985. Шерих Д. Ю. Улица Марата и окрестности. — Центрполиграф, 2012.

Шкловский В. За сорок лет. — М., 1965.

Юткевич С. Контрапункт режиссера. — М.: Искусство, 1960.


Особняк Демидова


(1840 г., архитектор О. Монферран) Большая Морская ул., 43



«В доме княгини Ливен происходят своеобразные собрания. Впереди стоит пожилой англичанин и горячо говорит о чем-то на английском языке, а около него стоит молодая барышня и переводит на русский язык. Перед ними на стульях сидит публика самая разнообразная: тут княгиня, а рядом с ней кучер, потом графиня, дворник, студент, прислуга, фабричный рабочий, барон, фабрикант, и все вперемешку. Все слушают со вниманием, а потом встают на колени, обернувшись лицом к стулу, и молятся своими словами [12].



Так насмешливо петербургские газеты в конце XIX и начале XX века описывали собрания евангелистов, каждое воскресенье проходившие здесь, в доме княгини Натальи Ливен на Большой Морской, 43. Соседний, 45-й дом принадлежал ее родной сестре, княгине Вере Гагариной, которая вместе с Натальей руководила общиной евангельских верующих. Исключительность этих приемов и пренебрежительный тон, с которым о них судачили в обществе, объяснялись тем, что на государственном уровне подобные собрания были запрещены.

Евангельские христиане, которых также называли пашковцами по имени основателя движения, были ближе к протестантизму и баптизму, чем к православию, и подвергались гонениям. Браки, заключенные между верующими, признавались незаконными, что делало невыносимой жизнь пар и их детей, пребывающих в глазах православной церкви во грехе и позоре. Особенно активных деятелей высылали на Кавказ и в Сибирь. Самого Василия Пашкова, идеолога конфессии, организовавшего в 1870-х при помощи Ливен и Гагариной евангельское движение, по требованию государя еще в 1884 году изгнали из столицы.

Конечно, опала должна была добраться и до Большой Морской, ведь о приемах у княгини Ливен и ее сестры знал весь город. Однако малахитовая гостиная особняка осталась приютом евангелистов еще на десятилетия.

Когда в 1884 году генерал-адьютант Александра III приехал сюда с требованием государя прекратить собрания, его встретила сорокадвухлетняя хозяйка особняка Наталья Ливен. Бывшая фрейлина, близко знакомая с императорской семьей и вдова князя Ливена, тайного советника, служившего обер-церемониймейстером при императорском дворе, попросила передать Александру III такой ответ:


«Спросите у его императорского величества, кого мне больше слушаться:

Бога или государя?»


Александр будто бы сказал на это: «Она вдова, оставьте ее в покое» [13]. Так этот дом остался оплотом евангельской общины — ежедневные собрания для домашних (вместе со слугами здесь проживало около пятидесяти человек) и еженедельные для всех желающих проходили здесь в течение тридцати пяти лет!


Интерьеры особняка в 1914 году (ЦГАКФФД СПб)



Орнамент в Обеденном зале



Вид части колонного зала



Танцевальный зал



Часть Большого зала


Мог ли предположить Огюст Монферран, строивший в 1830-1840-х этот и соседний дом (№ 45), параллельно с возведением Исаакиевского собора, что залы, спроектированные для привычных нужд аристократов — балов, званых вечеров, светских приемов, — будут использоваться по назначению только первыми хозяевами особняков — владельцем сибирских чугуноплавильных заводов Павлом Демидовым и его женой, фрейлиной двора, знаменитой красавицей Авророй.

Свое недолгое супружество (Павел скончался в 1840 году, через три с половиной года после свадьбы) пара провела в основном на лечебных курортах Германии, почти не бывая в Петербурге. Тем не менее особняк на Большой Морской был официальной резиденцией Демидовых: дом № 43 использовался для приемов, в то время как № 45 — для жилья. Затем хозяином стал их единственный сын, пресыщенный повеса, в 1864 году сдавший дом итальянскому посольству на девять лет, по слухам, за проигрыш в карты. Полвека спустя Италия приобретет этот дом, уже у следующих хозяев.

При княгине Наталье Ливен знаменитый малахитовый зал, когда-то ставший образцом при оформлении Зимнего дворца и иконостаса Исаакиевского собора, превратился в молельный.

Аристократы, сидевшие бок о бок с кучерами и кухарками, жаловались, что в доме пахнет навозом.


Хозяйка же со смирением отмечала, что малахита в зале становится все меньше — во время многолюдных собраний гости отколупывали кусочки ценного декора и уносили с собой.

Пятеро детей Натальи с детства приобщались к религиозной деятельности. Самая младшая, София, которая станет достойной преемницей княгини, с малолетства вместе с сестрами и старшей воспитательницей работала в созданной в этих стенах воскресной школе.

«У дворецкого было семь детей, у одного из слуг двое, у дворника шестеро, у швейцара пятеро. В Гагаринском доме было пять детей, и, кроме того, приходили еще со стороны, так что в общем набиралось до тридцати детей. Мои две сестры и я участвовали в этой работе. Помню, когда мне было около девяти лет, я уже вела класс девочек.



Мне не всегда удавалось объяснить слушательницам свою мысль. Помню, готовясь ко дню Рождества, я учила их песни: «Вести ангельской внемли». Слово «весть» им казалось непонятным. Я постаралась им привести пример и сказала: «Вот если бы я вам сказала, что сейчас пройдут солдаты с музыкой (мимо нашего дома часто проходил военный оркестр и, подходя к памятнику Николаю I, недалеко от нас, начинал играть; дети со всей улицы при этом событии сбегались и следовали за оркестром), это было бы то, что называется вестью».



Ну, а теперь скажите, что значит слово «весть». Я получила дружный ответ: «Это значит, что солдаты проходят».



Надеюсь, что впоследствии я умела лучше объяснить детям значение слов!

Моя вторая сестра руководила классом мальчиков. Они сидели перед нею на ступенях укромной, но светлой лестницы; так как классов было много, то они размещались, где и как могли» [14].



Итальянский посол и члены посольства приветствуют толпу народа, собравшуюся перед посольством (Морская ул., 43) по случаю объявления Италией войны Австро-Венгрии. 27 августа 1916 г. (ЦГАКФФД СПб)


Был в доме и магазин, где продавалась одежда, изготовленная бедными швеями, которым помогали сестры Ливен и Гагарина. Здесь часто появлялись придворные дамы, выбиравшие белье и детскую одежду для своих благотворительных целей. Ливрейные лакеи, ожидавшие своих барынь на улице, часто беседовали с дворником дома или другой прислугой. Разговор, разумеется, шел о Христе. Нередко визит заканчивался тем, что лакей взбирался на козлы придворного экипажа в слезах, держа под мышкой Новый Завет, заботливо подаренный ливенскими слугами. В таком же одухотворенном настроении покидали магазин и знатные покупательницы — в перерывах между демонстрацией товаров, кроткие улыбчивые продавщицы рассказывали дамам о Господе.

Наталья Ливен гордилась своими служащими-миссионерами. Каждое утро в 8:30 дом оживлялся — вся семья и домашние собирались на молитву. Прочитывалась одна глава из Библии, после чего разъясняли и обсуждали прочитанное. Присоединиться к аристократам могла и прислуга, чье мнение внимательно выслушивали.

Старший дворник Иван Ильич, много лет проработавший в семье, был горячим приверженцем веры своей хозяйки и не пропускал ни одного собрания. Когда в 1910 году княгиня продала дом итальянскому посольству, Иван Ильич не покинул место. Он поступил на службу к молодым дипломатам и все время сетовал на их легкомыслие и безнравственность. Однажды дворник-миссионер, провожая одного из итальянских герцогов на вокзал, на прощание решил сказать ему несколько слов из Евангелия. Иван Ильич не знал языков, а иностранец не понимал по-русски. Тем не менее герцог внимательно выслушал крестьянина, который так воодушевился, что не заметил, как поезд тронулся. Старик сошел на ближайшей станции и отправился пешком в город, на Большую Морскую, радостный от того, что смог донести до посланника слово Господа.

После революции княгиня Ливен вместе со своей сестрой Верой Гагариной переехала в ее имение в Тульской области, где и скончалась в 1920 году. Итальянское посольство располагалось в этом доме с небольшим перерывом до 1957 года, а затем в течение почти сорока лет здание занимал институт «Гипростанок». Малахитовое убранство из уникального зала особняка итальянцы сумели вывезти из СССР, и о его местонахождении до сих пор ничего не известно.


Литература


Булах А. Г., Абакумова Н. Б. Каменное убранство центра Ленинграда. — Ленинград: Изд-во Ленинградского университета, 1987.

Демидов П. Н. Русский биографический словарь: в 25 томах. — СПб. — М., 1896–1918.

Лесков H. С. Великосветский раскол: Лорд Редсток и его последователи (очерк современного религиозного движения в петербургском обществе). — СПб.: Библия для всех, 1999.

Ливен С. П. Духовное пробуждение в России. — Корнталь: Свет на Востоке, 1967. Огарков В. В. Демидовы, основатели горного дела в России. — СПб., 1891. Пругавин А. С. Раскол внизу и раскол вверху: очерки современного сектантства. — А. С. Суворина. — Санкт-Петербург, 1882.


Доходный дом


(1910 г., архитектор М. И. Серов) Некрасова ул., 6 / Короленко ул., 1



«Первый день войны мы с мамой встретили на пляже у Петропавловской крепости. Воскресенье, нагретые солнцем гранитные стены, теплый песок и холодная невская вода…

Когда по радио объявили о выступлении Молотова, пляж как-то замер. Казалось, что все остановилось. Голос из репродукторов перекрывал шум машин и трамваев на Кировском мосту. Люди слушали молча, быстро собирались и уходили. Всюду было слышно слово — война. <…>



Наш дом номер шесть по улице Некрасова готовился выдержать тяготы войны. Дети вместе со взрослыми таскали на чердак песок, наполняли водой железные бочки, раскладывали лопаты, ломы, большие щипцы, которыми надо было хватать зажигательные бомбы. Без конца теребили взрослых — что еще надо сделать? Каждый чувствовал себя бойцом, участником в общем, ответственном деле. Из подвала в наш двор-колодец были вынесены все дрова. <…> Мы пожалели потом, что не наполнили дровами все углы нашей коммуналки. Что осталось во дворе — пропало. Подвал должен был стать бомбоубежищем. Там поставили скамьи, нары и по вечно сырому полу положили мостки.

Первая в моей жизни бомбежка осталась в памяти ярче других, потому что было страшно, непередаваемо страшно, как никогда потом за всю жизнь. Рев самолетов, грохот зениток совсем рядом, с Баскова переулка. Дрожание стекол и взрывы, от которых качался наш дом. И еще — темнота… Мама держит меня за руку. Мы выходим, спотыкаясь в темноте о непривычные углы и пороги, на черную лестницу.


Тьма наполнена шорохами, дыханием людей, на ощупь спускающихся вниз в бомбоубежище. Кажется, что шевелится сам дом.


В шепоте голосов ощущение неуверенности и общего страха. Хочется скорее туда, где свет, но в темноте все идут очень медленно. Еле нахожу ногой ступени. Ноги мои, как из ваты, коленки не просто дрожат — они дергаются и не слушаются меня. «Что со мной? Это от страха… Значит, я трус? Хорошо, что темно, — никто не увидит, как мне страшно… Только бы не потерять, не выпустить мамину руку!» [15].



Лина Короткевич


Летом 1941 года Лине Короткевич, жившей в коммунальной квартире № 3 на втором этаже этого дома, было всего девять лет. Она только что закончила первый класс, получила в подарок пианино «Красный Октябрь» и, уже собрав чемоданы, готовилась, как обычно, отправиться на каникулы к бабушке и деду.

Вместо этого девочку ждали четыре года войны, девятьсот дней блокадного голода, обстрелов, страха и испытаний, свидетелями которых стали стены этого дома, который Лина и ее мать, проводив почти всех соседей, не покинули.

В самые жуткие голодные дни, когда спасением были даже сушеные очистки от картошки, была одна вещь, которую мама настрого запретила трогать Лине. Бутылочка прокипяченного подсолнечного масла, запасенная с лета. Вскоре Лина узнает, для чего предназначалась заветная жидкость. А пока девочка, запертая в четырех стенах (какие могут быть прогулки в такое время), коротала дни в нескончаемой череде налетов и обстрелов, находя утешение лишь в невыключавшемся радио, по которому, пока нет перерыва на сообщение об очередной бомбежке, транслировали так много детских передач.

Под «Тома Сойера» и «Детей капитана Гранта» Лина представляла, как она сама попадает в героические приключения. В эркере второго этажа этого дома как раз устроили пулеметное гнездо для защиты со стороны Володарского (Литейного) проспекта.

Вместе с мамой девочка дежурила здесь же, в доме, в помещении домовой конторы. Когда объявлялась тревога, мама крутила механическую сирену, и по дворам разносился сигнал опасности. А в свободное от дежурств время мама учила Лину шитью и вязанию — они мастерили маленькие рубашечки, из чего-то выкраивали пеленки. Тогда и стало понятно, для чего, а точнее для кого была оставлена неприкосновенная бутылочка с подсолнечным маслом.


Скоро в доме на Некрасова, 6, где не было ни воды, ни канализации, ни света, ни дров, не говоря уже о хлебе, должен был появиться младенец…


Большая коммунальная квартира быстро пустела — остались лишь Лина с мамой и женщина с дочкой, которые вот-вот должны были эвакуироваться. Квартира стояла холодная. Ни плиту, ни печь было не протопить. Дров не хватало, а при высоте потолков более четырех метров все тепло уходило вверх.

Но однажды мама все-таки основательно натопила большую печь. Она вытащила припасенные сухари и сахар, вручила их Лине и взяла с нее слово, что девочка никуда не выйдет из квартиры, кто бы ни звал, не будет жечь остаток свечи и спички, постарается не бояться обстрелов. А будет только ждать. Ждать маму. И она непременно придет через несколько дней и еще принесет малыша.



Вид углового фасада жилого дома с общественными помещениями № 6/1 на углу улиц Некрасова и Короленко, 1960 (ЦГАКФФД СПб)


Поцеловав дочь, женщина отправилась в больницу на улице Маяковского. Ее не было целую неделю, и напуганной Лине, до того никогда не остававшейся совсем одной, было никак не связаться с ней.

«Это время без мамы слилось для меня в нескончаемо длинное, мучительное, полное страхов ожидание. Бомбежки, обстрелы, день или ночь — было все равно. Черные шторы я не открывала, отгибала только угол. Боялась, что не смогу потом плотно закрыть, и с ними казалось безопаснее. <…> Большую часть времени сидела на кушетке, где в угол, образованный стеной и боком пианино, можно было положить подушки и прижаться к ним спиной. Таким способом сзади обеспечивалась безопасность от всего неизвестного, может быть, даже и от снаряда?


Я знала, что обе стороны нашего дома считаются опасными при артобстреле.


С моего места было видно почти всю комнату и дверь. Пока было хоть немного светло, я подшивала что-то из одежды для маленького, читала, рисовала и слушала радио.

Большой заботой была экономия спичек и свечки. Подолгу я сидела в темноте с коробочкой спичек в руке, загадывая, что просижу без света столько-то. До тех пор не зажигала огня, пока мне не начинали мерещиться всякие ужасы. В темноте, когда заняться было нечем, еще и есть хотелось отчаянно. Оставленную еду я разделила на части по числу дней, назначенных мамой. Но к вечеру, к ночи, из части следующего дня я все-таки откусывала кусочек, а то и еще. Очень презирала себя за это, но… потом снова делила то, что осталось, на равные доли, разложив все богатство на маленькие бумажки. Доли становились все меньше и меньше. Потом осталась одна вода. В комнате давно уже было очень холодно. Свечка превратилась в расплывшийся по блюдечку блин. Огонек в этой лужице все уменьшался и однажды совсем погас. Тогда я уже не слезала с кушетки, не открывала штору, решила спать, чтобы скорее прошло время. Уснуть не получалось, было страшно. Остатки спичек держала в руке даже и под одеялом. Зажигала в минуты отчаянного страха, чтобы убедиться, что в комнате никого нет» [16].



Через неделю мама вернулась, а с ней новорожденная сестренка Лины — Светик, появившаяся на свет в самую жуткую позднюю блокадную осень, но мгновенно развеявшая в воспоминаниях Лины все пережитые ужасы. Лина полюбила Свету, как большую куклу. Вскоре стало понятно, что матери придется с утра до ночи работать, и в свои девять лет Лина — единственная, кто сможет вырастить малышку. Молоко у истощенной женщины пропало сразу, бесконечное питье кипятка лишь добавляло отеки. На помощь пришла молочная кухня на Фурштатской, 24, где выдавали разбавленное сгущенное молоко и два кругленьких печенья, которые надо было в нем размачивать. Лина и мать получали тогда по 125 граммов блокадного хлеба в сутки, и как же смотрели они на печенье, предназначенное малышке!

А бутылка с маслом? Да, она очень пригодилась. Ранним утром, уходя на работу, мама пеленала Свету во столько пеленок и одеял, сколько удавалось, и оставляла Лине. Весь день до самого позднего вечера девочка так и лежала в своих пеленках, постоянно крича. Лина качала ее, пела песни, кормила сгущенным молоком, сокрушалась, что даже пустышки нет, чтобы успокоить малышку. Высвободить девочку из пеленок было нельзя — в квартире не топили, а морозы стояли такие, что по дому они ходили в пальто и спали, не раздеваясь. Воды не было, помыться было огромной проблемой. Лина стойко дожидалась вечера, чтобы передать кричащую сестру матери. И тогда, придя после многочасовой изнуряющей работы, голодная ослабевшая женщина распеленывала малышку, после чего обильно смазывала опревшую кожу Светы спасительным маслом, не тронутым даже в жесточайших муках голода.

Обе девочки и их мать, оставшиеся в войну единственными жильцами в этом доме, выжили. Лина стала художником и архитектором, преподавала на кафедре художественной керамики и стекла в Академии им. А. Л. Штиглица и дожила до семидесяти восьми лет.


Литература


Архитекторы-строители Санкт-Петербурга середины XIX — начала XX века / под общ. ред. Б. М. Кирикова. — СПб.: Пилигрим, 1996.

Короткевич Л. И. Нам жизнь дана…: воспоминания / Лина Короткевич. — СПб.: Островитянин, 2012.

Короткевич Л. И.: преподаватели // Санкт-Петербургская Государственная Художественно-промышленная академия им. А. Л. Штиглица, Кафедра Художественной Керамики и Стекла // glassceram.ru.


Доходный дом Зайцевых


(1877 г., архитектор И. С. Богомолов) Фурштатская ул., 20



«…imaginez-vous que ma femme a eu la maladresse d’accoucher d’une petite litographie de ma personne. J’en suis au désespoir malgré toute ma fatuité (… представьте себе, что жена моя имела неловкость разрешиться маленькой литографией с моей особы. Я в отчаянии, несмотря на все свое самомнение)» [17] — пишет Пушкин княгине Вяземской 4 июня 1832 года о долгожданном событии, произошедшем в доме Алымовых, стоявшем тогда на этом самом месте.

Тридцатитрехлетний поэт и его двадцатилетняя супруга наняли просторную четырнадцатикомнатную квартиру на Фурштатской, 20, всего месяц назад, в мае. И в мае же, 19 числа, именно здесь впервые стали родителями. Счастливое событие привело в восторг всю семью. Сам поэт плакал при родах и говорил, что в следующий раз убежит (к слову, так и получилось — следующие три раза он приезжал уже после появления детей на свет).



Имя новорожденной — Мария — Александр выбрал по нескольким причинам. Во-первых, так звали бабушку поэта, а во-вторых, Пушкин негодовал от народной фантазии, привыкшей коверкать красивые русские имена до полной неблагозвучности. Евдокия превращалась у нас в Авдотью, Феврония в Хавронью, Флор во Фрола, что на слух поэта и вовсе было собачьей кличкой. Александр решил всем своим наследникам, Марии и будущим детям, давать имена, из которых «возлюбленные соотечественники» не ухитрятся сделать «безобразные для уха».



Сестра поэта Ольга искала в малышке сходство с Александром: «Теперь сижу у брата, и он мне объявил, чтобы я и не думала от него уехать раньше субботы. Невестка чувствует себя хорошо, а малютка у нее хоть куда; на кого будет больше похожа, нельзя сказать, но, кажется, скорее на отца, и выйдет такая же крикунья, как и он, судя по тому, что голосит и теперь очень исправно» [18]. Отец же Пушкина, Сергей Львович, сравнивал новорожденную девочку с ангелочком, сошедшим с полотен Рафаэля. Ему вторила мать поэта, Надежда Осиповна: «Именно, ангел кисти Рафаэля, и чувствую: полюблю Машу до безумия, сделаюсь такой баловницей, как все прочие бабушки. <…> Девочка меня полюбила; беру ее на руки…» [19]. Позже, однако, Надежда, отметя слабое здоровье малышки, предрекала, что долго она не проживет: «Мари не меняется, но она слабенькая, едва ходит, и у нее нет ни одного зуба. <…> не думаю, чтоб она долго прожила» [20].



Бабушка ошиблась. Мария проживет долгую, наполненную событиями жизнь.

Станет фрейлиной императрицы Марии Александровны, влюбится и выйдет замуж за Леонида Гартунга, который, будучи управляющим Императорскими конными заводами, через семнадцать лет счастливой семейной жизни будет несправедливо обвинен в растрате и совершит самоубийство, не выдержав позора. Познакомится со Львом Толстым и станет внешним прототипом Анны Карениной:

«Лев Николаевич… пристально разглядывал ее.

— Кто это?…

— М-те Гартунг, дочь поэта Пушкина.

— Да-а, — протянул он, — теперь я понимаю… Ты посмотри, какие у нее арабские завитки на затылке. Удивительно породистые.

<…>…Она послужила ему типом Анны Карениной, не характером, не жизнью, а наружностью. Он сам признавал это» [21].

Наконец, Мария станет свидетельницей революции! Дочь Пушкина, единственная из детей помнящая своего отца (ей было четыре с половиной года, когда его не стало), умрет от голода весной 1919 года, чуть-чуть не дождавшись пенсии, о которой ходатайствовал для нее нарком просвещения Луначарский. Москвичи не увидят больше старушки, долгие годы приходившей на Тверскую и часами сидевшей возле памятника своего отца.


Во всей России знать лишь ей одной,

Ей, одинокой седенькой старухе,

Как были ласковы и горячи порой

Вот эти пушкинские бронзовые руки.

Она встает. Пора идти к себе

В квартиру, чтоб заснуть сегодня рано.

Уходит. Растворяется в толпе

Неторопливо, молча, безымянно [22].


Дом на Фурштатской, где родилась Мария, еще в 1870-х будет снесен и заменен каменным и приобретет современный вид. В конце XIX века здесь поселится присяжный поверенный Дмитрий Стасов, чья дочь Елена станет знаменитой революционеркой. В этих стенах, в квартире родителей, ее арестуют в 1912 году и отправят в сибирскую ссылку. Здесь же в 1917-м она в своей комнате будет проводить заседания бюро ЦК, на которых неоднократно бывал Владимир Ленин.



Улица Петра Лаврова, до реконструкции! (ЦГАКФФД СПб)


В 1917 году двери этого дома открывает Владимир Ильич, а за восемьдесят пять лет до этого то же самое делал Пушкин, три месяца проживший в доме Алымовых, стоявшем на этом месте: «Александр, когда возвращался домой, целовал свою жену в оба глаза, считая это приветствие самым подходящим выражением нежности, а потом отправлялся в детскую любоваться своей Машкой, как она находится или на руках у кормилицы, или почивает в колыбельке, и любовался ею довольно долго, часто со слезами на глазах, забывая, что суп давно на столе» [23].



Литература


Архитекторы-строители Санкт-Петербурга середины XIX — начала XX века / под общ. ред. Б. М. Кирикова. — СПб.: Пилигрим, 1996.

Доризо Н. России первая любовь. Мой Пушкин: стихотворения, поэмы, проза. — М., 1986.

Кузминская Т. А. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне: воспоминания: (О Л. Н. Толстом). — М.: Правда, 1986.

Павлищев Л. Н. Мой дядя — Пушкин. Из семейной хроники. — М.: Эксмо, 2012.

Пушкин — Вяземской В. Ф., 4 июня 1832 // Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 10 т.-Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1977–1979.

Русаков В. М. Рассказы о потомках А. С. Пушкина. — СПб.: Лениздат, 1992.

Стасова Е. Д. Страницы жизни и борьбы. — Издательство политической литературы, 1960.

Февчук Л. Портреты и судьбы: из ленинградской Пушкинианы. — 2-е доп. — Ленинград: Лениздат, 1990.

Черкашина Л. А. Мария, дочь поэта // Столетие. — 7.03.2019.


Доходный дом


(1882 г., архитектор А. И. Поликарпов) Верейская ул., 12



«Единственно, чем Д. С. был не совсем доволен в нашей первой квартире, — это ее местоположением: это был очень недурной, не старый дом на Верейской улице, № 12, в третьем (по-русски) этаже. (В пятый Д. С. особенно не желал меня поселять). Эта Верейская улица — почти переулок — была действительно далеко и от центра… и ехать надо было, на тогдашних извозчиках, весьма долго.


Квартирка была очень мила. Ведь так приятно всегда вдруг очутиться среди всего нового, чистого и блестящего. Очень узенькая моя спальня, из которой выход только в мой кабинет побольше (или салон), потом, на другую сторону, столовая, по коридору — комната Д. С., и все. Ванны не было, но она была устроена на кухне, за занавеской.


Мне понравились цельные стекла в широких окнах. У меня были ковры и турецкий диван. Помню лампу на письменном столе (керосиновую, конечно, как везде) — лампу в виде совы с желтыми глазами.



Было тепло, уютно, потрескивали в каждой комнате печки. Марфа отворила нам дверь (она была солидная, и я ее сразу стала немного бояться), подала самовар. И тут все новое, незнакомое, — приятное. И я принялась разливать чай…

Д. С. был очень горд своим устройством (воображаю, как бы он справился без матери) и доволен, что все это мне нравится.

Ведь он даже добыл откуда-то рояль (он знал, что я привыкла играть) — должно быть, мать отдала свой. Он был не новый, но хороший, длинный» [24].

Сюда, в небольшую уютную квартиру на Верейской улице, повез свою молодую жену, девятнадцатилетнюю поэтессу Зинаиду Гиппиус ее новоиспеченный супруг, двадцатитрехлетний литератор Дмитрий Мережковский. Пара познакомилась всего семь месяцев назад, в июне 1888 года, в Боржоме. Зинаида тем летом уговорила свою едва сводившую концы с концами мать снять на горе небольшую дачу, а Дмитрий, сдав кандидатскую диссертацию и опубликовав первую книгу стихов, как раз путешествовал по Закавказью и, по совету случайных попутчиков, заехал в Боржом. Деньги на путешествие дала любимому сыну его заботливая мать (отец не позволил бы), которая тем летом лечилась в Виши и вела постоянную переписку с юношей, сообщая новости о своем здоровье. За этими-то письмами и зашел в боржомскую почтовую контору Дмитрий, уже собираясь уезжать из хмурого дождливого города. Начальником конторы оказался знакомый Зинаиды, увлекавшийся литературой. Услышав, что гость требует письма на имя Мережковского, служащий вспомнил, что читал его стихотворения в газетах, уговорил поэта остаться в городе и познакомил с кружком местной культурной молодежи, в котором, конечно, состояла и Гиппиус.

Дмитрий мгновенно стал центром компании — он был самый взрослым и самым интересным собеседником среди наскучивших Зине гимназистов. Пара стала встречаться ежедневно — в парке, на музыкальных вечерах, в гостях того самого почтового начальника. Почти все встречи, однако, заканчивались ссорами — Зинаида ругала стихи поэта, а Мережковский рассказывал о своем романе с местной барышней. Так продолжалось две недели, пока в середине июля, ночью, сбежав с душного танцевального вечера в прохладу безлюдного парка, молодые люди не решили пожениться. Традиционного предложения не было, оно и не было нужно — Зинаида и Дмитрий оба знали, что должны быть вместе, хоть с момента знакомства не прошло и трех недель.

Свадьбу играли через пять месяцев в Тифлисе, и тоже по-своему. Вместо белого платья невеста надела костюм темно-стального цвета, а вуаль заменила маленькая шляпка на розовой подкладке. Жених явился в церковь в сюртуке с пелериной и бобровым воротником, который испуганный священник, впрочем, потребовал снять. Не было ни певчих, ни толпы гостей. После быстрой церемонии, отметившись на устроенном матерью свадебном завтраке, молодожены провели остаток дня, читая в комнате Зины вчерашнюю книгу.

Затем — короткий «медовый месяц» в Москве, и, наконец, домой, в Петербург. Впрочем, домом этот город был лишь для Дмитрия. Зинаида, рожденная под Тулой, все последние годы прожила с матерью и сестрами в Тифлисе, а столицу знала лишь по детским воспоминаниям — когда-то Гиппиусы квартировали здесь с отцом, бывшим тогда товарищем обер-прокурора Сената. Однако воспоминания эти были не радужные — собственная болезнь, болезнь отца, вскоре унесшая его в могилу, сырость и снег…



Молодожены прибыли в Петербург январским утром 1889 года. После нескольких лет жизни на юге город даже в ранний час казался сумрачным и неприветливым. Дмитрий решил не портить впечатление Зинаиды от новой квартиры на Верейской, заботливо обставленной его матерью. В такое «мутное петербургское утро» она могла показаться уставшей после дороги девушке недостаточно привлекательной.

Было решено взять номер в гостинице у вокзала, а в новый дом поехать только вечером. Пока Зина отдыхала и вновь знакомилась со столицей, Дмитрий съездил к нетерпеливо ожидавшей его матери.

Воды Виши, к сожалению, не поправили здоровья Варвары Васильевны Мережковской, но, несмотря на слабость, обожавшая сына женщина приняла самое активное участие в жизни молодой семьи.


«Будет тебе, будет твоя цаца!» — обещала Дмитрию мать, уговаривая его сурового отца выделить несколько тысяч на квартиру в этом доме и назначить молодоженам ежемесячную сумму «на прожиток».


Как ни тяжело пришлось обессиленной болезнью Варваре выносить упреки скупого мужа, поначалу не дававшего согласие на свадьбу, в положенный срок все приготовления завершили — квартира на Верейской была с любовью обставлена, прислуга нанята, а старший Мережковский примирился с выбором сына.

Для Дмитрия, не имевшего близких друзей и душевно далекого от своих братьев и сестер, а тем более от отца, мать была самым дорогим человеком.

«Я видела их вместе, когда она, первые месяцы, приезжала к нам, привозила в наше новое (и скудное) хозяйство что-нибудь из своего, украдкой, конечно: пару рябчиков, домашние пирожки… мало ли что. Всегда закутанная в салопе. У нее было измученное лицо, но очень нежное. Черные, гладкие волосы на прямой пробор. Почти не было седины, да ведь она не была и стара. Болезненная желтизна лица, обострившиеся черты — а была она, видно, очень красива. <…>



Литератор Д. С. Мережковский (справа) с женой З.Н. Гиппиус и Д. В. Философовым за чайным столом, 1914. (ЦГАКФФД СПб)


Я помню ее в моем салончике-кабинете, на турецком диване, и Дмитрия около нее, прислонившись головой к ее коленям. Она его, как ребенка, гладила по голове: «Волоски-то густые…» Она мне нравилась, но я чувствовала, что я ей, пока что, — чужая» [25].

Зинаиде так и не придется стать для свекрови «своей» — выполнив свой долг перед горячо-любимым сыном, всего через два с половиной месяца после его приезда домой, Варвара умерла.

В этом доме быстро ставшая знаменитой в творческих кругах Петербурга пара проживет недолго, меньше двух лет. Главным их обиталищем станет следующая квартира в знаменитом доме Мурузи, куда к Мережковским на их богемные литературно-философские вечера в течение многих лет будут совершать паломничества все мало-мальски известные в столице люди. Однако восхождение яркой музы Серебряного века, прославившейся не только своими работами и религиозно-философскими исканиями, но и загадочным, вызывавшим бурные толки стилем жизни, начнется именно здесь…

В мужском костюме, прибрав пышные волосы и элегантно развалившись на тахте, Зинаида курила через мундштук ароматические папиросы. Со взглядом сфинкса, наполненным «грешным всепониманием» [26], заполняла она нервным почерком свой дневник любовных историй, contes d’amour.

«Моя любовная грязь, любовная жизнь. Любовная непонятность. <…> Неужели животная страсть во мне так сильна? Да и для чего она? Для борьбы с нею? Да, была борьба, но не хочу скрывать, я тут ни при чем, если чистота победила. Я только присутствовала при борьбе. Двое боролись во мне, а я смотрела. Впрочем, я, кажется, знала, что чистота победит. Теперь она во мне еще сильнее. Тело должно быть побеждено» [27].

Союз Мережковских был чем угодно, но не традиционным браком. В квартире литераторов царили нравы свободной платонической любви, устраивались дружеские собрания, на которых обсуждалась религия и философия, читалась вслух «Половая психопатия», осуждалась физическая близость и деторождение.

Двадцатилетняя Зинаида и ее муж, казалось, были совершенно не похожи. Она напоминала «причастницу, ловко пленяющую сатану» — «точно оса в человеческий рост… ком вспученных красных волос (коль распустит-до пят)… очень маленькое и кривое какое-то личико; пудра и блеск от лорнетки, в которую вставился зеленоватый глаз… пламень губы… черный крест на безрукой груди» [28]. А Дмитрий «в карих штаниках, в синеньком галстучке, с худеньким личиком, карей бородкой, с пробором зализанным на голове, с очень слабеньким лобиком» был похож на «синодального чиновника от миру неведомой церкви, на что-то обиженного; точно попал не туда, куда шел… помесь дьячка с бюрократом» [29].


Но уже здесь, на Верейской, стало понятно, что «сатанесса» и «дьячок» вместе представляют большую силу.


Идея «Новой церкви», Третьего Завета, в котором предлагалось устранить разрыв между духом и плотью, преодолеть разобщенность людей в поисках общего Бога, сблизить интеллигенцию с религиозными традициями народа и достичь той самой Свободы, которую обещал Сын Человеческий, приобрела небывалые масштабы. Начинаясь с домашних собраний единомышленников, «Новая церковь», придуманная Гиппиус, переросла в религиозно-философское общество. В церковных кругах с беспокойством отнеслись к потрясающему традиционные устои неохристианству, хотя поначалу сам обер-прокурор Синода Победоносцев дал согласие на проведение дискуссий. В горячем, свободном от условностей обсуждении, центром которого была Зинаида Гиппиус, разрабатывавшая догматы новой религии, участвовали не только близкие знакомые пары, такие как Розанов, Философов, Бенуа, Бакст, Дягилев, Бердяев, но и видные представители духовенства.

Религиозно-философские идеи находили прямое выражение в личной жизни литераторов. В союзе Мережковских отсутствовал «телесный элемент». Зинаида считала, что дух и плоть — единая суть, и противопоставлять их неправильно. Любовь должна пробуждать высшие чувства и приближать человека к Богу. Важной концепцией для Гиппиус и Мережковского была идея тройственного союза — через несколько лет пара реализует ее в «троебратстве» с литературным критиком Дмитрием Философовым, который из пятидесяти двух лет совместной жизни супругов проживет с ними почти пятнадцать.

Пока же, в этом доме, юная Зина, не мыслящая жизни без любовных страстей, «убивает время» с двумя поклонниками — университетским приятелем мужа Червинским и сорокапятилетним поэтом Николаем Минским.

«Вот Минский. (Ребяческую, тщеславную суету пропускаю.)

С Минским тоже тщеславие, детскость, отвращение: «А я вас не люблю!» И при этом никакой серьезности, почти грубая (моя) глупость, и стыд, и тошнота, и мука от всякого прикосновения даже к моему платью!

Но не гоню, вглядываюсь в чужую любовь (страсть), терплю эту мерзость протянутых ко мне рук и… ну, все говорить! горю странным огнем влюбленности в себя через него.

<…>

Если б я умела довольствоваться маленьким, коротеньким, так хорошо и легко бы жилось. Пусть демон хранит мое целомудрие, я люблю и позволяю себе ангельские приятные поцелуи…


После первого, полуслучайного поцелуя в дверях — я ужасно хорошо влюбилась. Было темно, я провожала его (Минского) в третьем часу. От него недурно пахло, духами и табаком. (Душится, говорят, mаuvаisgenre, но я люблю).


Скользнула щекой вниз по его лицу и встретилась с его нежными и молодыми губами.

Я дурно спала и улыбалась во сне.

<…>

Это — какая-то тяжесть, узы тела, на теле; какое-то мировое, вековое, унаследованное отстранение себя от тела, оцепенелость тела, несвобода движений. Во всем, часто, с другими — внутри возникает непосредственное движение, естественное — и внутри же замирает, не проявившись. Это, я думаю, у многих. Это, я думаю, от векового проклятия всей «грешной плоти» во всем» [30]

За напряженным «тройственным союзом», помимо Дмитрия Мережковского, наблюдали критик Хаим Флексер, страстно влюбленный в Гиппиус, будущая жена Минского, двадцатисемилетняя поэтесса Людмила Вилькина, которой, впрочем, изредка пишет любовные письма Мережковский, и тетка Вилькиной, Венгерова, подруга Зины, тайно влюбленная в Минского (после смерти племянницы она все же стала его женой).

«Декадентская мадонна», как называли Гиппиус, жаловалась Венгеровой: «Подумайте только: и Флексер, и Минский, как бы и другие, не считают меня за человека, а только за женщину, доводят до разрыва потому, что я не хочу смотреть на них, как на мужчин, — и не нуждаются, конечно, во мне с умственной стороны столько, сколько я в них… Прихожу к печальному заключению, что я больше женщина, чем я думала, и больше дура, чем думают другие» [31].


Увы, в печали безумной я умираю,

Я умираю.

И жажду того, чего я не знаю,

Не знаю.

И это желание не знаю откуда,

Пришло откуда,

Но сердце просит и хочет чуда,

Чуда! —


напевает неприступная Зина, раз из раза отказывая Николаю Минскому в близости. «Полюбите себя, как Бога, тогда вам не опасна ни любовь, ни самые мелкие страданья — все станет красотою» — слышит распаленный страстью поэт, удаляясь от объекта желания и встречая в дверях на Верейской молодую симпатичную горничную Мережковских Пашу…

Для Паши знакомство с другом семьи, регулярно заходившим в этот дом, станет роковым. Трагедия девушки, произошедшая в начале 1890 года на глазах изумленной Зинаиды, выльется в рассказ «Простая жизнь», который станет дебютом двадцатилетней Гиппиус в прозе.

Рассказ повествует о семнадцатилетней «казенной» сироте Паше (имена главных героев писательница менять не стала). Пройдя через годы унижений, работая то нянькой, то прислугой, Паша наконец нашла спокойное место в петербургской бельевой. Там ее и заприметила старая знакомая, ставшая настойчиво звать к себе пить чай. Жилец этой знакомой, немолодой, но кроткий и обходительный Николай, стал все чаще присоединяться к трапезе, а иногда и оставаться наедине с неопытной девушкой. Один из таких вечеров закончился для Паши несчастьем.

«Я села на диван. Принесли меду. Сначала я видела, как он тихонько улыбался, наливая себе стакан, потом сразу сделался серьезен, поднялся со своего места и сел рядом со мной. Я посмотрела на него: он был бледен, а в глазах его мне почудилось что-то злое и жестокое. Я испугалась и хотела встать, но он удержал.

— Полюбите меня!

— Послушайте, право, я удивляюсь: не глупый вы мужчина, и вдруг такие у вас ни к чему не нужные мысли. <…>

Он помолчал.

— Я слыхал, Прасковья Александровна, за вами артельщик один очень ухаживает?

— Правда, ухаживает. А вам-то что? За мной не один он ухаживает.

— Вот это-то мне и не нравится.

Николай крепко обнял меня. Я вскрикнула, хотела вырваться, но он держал меня и, наклонившись близко, произнес:

— Не кричи, все равно дверь заперта…

Помню одно, что после я, как безумная, выбежала оттуда на улицу» [32].

Паша из «Простой жизни» (как и Паша из квартиры на Верейской) забеременела. После первого отчаяния забрезжила надежда — а вдруг полюбит, вдруг женится? Николай и правда обещал все устроить, вот только работу найдет и материальное положение поправит. Через несколько месяцев жених, действительно, объявился, но просил он не руки беззащитной Паши, а расписку о том, что у нее к нему нет никаких претензий.

Николая ждала свадьба с зажиточной барышней, а появившегося вскоре на свет ребенка Паши — воспитательный дом, куда она обязана была сдать его на третий день после родов, чтобы продолжить работать: «Он точно все понимал, смотрит мне прямо в глаза, не плачет. <…> Я все вглядывалась в него, точно запомнить его хотела, все приметочки рассмотрела, волоски белые целую, сама плачу. Наконец благословила его, три раза перекрестила: Христос с тобой, детка, поезжай с Богом!» [33]

Несчастная девушка нашла место горничной у молодой и веселой барыни с длиной косой и ее «маленького, черноватого» мужа-поэта.

«Вставали поздно; напьются кофею — сейчас барин в свою комнату, двери кругом запрет и начнет наискось, от угла до угла, бегать, а сам громко ворчит и руками размахивает.

Нижние жильцы стали жаловаться, беспокойно им, спрашивают: болен у вас барин? А он поворчит-поворчит, в книжечке маленькой немного попишет и кличет барыню…

Придет барыня, сядет — и сейчас же он ей что-то выпевать начнет; мало понятно, гул один. Кончит — и спрашивает барыню:

— Ну, как, хорошо ли?

Та скажет: «хорошо», а иной раз: «нет, говорит, мне это не нравится, вот тут-то и тут-то плохо».

Барин сейчас книжечку об пол, сам на диван ничком, и кричит:

— Что же теперь?! Ну, что делать? Нет, вижу, ничего я не могу, ничего!

Потом уладится как-нибудь, барыня в гостиную уйдет, а он опять бегает и ворчит про себя.

Узнала я, что барин наш — сочинитель. Нижним жильцам толкую: он не болен, он сочинитель, ему нельзя, чтобы не ходить.

— А, сочинитель! Коли сочинитель, — говорят, — так уж что ж делать, уж пусть. <…> Барыня никогда не сердилась… Ну, барин, правда, сердился, только больше, когда ему посыльный свертки приносил. «Опять не приняли, — кричит, — безобразие! Какое непонимание!» <…>



Портрет писателя Н. М. Минского. (ЦГАКФФД СПб)


А так — они веселые были, бегают по комнатам, ловят друг друга, смеются — точно дети» [34]

В живой и праздничной атмосфере нового места Паша не переставала грустить о сынишке. Как он там, у чужих людей? Наверное, улыбается уже, ходить научился? Наконец, отпросилась у хозяев, накупила подарков и поехала навестить своего Коленьку.

«Мы подъехали к воротам. Я сняла с телеги сундучок с подарками, на землю поставила. <…>

Дверь заскрипела.

Мужчина лет тридцати стоял на ступеньках крыльца. Он слегка приподнял фуражку, молчал и смотрел на меня.

Я взялась одной рукой за край тележки.

— Что, Колька жив?

— Нет… помер, — сказал мужчина.

— Как помер? Когда помер?

— Да вчера вечером.

Я смотрела на него. Я не верила.

— Зачем вы лжете мне, пугаете меня? Оставьте, я и так чуть жива.

— Нет, вправду помер. Вот повезли в лазарет на освидетельствование; скоро теперь назад привезут.

Тогда я поверила. Тихонько вошла в избу, стала перед образами, в землю поклонилась. Не плачу и не хочу плакать. Должно быть, я не достойна была его увидеть. Если бы накануне поехала, как собиралась, еще застала бы. Не допустил меня Господь.

— Когда он заболел-то? — спрашиваю. — Отчего вы мне не писали?

— Он только вчера и заболел, и сейчас же помер. А вас мы все поджидали. Что, думаем, мать не едет на сына любоваться, какой он большой стал да веселый.

Я села на лавку, к окну, молчала. <…>

— Кажись, мать едет с Колькой из лазарету, — сказал он негромко.

Я пошла на крыльцо. Мамка подъехала, слезла; смотрю, берет Колю из тележки — в одеяло с головой завернут, холодный, твердый…

И вдруг я горько заплакала. Обхватила руками крылечный столбик, головой к нему припала, плачу, утешиться не хочу.

Мамка тоже заплакала.

Вошли мы в избу, мамка Колю на кровать положила — большая, двуспальная у них в углу стояла. Я открыла его, плачу, целую; лежит бедненький, губки слиплись, и глазок ему не закрыли.

Всю ночь я не спала. В два часа гляжу — встает хозяин: «Надо, — говорит, — Коле домик строить». У него доски были с вечера приготовлены. Ну, он умылся, помолился, стругать начал; ребятишки повставали, помогают ему. Хозяйка огонь развела, блины стала печь.

К трем часам гробик был готов. Мамка мне три веника принесла; я листья ощипала, в гроб их положила, чтобы Кольке мягче было лежать, а сверху накрыла полотенцем. Мальчик мой хорошенький лежал; я его и мертвого любила» [35].

Трагедия Паши, о которой, конечно, знали многочисленные посетители Мережковских, вовсе не стала пятном на репутации Минского, и бурный платонический роман его с Зинаидой Гиппиус продолжался и после выхода в свет «Простой жизни». Через три года из-под пера поэта выйдет стихотворение:

Любить других, как самого себя… Но сам себя презреньем я караю. Какой-то сон божественный любя, В себе и ложь и правду презираю.

И если человека я любил, То лишь в надежде смутной и чудесной Найти в другом луч истины небесной, Невинность сердца, мыслей чистых пыл.

Но каждый раз, очнувшись от мечтаний, В чужой душе все глубже и ясней Я прозревал клеймо своих страстей,

Свою же ложь, позор своих страданий. И всех людей, равно за всех скорбя, Я не люблю, как самого себя [36].


Литература


Архитекторы-строители Санкт-Петербурга середины XIX — начала XX века / под общ. ред. Б. М. Кирикова. — СПб.: Пилигрим, 1996.

Белый А. Начало века. — М.: Художественная литература, 1990.

Волкогонова О. Д. Религиозный анархизм Д. Мережковского // Философы России XIX–XX столетий: энциклопедия. — 2-е изд. — М.: Книга и бизнес, 1995.

Гиппиус 3. Н. Собрание сочинений. — Т. 1. — Новые люди: Романы. Рассказы. — М.: Русская книга, 2001.

Гиппиус 3. Н. Собрание сочинений. — Т. 8. — Дневники: 1893–1919. — М.: Русская книга, 2003.

Гиппиус 3. Н. Дмитрий Мережковский. — Париж, 1951.

Зинаида Николаевна Гиппиус (1869–1945): библиографические материалы / автор-сост. С. П. Бавин. — М., 1995.

Зобнин Ю. В. Дмитрий Мережковский: жизнь и деяния. — М., 2008.

Мережковский Д. С. II ЭСБЕ. — Т. 37. — СПб., 1896.

Ранние символисты: Н. Минский, А. Добролюбов. Стихотворения и поэмы // Академический проект, 2005.

Аврутин А. Три ипостаси и три жены Николая Минского. — СПб.: Невский альманах, 2006. - № 1 (26).


Дом Богомольцев


(1913 г., архитектор О. Ф. Шульц) Грибоедова наб. к., 121



«Мы переехали в прекрасную квартиру на Екатерининском канале, 119, в новом, только что построенном доме в стиле модерн. Квартира состояла из десяти комнат, занимая весь второй этаж. Дом стоял на повороте Екатерининского канала, и поэтому его фасад был вытянут по дуге. Если идти из комнаты в комнату, по очереди открывается вид на анфиладу, и это было необычно и довольно красиво. Комнаты вдоль фасада открывались в таком порядке: танцевальная зала, гостиная, кабинет отца, столовая и спальня родителей. Комната сестры и моя с братом, так же, как и кухня, и женская людская были на другую сторону, окнами во двор. Для лакея снималась отдельная комната по той же лестнице на пятом этаже» [37].

Этот необычный дом с изогнутым фасадом, расположенный на набережной канала Грибоедова, в 1915 году открыл свои двери для нового уважаемого жильца — командира морской артиллерии, вице-адмирала Российского императорского флота Владимира Константиновича Гирса.

Здание, принадлежавшее братьям Михаилу и Филиппу Богомольцам, было построено совсем недавно и стало третьим в группе домов, стоящих на их участке. Все три дома, сохранившиеся до сих пор, объединены общим номером 119–121, однако представляют из себя совершенно разные и по архитектуре, и по времени возведения.

Представители «витебской» ветви древнего литовско-русского рода Богомольцев купили этот участок и поселились здесь же еще в XIX веке. Один из основателей династии, Ромуальд, в 1812 году был градоначальником Витебска и владел имением Розентово Режицкого уезда Витебской губернии (ныне — территория Латвии). При хозяйстве была огромная молочная ферма, поставлявшая продукцию по всей Европе и России, в том числе и в Петербург. Розентовские сливки, масло и сыр славились превосходным качеством — в Лондоне Богомольцы были награждены золотой медалью, в Петербурге продукция также была отмечена наградами.



Владимир Гирс


У Ромуальда было три внука — Роман, Филипп и Михаил. Роскошная усадьба, увешанная гобеленами и портретами видных представителей рода, а также молочная ферма вскоре перешли во владение Романа, но он загадочным образом исчез, прихватив с собой большую сумму семейных денег. В наследство вступил Филипп, который вместе со своей женой Каролиной Сенкевич, родственницей знаменитого польского писателя Генрика Сенкевича, преуспел в ведении хозяйства и превратил Розентово в еще более процветающее и богатое имение. Братья Богомольцы были тесно связаны с Петербургом — основным рынком их торговли, подолгу бывали и жили здесь, на Екатерининском канале (ныне — канал Грибоедова). У Филиппа был сын Анджей, который позже стал знаменитым мореплавателем и первым поляком, пересекшим Атлантический океан на парусной яхте. Пока же, в 1915 году, ему всего пятнадцать лет. Бывал ли он в этом доме, принадлежавшем отцу и дяде? И знал ли, что новый жилец Гирc — потомственный моряк, а его сын, тринадцатилетний Игорь, продолжит дело предков?

Владимир Константинович Гирc в свои пятьдесят четыре года был на пике карьеры. Сын и внук представителей высшего начальства Российского императорского флота, Владимир достойно продолжил семейное дело. Совсем недавно он занимал ответственную должность командира военного порта в Ревеле, где, будучи старшим морским начальником в городе, не только принимал всех офицеров прибывающих кораблей и местное высшее общество, но и организовывал торжественную встречу Императорской четы, посетившей закладку обновленного ревельского порта на своей яхте «Штандарт», на которой сам Гирc служил в молодости.

Дружная семья Владимира активно участвовала в его деятельности. Жена, Ольга Арсеньевна, устраивала званые обеды для коллег мужа, дочь Антонина (Нита) посещала зрелищные смотры и парады, а сыновья, старший Вова и младший Игорь, сопровождали отца в инспекционных поездках к кораблям, стоявшим на рейде. Затаив дыхание, юноши следили за тем, как для встречи Гирса выстраивается караул, а командир торжественно отдает рапорт под звуки оркестра и салюта.

Успешная служба в Ревеле закончилась для Владимира новым назначением — его повысили до должности начальника артиллерийского отдела главного управления кораблестроения морского министерства и перевели в Петербург. Тогда семья Гирc и расположилась в новой квартире в отстроенном модерновом доме Богомольцев.

Сообразно занимаемому положению, Владимир арендовал второй этаж здания. Жилище было не только просторное и изысканно обставленное, но и современное. На кухне, к удивлению домочадцев, кроме привычной большой плиты была установлена еще и газовая на две конфорки, что было новинкой в оборудовании квартир.

Ольга Арсеньевна занялась обустройством роскошного жилища — танцевальный зал украсил белый рояль, а из диковинок обращал на себя внимание бронзовый японский торшер в виде черепахи, из спины которой поднималась колонна, увенчанная абажуром и украшенная драконами. Окна парадных и хозяйских комнат выходили на канал, а людская, предназначенная для горничной и кухарки, смотрела во двор, так же как и комната лакея Пантелея, жившего отдельно на три этажа выше.


Плата за квартиру была назначена немаленькая — 350 рублей. Гирсы и до того, следуя за главой семейства по местам службы или заграничным лечебным курортам, выбирали первоклассное жилье, но дом Богомольцев оказался самой дорогой их арендой.


В этих элегантных хоромах с видом на канал семье предстояло прожить всего два года — после революции подобные квартиры и их привычное устройство быта стали немыслимыми.

Пока же жизнь солидного морского начальника идет приличествующим его положению чередом. И хотя Первая мировая война уже в разгаре, домашняя рутина сохраняет старый уклад. Все так же устраиваются официальные обеды, на которых гости, согласно церемониалу, закусывают a la fourchette, а затем рассаживаются за длинным столом по разложенным у каждого прибора карточкам. Владимир и Ольга сидят друг напротив друга по центру стола. Место по правую руку хозяйки занимает наиболее почетный гость вечера, а по левую — второй по значимости. Со стороны хозяина, согласно своему положению в обществе, те же места занимают дамы. Мужчины и женщины чередуются друг с другом, и обязанность каждого гостя — проявлять внимание и развлекать разговором собеседницу, сидящую справа от него. За подачей блюд следят несколько слуг.

«Миска с супом стояла на маленьком служебном столике. Суп разливался лакеем и подавался каждому сидящему за столом по старшинству. Хозяйке и хозяину суп, как и все другие блюда, подавался последним. Блюда… обносились лакеем в том же порядке, что и суп, слева от сидящих за столом, которые накладывали сами себе на тарелку, что им нравилось. Грязную посуду… убирали лакей и его помощница по мере того, как сидящие за столом заканчивали есть очередное блюдо, в следующем порядке: убирающий становился за спиной обедающего, левой рукой брал грязную тарелку, после чего правой рукой на освободившееся место ставил чистую. <…> Лакей и помогающая ему горничная обязаны быть в белых нитяных перчатках. <…>

После обеда гости благодарили хозяйку, дамы кивком головы, мужчины поочередно целовали руку хозяйке в знак благодарности, потом все переходили в гостиную, а мужчины в кабинет. Через полчаса после обеда разъезжались» [38].



Тринадцатилетний Игорь, согласно семейной традиции, поступил в Морской корпус, шефство над которым было закреплено за сыном Николая II, и который назывался теперь Морское Его Императорского Высочества Наследника Цесаревича Училище. Из этого дома отправлялся на Васильевский остров юный Гирc, четырнадцатый представитель своей фамилии, обучавшийся в стенах старинного заведения. В Морском корпусе, в отличие от многих других учебных заведений, обучались не только дети дворян. Крестьяне здесь, конечно, не встречались, но атмосфера была далека от чопорной. Тем не менее правила хорошего тона неукоснительно соблюдались — квас в столовой подавался в серебряных кувшинах, у каждого кадета или гардемарина была своя накрахмаленная салфетка в серебряном кольце, а скатерти сияли кипельной белизной. Ученикам прислуживали лакеи, а гувернеры-репетиторы каждый вечер собирали группы желающих попрактиковаться в английском, немецком или французском языке.

События декабря 1916-го и начала 1917 года дали трещину привычной жизни. С фронта приходили тревожные известия, заводы бастовали, у продовольственных магазинов и булочных начали образовываться очереди. Поползли слухи об интригах при дворе и в правительстве. Убили Распутина, чья политическая роль шепотом обсуждалась и в среде малолетних кадетов. На улицах появились патрули конных полицейских и казаков, разгонявших революционно-настроенных рабочих и студентов. Несмотря на то что чета Гирсов пыталась сохранять спокойствие и Владимир жестко запретил разговаривать в доме о войне и политике, чтобы оградить от переживаний детей, городская жизнь сама ворвалась в дом братьев Богомольцев.

«Нас, кадетов и гардемаринов, распустили по домам со строгим приказом начальства не задерживаться на улицах. Наше оружие — палаши в черных лакированных ножнах, которые мы с такой гордостью носили, у нас отобрали, чтобы не случилось каких-либо эксцессов. Придя домой, я застал домашних в тревоге. Вскоре на парадной лестнице раздались выстрелы. Оказывается, (демонстранты) снимали городовых, занявших с пулеметом чердак нашего дома. На следующий день начались погромы винных складов и подвалов» [39].


Из окон этого дома Игорь смотрел на белый снег, то тут, то там залитый красными лужами.


Похожая на кровь, эта жидкость была всего лишь вином, которое солдаты, чтобы не дать поживиться отпущенным из тюрем уголовникам, выливали на тротуары и в канализацию. Дети смотрели на новый мир с удивлением, страхом и любопытством. Для Владимира же крушение монархии было настоящим ударом. Несколько поколений его предков посвятили жизнь служению Государю и отечеству. Теперь же Гирсу оставалось только утешать себя мыслью, что Николай II, отрекшись от престола, стремился предотвратить анархию. Отречение освободило от присяги всех военных, и Владимир поступил так, как он думал, хотел бы его Государь — вместе с Игорем, укрываясь в подворотнях от случайных выстрелов, он вышел из этого дома и двинулся на Мойку к военному министру Гучкову, чтобы заявить о своей лояльности Временному правительству. Гирc был назначен членом Адмиралтейского совета.

Октябрьская революция принесла новые перемены. Владимир снова принял новую власть, теперь уже советскую, и так как Адмиралтейский совет был распущен, поступил на службу одним из директоров строящегося орудийного завода. «Заработки отца значительно уменьшились в связи с его освобождением от службы в Адмиралтействе. Вместе с тем цены на товары потребления еще с 1917 года стали повышаться. Все это привело к тому, что наша семья была вынуждена переменить квартиру. Вместо нашей роскошной квартиры, занимающий целый бельэтаж в новом доме, за которую отец платил 325 руб. в месяц, мы переехали в квартиру из семи комнат… которая стоила 125 руб. в месяц» [40].



Владимиру пришлось распрощаться с прислугой — лакея, горничную и кухарку заменила деревенская женщина, в одиночку исполнявшая роль помощницы. Роскошные вещи, украшавшие парадные залы в квартире в доме Богомольцев, теперь были не к месту — белый рояль и торшер с черепахой продали. Столовое серебро в пяти ящиках сдали на хранение в банк (больше семья его не увидит). Дети Гирсов для поправки материального положения семьи устроились на службу — Нита поступила на телеграф машинисткой, владеющей иностранными языками, Вова — в морской комиссариат, а шестнадцатилетний Игорь — конторщиком в Адмиралтейство, где еще недавно его отец заседал в Совете.

Наступила весна 1918 года — самая тяжелая в жизни семьи. Сначала умерла Нита — мать противилась удалению гнойного нарыва в горле дочери, ведь некрасивый шрам обезобразил бы ее декольте, и в результате промедления девушка скончалась за день до запланированной операции. Через два месяца исчез Вова, заявивший, что едет в рабочую командировку, но на самом деле отправившийся вступать в белогвардейское движение и пропавший без вести. А еще через пару месяцев ЧК арестовал отца семейства, Владимира.


Никаких обвинений и объяснений не последовало, лишь через несколько месяцев, обивавший пороги тюрем Игорь получил в справочной короткую записку: «Гирc В. К. расстрелян».


Как позже выяснилось, он был утоплен в барже в Финском заливе вместе с другими арестантами. У Ольги Арсеньевны, еще два года назад подписывавшей карточки рассадки высокопоставленных гостей на званых обедах в доме Богомольцев, а теперь бредящей и чуть не сошедшей с ума от горя, остался один Игорь.

Мать и сын смогут не пасть духом и устроиться в новом мире. Ольга найдет работу учительницей французского языка в школе, а Игорь продолжит учебу. Вместо серебряных приборов и накрахмаленных скатертей в столовой бывшего Морского училища Наследника Цесаревича, теперь называвшегося Училищем командного состава флота, будут стоять бачки с чечевичным супом, приправленным селедочными головами. Семь курсантов на бачок, не имея тарелок, окунут свои ложки в пахучую жидкость в надежде выловить голову покрупнее. В среде учащихся Игорь будет белой вороной — теперь основную массу воспитанников составят матросы, крестьяне и рабочие. Таких, как он, детей бывших дворян, здесь два человека на сотню. Тем не менее потомственный моряк Игорь Владимирович Гирc, переломные моменты детства которого прошли в стенах роскошных хором богатого дома Богомольцев, сможет подружиться с новыми сокурсниками, на три-пять лет старше его, уже женатыми и прошедшими войну, и оказаться своим в новом училище и новой стране. Он проживет семьдесят четыре года, став видным инженером-кораблестроителем, морским ученым и изобретателем.


Литература


Архитекторы-строители Санкт-Петербурга середины XIX — начала XX века / под общ. ред. Б. М. Кирикова. — СПб.: Пилигрим, 1996.

Весь Петроград на 1917 год: адресная и справочная книга г. Петрограда / под ред. А. П. Шашковского. — СПб.: издание т-ва А. С. Суворина; Новое время, 1917.

Гирс И. В. Воспоминания из моей жизни // Невский Архив: историко-краеведческий сборник / Санкт-Петербургский фонд культуры; составители А. И. Добкин, А. В. Кобак. — Вып. 4. — Санкт-Петербург, 1999.

Дмитриев В. В. Морской энциклопедический словарь. — Ленинград: Судостроение, 1991.

Соколова М. И. Розентово. История одного имения // Резекненские вести. — № 35–36 (7941–7942). - 9 марта 1996.



Доходный дом


(1860-е, архитектор X. X. Тацки) Литейный пр., 43



«Жил я тогда в доме Тацки на Литейной, против Бассейной, неподалеку от квартиры Эдельсона, у которого Якушкин часто бывал и «получал поощрение», а оттуда одно время взял за правило заходить ко мне ночевать. Случалось, что он приходил ко мне, когда меня не было дома, и сам укладывался спать, всегда неизменно на одном «собачьем месте», то есть на подножном коврике у моей кровати.



Вход в здание по Литейному пр., 43, до 1914 (ЦГАКФФД СПб)


Как я ни упрашивал не ложиться здесь, а располагаться где-нибудь на диванах, но он на это ни за что не соглашался по какой-то деликатности. У меня была в ту пору горничная, молодая девушка-немка, Ида, которая и сама была похожа на барышню и квартиру содержала в величайшей чистоте и наблюдала за нею беспрестанно. Крайний неряха Якушкин и эта Ида составляли две самые непримиримые противоположности. Друг с другом они никогда не объяснялись, но питали один к другому какие-то несогласимые чувства: немка ужасалась, «как может быть на свете такой человек и зачем его принимают», а Якушкин «боялся ее огорчить». Из-за этого он ни за что не хотел ложиться на мебель, чтобы не допустить немку убирать что-нибудь после его спанья, а свертывал в комочек свои сапожонки и свитенку и, бросив этот сверток на коврик, ложился и засыпал у самой кровати.

Разумеется, это было очень стеснительно и неудобно, но заставить Павла Ивановича поступать иначе не было никакой возможности. Он твердо и упрямо отвечал:

— Не хочу немку сердить, а я грязный: она будет обижаться.

<…>

Однажды, проснувшись на своем «собачьем месте» ранее всех, Якушкин походил по комнатам, взял со стола в кабинете книжку «Современника», где я был на тот случай образцово обруган с обычными намеками и подозрениями, и, прочитав эту статью, сказал мне:

— Знаешь, я сейчас пойду к Некрасову и скажу, что это свинство. Он говорит о тебе хорошо, а позволяет писать совсем скверно. Я их за тебя сам обругаю» [41].

Так вспоминал свою жизнь в этом доме и своего эксцентричного друга, собирателя народных песен Павла Якушкина, тридцатидвухлетний литератор Николай Лесков, поселившийся здесь осенью 1863 года. Именно это время можно считать началом его писательской карьеры. Лесков, уже несколько лет известный своими очерками, критическими статьями и бытовыми зарисовками, наконец написал свои первые повести «Житие одной бабы» и «Овцебык». Во время жизни в этом доме он закончил и свой первый роман «Некуда», обличающий лидеров революционного движения.

Первый большой роман обернулся грандиозным скандалом — за Лесковым закрепилась репутация доносчика, полицейского прихвостня, сатирически изобразившего либеральную молодежь и их вождей в противопоставлении с христианскими добродетелями русского народа.

«Роман этот писан весь наскоро и печатался прямо с клочков, нередко писанных карандашом, в типографии. Успех его был очень большой. Первое издание разошлось в три месяца, и последние экземпляры его продавались по 8 и даже по 10 р. «Некуда» — вина моей скромной известности и бездны самых тяжких для меня оскорблений. Противники мои писали и до сих пор готовы повторять, что роман этот сочинен по заказу III Отделения…

На самом же деле цензура не душила ни одной книги с таким остервенением, как «Некуда». <…> Я потерял голову и проклинал час, в который задумал писать это злосчастное сочинение. Красные помогали суровости правительственной цензуры с усердием неслыханным и бесстыдством невероятным. <…>

Роман этот носит в себе все знаки спешности и неумелости моей. Я его признаю честнейшим делом моей жизни, но успех его отношу не к искусству моему, а к верности понятия времени и людей «комической эпохи»«[42].


Скандальный дебют во многом определил репутацию писателя, которого литературное сообщество окрестило врагом прогресса и противником демократии. Ряд популярных журналов, как и домов, и салонов были для него закрыты.


Литературным и общественно-политическим журналом «Современник», главным в то время рупором свободомыслия, уже много лет руководил Николай Некрасов. Пока Лесков писал свой роман, журнал уже закрывали на несколько месяцев за революционную пропаганду. И вот, возобновив свою деятельность, «Современник», конечно, не оставил без внимания неоднозначную премьеру: «Я с Николаем Алексеевичем Некрасовым лично знаком не был… и с редакцией «Современника» никаких дел не имел. Там я был только постоянно руган за мое неодобрительное направление, которое приписывали даже подкупу» [43].

Однако Павел Якушкин, безалаберный завсегдатай квартиры Лескова, недолго думая решил разобраться с несправедливыми нападками на своего друга и по своей обыкновенной наивности превратил свое вмешательство в анекдот.


В прошлом году Николай Лесков посетил Европу. Побывал в Праге, в Париже, в Вене. Там он увидел местных денди, носивших желтые ботинки из американской кожи со шнуровкой спереди. Молодой путешественник купил и себе такую пару, представляя, как блеснет обновкой в Петербурге.


До России, впрочем, мода на столь смелую обувь еще не дошла, и венские ботинки были заброшены под кровать. Там-то с «собачьего места» на полу и заприметил их сорокаоднолетний бедняк Якушкин: «А что это у тебя за неспособные сапоги? <…> Какой же шут их носить станет!» [44]



Павел Якушкин


Обругав европейскую моду, бородатый странник в крестьянском платье и с узелком, сделанным из старого платка, исчез из этого дома так же внезапно, как появлялся. Однако через несколько дней, вернувшись как-то утром с прогулки, Лесков заметил в квартире «подарок» от своего оригинального друга.

«В ногах у моей кровати, на том же самом коврике, на котором излюбил спать Якушкин, валялась пара самых отчаянных, самых невозможных отопток, с совершенно рыжими голенищами и буквально без подошв…

Я удивился, а моя немка так и всплеснула руками.

— Это (говорит по-немецки) опять заходил на минутку этот мужик в очках, и вот… Она выбежала в ужасе в кухню и явилась оттуда с двумя длинными лучинами, которыми поддела оставленные Якушкиным сапожные отоптки и с брезгливостью понесла их, вытянув вперед свои белые руки, чтобы сапоги были от нее как можно дальше.



Николай Лесков


Смешно было смотреть, как она выносила их, точно как будто двух ядовитых гадов, но некогда было смеяться от удивления: зачем же Павлу надо было приходить ко мне, чтобы у меня разуться, и в чем же он ушел от меня? Неужели босой?

Немка была так взволнована этим неслыханным, не вмещавшимся в ее голове ужасным событием, что только повторяла:

— Das ist kein Mensch, das ist ein Teufel! [45]

Ho «Teufel» оставил у меня на столе рукописание, которое все разъяснило.



На столе, на неоконченном листе моей текущей литературной работы, карандашом рукою Якушкина было начертано следующее:

«Был у тебя и взял твои немецкие сапоги, которые ты не носишь. Получи за них семь рублей от Некрасова». <…> Он находил вполне естественным, чтобы я поплел к Некрасову «получить семь рублей»… И почему именно — семь, а не восемь или не пять, не четыре? Это так и осталось, разумеется, его секретом. Вероятно, он вспомнил, что когда-то платил за сапоги по семи рублей, или так он оценил по достоинству мои «неспособные ботинки», этого я уже не знаю.

Все это, разумеется, меня смешило, а мою немку привело в такую горесть, что она расплакалась. Ей эта пустая история представлялась ужаснейшею, злокозненною хитростию и коварным подвохом под ее домосмотрительскую репутацию. И как иначе: у нее, у самой аккуратнейшей в мире девушки, у которой хозяйская нитка пропасть не может, вдруг среди белого дня ушли из-под кровати целые ботинки, и притом такие новые и такие необыкновенные!..» [46]


Литература


Архитекторы-строители Санкт-Петербурга середины XIX — начала XX века / под общ. ред. Б. М. Кирикова. — СПб.: Пилигрим, 1996.

Богаевская К. П. Хронологическая канва жизни и деятельности Н. С. Лескова. Лесков Н. С. Собрание сочинений в 11 т. — Т. 11. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1958. — С. 799–834.

Лесков А. Н. Жизнь Николая Лескова по его личным, семейным и несемейным записям и памятям: в 2 т. — М., 1984.

Лесков Н. С. О романе «Некуда»: собрание сочинений в 11 т. — Т. 10: Воспоминания, статьи, очерки. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957.

Лесков Н. С. Письма 1859–1880 гг.: собрание сочинений в 11 т. — Т. 10. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957.

Лесков Н. С. Автобиографические заметки: собрание сочинений в 11 т. — Т. 11. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1958.

Якушкин, Павел Иванович II Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона: в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890–1907.


Доходный дом Федорова


(1879 г., архитектор В. Е. Стуккей) ул. Марата, 20



«Большой доходный дом по улице Марата № 20 имел три двора, и в глубине третьего слева стоял маленький флигель в два или три этажа, весь окруженный, как венком, поленницами распиленных и расколотых дров, доходивших до уровня окон первого этажа и, как водится, сверху укрытых от дождя и злоумышленников кусками толя и старого железа.

Слева, у подножия лестницы, была разбухшая от сырости, обитая мешковиной дверь, видимо, бывшей дворницкой. Когда дверь отворялась, нужно было еще спуститься по ступенькам вниз в небольшую комнату, которая служила одновременно прихожей, столовой и кухней. Сюда же выходили двери двух комнат и уборной. Воздух в квартире был сырой и спертый (от дров), было всегда холодно.


Придя в этот дом впервые, я в смущении и недоумении остановилась на пороге: может ли быть, что в такой убогой квартире живет профессор ЛГУ, известный ученый Владимир Яковлевич Пропп?


Хозяин появился на пороге, очень любезно начал снимать с меня пальто, и по узкому коридорчику, где двоим было не разойтись, я вошла вслед за Владимиром Яковлевичем в его кабинет. От смущения я не смела даже оглядеться. Бросились в глаза лишь окно вровень с дровами и большой старинный письменный стол без обычного беспорядка бумаг, пустой. Справа от него стояло обтянутое синим бархатом старенькое кресло, куда обычно хозяин сразу же усаживал гостя: комната тоже была очень узкой» [47].



Юрий Беляев


В дворовом флигеле бывшего доходного дома до 1960 года прожил выдающийся советский филолог Владимир Пропп, чья знаменитая работа «Морфология волшебной сказки» стала одним из основных исследований фольклористики и структуры народных преданий и с большим успехом переиздается до сих пор.

Полвека назад, в 1910-х, с парадного, в отличие от Проппа, входа, заходил сюда тридцатипятилетний театральный критик Юрий Беляев, сотрудник газеты «Новое время». В этих стенах публицист писал свои страстные язвительные обзоры на спектакли, которых с неизменным любопытством ждал весь столичный свет. Тогдашний директор Императорских театров князь Сергей Волконский, на которого в «Новом времени» регулярно выходили карикатуры, недолюбливал Беляева: «Редко в чем так ярко проявляется культурность и воспитанность, как в критике. И какую ужасную картину представляла наша театральная критика в Петербурге! <…> Но тогдашний законодатель — «Новое время»! По музыке Иванов, по драме Юрий Беляев. Эти два столпа русской газетной критики никогда не говорили об искусстве, они говорили о чем-то другом по поводу искусства. Были суждения, которые могли быть понятны только в связи с какими-то закулисными дрязгами. Это были не критики, а какие-то «загадочные картинки». <…> Уж княжество мое, можно сказать, было им поперек горла; меня называли в рецензиях «сиятельный лектор». О род людской! Какая мелочь людская во всем этом. <…> Зачем именно об искусстве, о том, что подымает выше мелочей, пишут люди, мелочью живущие? Зачем в искусстве разводить микробы классовой гангрены? Зачем вносить рознь, в то, что сближает? Вражду — в то, что примиряет? <…> Театральный муравейник в Петербурге жил меньше всего интересами искусства» [48].

В те же 1910-е годы в доме на Николаевской, 20 (ныне — улица Марата), расположился Союз драматических и музыкальных писателей, созданный для защиты авторских прав. Концентрация творческих лиц увеличилась — театральные страсти кипели уже не только в квартире мотавшегося между спектаклями и редакцией Беляева. Здание, однако, продолжало жить жизнью обычного доходного дома — по черным лестницам сновали слуги, сменялись арендаторы квартир, на первом этаже открывались конторы и магазины. И в этом «малом мире» были свои скандалы.

Газеты описывали одно из происшествий: «Владелец часового и ювелирного магазина в доме № 20 по Николаевской улице Богданов сделался жертвой дерзкого грабежа. В магазин вошел прилично одетый молодой человек и попросил показать серебряные часы. Едва успел Б. разложить перед покупателем несколько штук, как неизвестный ударил Б. по голове палкою, схватил трое часов и выскочил на улицу. Не потерявшийся Б. бросился за грабителем, но дверь магазина, открывающаяся внутрь, оказалась заколоченною палкою в ее дугообразную ручку. Пока собрался Б. выбраться на улицу черным ходом, грабителя и след простыл» [49].


Через полвека путь бежавшего через черную лестницу во двор несчастного ювелира привел бы прямо к неказистому полуподвальному жилищу университетского профессора Проппа.


Сын раскулаченных зажиточных крестьян и выпускник Петроградского университета, Владимир Пропп в тридцать три года получил одобрение литературоведческого сообщества, опубликовав «Морфологию волшебной сказки», и продолжил исследование захватившей его тематики. А в 1930-х годах ученый вернулся в родные стены альма-матер. В 1938 году сорокатрехлетний Владимир стал профессором филологического факультета ЛГУ. К этому времени жизнь его уже была связана с его второй супругой Елизаветой Яковлевной, преподававшей там же английский язык. Родился сын Михаил, будущий гидробиолог. Появилось и жилье: «За Проппом числилась «отдельная квартира из четырех комнат». О том, что комнаты-клетушки, а квартира в полуподвале, не упоминалось. О том, как страдал Владимир Яковлевич в квартире на Марата, можно только догадываться. На работе ни он, ни Елизавета Яковлевна ни на что не жаловались» [50].



Владимир Пропп


До революции на месте нынешней жилплощади Проппов была швейцарская. Когда-то в этой каморке обитал солидный пожилой слуга (как правило, швейцаров отбирали из наиболее обходительных дворников или из отставных солдат). В его обязанности входила чистка парадной лестницы, встреча жильцов и их гостей, хранение ключей и исполнение разнообразных поручений. Возможно, не раз он, нехотя поднимаясь с постели посреди ночи, шел встречать припозднившегося после очередного спектакля театрала Юрия Беляева.

Теперь же бывшую швейцарскую требовалось превратить в квартиру для семьи с маленьким ребенком. Стенами стали книжные полки — ими отгородили комнату сына, кабинет с окном, упирающимся в стену, и общую залу, служившую одновременно и кухней, и спальней, и гостиной.

Несмотря на стесненные условия, дом Проппа был всегда открыт для его студентов, которые обсуждали здесь не только свои филологические исследования, но и книги, и музыку, которую Владимир ставил выше всех прочих искусств. В своем крошечном кабинете, отдыхая от научной работы, Пропп садился за чудом поместившееся между книжными стеллажами черное пианино и играл Баха, Моцарта, Бетховена и Шуберта.

Полуподвал Проппа был всегда наполнен молодежью — аспиранты еженедельно приходили сюда отчитываться о проделанной работе. По окончании собеседований гостей приглашали к чаю: «Время было тяжелое, жили еще на продовольственные карточки; мы, конечно, отказывались, но гостеприимные хозяева так настаивали, что уйти было невозможно. За столом продолжались разговоры о науке, об университетских делах, Елизавета Яковлевна принимала активное участие в этих беседах» [51].

«Когда я впервые попала в это тесное жилище, меня поразило ощущение не то чтобы бедности, но, во всяком случае, малообеспеченности его хозяев. Мне казалось, что на профессорскую зарплату можно было бы жить побогаче. Только много позднее, от жены Владимира Яковлевича, ставшей уже вдовой, я узнала, что «профессорская зарплата» шла не только на семью, но и на помощь двум дочерям от первого брака, и на содержание больной сестры, и на воспитание племянника. Гонорары? Но в пору, о которой идет речь, его книги выходили в издательстве Ленинградского университета, не платившего авторам ни копейки. Но, как кажется, Владимир Яковлевич не страдал от убогости быта: наука заменяла ему все, кроме родственных и дружеских связей» [52].



Фасад дома № 20 на улице Марата, 1949 г. (ЦГАКФФД СПб)


Студенты любили своего увлеченного делом доброжелательного профессора, вокруг которого сгущались тучи. Коллеги по кафедре осуждали «кабинетного» фольклориста за то, что тот ни разу не бывал в настоящей экспедиции, а пресса разносила оба его монументальных труда (к «Морфологии…» добавились еще и «Исторические корни волшебной сказки», вышедшие в 1946 году). Изыскания ученого объявили антимарксистскими, книги раскритиковали за насаждение религиозных и мистических идей, а Пропп стал жертвой борьбы с космополитизмом.

В стенах этого дома профессор переживал свою пятилетнюю опалу. Политическая кампания по борьбе с космополитизмом, проводившаяся в 1948–1953 годах, была направлена в основном против советских евреев, обвиняемых в низкопоклонстве перед Западом и антипатриотических настроениях. Коллеги Проппа, ленинградские филологи-евреи Виктор Жирмунский и Борис Эйхенбаум, которые когда-то одобрили «Морфологию волшебной сказки», запустив карьеру Владимира, лишились работы. Другие лингвисты, Исаак Нусинов и Григорий Гуковский, были арестованы и погибли в тюрьме. Сам Пропп происходил из семьи поволжских немцев, что также способствовало травле, в которой участвовали и некоторые его бывшие студенты. Ученого перестали печатать.

Здесь, в своем крохотном темном кабинете, не надеясь на публикацию, но безмерно увлеченный работой фольклорист в течение десяти следующих лет готовил свой третий масштабный труд, «Русский героический эпос».


«Нас поражали его мужество и стойкость: какими духовными силами надо было обладать, чтобы продолжать так упорно работать под градом незаслуженных обвинений. Может быть, ему в это трудное время помогали своим примером образы русских богатырей?» [53]


Владимир был поглощен делом своей жизни, с годами он открывал все большую глубину народной культуры, черпал силы в связи между природой и человеком. Студенты замечали и профессиональные «чудачества» профессора, всю жизнь посвятившего изучению древних суеверий.

«Прощаясь, я однажды подала Владимиру Яковлевичу руку через порог.

— Что вы делаете, — закричал он даже в каком-то ужасе. — Вы же фольклорист, а подаете руку через порог!

И добавил назидательно:

— Если мы забыли или не знаем смысл этого запрета, совсем не значит, что в нем нет смысла. Народ тысячелетиями вырабатывал эти запреты и видел в них глубокий смысл.



Конечно, он был прав: порог — граница между домом и миром, а значит, и опасная зона, где уже нет полной защищенности. А можно увидеть в таком прощании через порог и жест небрежения…

В другой раз я при Владимире Яковлевиче хотела разрезать ножницами завязанную двумя узлами веревочку на пакете. Владимир Яковлевич решительно отобрал у меня ножницы и сказал: «Вы же замужняя женщина, разве можно резать узлы? Женщина должна их развязывать!» И опять он глубоко понял мудрость этого запрета: в семейной жизни необходимо терпение.

<…>

С годами… Владимир Яковлевич… стал по телефону поздравлять меня с 22 декабря, когда солнце поворачивает на лето, а зима — на мороз.

Состояние здоровья Владимира Яковлевича во многом зависело от этих дат. Он чувствовал себя гораздо лучше, когда дни начинали нарастать» [54].

К концу 1950-х Пропп обрел заслуженное признание и в советской, и в международной фольклористике. За десять лет до своей смерти шестидесятипятилетний ученый получил просторную профессорскую квартиру на Московском проспекте и был назначен заведующим кафедры. Полуподвал на Марата, бывшая швейцарская, видевшая полную взлетов и падений карьеру знаменитого филолога, попрощался со своим прославленным жильцом.


Литература


«Дерзкий грабеж» // Биржевые Ведомости. — № 10979. - 26 февраля 1909.

Беляев, Юрий Дмитриевич // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона: в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890–1907.

Волконский С. М. Мои воспоминания. Лавры. Странствия. Родина. — Берлин: Медный всадник, 1923

Гречина О. Н. Человек другой цивилизации // Неизвестный В. Я. Пропп: приложение. Воспоминания о В. Я. Проппе. — СПб.: Алетейя, 2002.

Кириков Б., Штиглиц М. Петербург немецких архитекторов. — СПб.: Чистый лист, 2002.

Лупанова И. П. Учитель и друг// Неизвестный В. Я. Пропп: приложение. Воспоминания о В. Я. Проппе. — СПб.: Алетейя, 2002.

Бутинов Н. А., Бутинова М. С. Он живет в нашей памяти // Неизвестный В. Я. Пропп: приложение. Воспоминания о В. Я. Проппе. — СПб.: Алетейя, 2002.

Неизвестный В. Я. Пропп/ Научное издание/ Предисловие, составление А. Н. Мартыновой/Подготовка текста, комментарий А. Н. Мартыновой, Н. А. Прозоровой — СПб.: Алетейя, 2002.

Пропп В. Я. Морфология сказки. — Л.: Academia, 1928.

Путилов Б. Н. Пропп, Владимир Яковлевич // Краткая литературная энциклопедия / гл. ред. А. А. Сурков. — М.: Советская энциклопедия, 1962–1978.

Советский Союз. Евреи в Советском Союзе в 1945-53 гг. // КЕЭ. — Т. 8. - 1996.

Фатеев А. В. Образ врага в советской пропаганде. 1945–1954 гг.: монография / отв. ред. Петрова Н. К. — Ин-т рос. истории РАН, 1999.


Особняк Дингельштета


(1849 г., архитектор Б. Б. Гейденрейх) пр. Римского-Корсакова, 63



«Итак, мы живем в большой квартире (200 м2), с большими окнами и высокими потолками, на втором этаже двухэтажного дома, принадлежавшего еще моему прадеду со стороны матери — В. В. Лермантову. Моя семья — это папа, мама (Александра Владимировна Лермонтова, физик-спектроскопист по образованию), сестра Наташа, я, старая няня Муня (Мария Васильевна Савельева, нянчившая еще мою мать, добрейшей души человек), дядя Воля (Владимир Владимирович Лермонтов, радиоинженер), тетя Китя (Екатерина Владимировна Лермонтова, геолог) и бабушка, мамина мама, Екатерина Антоновна… <…> Кроме того, в нашей квартире живет папина сестра тетя Юля (Юлия Александровна Молчанова). Она где-то преподает французский. С ней живет дочь Таня (Татьяна Вячеславовна), которая учится в Геологическом институте. Тетя Юля ведет отдельное хозяйство, и в их комнате я почти никогда не бываю» [55].

В 60-х годах XIX века этот дом был куплен семьей Лермантовых и вскоре стал семейным гнездом физика, лаборанта и приват-доцента Санкт-Петербургского университета Владимира Владимировича Лермантова. Знаменитому поэту Михаилу Лермонтову он приходился родственником, а именно был сыном его кузена.


Владимир Владимирович был последним ЛермАнтовым в старинном дворянском роду — его дети, следуя примеру представителей других ветвей рода, писали свою фамилию уже через «О».


Буква «О» была исторически верной, а «А» — ошибочной. Именно Михаил Лермонтов, углубившись в генеалогию, в 1830-х годах сообщил об этом родственникам. «Мало ли что выдумает этот мальчишка. Я воевал с этой фамилией, с ней буду жить и дальше» [56], - ответил тогда Владимир Николаевич Лермантов, отец Владимира Владимировича, поселившегося в этом доме на углу Малой Мастерской улицы и Екатерингофского проспекта (ныне — улица Мастерская и проспект Римского-Корсакова).

Связанную с этим домом линию Лермантовых можно назвать «ученой» — почти все ее представители так или иначе соприкасались с наукой или преподавательством. Отец Владимира Владимировича был начальником Военно-инженерного училища, мать — дочерью ректора Лесного института. Сам он стал физиком, а из пятерых его детей четверо также пошли по научной стезе. Старшая Елизавета вышла замуж за ученика отца, металлурга, и вместе с ним занималась модернизацией сибирских заводов. Надежда единственная в семье избрала творческую профессию и стала художницей (ее работы сейчас хранятся в запасниках Русского музея). Сын Владимир занимался радио и разрабатывал первые электронные музыкальные инструменты. Екатерина стала палеонтологом и одной из первых в стране женщин-геологов, а младшая Александра — физиком-спектроскопистом.



Семья Лермонтовых в 1912 году. Слева направо: Владимир Владимирович, сын Владимир, няня Муня, дочь Надежда, жена Екатерина Антоновна, дочь Александра


Жизнь в доме Лермантовых всегда вертелась вокруг науки и изобретательства. Владимир Владимирович с охотой показывал детям свой кабинет, где, помимо письменного стола и книг, был настоящий верстак и токарный станок. Физические эксперименты, которые проводил он в стенах университетской лаборатории, обсуждались и здесь — к Лермантову, учеником которого был среди прочих изобретатель радио Попов, приходили друзья и родственники. Вскоре и сын Владимир мог поддержать разговор — как и отец, он был увлеченным экспериментатором и свои опыты проводил даже на кухне. Будущий соратник Льва Термена, изобретателя музыкального инструмента терменвокса, Владимир извлекал звуки из кастрюль, то поднося, то отводя от них руки. Традиционному образованию детей также уделялось большое внимание. Из этого дома старшие сестры Елизавета и Надежда отправлялись на Бестужевские курсы, средняя Екатерина — в Коломенскую женскую гимназию, находившуюся буквально за углом, а позже — в Женский педагогический институт. Младшая Александра ездила в гимназию Шаффе.



В 1919 году Владимир Владимирович скончался. Дети были уже взрослыми и разъехались кто куда. Надежда, несколько лет мучившаяся хроническим воспалением легких, умерла в 1921 году в возрасте тридцати пяти лет. Постоянными жителями просторного родового гнезда остались мать семейства Екатерина Антоновна и двое ее, не создавших собственных семей и осевших в Петрограде, детей — тридцатилетняя Екатерина и тридцатидвухлетний Владимир. Осталась здесь и прикипевшая к Лермонтовым старенькая няня. Жизнь на Екатерингофском проспекте была все так же, как и при отце, наполнена атмосферой исследований и открытий. Владимир занимался изучением эффекта отражения радиоволн от человека, а также участвовал в создании прообраза современного миноискателя. А Екатерина, поступив на службу в Геологический комитет, посвятила себя геологии и палеонтологии. Лермонтова стала крупнейшим специалистом по изучению кембрийских трилобитов. Девушка ездила в экспедиции, скрупулезно препарировала редкие окаменелости — работа полностью захватила ее. В стенах этого дома, заварив крепкий чай и вытряхнув заполненную окурками пепельницу, Китя, как называли ее в семье, до трех часов ночи просиживала за работой. Вклад Лермонтовой в палеонтологию не забыт до сих пор — именем Екатерины названы некоторые ископаемые кембрийского периода.

В 1930-х годах спокойный упорядоченный быт четырех жильцов двухсотметровой квартиры № 3 оживился. В отчий дом вернулась младшая дочь Александра со своей семьей — мужем, физиком Владимиром Фоком, и двумя детьми, Наташей и Мишей. К Фокам присоединилась и сестра Владимира с дочерью. Густонаселенный дом Лермонтовых наполнился смехом детей, шумом многочисленных жильцов и их гостей и, конечно, духом новых открытий. Владимир Фок, профессор теоретической физики в Петроградском Университете, жил работой. Во время жизни в этом доме он написал основополагающие труды по квантовой механике, изучил и ввел в науку понятия, носящие его имя — пространство Фока, симметрия Фока, Фоковское состояние. Владимир Фок станет академиком и лауреатом ряда советских и международных премий, будет приглашен в состав экспертной группы Нобелевского комитета. Его именем назовут НИИ физики при Санкт-Петербургском университете и премию Российской академии наук, присуждаемую до сих пор.

Пока же въехавший в этот дом и ставший неформальной главой большой семьи Владимир бродит по квартире, уже не раз становившейся свидетельницей научных озарений, и мысленно решает физические и математические задачи.


Профессор Фок Стирал платок Сегодня на рассвете. Эйнштейна уравнение,

Задачи тяготения Решал за стиркой он [57], -


сочинит Александра, супруга физика, разбуженная посреди ночи звуком льющейся в раковину воды и нашедшая мужа в задумчивости держащим под краном свой носовой платок. Владимир, как ни в чем не бывало, немедленно поведал жене способы решения задач, которые он обдумывал. Александра ведь тоже была физиком, и Фок в ироничной манере делился с ней всеми своими умозаключениями.

Так, об одном из открытий Фок сообщил супруге шуточным стихотворением:


Сего значкочешуйна змия Сгубила антисимметрия. Матрицедышащийурод

Не будет уж пугать народ [58].


Жизнь огромной квартиры крутилась теперь вокруг семьи Фок. За обеденным столом, каждый вечер собиравшим домочадцев, председательствовала уже не Екатерина Антоновна, а ее младшая дочь Александра: «Ели мы всегда в большой холодной угловой комнате (60 м2) с высокими окнами (по три с каждой стороны), за громадным столом, накрытым белой скатертью. Каждому полагалась салфетка в колечке, раскладывать которые входило в мою обязанность. За столом, если его не раздвигать, могло свободно уместиться человек десять-двенадцать. Мама сидела во главе стола, возле самовара, и раздавала обед» [59].

Были, однако, традиции, которые сохранились в доме Лермонтовых еще с XIX века. Отвечала за них старая няня Муня, помнившая Александру Фок малолетней крошкой, с нетерпением ждавшей рождественской елки сорок лет назад, в 1890-х годах. В советской России начала 1930-х «церковный буржуазный праздник» был под запретом.

<…>


Только тот, кто друг ПОПОВ

Елку праздновать готов.

Мы с тобой — враги попам.

Рождества не надо нам [60].


Муне, впрочем, была безразлична газетная агитация «Союза безбожников», и что был ей Маяковский со своими «Отцепись, сомненья клещ: / Христос — миф, / а елка — вещь» [61]! Под равнодушные взгляды взрослых, делавших вид, что не замечают приготовлений к Рождеству, Масленице или Пасхе, старушка организовывала маленьким детям Фоков, Мише и Наташе, привычный дореволюционный праздник. «… На Рождество… к нам пришли поп с дьяконом в облачении и кропили «святой» водой в детской. Меня удивило, что вода была в том самом кувшине (серебряном), в котором мы носили из кухни теплую воду для мытья ног, а также то, что окропили и вокзал, построенный мною из кубиков. <…> Однажды на Пасху папа купил целый сырой окорок, который затем варили в лохани для мытья посуды, ибо ни в какую кастрюлю он не помешался» [62].



Владимир Фок (ЦГАКФФД СПб)


Миша Фок, появившийся в этом доме спеленутым свертком, который, по привычке шутя, гости отца как-то назвали «параллельным переносом вектора в общей теории относительности», провел в этих стенах самые счастливые годы своего детства. И он, и его сестра продолжат научный путь домочадцев, став биофизиком и химиком соответственно. Пока же, будучи детьми, Миша и Наташа обожают проводить время в кабинете отца, приходя туда вечером, когда десятичасовой рабочий день ученого уже закончен и можно насладиться общением с семьей.

«Папин кабинет, как, впрочем, и вся квартира, тесно забит мебелью. Большой письменный стол со львиными головами, крытый зеленым сукном, настолько завален бумагами, что сукна почти не видно. Папа сидит за ним в большом кожаном кресле, тоже со львиными головами, а за спиной у него — полки с книгами. <…> Когда папа сидит за столом и пишет непонятные значки (как я называл их, «заглиндушки»), нам входить не разрешается, а трогать что-нибудь на его столе нам и в голову не приходит, даже когда его нет дома. Мама на работу не ходит, но часто тоже занимается за своим столом с папиными статьями или пишет переводы.

<…> Днем я редко заходил в кабинет. Иное дело — вечером. Тогда в кабинете очень уютно: мама с папой сидят на диване, укрыв ноги старым пледом (зимой в квартире всегда было холодновато). Возле них, тоже под пледом, сидит Наташа, а я устраиваюсь поудобнее в большом кожаном кресле и рисую орнамент. Мама читает нам вслух интересные книги, обычно — прямо с французского (но, конечно, по-русски). Это были сказки Ш. Перро, некоторые романы Ж. Верна и другие не переведенные в то время на русский язык интересные книги. <…> Иногда нам читал папа. Он, например, прочел «Мертвые души» по купленному им роскошному изданию громадного формата с картинками на широких полях. Читал он так, что можно было ясно представить себе всех действующих лиц».

Семейная идиллия продлится недолго. В 1935 году над домом Фоков сгустились тучи.


Куда-то пропал Наташин учитель музыки, потом семейный доктор. Больше не приходили папины друзья. В городе обсуждали убийство Кирова, и семилетний Миша узнал значение новых слов — «вредитель», «враг народа», «черный ворон». Слышал, как мама встревоженно прошептала: «Папу в журнале фашистом называют»…


Владимир Фок был арестован дважды, в 1935 и 1937 годах. Наряду с сотней других видных советских ученых Фок был фигурантом «Пулковского дела» — процесса, в котором сотрудники Пулковской обсерватории и других научных организаций обвинялись в создании заговора по свержению Советской власти и установлении на территории СССР фашистской диктатуры. По версии следствия, группа ученых-контрреволюционеров готовила теракты против руководителей партии, в том числе против Сталина. Лев Термен, с которым шурин Фока Владимир Лермонтов занимался радиотехническими экспериментами, был сослан по «Пулковскому делу» на восемь лет.

«Однажды, когда мы уже спали, пришли какие-то люди, рылись в шифоньере с бельем. Утром я понял, что «тяжелая дверца» захлопнулась и за папой. Мама рассказала, что держались эти люди вежливо и в конце начальник даже спросил, есть ли какие-нибудь претензии. Мама ответила: «Есть. Пустой портфель не даете взять». Портфель взять разрешили. А еще мама рассказала, что в начале обыска она сумела стащить со стола записную книжку с адресами и телефонами, чтобы никого не подвести. Были опечатаны папин кабинет и спальня. В спальне осталась кошка. Она громко мяукала и ее вызволяли через другую дверь, которая была заставлена мебелью и потому осталась неопечатанной. Нависла тупая тревога. Днем мама куда-то уходила и возвращалась молчаливая. О папе никто не говорил» [63].

Владимир Фок пробыл в заключении недолго — за коллегу вступился прославленный физик Петр Капица, который обратился лично к Сталину. Капица утверждал, что Фок так плохо слышит (последствия Первой мировой войны) и так поглощен наукой, что просто не способен создать никакую тайную группу. Через несколько дней допросов Фока привели к наркому внутренних дел Ежову, который сообщил ему об освобождении: «Отец: «А как же, мне сказали, что моя вина доказана». Ежов: «Поторопились товарищи». Отец: «Не помешает ли все это моему выдвижению на предстоящих выборах в академики?» Ежов: «Не помешает»«[64].



Тридцатидевятилетний Владимир вернулся в этот дом. Казалось, что он ведет себя, будто ничего не случилось, хотя, запираясь в кабинете, Фок с трудом сосредотачивался на работе. Вскоре физика и правда приняли в академики АН СССР. «Академиком» стали называть и жившего на кухне этого дома черно-белого кота, потому что незадолго до выборов Фоку приснилось, что вместе с ним звание дали и коту по фамилии Фог. «Вот как неудобно — и фамилии похожи, и адрес одинаковый, путать будут» [65] — размышлял ученый во сне, а в торжественный день первым делом пошел на кухню и пожал коту лапу.

С началом Великой Отечественной войны закрылась страница истории Лермонтовых-Фоков в этом доме. Еще в начале блокады Ленинграда Владимир Фок получил приказ покинуть осажденный город — вместе с семьей он отправился в Елабугу. Екатерину Лермонтову тоже обязали эвакуироваться вместе с Геологическим институтом, однако женщина отказалась оставлять больную мать. Ученую, проработавшую в институте двадцать лет, незамедлительно уволили. Лермонтова потеряла не только дело всей жизни, но и продуктовые карточки, которые, как безработной, ей теперь не полагались.

В стенах огромной и такой пустой теперь квартиры, залетая в выбитые бомбежками стекла, гулял ветер. Обессиленные Екатерина Антоновна и ее дети — пятидесятичетырехлетний Владимир и пятидесятидвухлетняя Екатерина — снова остались здесь одни, как когда-то двадцать лет назад. В ноябре 1941 года на второй месяц блокады погиб Владимир. Следом за ним — мать. Екатерина ненадолго пережила своих близких. Она умерла в январе 1942 года, на четвертый месяц блокады и была похоронена в одной из братских могил. Ветвь дворянского рода Лермонтовых, к которой принадлежал отец женщины, на ней завершилась. Вернувшись в Ленинград после войны, Александра Фок нашла свое родовое гнездо, почти век бывшее домом Лермантовых (Лермонтовых), разграбленным и занятым неизвестными людьми.


Литература


Фок В. А. II Репрессии ученых: биографические материалы // Институт истории естествознания и техники имени С. И. Вавилова РАН. - ihst.ru.

Всеобщая адресная книга С.-Петербурга, с Васильевским островом, Петербургской и Выборгской сторонами и Охтой: в 5 отд-ниях / И. И. Рынкевич; предисл. Г. Гоппе и Г. Корнфельда. — Санкт-Петербург: Гоппе и Корнфельд, 1867–1868.

Гэйденрейх Богуслав Богуславович (Деолаус-Генрих Фон) // Члены Академии / Российская академия художеств. — rah.ru

Груздева Е. Н. Екатерина Владимировна Лермонтова. К 120-летию со дня рождения: о выпускнице Жен. пед. ин-та (1889–1942), ученом-палеонтологе, ученице Г.Г. фон Петца, К. К. Фохта, В. А. Догеля / Груздева Елена Николаевна // Вестник Герценовского университета; РГПУ. — СПб., 2009. - № 2 (64).

Жуков В. Ю. Пулковское дело // Репрессированные геологи. — М.-СПб., 1999.

Коренев Л. И. Особая ветвь родословного древа Лермонтовых. — korenev.org. Лермантов, Владимир Владимирович II Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона: в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890–1907.

Лермонтова А. В. Из воспоминаний // Загорулько В. И. Лермонтовы: Очерки о великом поэте и его родственниках. — СПб., 1998.

Лермонтова Екатерина Владимировна И Большая советская энциклопедия: в 30 т. / гл. ред. А. М. Прохоров. — 3-е изд. — М.: Советская энциклопедия, 1969–1978.

Малахов Я. С. Владимир Владимирович Лермантов // Успехи физических наук. — Т. 58.- 1956.

Маяковский В. Владимир Маяковский. — М.: 1931.

Прохоров Л. В. В. А. Фок — классик XX века. — Вестник Санкт-Петербургского университета. Сер. 4. Вып. 4. 2009.

Родословная Лермонтовых // Лермонтовская энциклопедия / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом); Науч. — ред. совет изд-ва «Сов. Энцикл.»; Гл. ред. Мануйлов В. А. — М.: Сов. Энцикл., 1981.

Фок М. В. Воспоминания об отце // ВИЕТ. - 1993. - № 2.

Дом Гурьева


(1820-е гг.) Фонтанки наб., 27



«Они поселились в доме Гурьева на Фонтанке и открыли дом, взяли ложу во французском театре. Повар их Lallemand был лучший в Петербурге и делал des dîners tins (изысканные обеды). Дипломатический корпус, падкий на хороший обед, часто посещал их дом… <…> Ливрея была синяя, а панталоны коричневого цвета, оливковые чулки и башмаки, упряжь была русская. Повар был француз, но для Стефани особенно готовила жена ее возлюбленного Сергея Никитина, который стоял за ее стулом, и она с ним разговаривала. Ей готовили щи или борщ с пирожками, кулебяку, жареный картофель с луком, яичницу с луком, варенье, и она пила брусничную воду. <…>

Французской кухни она не касалась. M-r Lallemand огорчался, учился русской кухне; но она ему не давалась. <…> Во время беременности Стефани ела воск, от нее прятали воск, даже восковые свечки. На бале она подошла ко мне и сказала: «Je n’aime et ne veux que les bougies en belle cire et je voudrais toutes les manger» («Я люблю и хочу только свечи лучшего воска, я хотела бы их все съесть» — фр.). <…> Эти свечи свели ее в гроб, заклеив ее внутренность» [66].

Дом, занимаемый австрийским послом и свояком декабриста Трубецкого, где и произошел арест последнего в 1825 году, спустя три года открыл свои двери еще одному декабристу — двадцативосьмилетнему графу Льву Витгенштейну. Витгенштейн поселился в трехэтажном (дом был надстроен до пятиэтажного спустя век) особняке со своей новоиспеченной восемнадцатилетней женой Стефани.

Здание принадлежало вдове и детям недавно умершего министра финансов графа Дмитрия Гурьева, оставшегося в истории не столько благодаря своей правительственной карьере, сколько благодаря любви к изысканным кушаньям: «Гурьев недаром путешествовал за границей: он там усовершенствовал себя по части гастрономической. У него в этом роде был действительно гений изобретательный, и, кажется, есть паштеты, есть котлеты, которые носят его имя» [67]. Обеды у Гурьева, в том числе и в этом доме, где он поселился лишь в старости, за два года до своей смерти, славились на весь город. Граф и его любезная супруга, статс-дама Прасковья, почивали дипломатов и избранное светское общество блюдами своих талантливых крепостных поваров.


Имя знаменитой гурьевской каши, любимой знатью и императорской семьей, связано с хозяином этого дома — когда-то Гурьев выкупил у своего друга повара, придумавшего ее рецепт.


Гурьев переехал сюда на старости лет из-за скандала. Этот дом был куплен им к свадьбе дочери Марии и ее избранника графа Нессельроде, состоявшейся в 1812 году, сам же министр финансов жил на казенной квартире.



Мария Нессельроде


Двадцатишестилетняя фрейлина Мария Дмитриевна вскоре станет одной из самых влиятельных дам столицы. Когда Карла Нессельроде назначат министром иностранных дел, чета переедет в Министерский корпус Главного штаба, прямо под окна к императорской семье.


Холодную, высокомерную даму, игравшую судьбами своих великосветских друзей, побаивались. Кто-то отмечал, что «сокровища ее ума и сердца, очень теплого под этой ледяною оболочкою, открывались только для тех, которых она удостаивала своею приязнию» [68], другие считали, что посредством дерзости и нахальства Мария держала «в безмолвном и покорном решпекте петербургский придворный люд, люд малодушный и трусливый, всегда готовый ползать перед всякою силою» [69].


Поэт Александр Пушкин испытывал к графине нескрываемую ненависть — он не без оснований полагал Нессельроде виновной в придворных интригах, порочащих его имя и честь его жены, а также в злополучном скандале с любимцем графини Дантесом, который закончился для Пушкина смертельной дуэлью. Существует подтвержденное воспоминаниями графа Адлерберга мнение, что именно Мария Нессельроде была автором пресловутых анонимных писем — дипломов на звание рогоносца, — полученных Пушкиным в ноябре 1836 года, за три месяца до его смерти.

Пока же, в начале семейной жизни в этом доме, будущая «председательница» высшего петербургского света принимает поздравления выбору своего избранника, искренние и не очень: «Из разных сведений, необходимых для хорошего дипломата, усовершенствовал он себя только по одной части: познаниями в поваренном искусстве доходил он до изящества. Вот чем сумел он тронуть сердце первого гастронома в Петербурге, министра финансов Гурьева. Зрелая же, немного перезрелая дочь его, Марья Дмитриевна, как сочный плод, висела гордо и печально на родимом дереве и беспрепятственно дала Нессельроде сорвать себя с него. Золото с нею на него посыпалось: золото для таких людей, как он, то же, что магнит для железа» [70].


В 1823 году, через одиннадцать лет после свадьбы дипломата и дочери Гурьева, над старым графом и его домом, занимающим целый квартал от Караванной до Фонтанки, разразился скандал.


Его зять Карл Нессельроде, продолжавший жить здесь с семьей, был недавно назначен министром иностранных дел. В том же здании, часть которого использовалась как доходный дом и сдавалась в аренду, поселился министр и два секретаря австрийского двора. Последние, естественно, имели возможность следить за делами министерства иностранных дел и были осведомлены обо всех событиях и посетителях графа Нессельроде. Чтобы уладить конфликт двух посольств, расположившихся под одной крышей в компрометирующей близости друг от друга, Гурьев оставил казенную квартиру и перевез в этот дом на Фонтанке всю свою семью — дом из доходного превратился в личный особняк, где жили и сами граф и графиня, и их дети и внуки. После смерти Гурьева квартиры в здании снова стали сдаваться.

Вернемся к новым нанимателям квартиры в доме на Фонтанке. Молодые супруги Витгенштейн были одной из самых популярных и обсуждаемых пар столицы.


Княжна Стефания, урожденная Радзивилл, — самая богатая невеста Европы, фрейлина императрицы Александры Федоровны, обласканная не только тридцатилетней государыней, недавно взошедшей на престол, но и ее предшественницами.


Всего пяти лет от роду Стефания фактически осталась сиротой при живой матери — из Европы ее привезли в Петербург и определили в Екатерининский институт. Отец девочки, польский князь Доминик Радзивилл, имевший 150 000 душ крестьян в Польше и Литве, владелец огромной территории в Царстве Польском с центром в родовом замке города Несвиж. Ему принадлежали нескольких имений, предприятий и лесные угодья. Погиб Радзивилл в возрасте двадцати семи лет, сражаясь на стороне Наполеона против России, где до того был тепло принят императором Александром I и жил на широкую ногу в почетном чине камергера.



Мать Стефании — ветреная польская красавица Теофила Моравская, вся жизнь которой была чередой любовных романов, замужеств и скандалов. В своего веселого и обходительного кузена Доминика Радзивилла девушка влюбилась в шестнадцать лет, будучи уже замужем, и муж, по слухам, проиграл ее Радзивиллу в карты, после чего начался громкий, стоивший миллионы бракоразводный процесс. Теофиле, которую злые светские языки называли развратницей, а дипломатичные — обольстительницей, удалось-таки сочетаться церковным браком с Домиником, что сделало родившуюся после этого Стефанию, в отличие от непризнанного первенца, единственной законной наследницей несметных богатств отца.

Несмотря на скандальную репутацию матери, которая после смерти князя охотно сбыла девочку с рук, чтобы пуститься в дальнейшие любовные приключения, а также предательство самого Радзивилла, принявшего сторону Наполеона в войне 1812 года, оказавшаяся в Петербурге малышка Стефания мигом очаровала свою покровительницу — вдовствующую императрицу Марию Федоровну, приходившуюся ей дальней родственницей. Мария Федоровна полюбила девочку как родную дочь и приняла горячее участие в ее судьбе — отказалась по окончании обучения возвращать Стефанию в «плохие руки» матери и ввела ее в светское общество, сделав украшением двора и завидной невестой.

О богатстве княжны ходили легенды — поговаривали, что в стенах ее роскошного родового Несвижского замка замурованы изумруды, припрятанные покойным отцом во время войны. Стефания же сокровищ не видела — опекуны, заведовавшие ее финансами, отпускали ей ежемесячно лишь необходимые суммы, которые она тут же дарила подругам и слугам. Зная, что хитрые дельцы разворовывают ее состояние, Стефания, равнодушная к деньгам, предпочитала раздавать все своим приближенным. Однако не только несметные богатства и более миллиона гектаров земли, ожидавшие княжну, привлекали очередь из высокопоставленных женихов и поклонников, среди которых был даже двоюродный брат государя.

Стефания унаследовала от матери веселый нрав, кокетство и склонность к авантюрам. Поэты вроде Пушкина, с которым княжна не раз танцевала на балах, Козлова, Жуковского видели перед собой нежную застенчивую ангелоподобную деву с младенчески чистой душой и печальным взором, а подруги, с которыми Стефания, весело смеясь, пробиралась в свои фрейлинские покои в одиннадцать вечера, каталась на санях по Невскому, флиртуя с гарцевавшими рядом кавалерами, и подшучивала над соседками, заводя ночью мешавшую спать музыку Гайдна, видели в ней озорную и добрую болтунью и шутницу. При этом бескрайне учтивую и абсолютно лишенную претенциозности.


Твоя безоблачная младость

Цветет пленительной красой;

Ты улыбаешься, как радость,

Ясна и взором и душой.

Рукой ли белой и послушной

По звонким струнам пробежишь

Иль стройно в резвости воздушной

Кружишься, вьешься и летишь, —

Ты радугой горишь пред нами;

Она так блещет летним днем

И разноцветными огнями

Играет в небе голубом.

Но в те часы, как ты снимаешь

Венок из розовых цветов

И с милой томностью внимаешь

Мечтам задумчивых певцов, —

Как ты младенческой душою,

Участница в чужих бедах,

Грустишь невинною тоскою,

И слезы ангела в очах…

О, так в саду росою чистой

Лилея нежная блестит,

Когда луна цветок душистый

Сияньем томным серебрит! [71]


Помолвка Стефании с графом Львом (или Луи, как его называли в обществе) Витгенштейном тоже походила на легкомысленную авантюру.


Однажды скучая на даче с вдовствующей императрицей Марией Федоровной, фрейлины увидели в окно нового дежурного по караулам — красавца брюнета, с которым Стефания тут же решила познакомиться и попросила друзей пригласить его на бал.


То, что у Витгенштейна была любовница и трое детей, не имело значения: «Мое сердце свободно, а родители желают, чтобы я женился, так как мне уже тридцать лет, но все мое состояние — 25 000 р., из них я посылаю отцу на расходы» [72]. Стефания тоже была свободна — ее кузен Фердинанд Радзивилл, с которым ей прочили брак по расчету, умер, остальным претендентам девушка отказала, а Витгенштейн, несколько раз приглашенный на ужин, сумел очаровать ее и понравиться Марии Федоровне. Прежде чем принять предложение руки и сердца, Стефания рассудила, что надо бы поближе познакомиться с женихом — на это у молодых людей было шесть недель.

Несмотря на покровительство вдовствующей императрицы и уговоры собственной жены, император Николай I не почтил своим присутствием свадьбу — из-за своего прошлого Лев Витгенштейн был в опале. Он был декабристом, участвовал в подготовке покушения на Александра I и передавал сведения Пестелю о собственном отце, генерал-фельдмаршале Петре Витгенштейне, близком к государю. Именно репутация отца спасла тогда Льва от ареста. Петр Витгенштейн, известный по прозвищу «Спаситель Петербурга» был выдающейся фигурой в русской армии. Из уважения к его заслугам Николай I приказал считать Льва непричастным к делу декабристов, но военную карьеру юноше все же пришлось оставить. Несмотря на вину Витгенштейна перед государем, новобрачные сочли его отсутствие на свадьбе глубочайшим оскорблением.

В этом доме молодожены прожили меньше года. Завсегдатаями их обедов, как и у Гурьева, были иностранные послы, а за спиной хозяйки всегда стоял ее верный камердинер Сергей, еще до замужества бывший возлюбленным Стефании.


Именно здесь во время своей первой беременности графиня пристрастилась к поеданию восковых свечей. Эту привычку друзья молодой девушки считали причиной развившейся вскоре чахотки.


Лето супруги провели в усадьбе Дружноселье, подаренной отцом Льва, а затем уехали в Италию, где Стефания родила еще одного ребенка, увлеклась полонизмом и стала противницей России, разлюбив даже Марию Федоровну.

Семейная жизнь графини продлилась всего четыре года. «Однажды вечером она была в розовом капоте, покрытом кружевом, закашлялась и сказала мужу: «Louis, faites-moi un lait de poule» («Луи, сделайте мне гоголь-моголь»), и, не проглотив ложечки, склонила головку на плечо мужа — умерла» [73].



Стефанию, польку, рожденную в Париже, владевшую роскошными замками и бескрайними территориями в Восточной Европе, прожившую последние годы в Италии, похоронили в построенном для нее Брюлловым костеле в имении Дружноселье под Петербургом. Ей было всего двадцать два года.

А твой сбылся волшебный сон, Младая прелесть; ты имела Все то, чем смертный восхищен, — Богатством, знатностью светлела, Пленяла милою красой, И друга по сердцу сыскала, И тихо, с неясностью святой Младенца в персях прижимала; И вянешь ты во блеске дней, Лилея, сердцу дорогая!.. Увы!.. Как рано перед ней Открылась тайна гробовая!.. Любовью, радостью дышать… И в сень подземную скрываться Ей страшно было умирать — Еще страшнее расставаться [74].

Убитый горем Лев с двумя детьми больше не вернулся в этот дом. Императрица Александра подыскала ему новую жену, с которой он поселился во Франции. Здание же это до самой революции принадлежало наследникам и потомкам графа Гурьева.

В течение двадцати пяти лет, с 1839 года и до своей смерти, здесь, в квартире второго этажа окнами на Фонтанку, жил сын Дмитрия Александровича Гурьева — член Государственного совета Александр Дмитриевич. Затем, в 1903 году, дом унаследовала сначала одна его внучка, а потом вторая — княгиня Мария Шаховская, при которой здание было отремонтировано и вновь наполнено предметами искусства.

«Ожил старый дом — и в двадцатом столетии, рядом с кипучей артерией столицы, рядом с Невским проспектом, по которому шумит трамвай, несутся автомобили, движется многотысячная толпа… ему хорошо и спокойно — он чувствует, что его испытания окончились, что он надолго останется молчаливым свидетелем «прошлого далёка», что его характерные черты — признаки прошлого — не будут уничтожаться, а наоборот, подержатся заботливой рукой» [75], - писал в 1915 году журналист Петр Столпянский. Он не предполагал, что блестящая эпоха княгини Шаховской — лебединая песнь дома на Фонтанке.

В 1920-х здание было отдано под эстонскую партшколу и издательство. Сейчас дом занимает отделение Математического института им. В. А. Стеклова РАН.


Литература


Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1891–1892.

Вяземский П. А. Полное собрание сочинений: в 12 т. — Т. 8. — СПб., 1883.

Козлов И. И. Полное собрание стихотворений. — 2-е изд. — Л.: Советский писатель, 1960. - (Библиотека поэта. Большая серия).

Смирнова-Россет А. О. Дневник. Воспоминания. — М.: Наука, 1989.

Столпянский П. Н. Дом княгини М. А. Шаховской, Фонтанка, 27. — Пг.: 1916.

Фикельмон Д. Дневник 1829–1837. Весь пушкинский Петербург. — М.: Минувшее, 2009.

Ходасевич В. Ф. Графиня Нессельроде и Пушкин // Пушкин и поэты его времени. — Т. 2. - (Статьи, рецензии, заметки 1925–1934 гг.)

Черейский Л. А. Нессельроде Мария Дмитриевна // Современники Пушкина: документальные очерки. — 1-е изд. — Л.: Дет. лит., 1981.

Щеголев П. Е. Дуэль и смерть Пушкина: исследование и материалы. — М.: Книга, 1987.


Доходный Дом Коноваловой


(1874 г., архитектор В. М. Некора) Озерной пер., 12



«8 мая 1918 года я отправилась в Петербург. С Финляндского вокзала мне пришлось добираться до дома… пешком.

Муж пришел встретить меня. Я заметила, что он был очень печален. Вечером дома Александр сообщил мне, что мой брат Георгий умер в Сухуми 18 февраля, в день, когда город бомбили большевики. Прошло три месяца со дня его смерти, и я ничего об этом не знала!



В нашем доме происходили неприятные изменения. Нам приходилось продавать ковры, чтобы сводить концы с концами. Еда была в большом дефиците.

Как сотрудник комиссии по обмену гражданскими узниками, (муж) мог наслаждаться порцией собачьих галет и мясом с кашей — ужасной смесью, которую он находил превосходной.

Мой муж, дворник и прачка — как работающие — получали полфунта хлеба, тогда как нам полагалась лишь 1/8. Когда мы уже больше не могли содержать слуг, у нас осталась лишь старая нянька, которая жила в нашем доме. Она осталась с нами и готовила нам еду.

В месяц на домашнее хозяйство нам позволялось снимать с нашего счета в банке только 150 рублей. Из этих денег мы должны были платить зарплату и кормить двоих прачек. Наша повариха была чудной женщиной. Мы вместе ходили на базар и покупали провизию.

В нашем втором доме, который находился в том же дворе, теперь разместился полк кавалерии. <…> Наш скудный паек сахара мы делили на восемь частей.


По воскресеньям к нам приходили племянники и племянницы мужа, и мы угощали их рыбным пирогом, большая часть которого состояла из картофельных очисток.


Из Швейцарии мы получили таблетки какао, которые сосали, прогуливаясь по улице. Сама жизнь, за исключением продовольственного вопроса, все больше и больше напоминала прежнюю, до прихода к власти большевиков. Друзья приходили в гости, и мы, как и в старые дни, музицировали.

Но где-то подсознательно не покидало ощущение безнадежности, становилось ясно, что дальше так продолжаться не может» [76].

Этот дом, а точнее домовладение из двух зданий, имеющих общий двор, купил в начале XX века тридцатишестилетний барон Александр Феликсович Мейендорф для себя и своей супруги Нины (бывшей грузинской княжны, урожденной Цулукидзе).



Александр Мейендорф (ЦГАКФФД СПб)


Тогда, в 1904 году, дворянин, увлеченный политикой и правом, работал приват-доцентом (то есть внештатным преподавателем) юридического факультета Санкт-Петербургского университета и делопроизводителем в Министерстве внутренних дел, но, получив наследство от покойного родственника, стал финансово независимым, смог оставить государственную службу и приобрести этот дом.

Новая собственность Мейендорфа состояла из участка, ограниченного Озерным переулком и Бассейной улицей (ныне — улица Некрасова). По переулку располагался трехэтажный дом, построенный тридцать лет назад для купчихи Пелагеи Коноваловой (лепные инициалы бывшей хозяйки барон не сбил — они и сейчас красуются на необарочном фасаде). А по Бассейной улице стоял небольшой доходный дом (№ 41), выстроенный архитектором Иогансеном для предыдущего владельца участка — переехавшего в столицу из Твери купца Григория Пинеса. Кстати, соседний дом (№ 39) занимали родственники Александра по другой ветви рода — шестидесятичетырехлетний барон Кондратий Мейендорф с женой и двадцатисемилетней дочерью.

Заселение в новый дом совпало для Александра с бурным периодом его политической карьеры. Зимой 1905 года после расстрела мирной демонстрации рабочих, шедших в Зимний дворец к Императору с петицией, в которой содержался ряд требований, направленных на ограничение самодержавия, в Петербурге началась первая русская революция. Через девять месяцев Николай II, дабы справиться со смутой и повсеместными забастовками, принял «Манифест 17 октября», учреждавший Парламент и гарантировавший некоторые гражданские свободы. В том же месяце появилась партия «Союз 17 октября», одним из основателей которой стал Александр Мейендорф.

Октябристы были либералами, однако придерживались умеренно-правых антиреволюционных взглядов. Мейендорф состоял не только в Центральном комитете Союза, но и служил в Государственной Думе, в которой у октябристов к 1907 году было явное преимущество. Из этого дома политик ездил на заседания, где блистал новый председатель Совета министров — сорокачетырехлетний реформатор Петр Столыпин. Мейендорф был двоюродным братом Столыпина, а партия октябристов — опорой Петра при принятии новых законопроектов и подавлении революции, которую удалось усмирить в июне 1907 года. В том же году Александр был назначен помощником (заместителем) председателя Госдумы.

Помимо успеха в политике, июнь 1907 года ознаменовался для Александра и личным событием — тридцатидевятилетний барон женился на сорокавосьмилетней княгине Варваре Шервашидзе, тете первой жены барона — Нины, которая умерла год назад. Варвара, или Бабо, как ее называли близкие, была дочерью последнего владетельного князя Абхазии Михаила Шервашидзе. Княжество было упразднено, а Абхазия окончательно присоединена к России, когда Бабо было всего пять лет.

Маленькая Варвара была по принятой тогда традиции с рождения отлучена от матери и воспитывалась в семье другой абхазской княгини, чьи сыновья участвовали в организации беспорядков.


Бабо, обретя в чужой семье молочную мать, должна была сплотить кланы и, как и остальные дети Шервашидзе, отданные на воспитание в разные города и впервые увидевшие друг друга через несколько лет, упрочить дружбу влиятельных родов.


Дети, действительно, были привязаны к своим молочным семьям больше, чем к родителям. Однако после упразднения абхазского княжества семья Шервашидзе (мать к тому времени умерла, остался только отец) была вынуждена собраться вместе для высылки в Воронеж с запретом возвращения в родные края.



Принцесса Евгения Максимилиановна Ольденбургская (ЦГАКФФД СПб)


Вскоре умер и отец, и одинокая молчаливая Варвара, повинуясь распоряжениям императорской семьи, отучилась в тифлисском пансионе благородных девиц, где учителя относились к княжне с подчеркнутым трепетом, за что однокашницы невзлюбили «ее высочество». Окончив обучение, Бабо переехала в Петербург к старшему брату и его жене, вместе с которыми бывала в обществе Императора Александра II и еще чаще — его сына, будущего императора Александра III, и его жены Марии Федоровны. Двадцатидевятилетняя Мария играла с Бабо в бильярд и учила ее ездить верхом. А в восемнадцать лет княжну назначили фрейлиной действующей императрицы Марии Александровны. Затем Бабо стала компаньонкой и подругой принцессы Евгении Ольденбургской и поселилась с ней и ее мужем Александром в их особняке на Дворцовой набережной. С этой добродушной и энергичной парой, постоянно занятой многочисленными благотворительными проектами, барышня объездила Европу, вела активную светскую жизнь и еще чаще общалась с императорской семьей, познакомившись теперь и со следующей, будущей — и последней — императрицей, Александрой Федоровной.



Первое замужество Варвары с грузинским князем Цулукидзе оказалось неудачным, и после восьми лет брака княгиня получила развод и обосновалась в Петербурге. Официальное знакомство Бабо с Мейендорфом (она видела его и до этого, на похоронах своей племянницы — первой жены) состоялось на катке, куда княгиню пригласили друзья. Известный политик, прекрасно держащийся на коньках, помог неумелой княгине удержаться от падения.

Свадьба прошла в домашней церкви во дворце Ольденбургских, а этот дом принял свою вторую хозяйку, Варвару, новую баронессу Мейендорф. Петр Столыпин при знакомстве с Бабо сказал о своем кузене: «Александр из тех мужчин, что камня на камне не оставит, пока не сделает вас счастливой» [77].

Но занятый политикой барон редко бывал дома, и Бабо, несмотря на то что вела жизнь светской дамы, часто проводила время в одиночестве, иногда уезжая поиграть в бридж во дворец старой подруги принцессы Ольденбургской, к этому времени уже парализованной.

В первый день Февральской революции 1917 года машина принцессы по обыкновению приехала в Озерной переулок. Бабо было тогда пятьдесят восемь лет, а Евгении — семьдесят два. Баронесса съездила на игру в карты и без происшествий вернулась домой.

В следующие дни, однако, передвигаться по городу транспортом стало невозможно, и под крики уличных мальчишек «Бей ее!» женщина каждый вечер ходила к подруге пешком, благо путь отсюда до Дворцовой набережной занимал чуть более получаса.

Весь 1917 год Мейендорфы провели в этом доме в Озерном переулке. Пока баронесса ходила по магазинам в поисках недоступных теперь продуктов и ругала солдат за любовь к Ленину, Александр, разочаровавшийся в действиях Временного правительства во главе с Керенским, разыскивал по больницам и моргам тела своих коллег и друзей, застреленных революционерами. Учредительное собрание, в которое был избран Мейендорф и которое должно было решить государственное устройство страны, было распущено сразу после созыва, не дав возможность противникам революции повлиять на ситуацию.

Барон был назначен сотрудником комиссии по обмену гражданскими узниками и помогал бывшим дворянам уехать из страны. Бабо, несколько месяцев прогостившая у Ольденбургских в Финляндии, вернулась в Петербург, чтобы быть рядом с мужем.

Пешком придя домой с Финляндского вокзала, она увидела, как изменился дом, в котором они прожили более десяти лет. В еще недавно принадлежавшем Мейендорфам здании по улице Некрасова теперь разместился полк кавалерии. У них Александр покупал овес, из которого готовили кофе и кашу. Дом на Озерном пока не отобрали, хотя живших на верхнем этаже слуг (двоих прачек, повариху и старую няню) комитет переселил в кладовую комнату на этаже Мейендорфов. Скоро, однако, платить слугам стало нечем, и осталась одна няня. Парадный вход было приказано закрыть, а всех посетителей пускать лишь через черный.


Главой бывшего домовладения барона теперь был старший дворник, а его жена, новоиспеченная хозяйка, устраивала заседания, на которые приглашалась и Бабо, как рядовая жительница. Чтобы купить теплые вещи или снять деньги на провизию с банковского счета, приходилось просить разрешения у домового комитета во главе с дворником.


Осознавая безнадежность ситуации, немолодая чета решила покинуть город и двинуться в Латвию, гражданином которой был Мейендорф, а затем под обстрелом большевиков проследовать дальше — в Англию, куда направился миноносец, увозивший в эмиграцию латвийского премьер-министра и пятьсот беженцев.



Мейендорфы обосновались в Лондоне, где Александр стал преподавателем Лондонской школы экономики. Барон и баронесса больше никогда не возвращались в Петербург. Но навещали кузину в имении Мон Репо в Выборге, который был тогда территорией Финляндии, какое-то время они и сами жили там.



Варвара скончалась на руках мужа в 1946 году в возрасте восьмидесяти семи лет. Александр пережил ее почти на двадцать лет. Бывшие дома Мейендорфов в Озерном переулке и на улице Некрасова ждала обычная участь — в них появились коммунальные квартиры. В подвале дома в переулке Озерном в 1930-е годы на самостоятельно устроенных нарах селились нищие, а в 1960-е — дворники. Затем какое-то время здание было заброшено. Дом по улице Некрасова был частично разбомблен во время войны и позже реконструирован.


Литература


3-й созыв Государственной Думы: портреты, биографии, автографы. — СПб.: издание Н. Н. Ольшанскаго, 1910.

Андреева Н. С. Мейендорфы // Немцы России. — Т. 2. — М., 2004.

Архитекторы-строители Санкт-Петербурга середины XIX — начала XX века / под общ. ред. Б. М. Кирикова. — СПб.: Пилигрим, 1996.

Оболенский И. В. Мемуары фрейлины императрицы. Царская семья, Сталин, Берия, Черчилль и другие в семейных дневниках трех поколений. — М.: Астрель, 2012.

Политические партии России: история и современность / под ред. проф. А. И. Зевелева, проф. Ю. П. Свириденко, проф. В. В. Шелохаева. — М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2000.

Программы главнейших русских партий: 1. Народных социалистов. 2. Социал-демократической рабочей партии. 3. Социалистов-революционеров. 4. Партии народной свободы. 5. Партии октябристов (Союз 17 октября 1905 г.). 6. Крестьянский союз. 7. Национальной демократическо-республиканской партии. 8. Политические партии различных национальностей России («Украинцев», «Бунда», и др.): с приложением статей: а) О русских партиях, б) Большевики и меньшевики. — М., 1917.


Доходный Дом Никитиной


(1861 г., А. Ф. Занфтлебен) Манежный пер., 6 / Радищева пер., 2




«Лет пятнадцать назад дочь поручика Надежда Козлова до безумия увлеклась модным в то время баритоном. Барышня не пропускала спектаклей с участием своего кумира. Мать сопровождала ее, сама восторгаясь пением артиста.

Козловы жили замкнуто, никого не принимая, показываясь только в театре. Они жили в Манежном переулке, в доме профессора Никитина. Увлекаясь артистом, барышня каждый спектакль подносила ему венки и цветы, нередко прибавляя к ним подарки более солидные. Польщенный певец вскоре счел долгом лично поблагодарить поклонницу» [78].



Так интригующее началась необычная история, многие годы развивавшаяся в этом самом доме. Визит известного певца к восторженной поклоннице мог бы стать завязкой счастливого любовного романа, но обернулся трагедией, которую через несколько лет все местные жители, проходя мимо этих стен, будут обсуждать, шепчась о неком «сыне Демона» — именно так газетчики окрестят красивого веселого мальчика, «подкинутого» к дверям квартиры незамужней барышни Козловой. Беззащитного мальчика, к которому в этом дом скоро потянутся, как стервятники, десятки нечистоплотных дельцов, корыстных родственников и даже просто однофамильцев.

Итак, 1894 год. Потеряв отца, двадцатитрехлетняя барышня Надежда Козлова осталась с матерью совсем одна. Чуждые светской жизни женщины жили обособленно, не имея в городе ни близкой родни, с которой бы они общались, ни друзей. Снимая квартиру в этом доходном доме на Манежном переулке у хозяев его — доктора медицины Владимира Никитина, известного отоларинголога и профессора Клинического института, дамы почти все время проводили в этих стенах. После смерти отца семейства вдове и дочери остался двухэтажный дом на Воскресенском пр., 10, где они не жили, сдав его под трактир, дача в Павловске, состояние в 200 тысяч рублей [79], драгоценности, мебель. Соседи недоумевали — почему, имея такой капитал, мать не выводит уже далеко не юную дочь на «рынок невест». Замкнутую, чудаковатую Надежду, не отличавшуюся к тому же красотой, было невозможно встретить ни на балах, ни на приемах. Единственным местом, куда регулярно выбирались затворницы, был театр.

Одинокая девушка, не знавшая других увлечений, отдалась театру со всей страстью молодой души. Влюбившись в знаменитого певца, Надежда ждала каждый его спектакль, и не только чтобы послушать прекрасное пение, но и чтобы по окончании действа передать артисту (конечно, не лично, а через слуг) свою благодарность — цветы и подарки, иногда очень дорогие.

Польщенный баритон просто обязан был познакомиться с благодетельницей и выразить свою признательность. Узнав адрес поклонницы, певец отправился сюда, в дом на Манежном.

«Он явился к Козловым с визитом. Обрадованная и донельзя смущенная барышня не спускала глаз с дорогого гостя. Мать повела разговор о музыке, о пении. Артист осведомился, не поет ли Надежда Николаевна. Та вспыхнула, пробормотала, что у нее нет голоса. Мать, смеясь, открыла ее секрет: Наденька поет, только от всех скрывает.

Артист подошел к роялю, взял несколько аккордов, стал ласково уговаривать пропеть гамму. Барышня с трудом решилась… Гость рассыпался в комплиментах, предложил давать уроки. Разумеется, предложение было принято с восторгом» [80].

Шли годы. Десятки раз входил в эти двери и уже по-свойски поднимался по ступеням этого дома известный певец, охотно и часто дававший уроки музыки своей богатой поклоннице. Мать Надежды строго следила за соблюдением приличий и ни на минуту не оставляла дочь наедине с мужчиной, несмотря на то что артист слыл порядочным семьянином и давно успел стать другом одиноким женщинам. Как-то сняв по соседству с павловской дачей Козловых домик на лето, он познакомил их со своей женой и даже попросил Наденьку стать крестной матерью их новорожденному сыну.


Счастливая и беззаботная жизнь на Манежном закончилась со смертью старушки Козловой. Событие так потрясло Надежду, что и без того замкнутая девушка стала настоящей затворницей.


Она разорвала отношения с немногочисленными родственниками, а вхожим в ее квартиру лицом остался только прекрасный друг артист. Появились в образе жизни барышни и другие странности — просторная квартира стала необитаемой, топить разрешалось только в единственной жилой ныне комнате — спальне хозяйки да в гостиной в дни долгожданных уроков пения.

Служанки Надежды, стоя под этими самыми окнами, обсуждали нарушавшую все нормы приличия госпожу, усылавшую их на улицу каждый раз, когда намечался визит артиста. К этому времени уже тридцатишестилетняя Надежда принимала друга в полном одиночестве, не позволяя горничной остаться, даже чтобы открыть ему дверь.

Вскоре прислуга заподозрила что-то неладное: «барышня задумывалась, плакала… перед летом объявила, что к себе на дачу в Павловск не поедет, останется в городе. А к осени вдруг объявила горничной:

— Ты знаешь, у меня предчувствие: к нам скоро ребенка подкинут.

Прислуга посмотрела на барышню и возразила:

— Чего уж тут подкидывать, когда ребенок уж полгода как подкинут» [81].



Действительно, беременность Козловой было уже не скрыть. 7 октября 1908 года тридцатисемилетняя Надежда отправилась на 5-ю Рождественскую улицу, дом 4, в частный Гинекологический Институт модного в Петербурге доктора Иосифа Герзони, где на следующий день родила сына. Не чувствуя расположения кормить младенца и ухаживать за ним, Наденька наняла ему мамку, которая поселилась здесь же, в больнице, где Козловой выделили отдельную комнату до полного выздоровления. Выздоровление, однако, не наступило, и через три недели, 31 октября, молодая мать скончалась от воспаления мозга.


Доктор Герзони, не имея никакой информации о семье покойной, дал объявление в газету о похоронах дочери поручика Н. Н. Козловой, надеясь встретить там родственников и отца ребенка. На похороны никто не явился.


Газетная заметка все же возымела эффект, и всего через несколько дней комната «бедного сиротки», по-прежнему жившего с кормилицей под присмотром Герзони, наполнилась народом. Объявился и отец мальчика, который, посокрушавшись над несчастной судьбой Надежды и Коленьки (именно так мать назвала дитя), сообщил Герзони, что уже похлопотал в Сиротском Суде о назначении опекунами малютки двух человек. Ими стали его друг мировой судья фон Раабен и сам доктор Герзони, которому ничего не оставалось, как согласиться. Не всем, однако, понравилось это решение.

Многочисленные родственники, которые никогда не участвовали в жизни затворницы Козловой и большинство из которых она даже не знала, прослышав про ее смерть, бросились «на помощь» сироте, не забыв прихватить с собой знакомых присяжных поверенных. Миловидного мальчика передавали из рук в руки, умилялись и ласкали, так что состоявшая при нем мамка сочла вдруг появившуюся экзему на лице ребенка злым сглазом. Даже однофамильцы, которых в городе было немало, приезжали попытать счастья и напроситься в опекуны. Причина была проста — внебрачный ребенок по закону наследовал все движимое имущество матери, а это, помимо обстановки и драгоценностей, был огромный капитал в 187 тысяч рублей. Дом и дача отходили роду, из которого пришли — в эту битву вступили родственники по матери и по бабке, имевшие право на доли в недвижимости покойной.

Тридцатишестилетний доктор Герзони так устал от бесконечного паломничества к богатому сироте, что решил отказаться от опеки и передать дело «совету старейшин», в состав которого вошли бы видные столичные политики и юристы (председатель Государственной Думы Хомяков, юристы Таганцев и Арсеньев, мировой судья Стасюлевич, юрист и сенатор Кони). Именно совет должен был наконец решить, кто достоин стать опекуном «сына Демона». Именно так простой народ и газетчики, следившие за этой историей, прозвали несчастного внебрачного ребенка.

Дальнейшая судьба Коленьки, в отличие от обстоятельств его рождения, не так интересовала общественность. Бесспорно, в съемную квартиру в Манежном, где его мать прожила почти двадцать лет и встретила самые счастливые и самые горькие моменты своей короткой жизни, он не вернулся. Скорее всего, иногородние родственники-опекуны увезли его и из Петербурга.


Слышал ли о драме маленького мальчика и его богатой затворницы-матери поселившийся здесь через 10 лет вместе с женой и тремя детьми (близкими по возрасту к сироте Козлову) и проживший здесь целых 20 лет писатель Корней Чуковский, стихи и сказки которого, возможно, в это же время, но уже в другом месте читал его несостоявшийся сосед?


Литература


«Сын Демона» // Биржевые Ведомости. — № 10920. - 22 января 1909.

Весь Петербург на 1894 год: адресная и справочная книга / сост. под ред. Н. И. Игнатова. — СПб.: издание А. С. Суворина, 1894.

Дубин А. С. Улица Рылеева. — М.: Центрполиграф, 2008.


Доходный Дом Кокина


(1874 г., архитектор И. И. Буланов) Невский пр. 158 / Перекупной пер., 2



«Часто во время разговора она вдруг замолкала, слегка бледнела и, проводя рукою по лицу, начинала повторять одну и ту же фразу: «Скорее карандаш и бумагу!» Обычно в это время Вера Ивановна сидела в кресле за маленьким столом, на котором почти всегда были положены карандаш и кипа бумаги. Голова ее слегка откидывалась назад и полузакрытые глаза были направлены на одну определенную точку. И вдруг она начинала писать, не глядя на бумагу. Это было настоящее автоматическое письмо. <… > Это состояние транса продолжалось от двадцати до тридцати минут, после чего Вера Ивановна обычно впадала в обморочное состояние. <…> Каждый раз письменные передачи заканчивались одной и той же надписью: «Рочестер». По словам Веры Ивановны, это было имя (вернее — фамилия) Духа, который входил с нею в сношение» [82].


Знал ли хозяин этого доходного дома, шестидесятидевятилетний купец Иван Иванович Кокин, проживавший здесь же с сыном, тоже Иваном Ивановичем, невесткой и внучками, какие «чудеса» творятся в апартаментах сверху?


Сталкивался ли он у парадных дверей, отправляясь спозаранку проведать собственную булочную на соседней улице за углом, с засидевшимися до рассвета гостями знаменитых жильцов, выходящими, подобно сомнамбулам, с очередного спиритического сеанса? («Сам государь бывал-с», — мог бы приврать коллегам швейцар, ведь ходили слухи, что Николай II действительно когда-то вызывал духов в кружке таинственной оккультистки).

А может, невестка Кокина, Ольга Гавриловна, подзуживаемая двумя дочерями, Машей и Надей, всю ночь не смыкавшими глаз, не в силах оторваться от нового любовного романа, спешила с визитом наверх, к своей прославленной квартиросъемщице, чтобы выразить свои восторги. В доме также находился магазин бумаги и канцелярских принадлежностей, в который, вероятно, часто посылались слуги, а вскоре из ближнего здания переехал сюда и книжный магазин, прямо под бок к автору своих бестселлеров.

Этой замечательной женщиной, обосновавшейся в доме на Невском, 158, в 1901 году на долгие двадцать лет, была Вера Ивановна Крыжановская, знаменитая писательница и спиритка.


Сорокачетырехлетняя Вера только что вернулась из Парижа, где, помимо творчества (к этому времени было опубликовано уже тринадцать романов Крыжановской, а впереди читателей ждет еще тридцать шесть), практиковалась в оккультизме, выступая в качестве медиума на спиритических сеансах в кружке известного французского мага Папюса.


В Петербурге ее ждали муж Сергей Валерианович Семенов и продолжение духовных практик — помимо службы в канцелярии Его Императорского Величества, Сергей председательствовал в «Кружке для исследований в области психизма», собрания которого пользовались особой популярностью у высокопоставленных лиц, включая, как говорили, и императорскую семью.

Воссоединившись, супруги сняли квартиру в этом доме, «перевезли» сюда кружок, который теперь официально расположился по адресу «Невский пр., 158, телефон № 52427», и вместе со своей пятилетней дочерью Тамарой обосновались в этих стенах на долгие годы.



Вера Ивановна обладала поразительной работоспособностью. Она выпускала по несколько романов в год, как классических любовных, где благородная героиня, претерпевая всевозможные несчастья, находит в конце концов любовь и покой, так и других, нетривиальных жанров. Крыжановская стала первой русской писательницей-фантасткой, описав телепортацию, путешествия на космических кораблях, жизнь на Марсе. Отдельный цикл Вера Ивановна посвятила истории древнего Египта. Но ключевой темой романистки стала, конечно же, оккультная, которая так или иначе присутствует во всем ее творчестве. В стенах этого дома родилась знаменитая пенталогия «Маги» и еще множество мистических произведений.



Каждый роман, выходивший из-под пера Крыжановской, становился горячей темой для обсуждения. Несмотря на большой успех у публики и некоторые регалии (например, почетный отзыв комитета Пушкинской премии Петербургской Академии наук), книги Веры Ивановны имели репутацию бульварной литературы невысокого качества. Злопыхатели насмехались над чудачкой, верившей в потусторонний мир, а Максим Горький даже опубликовал едкую статью, где сравнивал читателей Крыжановской с неумытым глупым лакеем Ванькой, которому барин отдает случайно попавшую к нему «забористую» безграмотную дребедень. По мнению безжалостного критика, у Крыжановской было все, что такие Ваньки любят, — «медиумы, духи, черти, поползновения к сатире и мистицизму». Горький возмущался не только отсутствием содержания и «дубоватым» языком, но тем, что писательница в угоду сюжету переписывает библейские сказания на свой лад. «Говорят — по Сеньке и шапка. Ну, Ванька, скверная же у тебя шапка! Неужели ты не чувствуешь, что заслуживаешь лучшей? Ведь ты уже не крепостной и не лакей, ты достаточно свободен для того, чтоб крикнуть людям, отравляющим тебя всякой мерзостью: Не хочу мерзостей!» [83].

Одна из главных причин интереса к личности Веры Ивановны, как у ее поклонников, так и у злопыхателей, состояла в том, что все свои романы женщина писала не сама. Еще в начале карьеры Крыжановская вошла в спиритический контакт с английским поэтом Джоном Уилмотом (графом Рочестером), который «полностью материализовался, воспользовавшись медиумическими способностями Веры Ивановны, и предложил ей всецело отдать свои силы на служение Добру» [84]. Именно Рочестер, творивший в XVII веке за двести лет до Веры Ивановны и неожиданно ставший ее «Учителем и невидимым покровителем», диктовал ей тексты всех ее произведений. Дух графа, умершего в 1680 году в возрасте тридцати трех лет от сифилиса, общался с Верой по-французски, а затем все, что было ею записано в бессознательном состоянии, переводилось на русский.

Почему Джон Уилмот, живший в Англии в эпоху реставрации, выбрал русскую писательницу, живущую в этом доме на Невском проспекте, как своего проводника? А главное, почему он диктовал ей именно эти тексты? При жизни талантливый поэт, прославившийся как едкий сатирик, любовный лирик и автор порнографической поэмы «Содом, или Квинтэссенция разврата» имел репутацию весельчака, дамского угодника и дебошира. Дважды он похищал свою возлюбленную, сидел в тюрьме, сражался на войне, нещадно критиковал короля Карла II, который то отлучал от двора, то снова прощал своего любимца. Скрываясь от властей, Уилмот одно время даже жил под чужим именем, прикидываясь доктором, излечивающим народ от бесплодия. Более того, врачебная практика авантюриста пользовалась большим успехом, как и выступления «доктора» против власти. И вот уже, сняв маску лжеврача, Джон выступает в Парламенте с речью в поддержку короля. Духовная жизнь Рочестера была такой же бурной — ярый нигилист, безбожник и противник религиозной морали несколько месяцев провел в беседах со священником и вернулся в лоно церкви. Яркая, полная приключений жизнь гениального, по мнению Вольтера, Уилмота и его замечательное поэтическое наследие до сих пор продолжают вдохновлять — наши современники ставят пьесы о Рочестере, а киновоплощением поэта-вольнодумца стал Джонни Депп в фильме «Распутник» 2004 года.

Так неужели дух бунтаря XVII века являлся в доходный дом булочника Кокина и диктовал экзальтированной писательнице оккультно-космологические истории? Несмотря на усмешки злопыхателей, все свои книги Вера Ивановна подписывала двойной фамилией Крыжановская-Рочестер. Даже в адресном справочнике она записана дважды — как Семенова и как Крыжановская-Рочестер. Высечено имя английского графа и над могилой оккультистки.

Таинственная супружеская чета прожила в этом доме двадцать лет. Сергей Валерианович дослужился до чина камергера, действительного статского советника и старшего чиновника канцелярии Императора. Вера Ивановна продолжала писать, создав в общей сложности более восьмидесяти романов и повестей. После революции Семеновы приняли решение остаться в Петрограде, но в 1920-х Сергея арестовали (он умрет в тюрьме «Кресты»), а Вера, которой было уже больше шестидесяти лет, с дочерью Тамарой бежали в Эстонию, где их ждали болезни, унижения и бедность.

Немощная женщина работала на лесопильном заводе, а по вечерам в своей убогой комнатушке гадала на картах. Снова открылся хронический туберкулез, от которого много лет назад писательница мистически излечилась после контакта с духом Рочестера, считая это чудом. Местное русское сообщество безразлично отнеслось к отчаянному положению знаменитой когда-то писательницы, и, не прожив в эмиграции и пяти лет, Вера Ивановна скончалась на руках дочери в полной нищете и безвестности.


Литература


Архитекторы-строители Санкт-Петербурга середины XIX — начала XX века / под общ. ред. Б. М. Кирикова. — СПб.: Пилигрим, 1996.

Векслер А. Ф. Старо-Невский проспект. — М.: Центрполиграф, 2009.

Весь Петербург на 1901 год: адресная и справочная книга г. С.-Петербурга. — СПб.: издание А. С. Суворина, 1901.

Волков С. В. Высшее чиновничество Российской империи: словарь. М.: Университет Дмитрия Пожарского, 2018.

Горький М. Ванькина литература // «Нижегородский листок». - № 56. - 26 февраля 1899.


Нымтак В. Воспоминания. Таллин, 1935 г. // Сборник «Оккультизм и йога». -

№ 25.- 1961.

Рейтблат А. И. Крыжановская Вера Ивановна// Русские писатели 1800–1917: Биографический словарь / под ред. П. А. Николаев. — М.: 1994. — Т. 3: К — М.

Справочная книга С.-Петербургской купеческой управы. — СПб.: тип. С.-Петерб. градоначальства, 1901.

Харитонов Е. Первая леди научной фантастики // Библиография. — Выпуск 1. — Книжная палата, 1997.


Дом Шаффе


(1885 г., архитектор В. А. Кенель) Большой пр. ВО, 17 / 5-я линия ВО, 16А



«Я не знаю еще, или по последней мере сомневаюсь, жив ли я или мертв. Я вижу, что Профессора Рихмана громом убило в тех же точно обстоятельствах, в которых я был в то же самое время.

Сего июля в 26-е число, в первом часу по полудни, поднялась громовая туча от норда (с севера). Гром был нарочито силен, дождя ни капли. Выставленную громовую машину посмотрев, не видал я ни малого признака электрической силы. Однако, пока кушанье на стол ставили, дождался я нарочитых электрических из проволоки искор… Внезапно гром чрезвычайно грянул в самое то время, как я руку держал у железа, и искры трещали. Все от меня прочь побежали, и жена просила, чтобы я прочь шел.

Любопытство удержало меня еще две или три минуты, пока мне сказали, что шти (щи) простынут, а притом и электрическая сила почти перестала. Только я за столом посидел несколько минут, внезапно дверь отворил человек покойного Рихмана, весь в слезах и в страхе запыхавшись. Я думал, что его кто-нибудь на дороге бил, когда он ко мне был послан. Он чуть выговорил: «Профессора громом зашибло». В самой возможной страсти, как сил было много, приехав увидел, что он лежит бездыханен» [85].


Именно сюда, на угол Большого проспекта и 5-й линии Васильевского острова, почти 270 лет назад, так и не доев свои остывшие щи, бросился сорокадвухлетний Михаил Ломоносов, узнав о трагедии, произошедшей с коллегой и другом.


Несчастным ученым, скоропостижно скончавшимся тем солнечным днем от удара шаровой молнии, был его одногодка, сорокадвухлетний профессор физики Академии наук и художеств Георг Рихман. Один из виднейших ученых страны, Рихман постоянно проводил опыты с электричеством. Императрица Елизавета Петровна даже выделила комнату во дворце, куда профессор приглашался для демонстрации наиболее впечатляющих экспериментов. Здесь же, в своем доме, ученый оборудовал небольшую лабораторию: на шкаф он поставил устройство для обнаружения электрической силы с железным прутом, опущенным в хрустальный стакан с медными опилками, а с крыши дома, сквозь сени, шла к пруту по потолку тонкая проволока. Сени были «шириною в четыре, а длиною на тринадцать шагов, и где на север находились двери, а к югу окно, которое отворено ли было или нет, о том заподлинно известить не можно» [86].

Дома у Ломоносова была похожая громовая машина, и всего час назад два друга-профессора, жившие недалеко друг от друга (дом Ломоносова находился на 2-й линии В.О.), беседовали о науке и совместной работе. В обед они расстались, и оба бросились к своим устройствам, чтобы приметить надвигающийся гром, а сейчас счастливо избежавший смерти Михаил склонился над другом, стараясь возобновить в нем движение крови. Окруженный плачем безутешной супруги Рихмана, его свекрови и троих детей четырех, полутора лет и трех месяцев, а также толпой сбежавшегося народа, Ломоносов констатировал смерть: «Первый удар от привешенной линеи с ниткою пришел ему в голову, где красно-вишневое пятно видно на лбу, а вышла из него громовая электрическая сила из ног в доски. Нога и пальцы сини, и башмак разодран, а не прожжен. Мы старались движение крови в нем возобновить, затем что он еще был тепл, однако голова его повреждена, и больше нет надежды» [87].



Георг Рихман


Помощник Рихмана, мастер Соколов, упавший от удара наземь, но уцелевший, рассказал, что перед трагедией профессор проверил прибор. Он показывал, что опасность пока далеко. Ученый регулярно проводил такие опыты и спокойно стоял в тридцати сантиметрах от злополучного шкафа, как вдруг из прута вышел бледно-синий огненный клубок величиной с кулак и приземлился прямо на лбу Рихмана. Не издав ни звука, профессор рухнул на стоявший позади сундук.

Происшествие в доме Рихмана стало шокирующей сенсацией не только в России, но и в мире — русский профессор немецкого происхождения оказался одной из первых известных жертв опытов по исследованию атмосферного электричества.

Ломоносов, подчеркнувший, что его друг и коллега умер прекрасной смертью, исполняя свой профессиональный долг, и попросивший для вдовы Рихмана пожизненной пенсии, беспокоился, однако, что этот случай может быть истолкован против дальнейших исследований, и просил графа Шувалова «миловать науки». Тем не менее электрические опыты были временно запрещены.

Супруга Рихмана вышла замуж вторым браком, а дети его были приняты на обучение за казенный счет. Через тридцать лет одноэтажный дом профессора был снесен. На этом же углу появился трехэтажный каменный.


Век спустя после смерти Рихмана, в 1858 году, тридцатиоднолетняя домашняя учительница Эмилия Шаффе откроет здесь частную школу-пансион для четырех девочек.


Эмилия считала, что ее воспитанницы должны быть всесторонне образованы, поэтому первой в Петербурге ввела в своей школе курсы физики, алгебры и геометрии. Учебникам Шаффе предпочитала устный рассказ, большое внимание уделялось прогулкам и посещению музеев. Историю изучали в Эрмитаже, ботанику — в Ботаническом саду. Школа Шаффе с ее семейной атмосферой быстро обретет известность. На свои средства Эмилия отправит одну из учительниц в Германию перенимать опыт работы с малышами, и вскоре здесь появится один из первых в городе детских садов.

В это же время, в 1868 году, в другой части этого дома будут собираться художники — двадцатишестилетний Архип Куинджи, средств которого иногда хватало лишь на кипяток с черствым хлебом, приедет в который раз поступать в Академию художеств и поселится в дешевых меблированных комнатах Мазановой, расположенных при кухмистерской в этом доме. Двадцатичетырехлетний Репин и двадцатилетний Васнецов, навещавшие друга, проведут «у Мазанихи» не один вечер, до двух часов ночи споря об искусстве.

Школа Шаффе тем временем получит статус перворазрядного учебного заведения — для ее нужд теперь потребуется весь дом. Начнут перестраиваться внутренние помещения, возведутся пристройки.

В 1880-х Эмилия стала владелицей всего участка, а школа перестала быть частной, преобразовавшись в государственную гимназию. После смерти Шаффе, полвека возглавлявшей свою школу, ее приемный сын Лев Шпергазе, которого она усыновила после смерти его матери, руководившей здесь детским садом, построил рядом еще один четырехэтажный корпус.

Благодаря гимназии Эмилии Шаффе на месте трагической гибели профессора Рихмана от шаровой молнии вновь изучали электричество. Среди воспитанниц были дочери Дмитрия Менделеева, Леонтия Бенуа, историка Кареева, а среди преподавателей — будущий директор Петроградского политехнического института физик Скобельцын, известные историки Иван Греве и Петр Фридолин. Сама Эмилия Павловна вела классы немецкого языка и Закон Божий лютеранской веры. Сейчас в корпусе по 5-й линии находится средняя общеобразовательная школа № 21 имени Эмилии Шаффе.


Литература


Василеостровский район / под ред. Кирикова Б. М. — СПб.:, Издательский Дом «Коло».

Пилосян М. К. К истории гимназии Э. П. Шаффе // RussianColonialStudies. - 1 (5). - 2020.

Гревc И. М. Долгая трудовая жизнь на пользу детей и учителей. (Памяти Э. П. Шаффе). — Русская школа, 1906. - № 5/6.

Бобынин В. В. Рихман, Георг-Вильгельм // Русский биографический словарь: в 25 томах. — СПб. — М., 1896–1918.

Лебедев В. И. Исторические опыты по физике. — М., 1937.

Ломоносов М. В. — Шувалову И. И., 26 июля 1753 г. // Ломоносов М. В. Соч. 1784, ч. I.

Меншуткин Б. Н. Ломоносов, Михаил Васильевич // Русский биографический словарь: в 25 т. — СПб. — М., 1896–1918.

Никитенко Г. Ю., Соболь В. Д. Дома и люди Васильевского острова. — М.: ЗАО «Центрполиграф», 2008.

Пашкова Т. И. Гимназии и реальные училища дореволюционного Петербурга. 1805–1917 гг. — СПб.: Серебряный век, 2015.


Дом Кукановой


(1832 г., архитектор А. И. Мельников) Гороховая ул., 50 / Фонтанки наб., 79



«Полицией задержаны крестьяне семнадцать лет и девятнадцать лет… которые шантажировали богатого купеческого сынка Дмитрия Усова, проживающего в доме № 50 по Гороховой улице. Письмами, в которых Усову угрожали то убийствами, то похищением его малолетних сестер, то поджогами, юные шантажисты умудрились получить с Усова более 1000 рублей» [88].

В этом доме в начале XX века располагалась квартира известного в городе купца второй гильдии, старовера Михаила Усова, торговца зеленью и овощами. Сорокадевятилетний купец, зарекомендовавший себя как церковный благотворитель, проживал здесь с женой Марией и девятью детьми. Старшим сыном Михаила был девятнадцатилетний Дмитрий, он-то и стал в 1909 году жертвой дерзкого шантажа. 1000 рублей, которые он отдал вымогателям, были огромной суммой. Для сравнения, за 5 рублей можно было купить золотые часы, за 10 рублей — полушубок, а за 14 — граммофон. На 1000 рублей можно был год учиться в привилегированном Императорском Александровском лицее, куда принимали только сыновей потомственных дворян.

Пятеро подростков-крестьян, запугивая Дмитрия угрозами, заставляли юношу передавать на придуманные фамилии свертки с деньгами в трактиры и чайные, каждый раз требуя все больше и больше. Охваченный страхом за семью, Усов и не подумал обратиться в полицию, пока какой-то знакомый не раскрыл ему глаза на шантаж. Двух из пяти членов шайки тут же поймали, а Дмитрий смог вздохнуть спокойно.

Вздохнул спокойно и дом, привыкший к тихой размеренной жизни набожного купца Михаила Усова и его многочисленной семьи. Через семь лет, за год до революции, Михаилу, который был мирским послушником Оптинских старцев, выпала честь принимать в этом доме старца Анатолия, приехавшего из Оптиной пустыни в Петроград на закладку Шамординского подворья. Шестидесятиоднолетний иеромонах и сам был родом из купеческой семьи и даже успел послужить приказчиком, пока в тридцатилетием возрасте не пришел в монастырь. Сейчас же, в 1916 году, Анатолий был, по словам его почитателей, чуть живой, хотя и выглядел по-прежнему смиренно и ласково.


«Когда мы вошли в дом Усовых, мы увидели огромную очередь людей, пришедших получить старческое благословение. Очередь шла по лестнице до квартиры Усовых и по залам, и комнатам их дома. Вскоре показался сам Старец и стал благословлять присутствующих, говоря каждому несколько слов» [89].


Старец с ангельским лицом и бодрым нравом почти не спал, посвящая все время служению — ноги его покрылись ранами от долгого стояния, а от земных поклонов развилась грыжа. Хозяин дома и особенно его жена Мария, наблюдавшие за нескончаемой очередью людей, которых Анатолий принимал ночи напролет, не выдержали и упрекнули просителей, обременявших больного старца. Кто-то, пристыженный, ушел, а кто-то дождался приема и покинул дом на Гороховой другим человеком — один архимандрит, по уверению свидетелей, вошел к старцу высокомерным гордецом, а вышел согнувшись и вытирая слезы.

В городе ходили слухи, что приезд Анатолия в Петербург собираются использовать, чтобы удалить от царской семьи Распутина, «заменив» его благочестивым оптинским старцем. Анатолий же, не почувствовав Божьего позволения, отказался это обсуждать.

Через год после посещения старцем этого дома произойдет революция. Оптину пустынь закроют, расположив в монастыре богадельни, приют и штаб Красной армии и забрав кормившие братию огороды. Настоятеля арестуют, молодых послушников отправят в армию, а пожилые, чтобы выжить, будут вынуждены объединиться в сельхозартель. Анатолия ожидает два ареста. После первого ареста обессиленного старца отпустят обратно в обитель, а придя через несколько лет второй раз, согласятся подождать одну ночь, чтобы дать монаху время подготовиться. Всю эту ночь Анатолий проведет на коленях в молитве, а утром его найдут бездыханным.

Михаил оставит этот дом и переберется на Гороховую улицу, 41, которая в 1918 году будет переименована в Комиссаровскую. Вместе со средним сыном Александром он продолжит торговое дело. Дмитрий, со злоключений которого начался рассказ об этом доме, женится и воспитает четырех дочерей. Он умрет в 1943 году, во время войны, в возрасте пятидесяти трех лет.


Литература


«Юные шантажисты» // Биржевые Ведомости. — № 11082. - 30 апреля 1909.

Житие оптинского старца Анатолия (Потапова). — Изд. Введенской Оптиной Пустыни, 1995.

Справочная книга о лицах С.-Петербургского купечества и других званий, акционерных и паевых обществах и торговых домах, получивших… сословные свидетельства по 1-й и 2-й гильдиям, промысловые свидетельства 1 и 2 разрядов на торговые заведения, 1–5 разрядов на промышленные предприятия и 2 и 3 разрядов на личные промысловые занятия (…в 1909 году). — СПб.: тип. С. — Петерб. градоначальства, 1909. - (3), 803 с. Шифры: 37.22а.1.6–9, 133/5195


Доходный дом


(1881 г., архитектор А. А. Вертельс) наб. р. Фонтанки, 82



«Друзей у Константина Александровича Варламова было действительно много, очень много — хоть отбавляй!..

В его доме всегда толпился народ и, надо сказать, самый разнокалиберный. Тут можно было встретить и важного чиновника из министерства, и видного генерала, и купца, и даже приказчика-гостинодворца, священника и пр. Гостеприимство Варламова было притчей во языцех: он всех приглашал к себе без разбора. Кроме того, к нему можно было прийти просто, как говорится, на огонек, без всякого приглашения. И приходили знакомые, а часто и незнакомые — установилась такая уж слава за домом Варламова. Каждый мог прийти к нему, зная наперед, что встретит радушный прием. Константин Александрович часто и сам не знал, кто у него в гостях, бывали случаи анекдотические — я сам был свидетелем одной такой анекдотической сцены.

Как-то во время обеда, когда у него, как обычно, сидело за столом не менее пятнадцати-двадцати человек, входит какой-то незнакомец.

Константин Александрович встречает его с распростертыми объятиями:

— Кого я вижу?! Боже мой! Да я как рад-то!.. Соскучился-то как!.. Наконец-то меня вспомнили!.. Садитесь, пожалуйста… Что так поздно?… А мы уже без вас тут начали, сели за стол… Догоняйте… Лиза (это его bеllеsоеиr, жена брата Георгия, она заведовала хозяйством), потчуй дорогого гостя!..



К. А. Варламов в балете «Тщетная предосторожность» (ЦГАКФФД СПб)


Рядом с Варламовым сидел его приятель, большой театрал, друг многих артистов — нотариус Я. Ф. Сахар. <…> Варламов к нему наклонился и тихо шепчет:

— Яша, а ктой-то?…

Я. Ф. Сахар сообразил, в чем дело, и шутки ради сказал:

— А это князь… такой-то, — не помню уж, как он наименовал запоздавшего гостя.

Варламов удвоил свою любезность, сразу перешел на ты:

— Да ты кушай, князенька!.. Уж я не знаю, как тебя и ублажать!.. Кушай, миленький!.. Лиза, налей князеньке водки да предложи вина… Грибков-то, грибков наложи ему побольше!..

И так почти в продолжение всего обеда. А «князенька» почему-то конфузился и имел довольно растерянный вид.

Но когда Варламов чуть ли не в двадцатый раз назвал его князенькой, он наконец не выдержал:

— Что вы, Константин Александрович, все меня называете князем? Какой же я князь?! Я совсем не князь…

Варламов понял, что его разыграли, густо покраснел, как это часто бывало с ним, и сразу нашелся:

— Да ты мне лучше всякого князеньки!.. Почему же мне не называть тебя так?!

В конце концов выяснилось, что где-то во время гастрольной поездки по польскому краю, во время великопостного перерыва, Константин Александрович познакомился с ним и, конечно, по своему обыкновению, пригласил к себе: «Когда будете в Петербурге, то непременно ко мне… Прямо к обеду». Вот он и пришел к обеду, а Константин Александрович за это время успел уже забыть его» [90].



Этот дом на набережной Фонтанки в конце XIX века был знаком всему артистическому Петербургу как адрес знаменитого актера Константина Варламова. Царь русского смеха, как его прозвали критики, прожил здесь более двадцати лет. Он переехал в этот дом практически сразу после его постройки в 1880-х годах. Тогда, в свои тридцать пять, он уже был звездой Александрийского театра, играя везде — и в комических пьесах, и в опереттах, и даже в балетах, исполнив к 1900 году 640 главных ролей, а всего на сцене Александрийского — более тысячи. Популярность Варламова была так велика, что были выпущены конфеты и папиросы «Дядя Костя» с его портретом.

Стены этого дома видели не только радость и успех выдающегося комедианта, работавшего на износ — были сезоны, когда Варламов выезжал на спектакли ежевечерне. Но и главное горе артиста, не помешавшее, впрочем, его карьере. Еще в молодости Константин заболел слоновой болезнью и практически не мог передвигаться. Играл он преимущественно сидя, но и со своей скамьи владел вниманием публики — фирменными «кренделями» артиста были реплики в зал, беседа со зрителем, импровизация. Каждое появление на сцене тучного громогласного дяди Кости имело фурор: «Мы живем в такое ужасное время, когда смех необходим, как воздух… Захватывающий успех имеет только смешное, потому что в этом ощущается потребность. Жажда смеха так велика, что смеха ищут, смеются даже тому, что не смешно» [91].

Авторитет актера, как корифея старой сцены и хранителя традиций русского театра, был столь высок, что, казалось, роли подстраиваются под него, а не он под роли. Новатор Всеволод Мейерхольд, предложивший Варламову одну из самых значимых в его карьере ролей — Сганареля в «Дон Жуане», — был в ярости, когда мэтр отказался учить текст, ходить на репетиции и подчиняться указаниям режиссера. Актер требовал не только неположенную по сюжету скамью, но и суфлеров, прямо во время действия подносящих ему фолианты с текстом, а также полную свободу импровизации. Риск себя оправдал — стихийность Варламова ломала «четвертую стену» между публикой и артистами, чего добивался и экспериментатор Мейерхольд, и актер старой школы Варламов.

Этот дом являлся для артиста словно продолжением сцены. Его жизнь и работа были неразделимы, и, возвращаясь из театра сюда, на Фонтанку, Константин продолжал спектакль. Бесконечные обеды, приемы, капустники и здесь обставлялись с «кренделями». Любимым слугой эксцентричного актера был карлик Максим Ионович, злой и спесивый стяжатель. В этих стенах он встречал гостей облаченный в крошечный фрак и с важным видом покрикивал тонким голосом на остальную прислугу. После ухода Максима, наворовавшего достаточно добра, чтобы уйти из лакеев, огромный Варламов снова нанял на его место лилипута. Извечными гостями дяди Кости были старушки, бывшие актрисы. Он называл их «мои подружки», и в переполненной молодежью квартире за столом их ждали почетные места.


«После спектакля за ужином всегда был у него народ, но большие приемы… устраивались Варламовым еще два раза в год: в рождественский сочельник и под Новый год. Они носили оригинальный характер, какой-то отпечаток дедовского уклада русской жизни.


Под Рождество сначала служилась всенощная и молебен с водосвятием. Для этой цели из столовой, самой большой комнаты его квартиры, выносились столы и только в правом углу, под развешенными образами, оставался ломберный столик, покрытый белой скатертью. На столе расставлялись иконы в золоченых ризах, перед ними серебряная миска для освященной воды, небольшие серебряные подсвечники для восковых свечей. Священник с дьяконом облачались в светлые ризы, направо от стола располагался небольшой хор певчих в нарядных синих с красными рукавами камзолах. <…> Сам хозяин стоял обыкновенно в дверях кабинета, позади всех, и усердно молился, часто становясь на колени.

<…>

В столовой в это время возня. Прислуга расставляет большой стол во всю комнату, а по сторонам так называемые «музыкантские», почему-то излюбленные многими. <… > Сервировался чай с пирогами, тортами, печеньями, вареньями, конфетами, ставились бутылки с десертным вином.

Когда все было готово, начиналась вторая часть торжества сочельника. Все чинно сидели за столом, где главным гостем был батюшка — священник из ближайшего прихода, в шелковой лиловой рясе, с большим крестом на груди. Чаепитие носило официальный характер. Было торжественно, натянуто, и говорили на самые банальные темы. К общему удовольствию, чаепитие было непродолжительно. Священник вовремя поднимался, благословлял хозяина и, с всевозможными пожеланиями встретить и провести хорошо рождественские праздники, удалялся в сопровождении своего причта.



Но вот стрелка часов уже близка к двенадцати, звонки в передней все чаще и чаще — святки начались. Съезд в разгаре. То и дело появляются ряженые в пестрых костюмах. Они врываются шумно, с бубнами, трещотками, гармониками.

В квартире — полное оживление. Большинство заинтриговано — кто скрывается под масками. На этот счет догадки, споры, некоторые, чересчур любопытные, пытаются с иных сорвать маску, те не дают… Визг, хохот… Кто-то садится за рояль. Начинаются танцы. Хозяин доволен, ходит среди присутствующих в приподнятом, взволнованном настроении, то и дело раздается его характерный, раскатистый смех, варламовский смех — органичный, весь от души, такой непосредственный, заразительный…

А стол, на славу сервированный, уже накрыт, весь уставлен разнообразными закусками, графинами и бутылками вина.

Хозяин занимает в конце стола председательское место. Все рассаживаются «кому с кем любо» и приступают к ужину.

Хлебосольный хозяин зорко следит за тем, чтоб все угощались как следует. То и дело обращается то к одному, то к другому, предлагая положить на тарелку особо рекомендованные им блюда или выпить того или иного вина. За столом весело, шумно, оживленно.

К концу ужина, уже под утро, настроение у всех, под влиянием выпитого вина, еще более приподнятое. Все встают из-за стола, начинаются танцы. Хозяин не выдерживает и… пускается с ней в пляс. <…>

Под Новый год почти та же картина, только без всенощной и молебна. Приходили прямо к встрече. Но самая встреча Нового года происходила очень торжественно, своеобразно, совсем по-варламовски, со свойственной ему ветхозаветностью. Во всем чувствовалось священнодействие. Наступление Нового года ожидалось в столовой. С нетерпением следили за движением стрелки больших английских часов с музыкой, стоявших тут же у стены. Сверяли свои часы, ругали старый год и уповали на новый… Чем ближе стрелка к двенадцати — тем чаще раздавались звонки в передней.

Прибывают все новые и новые посетители. За несколько минут до перелома нового и старого года столовая уже полна. Кто-то пишет свои пожелания на Новый год, а чтоб это пожелание исполнилось, полагается во время боя часов успеть проглотить написанное… Но вот на подносах разносится шампанское, разбираются бокалы…

Скоро Новый год…

Все сосредоточенны, как будто совершается что-то важное в жизни… Наконец желанный миг настает: бьет двенадцать. Прежде всего направляются к хозяину, поздравляют: «С Новым годом, с новым счастьем!» Константин Александрович со всеми троекратно лобызается. После чего, чокаясь и поздравляя друг друга, все направляются к столу. На этот раз рассаживаются не «кому с кем любо», а каждый имеет свое определенное место и должен разыскать свою именную записочку, положенную перед его кувертом. Хозяин, как всегда, садится на свое место в конце стола. Ему приносятся все его драгоценности — бенефисные его подношения.


Унизав все свои пальцы драгоценными перстнями и украсив грудь бриллиантовыми, рубиновыми, изумрудными, жемчужными булавками, а на столе разложив перед собой золотые и серебряные табакерки и все, что нельзя надеть на себя (это для того, чтобы и в новом году жилось богато и счастливо!), Константин Александрович в таком виде, по-детски довольный, сияющий, садится за стол.


Как только все занимают свои места, Константин Александрович обращается к присутствующим:

— А ну-ка, детки, посмотрите, что у вас под салфеткой!..

А под салфеткой у каждого сюрприз. Никто не забыт. Все получили по новогоднему подарку — пустячки по большей части, конечно. Но не в этом дело: трогательно внимание.

Большинство новогодних сюрпризов Варламова, разумеется, безделушки, и, надо признаться, не очень-то хорошего вкуса, но чувствовалось, что все выбиралось с любовью и с учетом каждого из присутствующих. Иногда эти безделушки носили и игривый характер. Молодожены, например, находили у себя под салфеткой маленькую фарфоровую куклу в распашонке и маленькую медную ванночку. «Вот, мол, — это ваше будущее дите».

На мою же долю досталось небольшое золотое колечко с камнем рябинового цвета под названием «гиацинт». Как оказывается, этот камень моего месяца, то есть месяца моего рождения (январь), и якобы он приносит счастье на сцене. А чтобы не быть голословным, Константин Александрович не забыл приложить табличку, где перечислены все камни, а против наименования каждого указано, какому месяцу он соответствует и какое значение в жизни имеет» [92].

В этом доме на Фонтанке заслуженный артист Императорских театров Константин Варламов прожил более двадцати лет. Он встретил здесь самые яркие годы своей карьеры, и именно этот адрес он раздавал направо и налево, приглашая едва знакомых людей на свои оригинальные обеды и праздненства. В пятьдесят семь лет «царь русского смеха» переехал на Загородный проспект, где через десять лет умер.

«В так называемом интеллигентном обществе эстетической ценности смеха совсем не понимают. Не понимают того, что это не только самое трудное, но и самое сложное искусство» [93] … Талант Варламова опроверг это замечание. Сыграв большинство своих ролей в «низких жанрах» он, тем не менее, смог стать легендой во всех социальных и культурных слоях общества — и в среде неискушенных зрителей, и в среде поклонников экспериментатора Мейерхольда.


Литература


Архитекторы-строители Санкт-Петербурга середины XIX — начала XX века / под общ. ред. Б. М. Кирикова. — СПб.: Пилигрим, 1996.

Весь Петербург на 1894 год: адресная и справочная книга / сост. под ред. Н. И. Игнатова. — СПб.: издание А. С. Суворина, 1894.

Кугель А. Р. Театральные портреты / вступит, ст и примеч. М. О. Янковского. — Л.: Искусство, 1967.

Старк Э. Царь русского смеха К. А. Варламов. — П., 1916.

Фаткир И. Про К. А. Варламова, его маску и про его исполнение роли Сганареля в спектакле В. Э. Мейерхольда «Дон Жуан» // «Петербургский театральный журнал». - № 11. - 1996.

Юрьев Ю. М. Записки: в 2 т. / редакция и вступит, ст. Е. М. Кузнецова, подгот. текста Л. И. Гительмана, примеч. Л. И. Гительмана и А. А. Штейнман. — Л.; М.: Искусство, 1963.


Доходный дом Александро-Невской лавры


(1903 г., архитекторы Л. П. Шишко, А. А. Венсан) Невский пр., 153



«У купца 1-й гильдии Ружникова пропала из дому пятнадцатилетняя дочь-гимназистка вместе с подростком-горничной. Обе девушки ушли из дома в половине восьмого вечера 16-го января, и с тех пор самые усиленные поиски родителей ни к чему не привели.

Барышня Ружникова в последнее время читала запоем романы Майн-Рида и другие книги, посвященные описаниям путешествий» [94].



Именно в эти окна в 1909 году с тоской глядела, наблюдая за жизнью города, купеческая дочь Лёля, запертая матерью дома в разгар эпидемии холеры.


… Вдаль по земле, таинственной и строгой,

Лучатся тысячи тропинок и дорог.

О, если б нам пройти чрез мир одной дорогой!

Все видеть, все понять, все знать, все пережить,

Все формы, все цвета вобрать в себя глазами.

Пройти по всей земле горящими ступнями,

Все воспринять и снова воплотить [95]. —


писал шесть лет назад живший в то время в этом же доме двадцатишестилетний художник и поэт Максимилиан Волошин, словно читая будущие мысли своей заскучавшей соседки.

Несмотря на мольбы тяготившейся затворничеством девушки, родители, желая уберечь дочь от заразы, уносившей десятки горожан в день, не отпускали ее в гимназию, предпочитая приглашать учительницу на дом.


Сговорившись со своей юной горничной Верой, барышня замыслила побег и однажды вечером, в половине восьмого, из этих самых дверей выпорхнула прямо в январскую стужу и исчезла в неизвестном направлении.


Безутешные родители в тот же вечер организовали самые усиленные поиски. «Вы не можете себе представить, в каком горе мы с женой. Лёля убежала, когда мать была дома. Позвала зачем-то жена, а ее нет. Позвали горничную Веру, и той нет» [96], - рассказал журналистам отец.

Чтобы найти хоть какие-то зацепки, обыскали комнату дочери. Оказалось, что пропали все теплые вещи, оленьи сапоги, шапочка, два пальто, одеяла и подушки. Денег у девочки для побега было немного — всего 50 рублей. Видимо, беглянки нарочно дождались, когда швейцар отлучится с парадной лестницы и оставит вместо себя робкого и неумелого подручного. Тогда-то они и прошмыгнули с узлом прямо перед его носом. Остановить барышню подручный не посмел, лишь выглянул ей вслед и увидел, как та спешно нанимает извозчика и велит ехать на Николаевский вокзал (ныне — Московский).

Взволнованные родители всю ночь не смыкали глаз — кое-какие догадки начали приходить им на ум, но догадки столь опасные, что наутро Ружниковы сначала решили объехать всех знакомых, надеясь найти Лёлю у подруг-гимназисток, а когда убедились, что в городе ее нет, обратились в сыскную полицию и озвучили то, о чем со страхом разговаривали всю ночь…



Максимилиан Волошин (ЦГАКФФД СПб)


Купец первой гильдии Афанасий Ефремович Ружников был лесопромышленником. Он приехал в Петербург в 1896 году, тринадцать лет назад, из Архангельской губернии, где возле города Мезень находится лесопильный завод его и двоих его братьев, в котором Афанасий был председателем правления и директором, а также два двухэтажных особняка, в которые семья приезжала каждое лето. Афанасий был гласным городской думы в Мезени, и все в небольшом городке хорошо знали его и его Лёлю. Четыре месяца назад, в сентябре, уезжая после летнего сезона из Мезени, Ружниковы взяли с собой в Петербург ту самую горничную Варю, которая страшно скучала по родным местам и постоянно говорила своей молодой госпоже, как хочет вернуться обратно.



Страх родителей от догадки о том, что девочки решили сбежать в Мезень и самостоятельно добраться до Архангельской губернии, становился все сильнее не только потому, что их дочь еще слишком молода для столь непростых путешествий и может попасть в большие неприятности. Но и потому, что купец Ружников каждый день посылал телеграммы братьям в Мезень, но в ответ сообщалось, что беглянок там нет. Купец даже назначил награду за любую информацию о местонахождении дочери — крупную сумму в 1000 рублей.



Но пока ему оставалось лишь бродить из угла в угол в своей просторной гостиной в этом доме, ожидая звонка телефона, который он как раз недавно установил. Номер 1… 0… 7… 3… 5… Ах, если бы от нового аппарата была хоть какая-то польза!


Чем закончились поиски Лёли, можно только догадываться, а об Афанасии известно, что он прожил в Петербурге в этом самом доме до своей смерти в 1918 году, оставив наследникам всю свою мезенскую недвижимость (два дома и каменные амбары), капитал в 167 572 рубля и долю в мезенском лесопромышленном обществе.


Литература


«Пропавшая девочка» // Биржевые Ведомости. — № 10952. - 24 января 1909.

Архитекторы-строители Санкт-Петербурга середины XIX — начала XX века. / под общ. ред. Б. М. Кирикова. — СПб.: Пилигрим, 1996.

Весь Петроград на 1917 год: адресная и справочная книга г. Петрограда. — СПб.: издание т-ва А. С. Суворина; Новое время, 1917.

Волошин М. А. Стихотворения. — Л.: Советский писатель, 1977. - (Библиотека поэта. Малая серия).

Доморощенов С. Н. Наследство: историко-краеведческий сборник очерков о мезенской жизни в течение ста с лишним лет. — Мезень, 1992.

Недошивин В. М. Прогулки по Серебряному веку: Санкт-Петербург. — М.: АСТ; Редакция Елены Шубиной, 2014.

Овсянкин Е. Архангельск купеческий. — Архконсалт, 2000.


Доходный дом Чубаковых


(1911 г., архитектор В. И. Ван-дер-Гюхт) Каменноостровский пр., 38 / Большой пр. ПС, 96



«Свалился, как снег на голову! Но разве он может иначе? Прямо с вокзала в семь часов утра явился к Георгию Иванову на Каменноостровский. Стук в кухонную дверь. Георгий Иванов в ужасе вскакивает с кровати — обыск! Мечется по комнатам, рвет письма из Парижа. А стук в дверь все громче, все нетерпеливей. Вот сейчас начнут дверь ломать.

— Кто там? — спрашивает Георгий Иванов, стараясь, чтобы голос не дрожал от страха. В ответ хриплый крик:

— Я! я! я! Открывай!

«Я» — значит, не обыск. Слава Богу! Но кто этот «я»?

— Я, я, Осип! Осип Мандельштам. Впусти! Не могу больше! Не могу!

Дверь, как полагается, заперта на ключ, на крюк, на засов. А из-за двери несется какой-то нечленораздельный вой. Наконец Георгию Иванову удалось справиться с ключом, крюком и засовом, грянула цепь, и Мандельштам, весь синий и обледеневший, бросился ему на шею, крича:

— Я уже думал крышка, конец. Замерзну у тебя здесь на лестнице. Больше сил нет, — и, уже смеясь, — умереть на черной лестнице перед запертой дверью. Очень подошло бы для моей биографии. А? Достойный конец для поэта. <…>



Осип Мандельштам


До вчерашнего утра Георгий Иванов жил, отапливаясь самоваром, который беспрерывно ставила его прислуга Аннушка. Но вчера утром у самовара отпаялся кран, ошпарив ногу Аннушки, и та, рассердившись, ушла со двора, захватив с собой злополучный самовар, а заодно и всю кухонную утварь» [97].

В этом огромном роскошном доходном доме Петроградской стороны, на углу Каменноостровского и Большого проспектов, жил поэт Георгий Иванов, когда в его дверь постучал замерзший Осип Мандельштам.

Шел конец 1920 года. Двадцатидевятилетний Осип, с начала Гражданской войны уже успевший поскитаться по России, Украине и Грузии, прибыл, наконец, в Петроград. Здесь, на маленькой кухне, его старый знакомый, двадцатишестилетний Георгий, накормил Мандельштама вяленой воблой и изюмом по академическому пайку и напоил чаем, на что потребовалось спалить два тома какого-то классика.

Поселиться у друга не удалось — оставшийся без Аннушки и бытовых удобств Георгий именно сегодня собрался покинуть этот дом и переехать к матери. Едва переведя дух, Осип отправился искать другое пристанище — комнату в Доме Искусств, где в то время обитало множество его коллег.

— А бумаги у тебя в порядке?…

— Документы? Ну, конечно, в порядке, — и Мандельштам не без гордости достал из кармана пиджака свой «документ» — удостоверение личности, выданное Феодосийским полицейским управлением при Врангеле на имя сына петроградского фабриканта Осипа Мандельштама, освобожденного по состоянию здоровья от призыва в Белую Армию. Георгий Иванов, ознакомившись с «документом», только свистнул от удивления.

Мандельштам самодовольно кивнул:

— Сам видишь. Надеюсь, довольно…

— Вполне довольно, — перебил Георгий Иванов, — чтобы сегодня же ночевать на Гороховой, 2 [98].Разорви скорей, пока никто не видел.

Мандельштам растерялся.

— Как же разорвать? Ведь без документов арестуют. Другого у меня нет.

— Иди к Луначарскому… А этот документ, хоть и жаль, он курьезный, — уничтожь, пока он тебя не подвел.

И Мандельштам, уже не споря, поверив, что «документ» действительно опасный, порвал его, поджег куски спичкой и развеял пепел — чтобы и следов не осталось.

— …Все, как всегда, устроится к лучшему. Ведь о поэтах, как о пьяницах, Бог всегда особенно заботится и устраивает их дела» [99].


Сейчас я поведаю, граждане, вам

Без лишних присказов и слов,

О том, как погибли герой Гумилев

И юный грузин Мандельштам.

Чтоб вызвать героя отчаянный крик,

Что мог Мандельштам совершить?

Он в спальню красавицы тайно проник

И вымолвил слово «любить».

Грузина по черепу хрястнул герой,

И вспыхнул тут бой, гомерический бой.

Навек без ответа остался вопрос:

Кто выиграл, кто пораженье понес?

Наутро нашли там лишь зуб золотой,

Вонзенный в откушенный нос [100].


Георгий Иванов написал это юмористическое стихотворение через пару недель после прибытия «юного грузина» Мандельштама (он недавно был на Кавказе) в Петроград. Посвящено оно были любовной истории, в которую тут же, не успев приехать, «вляпался» поэт. Осип влюбился в двадцатитрехлетнюю актрису Ольгу Арбенину, за которой в том декабре 1920 года ухаживал его старый приятель Николай Гумилев. Над соперничеством литераторов потешались все друзья, а вскоре хохотали над собой и сами действующие лица — уже в январе Арбенина сделала свой выбор, и это не был ни Осип, ни Николай.



Насмешливые строки Иванова о вымышленной смерти героев-любовников в комедийной битве тогда, перед Новым 1921-м годом, ни одно сердце не заставили содрогнуться. А ведь реальная, невымышленная смерть была уже на пороге.

Через восемь месяцев тридцатипятилетний Николай Гумилев будет расстрелян ЧК. Трагическая судьба Мандельштама, ворвавшегося к другу в квартиру на Каменноостровском, решится позже, через тринадцать лет. Менее чем через два года после сцены в этом доме эмигрирует в Европу и навсегда покинет Россию Георгий Иванов.


…И совсем я не здесь,

Не на юге, а в северной, царской столице.

Там остался я жить. Настоящий. Я — весь.

Эмигрантская быль мне всего только снится —

И Берлин, и Париж, и постылая Ницца.

…Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем,

Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты,

Мы спокойно, классически просто идем,

Как попарно когда-то ходили поэты [101].


Литература


Архитекторы-строители Санкт-Петербурга середины XIX — начала XX века / под общ. ред. Б. М. Кирикова. — СПб.: Пилигрим, 1996.

Гильдебрандт-Арбенина О. Н. Девочка, катящая серсо…: Мемуарные записи. Дневники. — Молодая гвардия, 2007.

Десятое В. «Гомерический бой»: Николай Гумилев и Осип Мандельштам // Филология и человек. — 2013. - № 3.

Иванов Г. Стихотворения: полное собрание стихотворений. — СПб.: Библиотека поэта, 2005.

Одоевцева И. На берегах Невы. — М., 1988.

Сарнов Б. М. Смерть и бессмертие Осипа Мандельштама // «Литература». - № 42.



Доходный дом Семенова


(1881 г., архитектор М. А. Андреев) Греческий пр., 15 / 5-я Советская ул., 8



«Был вчера у Тынянова. Странно видеть на двери такого знаменитого писателя табличку:


«Тынянову звонить 1 раз

Ямпольскому — 2 раза

NN — 3 раза

NNN-4 pазa»



Юрий Тынянов



Он живет в коммунальной квартире! Ход к нему через кухню. Лицо изможденное. Мы расцеловались. Оказалось, что положение у него очень тяжелое. Елена Александровна больна — поврежден спинной хребет и повреждена двенадцатиперстная кишка. Бедная женщина лежит без движения уже неск. месяцев. Тынянов при ней сиделкой. На днях понадобился матрац — какой-то особенный гладкий. Т. купил два матраца и кровать. Все это оказалось дрянью, которую пришлось выкинуть. «А как трудно приглашать профессоров! Все так загружены». Доктора, аптеки, консилиумы, рецепты — все это давит Ю. Н., не дает ему писать. «А тут еще Ямпольские — пошлые торжествующие мещане!» И за стеною по ночам кричит ребенок, не дает спать! Ю. Н. хлопочет, чтоб ему позволили уехать в Париж и дали бы денег, — в Париже есть клиника, где лечат какой-то особенной сывороткой — такую болезнь, которою болен Ю. Н. «У меня то нога отымается, то вдруг начинаю слепнуть» [102].

Так вспоминал Корней Чуковский свое впечатление от визита в этот дом, в квартиру № 18, к писателю Юрию Тынянову в 1935 году. Сорокаоднолетний литератор и его сорокатрехлетняя жена, ныне инвалиды, въехали сюда шестнадцать лет назад. Тогда, в 1919 году, жизнь молодой семьи, получившей здесь роскошную светлую квартиру, была полна радостей и надежд. Вместе с четырехлетней дочкой Инночкой и семнадцатилетним студентом и начинающим писателем Вениамином Зильбером (Кавериным), братом Елены, Тыняновы заселились в шестикомнатную квартиру бывшего статского советника Варца, выдворенного из страны большевиками:

«Из квартиры не уехали, а бежали. Розовый пеньюар валялся в уборной на полу. Заслоняя двуспальную кровать, драконы извивались в спальне на японской шелковой ширме. В кабинете на письменном столе стоял прибор в русском стиле — чернильница изображала голову бородатого богатыря в шишаке, нож для бумаги был стилизован под старинный меч. Шишак отваливался, в голову наливались чернила.


Мы с размаху вломились в чью-то внезапно брошенную жизнь. Вообразить ее было нетрудно — уклад вещественно отпечатался в мебели, в затейливом, дорогом убранстве, в пошлой изысканности обоев. <…>


Мы переезжали весело, еще не веря своему счастью и боясь, что оно ускользнет — управдом мог и передумать. <…> Мы разгуливали по просторным, светлым комнатам и пели. У Юрия был прекрасный, мягкий баритон и не было слуха. Лена поминутно поправляла его и смеялась.

…Впервые в жизни у меня была своя комната. Своя комната!» [103].

Дом был оставлен бывшими хозяевами в спешке, они не смогли вывезти не только мебель, но и личные вещи. Любопытный Вениамин находил то тут, то там какие-то дневники, любовные письма, фотографии, засушенные цветы. Немец Барц был «холодным и сентиментальным» чиновником министерства финансов, «притворявшимся истинно русским». Больше всего юного писателя занимали бумаги Вареньки, приходившейся сестрой жене Барца. Она преподавала в женской гимназии, а затем уехала в Швейцарию работать на дело революции.

«Я нашел ее фотографию — низко заколотые волосы, причесанные на прямой пробор, почти прямая линия лба и носа, плавный поворот головы, широкий разрез умных и нежных глаз…

Где она теперь? Жива ли? <…> Ей писали и после отъезда. Ей писали портнихи, сельские старосты, художники. Она была нужна всем. Этот архив был свидетельством брошенной, несовершившейся жизни» [104].

Вскоре Вениамину удалось соотнести свои предположения о выдворенной из квартиры семье с реальностью — управдом разрешил Барцу вернуться на Греческий проспект и забрать личные вещи.

Новые жильцы встретили «вежливого, лысеющего, улыбающегося, осторожного» немца, который, оглядывая их как «банду оборванцев, ворвавшихся в его обжитой уютный дом», сообщил, что никаких претензий не имеет, и лишь просит разрешения вывезти несколько семейных реликвий в Ригу, где теперь будет жить. Плавной, танцующей походкой Барц передвигался по квартире, обращая внимание то на старинную музыкальную шкатулку, подаренную его жене еще в детстве, то на украшенный цветами подсвечник, который когда-то он выбирал в подарок своей теще на семидесятипятилетие. Про героиню-революционерку Вареньку он лишь сказал, что, кажется, ее расстреляли. С грустью Вениамин узнал, что и ее жених, тоже революционер, погиб — утонул в Ледовитом океане.

Шестикомнатная квартира в 1920 году была не только роскошью, но и большим неудобством. Электричества не было, а отопить такие хоромы было невозможно, поэтому было решено оставить себе только четыре комнаты, выходящие окнами на 5-ю Советскую улицу. Только кабинет Юрия, самое большое и светлое помещение, был угловой, с окнами на Греческий проспект.


Уже в ноябре температура в квартире редко поднималась выше десяти градусов, лишь у кроватки Инночки поддерживали пятнадцать. Освещали квартиру коптилки. За неимением гардероба пальто вешали на неработающий выключатель. Оладьи по обыкновению готовили из дуранды, а за первую книгу Юрия Тынянова «Достоевский и Гоголь» вместо гонорара прислали воз дров.


Тем не менее, новая жизнь манила — в России впервые строился социализм, и была уверенность, что правда на стороне тех, кто всецело поддерживает новый строй. Двадцатипятилетнему Юрию Тынянову в своем новом доме на Греческом проспекте хотелось петь и танцевать, работать и приглашать друзей. Один из них, Виктор Шкловский, поселившийся в бывшем особняке Елисеевых, как-то принес украшенный золотом французский сервиз из какого-то дворца и подарил его новоиспеченной хозяйке Елене — денег, еды, дров ни у кого не было, в отличие от бесхозных сокровищ покинувших страну аристократов.

Вскоре квартира обзавелась новым жильцом — к Тынянову приехала его младшая восемнадцатилетняя сестра Лидочка, одногодка Вениамина Зильбера (через два года он возьмет псевдоним Каверин, а через три они с Лидой поженятся). Квартира понемногу начинала напоминать коммунальную — Вениамин запирался в своей узкой комнате, где под коптилкой читал Достоевского, арабскую хрестоматию (он поступил на факультет востоковедения) и страдал от отсутствия любви. За стенкой в столовой отдыхала молчаливая спокойная Лидочка, весь день помогавшая с ребенком и по хозяйству. В спальне ссорились Тыняновы — Елена, измученная тяжелым бытом, проблемами с продовольственными карточками и ощущением, что с ее красотой и талантами она достойна другой жизни, и Юрий, выходивший из всех ссор с юмором и эпиграммами на самого себя, так плохо вытиравшего посуду и неумело накрывавшего на стол.

Ссоры были и с управдомом, тем самым, который нехотя выдал такую большую квартиру презираемым им интеллигентам. Однажды Каверин, будучи студентом-филологом, отнес его говор к северорусскому типу, за что оскорбленный управдом пообещал отомстить. «Лязганье дверного крюка, которым запиралась на ночь кухонная дверь, разбудило меня, даже не лязганье, а неясное чувство тревоги, мгновенно соединившееся с этим привычным звуком. <…> Почти тотчас же послышались невнятные голоса, а потом в комнату вошел, не стучась, незнакомый человек, и свет карманного фонаря мигом обежал потолок, стены, меня, лежавшего на постели» [105]. Чекисты, ворвавшиеся посреди ночи в квартиру № 18, искали запрещенные книги. Поводом был донос, предположительно, того самого обиженного управдома.

Жизнь по адресу «Греческий, 15, квартира 18» крутилась в основном вокруг литературы и еды. Юрий Тынянов работает в Коминтерне, читает лекции, преподает в институте истории искусств, пишет литературоведческие работы, переводит немецкую поэзию. Вениамин Каверин вступает в литературную группу «Серапионовы братья», учится на двух факультетах (изучает арабскую и древнерусскую литературу), пишет первые рассказы. Лида Тынянова поступает на филологический факультет, вместе с Кавериным увлекается древней литературой и вскоре станет детской писательницей. Даже маленькая Инночка, будущая переводчица с испанского, пишет забавные стихи.

Одна Елена тяготится ведением общего хозяйства, и когда в квартире поселяется пятый взрослый (тридцатилетний старший брат Юрия, военный врач Лев, командированный в Петербург), семейный совет решает устроить в квартире «Тынкомунну».

«Мы получали три пайка: Юрий… Лев… и я: со второго курса… стали выдавать солонину, зеленоватую, но вкусную, если варить ее очень долго… Присылали сушеные овощи, которые мы хранили в старом огромном барцевском буфете, занимавшем почти полпередней.


Парадный ход был закрыт. Квартира была как бы вывернута наизнанку, жизнь начиналась в кухне и кончалась в этой передней, всегда прохладной и вполне пригодной для хранения сушеных овощей…


Если прибавить к этому продукты, получавшиеся по карточкам, можно сказать, что продовольственное положение коммуны было удовлетворительным — мы не голодали. Но вот теперь в доме жили пятеро взрослых, не считая Инны, для которой Лена готовила отдельно, хозяйство усложнилось: женщинам, действительно, было трудно следить за чистотой в пяти комнатах и длинном коридоре, готовить, мыть и вытирать посуду, гулять с Инночкой на «Прудках» — так почему-то назывался садик на Греческом проспекте. Лена сердилась и жаловалась, Лидочка… помалкивала» [106].

Идея «Тынкомунны» была принята с восторгом. Было решено, что каждый взрослый дежурит один день с утра до вечера, занимаясь всем хозяйством, в том числе приготовлением еды.

Поначалу работа кипела — мужчины варили бобы, превращая их в кашу молотком, и энергично натирали полы, отдыхая от сидячей умственной работы. Но недели через две стало ясно, что «Тынкомунна» не спасла положение, а лишь усилила градус недовольства — Лев прятал грязную посуду, неуклюжий Юрий разбивал тарелки, Вениамин отвлекался на рассказы и переваривал пюре. Тынкомунна напоминала «корабль, мчавшийся на всех парусах, ежедневно налетая на скалы и рифы 1921/22 года» [107], а капитаном его все так же была Елена, бывшая виолончелистка, так и не вернувшаяся на работу и внутренне обиженная за это на всех обитателей квартиры № 18.

На старте карьеры Елене прочили большое будущее, о ней писали газеты, она выступала с концертами. Но, переиграв руку, девушка не смогла ни закончить консерваторию, ни вернуться к выступлениям. Родители Юрия, не одобрявшие выбор сына, считали, что Елена не понимает, что стала женой гения, а эта роль требует самоотверженности, а не упреков.

К тридцати годам у Юрия, уже написавшего «Кюхлю» — роман, принесший ему наибольшее признание, — начали проявляться первые серьезные признаки рассеянного склероза, которым он страдал с молодости. Он все чаще работал дома, оставаясь в своем кабинете, стены которого украшали старые раскрашенные гравюры с изображением персидских воинов и шахов. Приглашал он сюда и своих студентов: «Надо было пройти в подворотню и через двор на черную лестницу, подняться на второй этаж и постучаться у дверей, выходивших на кухню» [108]. Он мог неделями ничего не писать, лишь ходить из угла в угол, раскладывать пасьянсы и думать. Потом же уходил в «писательский запой» — работал по десять часов в день, отрешенный от всего мира («Кюхлю» он написал меньше чем за три недели, работая по двадцать часов в день).


«25 марта 1929 г. Шкловский — Тынянову

<… > Что с Юрием Тыняновым. Открыл ли он форточку в своем кабинете. Поставил ли стул перед письменным столом. Есть ли у него настольная лампа? Удобно ли ему вешать пальто в передней? Вкусно ли он ест? Достаточно ли изолирована его комната? Или дело его жизни по-прежнему про исходит при открытых дверях?


<…> Пиши мне. Старайся жить легче. Европеизировать быт. Не сердиться. Часто бриться. Весною носить весеннее пальто и покупать сирень, когда она появится» [109].


Тынкомунна тем временем давно распалась — Лев Тынянов уехал с женой в Ярославль, а Лида вышла замуж за Каверина. Квартира № 18 стала коммунальной в прямом смысле слова — к Тыняновым подселили других жильцов. «Мещанин» Исаак Ямпольский, которого так высмеял возмущенный условиями жизни друга Чуковский, был еще не самым плохим соседом. Он был молодым литературоведом, одногодкой Каверина, но другом Тынянову не стал.

Неизлечимо больному Юрию не удалось уехать в Париж, хотя и туда, и в Берлин он ездил для консультации с врачами. Условия его жизни, однако, улучшились. Семнадцать лет прожив в этом доме, зимой 1936 года он покинул его. Ленгорисполком выдал семье прославленного литератора отдельную просторную квартиру около Казанского собора, а затем дачу под Лугой, где двое друзей (Тынянов и Каверин), женившиеся на сестрах друг друга, и проведшие бок о бок свою молодость, снова оказались соседями. Как когда-то в Тынкомунне на Греческом, 15. Корней Чуковский тоже снял дачу по-соседству. Юрий уже потерял способность ходить, и за ним ухаживала Лидочка. Летом 1940-го, за три года до смерти Тынянова, Чуковский смотрел на него, скучающего с газетой в соломенном кресле. Сын Корнея Ивановича Николай написал тогда эти строки:



Высокое небо прозрачно.

Я болен. Гулять не хожу.

Я перед верандою дачной

В соломенном кресле сижу.

А вот, наконец, и газета!

Ну что же, спасибо. Прочту.

Министры сбегают, бросая

Народы на гибель и ад,

И шляются, все истребляя,

Огромные орды солдат.

В волнах, посреди океанов,

Беспомощно тонут суда,

Под грохотом аэропланов

Горят и горят города…

Хвастливые, лживые речи

Святош, полицейских, владык.

А солнце все греет мне плечи,

И я головою поник.

И вот уж уводит дремота

Меня за собой в полутьму,

Где вижу знакомое что-то,

Родное, но что — не пойму.

А, детство! Высокие ели

И милой сестры голосок,

И желтые наши качели,

И желтый горячий песок… [110]


Литература


Архитекторы-строители Санкт-Петербурга середины XIX — начала XX века / под общ. ред. Б. М. Кирикова. — СПб.: Пилигрим, 1996.

Белинков А. В. Юрий Тынянов. — М.: Советский писатель, 1965.

Воспоминания о Ю. Тынянове: портреты и встречи / сост. Вениамин Александрович Каверин. — М.: Советский писатель, 1983.

Каверин В. А. Освещенные окна. — Современник, 1973.

Тынянов Ю. Н. Писатель и ученый. Воспоминания. Размышления. Встречи. — М.: Молодая гвардия, 1966.

Чуковский К. И. Дневник. 1929–1969. — Т. 2. — М., 2003.

Чуковский Н. К. Литературные воспоминания. — М., 1989.


Особняк княгини В. В. Долгоруковой


(1844 г., архитектор Низовцев А. И.) Литейный пр., 14 / Фурштатская ул., 1



Мы занимали в то время особняк на углу Фурштадтской [111] и Литейного… Из окон моей комнаты виднелся проспект в сторону моста.

Утром 27 февраля (1917 г.) я был разбужен бурными криками с улицы. Но хотелось спать, и я не поднялся с кровати, радуясь, что из-за событий не надо торопиться в лицей. С возбужденными лицами, даже не постучавшись, в комнату вбежали горничная, повар и еще кто-то из прислуги. Разом прильнули к окнам. Шум все усиливался.

— Что случилось?

— Вставайте, вставайте, Лев Дмитриевич, — сказала старая горничная. — Уж вы нас извините, что так ворвались к вам. Сами поймете…

Мне уступили место у окна. То, что творилось на улице, было еще более необычно, чем накануне.

По Литейному шли войска. А на тротуаре стояли люди всякого звания и что-то кричали, женщины махали платками. В первую секунду меня больше всего поразили белые платки над толпой.

— Сдаются, что ли, войскам? — проговорил я в недоумении.

Старая горничная как-то странно посмотрела на меня. Остальные даже не оглянулись.

В следующее мгновение я уже заметил, что солдаты идут нестройно, сами что-то кричат и машут толпе.

<…>

— Пока войска верны правительству, нет опасности, — говорил отец.

«Неужели конец?» — пронеслось в голове.

Я долго оставался у окна. Вот, пожалуй, что произвело на меня самое сильное впечатление.

На Литейном, у Сергиевской (ныне улица Чайковского), была воздвигнута баррикада, за которой укрепились восставшие. Ближе к Невскому стояли части, еще верные правительству. Оттуда затрещали пулеметы. Проспект мигом опустел. Несколько солдат укрылось в подворотню, как раз напротив Фурштадтской; лежа или на коленях они открыли стрельбу по правительственным войскам. Так продолжалось несколько минут. Вдруг один из солдат поднялся во весь рост и, отстранив товарища, схватившего его за рукав, вышел из подворотни.

Я смотрел, не понимая.

«Зачем он это делает? Пьяный?»

Но он не был пьян. Твердым и мерным шагом перешел через тротуар, и вот уже сапоги его вдавливаются в снег на самом проспекте. Он все ближе ко мне, а все яснее вижу его лицо — молодое и энергичное, с прядью волос, выбившихся из-под папахи.

«Куда он? Зачем переходит улицу под огнем?»

Но он не собирался переходить.

Остановился как раз посередине, между трамвайными рельсами. Повернулся лицом к Невскому. Поднял винтовку. Прицелился не спеша. Выстрелил.

<…>

Выстрел! Дымок. Он все стоит. Снова выстрел! Снова дымок. Но он не уходит. <…> Опять плечо уперлось в винтовку, и палец готов спустить курок. Но выстрела нет. И не будет! Солдат роняет ружье и как сноп валится в снег.

Не вышло до конца! Но как красиво, как дерзко все это было! А зачем? Не знаю. Но, вероятно, дышала в этом юноше великая ненависть к тому, во что он стрелял, и великая уверенность в своей правоте, в своем превосходстве.

Подросток в ушанке выглянул из-за дома и махал платком, пока не прекратилась пальба. Затем выскочил на улицу и поволок труп к подворотне, из которой, горя отвагой, этот русский солдат выходил стрелять в старый режим.

От трамвайных рельсов до тротуара тянулся по снегу кровавый след» [112].


Февральскую революцию 1917 года семья гофмейстера, сенатора и почетного мирового судьи Дмитрия Любимова встречала в этом доме. Точнее, непосредственные дни вооруженного восстания наблюдали из этих окон сыновья — пятнадцатилетний Лев и двенадцатилетний Николай (отец в то время находился в Москве по служебным делам, а мать — на фронте, возглавляла санитарный отряд).


На следующее утро после беспорядков проведать племянников пришел в этот дом их дядя, Михаил Туган-Барановский. Он хотел успокоить и подбодрить подростков, оставшихся в городе без родителей в такие неспокойные дни, однако его визит лишь разозлил гимназиста Льва Любимова. Впервые увидевший настоящий народ дворянин осознавал безнадежность своего положения: «Народ торжествовал. И это торжество представлялось мне не только решительным, но и ужасным. Оно знаменовало крушение «нашего мира». Пафос народа, воля его и отвага были направлены против нас, против исключительности нашего положения. <…> Несмотря на короткие вспышки протеста, безнадежность борьбы против революции крепко внедрилась в мое сознание. И одновременно внедрилось на многие годы другое: любование прошлым, упорное стремление уберечь «наш мир» хотя бы в самом себе… <…> Первыми жертвами явились мы, потому сознание обреченности было во многих». В такое настроение племянника вторгся дядя Михаил, член кадетской партии и известный исследователь марксизма, единственный в семье «левый». Он зашел в особняк на Фурштатской с горящими глазами, счастливой улыбкой и большим красным бантом на груди. «Будет провозглашена республика!» — радовался пятидесятидвухлетний экономист, забыв о том, что находится в доме монархистов, чья жизнь в этот момент рушилась.

Михаил Туган-Барановский был братом Людмилы Любимовой (в девичестве Туган-Барановской), жены сенатора и матери Льва. Когда-то он был женат на девушке, чья сестра вышла замуж за писателя Александра Куприна. Таким образом, Куприн давным-давно, более двадцати лет назад, стал другом большой семьи Туган-Барановских.


Писатель присутствовал при зарождении семьи Дмитрия и Людмилы Любимовых и на основе истории, предшествовавшей их браку, написал повесть «Гранатовый браслет».


Героиня Куприна, княгиня Вера Шеина (Людмила Туган-Барановская) уже несколько лет получает любовные письма от анонимного поклонника-телеграфиста, подписывающегося инициалами Г. С. Ж. В семье ситуацию считают курьезной — есть даже юмористический альбом, высмеивающий чувства несчастного служащего к неприступной даме из высшего общества. Однако на очередные именины Веры Г. С. Ж. впервые присылает не просто письмо, а подарок. Гранатовый браслет. Такое подношение уже нельзя оставить без ответа. Больше всех оскорблен брат девушки Николай (заносчивый, высокомерный Николай Туган-Барановский, служащий Государственной канцелярии, будущий сенатор). Вместе с мужем Веры Василием (добрый и проницательный Дмитрий Любимов, в то время жених, а не муж) Николай разыскивает назойливого анонима и является к нему за объяснениями. Далее сюжет рассказа и подлинной истории расходятся: «Гранатовый браслет» Куприна заканчивается трагедией, реальное же свидание Дмитрия, Николая и влюбленного телеграфиста — обещанием последнего оставить Людмилу в покое.



Дмитрий Любимов


Все персонажи повести выписаны Куприным удивительно похожими на реальные прототипы, за исключением главной героини. Людмила Туган-Барановская (в замужестве Любимова) в отличие от скромной рефлексирующей княгини Веры Шеиной была необычайно активной, жизнерадостной и деятельной женщиной. В 1906 году, когда Дмитрия назначили управлять Вильной, центром польской аристократии в Российской империи, его «расценивали как популярного губернатора, даже немного слишком популярного», а Людмилу — как «эффектную губернаторшу, умеющую объединить на своих приемах «всю губернию» [113]. В 1916 году Людмила собственноручно организовала своему четырнадцатилетнему сыну Льву поездку на фронт Первой мировой войны. Сама она была сестрой милосердия и руководила санитарным отрядом, за что стала полным Георгиевским кавалером, что было редкостью для женщины. Бесстрашная дама решила, что пара месяцев на фронте, в местечке, не сильно страдавшем от налетов, будут для сына приятными каникулами и хорошей школой жизни.

Лев, сопровождаемый воспитателем и гувернером-англичанином, действительно, пополнил копилку своего опыта знакомства с народом — видел, как пожилых, закаленных в боях солдат бьют по щекам молодые подвыпившие офицеры, зная, что те принуждены безропотно сносить унижения и не смогут им ответить. Наблюдал разговоры необразованных безграмотных бойцов, идущих бить кто «немцев», кто «французов», не зная, с кем и почему ведется война, — начальники не снисходили до объяснений, ограничиваясь приказами. Через год, во время революционного восстания, Любимов, собирая все свои впечатления о немногочисленных встречах с представителями разных сословий, будет размышлять о пропасти между людьми его круга и всеми прочими:

«В нашем сознании народ существовал для того, чтобы мы могли культивировать наш образ жизни, наш «хороший вкус», которым в юности кичились, пожалуй, больше всего.


Между народом и нами существовала еще прослойка, состоявшая из людей, у которых, по нашим понятиям, такого вкуса не было. В прослойку входила интеллигенция. Наши отцы презирали этот термин и никогда не применяли его к себе. Ведь не было же его в пушкинские времена! Не было, когда никто еще не соперничал с дворянством…


<…> Если культура их цель, то почему не стараются включиться в нашу, дворянскую, хотя бы на подчиненном положении? Да, на подчиненном: пока не отшлифуются по-настоящему. <…>

Прощаясь с коллегой, какой-нибудь молодой учитель, недавно приехавший из провинции, скажет, например: «Пока!» Это был для нас «конченый человек» («Что за словечко!», «Какой ужас!»). Нас уже не могли интересовать ни его идеалы, ни лишения, которые он, вероятно, преодолел, чтобы получить образование.

«Извиняюсь», «знакомьтесь», «мадам» — были для нас такими же жупелами.

Мы говорили про кого-нибудь:

— Это типичный интеллигент, он не бреется каждый день, ест с ножа и дамам не целует руки…

Или:

— Это не настоящая дама, это интеллигентка, она называет свою фамилию, когда ей представляют мужчин.

Весь смысл человеческого существования мы готовы были свести к точному знанию выработавшихся в «нашем мире» понятий и правил. Некоторые из них были как будто разумны, удачны. Но беда в том, что чуть ли не всю общественную жизнь мы рассматривали только под их углом. Толкуя, например, о сессии Государственной думы, старшие наши товарищи порой отмечали всего лишь, что один из лидеров «с левым уклоном» (Милюков) явился на открытие в смокинге: значит, спутал дневное собрание с обедом.

А буржуазия, недавно родившееся сословие промышленников, фабрикантов, купцов-богачей? Отцы наши болезненно переживали их напор, торжествующее соперничество и лишь с боем уступали свои позиции. Но сыновья новых магнатов в лицей не попадали, и мы попросту не знали этого сословия. В лицее твердо поддерживался принцип, что только царская служба — благородное дело. Мы знали, что даже не происхождением, а близостью к престолу определялось место каждого из нас в социальной иерархии. <…> Купцов и фабрикантов царь не приглашал в свой дворец, а потому они не интересовали нас.

Итак, только мы. Правила, навыки, которыми мы так кичились, приобретали в нашем сознании самодовлеющее значение, которое в конце концов затемняло все остальное» [114].



Летом 1917 года, между февральской и октябрьской революциями, Любимовы, еще не осознававшие, что ждет в будущем страну и их самих, лишь обуреваемые тревогой и ноющим чувством, что все пропало, собрались на морские купания в Норвегию (поближе к России, ведь идет война).

По лестницам этого дома сновали все еще работающие на господ слуги, доставая украшенные инициалами чемоданы и несессеры, полируя кожаную обувь, раскладывая перед Людмилой струящиеся изящные платья на выбор. На каникулы собирались, как встарь, предвосхищая роскошную гостиницу с вышколенной прислугой, отсутствие демонстраций, выстрелов, криков, возвращение прежнего привычного мира иерархии и сословного этикета. Но несмотря на то, что приготовления в доме на Фурштатской выглядели как подобает, ничего уже не было прежним. Камердинер Дмитрия, нехотя подававший бывшему сенатору шляпу, был уголовником, отпущенным во время февральских беспорядков вместе с другими заключенными. За несколько месяцев до революции мужчина взломал находившийся в этом особняке сейф и украл драгоценности. Вора арестовали — Дмитрий тогда даже похлопотал за смягчение наказания, — а в 1917-м отпустили. Камердинер вернулся к Любимовым, на прежнее рабочее место. Здесь, к тому же, жила его супруга, служившая прачкой. Дмитрию ничего не оставалось, кроме как принять предавшего и презирающего его слугу.


Элегантный пляжный отдых за границей в компании личной горничной и гувернантки был не последней попыткой спрятаться в иллюзиях. До лета 1918 года, пока новая власть еще строилась, а террор не принял угрожающие обороты, жизнь в этом доме сохраняла привычный внешний лоск.


Лев наблюдал свою мать, тетю, отца и дядь (всех, кроме дяди Михаила) отгородившимися от происходящих в стране событий.

«Ночь. Невский. Где-то стреляют. Немного страшно. И весело!

Весело потому, что жизнь какая-то нереальная, призрачная. «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю». А мир наш ведь катится в бездну. Весело потому, что нам шестнадцать лет.

А старшим хочется уверить себя, что ничего не изменилось…

Пасха 1918 года. <…>

Разговляемся дома. Всего несколько гостей. Но стол роскошный, опять-таки почти как в «лучшие времена». Все дамы в вечерних платьях, а отец, дядя Николай Иванович и один бывший товарищ министра — во фраках и в лентах со звездами на груди. Эта запоздалая трагическая парадность и запомнилась мне в сочетании с пасхальным, праздничным настроением. Всем собравшимся хотелось забыть реальность, уйти от нее хоть на несколько часов.

Три дня подряд мой двоюродный брат, правовед, и я делали пасхальные визиты в треуголках.

Никто не сшиб с головы. Обошлось! <…>

Так жили мы. Беспечно. Бессмысленно. Ничего не понимая. Ни значения революции, ни того, что она принесла народу, ни, следовательно, почему народ был с большевиками.

Боялись. Но пока что не очень… Власть еще не взялась за нас по-настояшему» [115].

Период отрицания перемен завершился к лету 1918 года. Наличные деньги (доходов не было уже давно) закончились, банковские счета были закрыты. Предприимчивая Людмила приступила к распродаже богатой художественной коллекции — стены особняка на Фурштатской пустели. Любимовы даже открыли собственный комиссионный магазин на Караванной улице. Туда из дома вывозились ценные вещи. Недостатка в клиентах не было — выкупить побольше фамильных сокровищ и уникальных шедевров искусства стремились, пока была такая возможность, и снисходительно сочувствующие иностранцы, и крикливые спекулянты.

Нехватка денег, однако, отступила перед более важной проблемой. Новая власть наконец начала активную борьбу с контрреволюционерами, в ряды которых попадали и заговорщики, и террористы, и просто представители старого мира. Сидя за завтраком в столовой этого дома, Дмитрий Любимов замирал при виде новых газет, сообщавших о расстрелах царских министров, его бывших коллег. Когда арестовали друга семьи, бывшего петербургского губернатора семидесятилетнего графа Толя, деятельная Людмила решила похлопотать за немощного старика. Привыкшая к почестям и к исполнению всех указаний, ведь всего пару лет назад Людмила успешно добивалась для своего санитарного отряда наилучших условий, женщина отправилась в районный комиссариат.

— А кто это с вами? — спросил представитель власти.

— Мой муж.

— Покажите, пожалуйста, ваши документы, гражданин.

Отец протянул старорежимный паспорт со всеми былыми званиями.

— Ну что ж, должен и вас арестовать. Такое уж время…» [116]

Через пару недель, ночью, перед парадным подъездом особняка на Фурштатской остановился воронок ЧК. Приехали за Дмитрием Любимовым, не зная, что он и так уже арестован и находится в Петропавловской крепости. Шестнадцатилетний Лев с издевкой сообщил непрошеным гостям, что они опоздали, и принялся с напускной иронией наблюдать за обыском:

«Искали оружие.

Нашли придворную шпагу отца, но резонно рассудили, что эта вещь неопасная.

У меня в столе хранились лицейские жетоны с двуглавым орлом. Один из обыскивавших выразил предположение, что это опознавательные значки тайной организации. Но другой пожал плечами:

— Нет, брат! Это тонкая работа. Не стали бы заказывать у ювелира. Да еще с царским орлом, чтобы бросалось в глаза!..

Ушли, отказавшись от предложенного вина».

В эту страшную пору все чувствовалось острее. И горе, и радость. Вступавший во взрослую жизнь Лев стремился впитать все эмоции, которые мог предложить ему новый, нестабильный, но такой интересный мир. Каждый день выходил он из этого дома прогуляться в лицейском мундире, спрятанном под штатской шинелью, или на тайные балы, где дети бывших аристократов танцевали под граммофон и кутили до утра, со смехом повторяя «Ешь ананасы, рябчиков жуй. / День твой последний приходит, буржуй». Однажды в угаре веселья Лев увидел на улице отца…


«…Невский. Ясный солнечный день: бабье лето. Нас несколько лицеистов в форме, с барышнями. Смеемся. Нам весело. Лица наши выражают беспечность и радость на заре жизни.

Вдруг навстречу нам толпа заключенных с конвоем.

Я сразу увидел отца, и он меня сразу увидел — как раз в тот момент, когда я чему-то смеялся: память об этом мучила меня много лет. Обросший бородой, похудевший, с котомкой за плечами.

Арестованных вели посредине проспекта. Я пошел за ними. Отец несколько раз оборачивался, сердито махал мне рукой, чтобы я отстал. Я его не послушался и проводил до места назначения: до Гороховой, где помещалось Чека.

Так совсем случайно я узнал, что отец переведен туда из Петропавловской крепости. Для хлопот моей матери и для передачи посылок это известие имело большое значение» [117].


Людмила Любимова направила всю свою энергию на вызволение мужа из заключения. Смелая женщина до сих пор безоговорочно верила в свой успех и, прохаживаясь по залам этого дома, старалась придумать, какие связи могла бы она использовать для дела. У дверей особняка то и дело останавливались извозчики. Людмила объездила всех, кого можно, — и следователей ЧК, и бывших коллег мужа. С помощью старого знакомого польского дипломата добилась даже объявления Дмитрия польским гражданином, которого официально было запрошено освободить.

Сам он, правда, расстроил планы супруги, назвав себя русским монархистом и отказавшись лгать о своем гражданстве или убеждениях.



Тягостное ожидание приговора тянулось до октября, когда, услышав трель звонка, по паркету этого дома побежала с радостным визгом собака, учуявшая приход хозяина. Дмитрий Любимов был освобожден, однако надолго ли? Людмила с привычной энергией снова организовала кипучую деятельность, теперь уже по поиску вариантов для эвакуации мужа.

«К нам пожаловал гражданин Наэль, латыш по национальности, благодаря которому некоторые из наших друзей уже покинули пределы Советской республики. Они-то и сообщили нам, что Наэль — комиссар Союза коммун Северной области — за соответствующую мзду готов выдать документ на выезд за границу, причем по таким делам не принимает в комиссариате, а сам приходит на дом.

Меня допустили в гостиную, когда сделка уже состоялась. Наэль, мужчина средних лет, с небольшим брюшком, в коротеньком пиджачке и крикливом галстуке, сидел за чашкой чаю, поглаживая бородку. Он пошучивал, хихикал, рассказывал сплетни про известных актрис.

Взятые на себя обязательства он выполнил пунктуально. Через день, как обещал, принес нужную бумагу. На бланке наркома значилось, что гражданин такой-то (отец уезжал под чужой фамилией) командируется на Украину «для организации товарообмена»; внизу стояли печать и подпись наркома, то есть самого Наэля. Стоило это моим родителям дорого, сколько — точно не помню, знаю лишь, что ушли все деньги, только что вырученные от продажи двух прекрасных пейзажей Поленова, украшавших нашу гостиную, и очень ценного чайного сервиза начала прошлого века. Наэль опять рассказал какие-то сплетни, опять похихикал, выразил удовольствие «от такого приятного знакомства», затем шумно раскашлялся, пожелал отцу счастливого пути и ушел, сказав, что всегда рад оказать посильную услугу достойным людям.

Отец тотчас же выехал и, как мы узнали впоследствии, благополучно проследовал через границу. А вскоре до нас дошло известие, что Наэль попался и расстрелян, но не как взяточник, а как мошенник-самозванец. Он вовсе не был наркомом, да и такого комиссариата, бланки и печать которого он себе изготовил, вообще не существовало! Что и говорить, хитрый был человек! Рассудил, что власть только еще строится, что не все толком знают, какие созданы новые органы, и что на границе бумага с печатью и «наркомовской» подписью произведет соответствующее впечатление» [118].

Отправив отца семейства вместе со значительной суммой денег и драгоценностей за границу, Людмила с сыновьями не торопятся оставлять дом. Несмотря на тяготы новой жизни, Любимовы, не жалея, продают остатки мебели и предметов искусства, в отличие от большинства знакомых, голодающих в роскошных дворцах в ожидании, что вот-вот большевики будут побеждены. Здесь, на Фурштатской, быт относительно комфортен — куплены буржуйки, которыми отапливается половина квартиры, а за провизию отвечает повар. Он теперь председатель домового комитета бедноты и охотно продает бывшими хозяевам продукты, выторгованные из-под полы, естественно, втридорога. В прихожей теснятся спекулянты — комиссионный магазин Любимовых давно закрыт, и за придворными платьями матери и расшитыми золотом мундирами отца искатели «мишуры старого режима» приходят сюда. Скупают все ценное, что осталось, до последней серебряной ложки. Лишь коллекция рукописей с автографами великих русских писателей, которую с увлечением собирал всю жизнь Дмитрий, избежала продажи — Любимов сдал ее под расписку в Академию наук.


Каждый день к чаю прибывают гости, часто пешком, ведь извозчик теперь — настоящая роскошь. Еще несколько лет назад Людмила, прототип героини «Гранатового браслета», устраивала в этих стенах литературные салоны, изысканные обеды и вечера. Зимой 1918 года ее дом славится среди оставшихся в городе аристократов роскошеством своих приемов, ведь к чаю здесь подают сахар, а иногда бывает и печенье.


Прятаться в иллюзиях все сложнее, и, посматривая в окна на заснеженный Литейный, в окна, через которые Любимовы наблюдали столько демонстраций и перестрелок, гости ведут разговор лишь об одном. Людмила твердо решила, что пора уезжать. Конечно, как и большинство друзей, она до сих пор была уверена, что большевики скоро будут побеждены и привычная жизнь восстановится, но пережидать темные времена в огромном холодном особняке в центре города становится небезопасно.

Взявшись за дело со своей обычной энергией и настойчивостью, уже через несколько недель женщина вошла в эти двери с выхлопотанным заграничным паспортом. На вокзал отправились на следующий же день. Маршрут известен: Гельсингфорс — Стокгольм — Берлин — Варшава.

«Два солдата с красной звездой на фуражке несут наш ручной багаж. Их командир помогает моей матери подняться в вагон. Это муж ее племянницы, бывший офицер, мобилизованный в Красную Армию, который теперь занимает какую-то должность по охране вокзала.

На перроне говорит моей матери по-французски:

— Вот видите, как все удачно, Людмила Ивановна! Уезжаете за границу, как в старые времена, со всеми почестями. Представители власти провожают нас.

Берет под козырек.

Поезд трогается под эти слова».

После воссоединения в эмиграции семья Любимовых поселилась сначала в Берлине, а затем в Париже. Дмитрий был членом Союза объединенных монархистов во Франции, а Людмила продолжила знакомую с молодости активную благотворительную деятельность, став учредителем Русского комитета помощи эмигрантам, а в конце жизни — председателем Союза для защиты чистоты русского языка. Пара дожила до глубокой старости, тоскуя по родине и всячески участвуя в жизни русской общины в Париже. Их сын Лев был членом член Союза русских патриотов, работал в газете «Советский патриот», и в 1947-м министерство внутренних дел Франции отправило его в СССР. Сорокапятилетний Любимов был счастлив вернуться домой, где провел оставшиеся тридцать лет жизни, издав несколько книг по истории искусств и книгу воспоминаний.

Особняк на Фурштатской, как и большинство городских домов, в советское время поделили на коммунальные квартиры, а сохранившиеся интерьеры были утрачены. В настоящее время отреставрированное здание занимает «Дворец Олимпия» — в памятнике архитектуры проводятся концерты и мероприятия.


Литература


Весь Петроград на 1917 год: адресная и справочная книга г. Петрограда. — СПб.: издание т-ва А. С. Суворина; Новое время, 1917.

Исаченко В. Г., Питании В. Н. Литейный проспект. — Л.: Лениздат, 1989.

Куприн А. И. Гранатовый браслет / А. И. Куприн // Собрание сочинений: в 9 т. — Том 5. — М.: Художественная литература, 1972.

Любимов Л. Д. На чужбине. — М., 1963.

Российское зарубежье во Франции 1919–2000. / Л. Мнухин, М. Авриль, В.

Лосская. — М.: Наука; Дом-музей Марины Цветаевой, 2008.

Туган-Барановский, Михаил Иванович II Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона: в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890–1907.

Тыркова-Вильямс А. На путях к свободе. — М.: Московская школа политических исследований, 2007.


Здание Двенадцати Коллегий


(1742 г., архитектор Д. Трезини) Университетская наб., 7



«Случай всю жизнь шел за ним по пятам. <…> Когда в 1915 году был объявлен первый студенческий призыв, полиция пыталась задержать студентов, собравшихся в актовом зале на общефакультетскую сходку. Брату удалось убежать. Городовые погнались за ним, он кинулся по коридору, опустился по лестнице и распахнул первую попавшуюся дверь.

Ассистент профессора Догеля сидел за столом и пил чай. Это был доцент А. В. Немилов. Не потеряв ни минуты, он накинул на Льва свой халат, усадил за микроскоп и спокойно вернулся к своему чаепитию. Дверь распахнулась… Вбежал пристав, за ним городовой.

— Виноват, господин профессор. Сюда забежал студент.

— В самом деле? Очень странно, но я его не заметил.

— Разрешите обыскать помещение?

— Ради бога. Но, уверяю вас, посторонних здесь нет.



«Немилов говорил очень спокойно, барабанил пальцами по столу, — пишет в своих воспоминаниях брат. — Я сидел спиной к приставу, боясь выдать себя частым дыханием. Пристав вышел, и слышно было, как он побежал наверх».

Прошло полчаса, все стихло, брат хотел уйти, но Немилов не отпустил его. Закрыв лаборатории на ключ, он взял номерок и принес из раздевалки шинель.

«Мы еще долго сидели с ним. Он рассказывал поразившие меня факты о деятельности желез внутренней секреции и в заключение дал толстую книгу на немецком языке, посвященную этому вопросу.

— Вы читаете по-немецки?

— Плохо, к сожалению.

— Вот и учитесь по этой книге. Даю ее вам до осени. Мы вышли. Было около восьми часов вечера — мы провели в лаборатории почти весь день. Только перейдя Неву и убедившись, что все благополучно, Немилов ушел»«[119].

Этот знаменитый университетский коридор, исторически длиной около 400 метров, а потом чуть менее трехсот, за двести восемьдесят лет своего существования, вероятно, видел не одну погоню. Чьи только шаги (от Николая I и Менделеева до героя Олега Басилашвили в фильме «Осенний марафон» и Владимира Путина с Джорджем Бушем) не отдавались гулом в этих стенах, где с одной стороны на все происходящее десятилетиями бесстрастно смотрят скульптуры и портреты видных деятелей, а с другой — десятки шкафов, наполненных старинными книгами.

В XVIII веке это были шаги министров, для которых по проекту Доменико Трезини и было построено это необычное здание. Двенадцать абсолютно одинаковых корпусов (Сенат, Синод и десять министерств (коллегий)), каждый со своим входом, расположились под одной крышей, как единый административный организм.

Доменико, начавший стройку, когда ему было пятьдесят два года, дожил лишь до промежуточного ее завершения. Окончательно здание было достроено его племянником и зятем Джузеппе Трезини и архитектором Земцовым. При них и появилась длинная галерея, соединяющая двенадцать корпусов. Тогда она была открытой верандой.



Лев Зильбер (ЦГАКФФД СПб)


Позже ее остеклили, а шаги министров, не прижившихся на оторванном от материковой части города Васильевском острове, сменились шагами профессоров и студенчества — здание отдали Педагогическому институту, а затем Санкт-Петербургскому университету, находящемуся здесь уже два века. Тогда появился и парадный вход, и белоколонный актовый зал, сад, и другие постройки, а коридор второго этажа стал главной достопримечательностью: «Более всего замечательна в Университете галерея. Ее большие венецианские окна, блестящий паркет, чистота и вкус мебели, бесконечная протяженность представляют из нее что-то единственное в своем роде. Еще не было ни в одном публичном заведении Европы такого украшения храма наук» [120].

Но вернемся в март 1915 года, в тот самый момент, когда двадцатиоднолетний студент физико-математического факультета Лев Зильбер, старший брат будущего писателя Вениамина Каверина, бежит по этому коридору, скрываясь от полиции. И, более того, оказывается спасен от отправки на фронт не только архитектурой громадного здания и одним из преподавателей, а самой наукой: «Не доцент Немилов, а сама биология, накинув на брата халат, усадила его на всю жизнь за лабораторный стол. Перед взглядом студента, счастливо избежавшего ареста, постепенно, с годами и десятилетиями, стала открываться такая даль, которая не мерещилась самому смелому воображению» [121].



Почему же Университет, патриотическая государственная организация, на каждом собрании поддерживавшая войну и Императора, помогала студентам избежать призыва? И почему сами молодые люди, с радостью шествовавшие с флагами к посольствам союзников — Франции и Англии, — и по пути агитировавшие народ идти в добровольцы, не стремились занять их места?

Отношение общества к первой мировой войне было неоднозначным, а студенчества, самой взрывоопасной его части, и подавно. Поэтому до поры до времени Государь не стремился ворошить этот революционно-настроенный улей. Университет же, как корпорация, хоть и управлялся государственными министрами, постоянно стремился хоть к какой-то автономии. Университетский совет «воевал» с чиновниками по поводу недопущения к работе их либеральных или сидевших по политическим делам коллег, назначения профессоров без консультации с советом, давления в необходимости устройства медицинского факультета для нужд военного времени.


Призыв же был главной болью Университета, и, несмотря на патриотический настрой, на фронт не отправился ни один преподаватель, а из двенадцати тысяч студентов и слушателей к концу 1915 года в армию ушло порядка трехсот человек, погибло всего семеро.


Университет, стремившийся закрыться от внешнего мира и сохранить свой довоенный уклад, помогал воспитанникам и материально, и заступничеством перед властями. После полицейской облавы, из которой сбежал Лев Зильбер, сорокапятилетний ректор Эрвин Гримм собрал совет и отчитался о шагах, предпринятых администрацией к облегчению участи задержанных студентов. Однако и без призыва «мирная» жизнь в стенах здания Двенадцати коллегий была более невозможна — студенты, отдавшие единственную кормившую их столовую под лазарет, голодали, а комитет, оказывавший им помощь, лишился финансирования. Деньги на поддержку молодых людей собирали газеты, фонды, само руководство Университета раздавало воспитанникам наличные, ведь за учебу все еще нужно было платить, иначе следовало исключение и неминуемая высылка на войну.



Этот недолгий период сопротивления Университета войне закончился к 1916 году — тогда начался массовый призыв студенчества в армию. А еще через год, в 1917-м, уклад, который так жарко пытались сохранить в здании Двенадцати коллегий, пошатнулся окончательно.




Эрвин Гримм (ЦГАКФФД СПб)


Историк Эрвин Гримм оказался последним ректором Петроградского университета, носившего имя Императорский. После революции «белый» Гримм покинул Петроград, однако в 1930-х снова вернулся сюда и работал в Институте истории Академии Наук. В 1938 году шестидесятивосьмилетний профессор был арестован как контрреволюционер, в ходе следствия сошел с ума и был направлен на принудительное лечение в психиатрическую больницу, после выписки из которой скончался.

Лев Зильбер добился выдающихся успехов в иммунологии и вирусологии. Правда, путь его к признанию, членству в Академии медицинских наук СССР и даже Сталинской премии был тернист — медик трижды сидел в тюрьме и лагерях. В тридцать шесть лет он руководил подавлением вспышки чумы, но вместо ордена Красного знамени получил обвинение в диверсии с целью заражения чумой населения. В сорок три года он совершил одно из главных своих открытий — выяснил природу клещевого энцефалита (до этого заболевание было неизвестным). Сразу же после этого его обвинили в попытке заражения населения Москвы энцефалитом по городскому водопроводу и медленной разработке вакцины и отправили в ссылку в тайгу, где он продолжал изобретать лекарства. В сорок шесть лет Зильбера посадили в «шарашку» (тюремное бюро для ученых при НКВД), где он исследовал теорию вирусного происхождение рака. Лишь в пятьдесят лет, благодаря стараниям высокопоставленных коллег, друзей и брата (писателя Вениамина Каверина) перипетии в жизни ученого закончились. Он был освобожден, признан и до конца жизни продолжал заниматься делом, к которому когда-то случайно привел его университетский коридор в здании Двенадцати коллегий.


Литература


Анастасенко Г. Ф., Кривовичев В. Г. История минералогического музея Санкт-Петербургского государственного университета. — СПб.: Невский курьер, 1998.

Беляева О. М. Эрвин Давидович Гримм: судьба ученого на переломе эпох // Исторические записки. — Вып.12 (130). — М., 2009.

Иогансен М. В. Работы Доменико Трезини по планировке и застройке Стрелки Васильевского острова в Петербурге // Русское искусство XVIII века: Материалы и исслед. — М., 1973.

Каверин В. А. Освещенные окна. — Современник, 1973.

Киселев Л. Л., Абелев Г. И., Киселев Ф. Л. Лев Зильбер — создатель отечественной школы медицинских вирусологов // Вестник Российской Академии наук. — Т. 73. - № 7.

Киселев Л. Л., Левина Е. С. Лев Александрович Зильбер (1894–1966): жизнь в науке. — М.: Наука, 2004.

Овсянников Ю. М. Доминико Трезини. — Л.: Искусство, 1987.

Памятники архитектуры и истории Санкт-Петербурга. Василеостровский район. — СПб.: КГИОП; Изд. дом Коло, 2006.


Особняк Бутурлиной


(1860 г., архитектор Г. А. Боссе) ул. Чайковского, 10



«Капабланка любил русский театр, балет. Как-то он был в Ленинграде у Ботвинника, который жил на улице Чайковского. Капа все шутил: «Всюду у вас — Чайковский!.. В театре — «Пиковая дама» Чайковского, в Москве — «Евгений Онегин» Чайковского, <…> Ботвинник — на улице Чайковского»«[122].

Гроссмейстер Михаил Ботвинник, первый советский чемпион мира по шахматам, действительно жил на улице Чайковского, в этом роскошном необарочном доме. В 1936 году, когда сорокавосьмилетний Капа, как ласково называли кубинского шахматного гения Хосе Рауля Капабланку советские поклонники, приезжал в Россию на московский турнир и бывал в этом доме, Михаилу было всего двадцать пять лет.

К этому моменту упорный и решительный молодой человек уже дважды становился чемпионом СССР и находился на пике своей славы. Вычурный дворец, построенный всего семьдесят лет назад (но как будто в другой жизни) для статс-дамы Елизаветы Бутурлиной, а теперь ставший многоквартирным домом, меньше всего по своему облику соответствовал характеру проживавшего в нем шахматиста.



Михаил Ботвинник


Михаил Ботвинник — материалист, шахматная машина, с детства упорно шедший к своей цели, был идеалом настоящего большевика. Ботвинник вырос без отца, и формулой его жизни стала самостоятельность и упорство в достижении цели, которую он определил уже в двенадцать лет, научившись игре в шахматы у соседа. Вера в себя передавалась и шахматным фигурам. В четырнадцать лет состоялось его знакомство с легендарным Капабланкой. Чемпион мира давал в ленинградской филармонии сеанс одновременной игры на тридцати досках, и одно из поражений нанес ему юный гений Ботвинник.

«Лиса знает множество вещей, а еж знает одну большую вещь — в шахматах 30-х, 40-х и 50-х годов было много замечательных лис, но Ботвинник, конечно, был из разряда ежей» [123] [124]. Выработав свои принципы игры, Михаил оставался верен им до конца карьеры. Так было и в остальном — однажды принятым решениям Ботвинник следовал всю жизнь. В девять лет он стал убежденным коммунистом и рассматривал себя как «казенное имущество» партии и государства.

Государство отвечало ему взаимностью, тем более шахматы к 1936 году достигли своего «идеологического пика». Нарком юстиции призывал развивать советский агрессивный стиль игры и организовать ударные бригады шахматистов, начав немедленное выполнение пятилетнего плана по шахматам. Летом 1936 года, после посещения Капабланкой этого дома на улице Чайковского, оба шахматиста поедут на Ноттингемский турнир, один их самых впечатляющих во всей истории этого вида спорта. Сорокавосьмилетний экс-чемпион мира Капабланка разделит первое место с двадцатипятилетним триумфатором Ботвинником, а газета «Правда» отметит возвращение героя: «Единство чувств и воли всей страны, огромная забота о людях советской власти, коммунистической партии и прежде всего товарища Сталина — вот первоисточники побед советской страны… Сидя за шахматным столом в Ноттингеме, Ботвинник не мог не чувствовать, что за каждым движением его деревянных фигурок на доске следит вся страна, что вся страна, от самых углов до кремлевских башен, желает ему успеха, морально поддерживает его. Он не мог не ощущать этого мощного дыхания своей великой Родины» [125].

Была у внимания партии и обратная сторона. Тем же летом разразился скандал, чуть было не стоивший Ботвиннику дружбы с Капабланкой и композитором Сергеем Прокофьевым (шахматистом-любителем, дружившим с обоими). Появились неприятные слухи о том, что соперника Ботвинника, Левенфиша, сорокасемилетнего чемпиона СССР, не ладившего с советской властью и ни разу не допущенного до выезда за рубеж, заставляют уступить Михаилу в одной из партий. Лидер в стране должен быть только один. И им будет тот, чьи личные интересы совпадают с государственными, — Михаил Ботвинник. Конфликт уладился сам собой — победу на московском турнире 1936 года одержал Капабланка, которого поздравил лично Сталин. Капа вспоминал, что в одном из туров видел вождя наблюдающим за игрой из-за портьеры, а когда был представлен ему, пожаловался, что советские шахматисты играют с ним не в полную силу. Сталин обещал разобраться, и в следующем туре ситуация кардинально изменилась. Эту легенду любила рассказывать и Ольга, русская княгиня-эмигрантка и жена Капабланки, которую один из соперников мужа прозвал в споре lа tigresse [126].

Вот кому пришелся бы по вкусу этот дом, так похожий на Зимний дворец. Хосе Раулю Капабланке, который был не только шахматистом, но и дипломатическим послом Кубы (он даже пытался обсуждать со Сталиным поставку нефти), и княгине Ольге Чагодаевой, бывшей жене белого офицера, тосковавшей по дореволюционной России, была не чужда неуместная в советской стране тяга к красивой жизни.


Капа был похож на голливудского актера. Гурман, возвращавший назад недостойные блюда, звезда любого приема, прекрасный теннисист, бриджист, бильярдист, — кубинец считался самым элегантным шахматистом мира, чрезвычайно вежливым и воспитанным, никогда не заискивающим перед публикой. Он обожал СССР — здесь были сильные игроки, красивые женщины преследовали его, а поклонники носили на руках.


В 1925 году шахматный гений, на радость многочисленным фанатам, даже снялся в фильме Всеволода Пудовкина «Шахматная горячка». Ольге, однако, настойчиво посоветовали не сопровождать мужа в поездках на ее бывшую родину.



Рауль Капабланка с женой Ольгой


Капабланка посетил этот дом один. Здесь он познакомился с новоиспеченной женой Михаила Ботвинника — двадцатидвухлетней балериной Мариинского (Кировского) театра Гаянэ. О приветливой, доброй и глубоко верующей девушке Хосе сказал: «Et bonne et belle». Помимо шахмат, таких разных и по возрасту, и по характеру людей объединяла любовь к музыке. Ботвинник не только посещал все спектакли жены, но, получив за спортивные заслуги бесплатный пропуск в ложу дирекции во все театры, часто отправлялся слушать оперу. Капа тоже был театралом. Однажды, быстро выиграв партию, он сказал: «Вот хорошо! Я еще успею попасть на балет!»

Стены дома Бутурлиной на Сергиевской улице (так называлась улица Чайковского до 1923 года) видели немало театралов. В конце XIX века здание принадлежало Надежде Михайловне Половцовой, наследнице огромного состояния своего приемного отца барона Штиглица. После того как ее старшая дочь Анна в 1881 году вышла замуж за князя Александра Оболенского, дом передали молодой чете. Александр, управлявший хрустально-стекольным заводом в Пензенской губернии и служивший в Сенате, был истинным любителем музыки и покровителем искусств.

Добродушный князь принимал активное участие в работе Русского музыкального общества, поощрявшего отечественные таланты и устраивавшего концерты для широкой публики. Оболенский был одним из организаторов пензенского отделения общества, а его жена Анна стала членом правления. Сдержанная и, в отличие от мужа, немного холодная в обращении Анна была великолепной пианисткой. В этом доме она сочиняла собственную музыку и устраивала концерты, на которые приглашалась столичная знать и деятели культуры. В Пензе Оболенские организовали театр, хор, духовой оркестр и один из первых в России оркестр народных инструментов. Дело родителей продолжил их младший сын Петр, который стал музыкантом и популяризатором игры на народных инструментах, а позже членом Союза Композиторов СССР.


Оболенские занимали в этом доме весь первый этаж. На верхнем этаже расположилось австро-венгерское посольство, которое к началу XX века стало собственником всего здания. Роскошные интерьеры, обставленные изысканной мебелью, обитые шелком стены, украшенные портретами австрийских императоров, к началу Первой мировой войны стали жертвами пожара. Разъяренная толпа разгромила и подожгла посольство врага.


«В одиннадцатом часу толпа хлынула на Малую Садовую, а оттуда по Караванной и к Литейному. <…> В сербском посольстве на окнах были задернуты шторы, а на одном белел большой лист картона с надписью по-русски: «Объявлена война, с нами бог».

Какой-то воинственный студент по-кошачьи взобрался на фонарный столб.

— Вон австрийцев из Петербурга! — хрипло выкрикнул он. — За мной, на Сергиевскую!

<…>

С трех сторон — с Литейного, Гагаринской и Моховой — казачьи отряды закупорили начало Сергиевской улицы. Мрачное здание австро-венгерского посольства сияло огнями. Это был не вызов, а скорее тревога» [127].

В 1917 году в бывшем здании посольства разместили военнопленных. Интерьеры в этот период были окончательно уничтожены — пленные топили печи последними остатками мебели.

Многоквартирным домом особняк статс-дамы Бутурлиной, к слову, не дожившей в свое время до окончания его строительства и никогда не видевшей его, стал в 1930-е годы.

Михаил Ботвинник проживет здесь всего шесть лет, до начала Великой Отечественной войны. В 1941 году он уедет отсюда в Пермь. Капабланка же больше никогда не увидит Ленинград — в 1942 году «шахматная машина в образе человека», как называли кубинского гения журналисты, умрет в Нью-Йорке от кровоизлияния в мозг.


Литература


Алехин А. А. Ноттингем, 1936 (пер. с англ. И. 3. Романова) / послесл. С. М. Флора. — М.: Физкультура и спорт, 1962.

Андреева В. И. Гаральд Боссе. — СПб.: Издательский дом «Коло», 2009.

Берлин И. Еж и лисица: об исторических взглядах Л. Н. Толстого, (пер. с англ, и публикация В. Сапова) // Вопросы литературы, 2001. - № 4.

Кукушкин В. Н. Питерская окраина // Избранное. — М., 1987.

Кутумов С. Многоквартирный особняк// Коммерсантъ. «Элитная Недвижимость». — Приложение № 195. - 20.10.2016.

Левин К. Я. Михаил Ботвинник. — М.: Физкультура и спорт, 1951.

Линдер И. М., Линдер В. И. Капабланка в России. — М.: Советская Россия, 1988.

Сизоненко Александр. В гостях у жены Капабланки // Шахматы в СССР: Журнал. — 1991.-№ 8.

Сосонко Г. Б. Мои показания. — М., 2003.

Трубецкой Г. Н. Воспоминания русского дипломата. — Кучково поле, 2020.

Федорченко В. И. Дворянские роды, прославившие Отечество: энциклопедия дворянских родов. — Олма пресс, 2003.

Флор С. М. Шахматный полпред Кубы // Латинская Америка. — Выпуск № 3. -1972.

Шахматы: энциклопедический словарь / гл. ред. А. Е. Карпов. — М.: Советская энциклопедия, 1990.



Доходный дом


(1875 г.) наб. Обводного канала, 128 / ул. Розенштейна, 1



«Происшествие. Загадочное исчезновение заведующей школой. Утром ученики, придя в школу, помещающуюся в доме № 128 по набережной Обводного канала, долгое время ожидали свою учительницу, потомственную дворянку Марию Ивановну Девель…» [128].

Весеннее утро 12 марта 1909 года началось для петербургских полицейских с поездки сюда, в угловой доходный дом у Обводного канала, который принадлежал шестидесятивосьмилетнему купцу Григорию Толченову, торговавшему рыбным клеем. Здесь, помимо квартир, помещались и бани, и школа, и комнаты для учителей.

В одну из таких комнат и направились стражи порядка под обеспокоенный ропот местного дворника, перешептывания напуганных учеников и вопросы разбуженных жильцов.

Комната не пришедшей на урок учительницы была тщательно осмотрена. Бывали ли полицейские здесь раньше? Знакомо ли им было имя пропавшей? Вероятно, да, ведь восемь лет назад, в 1901 году, сорокалетняя дворянка и социал-демократка Мария Девель ночами занималась в этих стенах подрывной работой. Она была агентом «Искры» — нелегальной революционной марксистской газеты, основанной Лениным. Агенты получали указания прямо от него и не просто распространяли запрещенную литературу — они готовы были положить жизнь на служение идеалам партии.



«Искра» выступила с самого начала не только в качестве литературного органа, но и в качестве организационной ячейки. В редакционной статье четвертого номера («С чего начать?») «Искра» выдвинула целый организационным план, и систематически, неуклонно проводила этот план в течение трех лет.

В. И. Ленин (Полн. собр. соч., т. 8, стр. 225)


Редакция Искры (ЦГАКФФД СПб)


В этот дом в квартиру Девель приезжали на ночных извозчиках ее товарищи.

Заходили с черного хода, чтобы не привлекать внимание. Шили красное знамя, клеили конверты с агитационными листовками, выбегали из этих дверей на задания, то и дело оборачиваясь, не увязался ли за ними какой-нибудь шпик. Учителям в «Искре» отводилась особая миссия — пропагандировать марксизм среди своих учеников, беседовать с ними о будущем рабочего класса, зачитывать брошюры, изданные комитетом партии. Мария Девель, дослужившись к моменту своего исчезновения до поста заведующей школы, конечно, занималась этой работой.



Сейчас же, осмотрев комнату женщины, полиция нашла лишь одну разгадку ее исчезновения — лежащее на столе письмо, написанное ее рукой. В нем сорокавосьмилетняя Мария писала, что просит не тратить время на ее поиски, так как она решила покончить с собой.

Тела Девель так и не нашли. Скрыли ли его воды находящегося под окнами Обводного канала, печально известного как канал самоубийц, или исчезновение было продуманным конспирологическим планом революционерки, установить не удалось.


Литература


«Загадочное исчезновение заведующей школой» // Биржевые Ведомости. — № 11007. - 14 марта 1909.

Стасова Е. Д. Страницы жизни и борьбы. — Издательство политической литературы, 1960.

Искра // Большая российская энциклопедия. — Т. 11. — М., 2008.


Дом Гергенса


(1874 г., архитектор А. В. Шретер) Невский пр., 4



«Если в Санкт-Петербурге вы гуляете по Невскому проспекту, а избежать такой прогулки здесь так же трудно, как в Венеции не пройтись по площади Святого Марка, в Неаполе — по улице Толедо, в Мадриде — по Пуэрта-дель-Соль, у нас — по Итальянскому бульвару, вы наверняка заметите лавку Беггрова. Перед ней вечно стоит толпа любопытных. Люди рассматривают картины, часто в семивосьмиградусный мороз. Облако от дыхания людей образует здесь как бы постоянный туман. Дождавшись свободного места перед витриной, когда кто-то из зрителей вдруг, и очень кстати, вспомнит, что у него есть еще дела в другом конце города, за Аничковым мостом, на Лиговке или по другую сторону реки, на дальнем проспекте Васильевского острова, вы, конечно, смешав свое дыхание с дыханием толпы, протиснитесь к ней.


Но если вы еще не очень привыкли к климату и суровость его вас еще пугает, уверенно поверните ручку двери и смело войдите в само святилище. Беггров, молодой человек с приятными манерами, настоящий джентльмен, даже если вы у него ничего не купите, примет вас с превосходной вежливостью и любезно покажет свои богатства.


Сам он художник, вполне светский и образованный человек… Здесь можно полистать альбомы, просмотреть новые гравюры, поговорить на эстетические темы и узнать новости мира искусства.



Теофиль Готье


Однажды, когда я рассматривал там гелиогравюры, большая акварель, помещенная в углу на мольберте, своими сочными тонами и роскошным видом решительно привлекла мое внимание, хотя сумерки уже пригасили дневной свет. Часто, однако, картины, в особенности если они действительно хороши, в этот час суток как-то магически фосфоресцируют. Кажется, будто они еще на какое-то время задерживают и собирают в себе уходящий свет.

Я подошел и оказался перед шедевром, который никак не мог приписать ни одному из известных мне мастеров и который любой из них подписал бы с гордостью. Это не был Бонингтон, это не был Эжен Лами, ни Каттермоль, ни Эжен Делакруа, ни Декан, ни один из тех, кто сумел бы передать в акварели силу и богатство масляной живописи. Совершенно новая манера письма этого оригинального произведения явилась для меня сюрпризом, открытием. Я открывал неизвестные, нетронутые земли искусства…» [129].

В этом не самом примечательном, но отличающимся завидным местоположением доме в середине XIX века находился эстампный магазин Александра Ивановича Беггрова, который здесь же и жил, в квартире № 1. Александр пошел по стопам отца, гравера Ивана Петровича Беггрова, еще в 1817 году открывшего на Невском проспекте одну из первых в России частных литографий и магазин по продаже картин и других произведений искусства. Дядя Александра, Карл, был известным художником, создавшим в числе прочего портреты двух императоров. Художники и коллекционеры обращались в магазин Беггрова, чтобы совершить сделки, познакомиться с новыми талантами, осуществить пересылку. Риццони, посредник Павла Третьякова, только недавно начавшего собирать свою знаменитую коллекцию, приезжал именно сюда: «Я взял… картину сейчас же и сам на извозчике повез к Беггрову, там будет сделан крепкий ящик и… можно будет отослать» [130].

Сюда же зимой 1858 года отправился и сорокасемилетний французский писатель Теофиль Готье, впервые путешествовавший по России и внимательно исследовавший жизнь Петербурга, особенно культурную ее часть. Под покровительством Александра II Готье собирал материалы для большого труда по русскому искусству и, конечно, не мог упустить знакомства с современными его представителями. Александру Беггрову, в чей магазин он направился, было тогда тридцать лет. Дела купца второй гильдии шли успешно — он был поставщиком Императорского двора, литографом Императорской Публичной библиотеки и комиссионером Академии Художеств. Илья Репин позже писал: «Счетом Беггрова я совершенно доволен — он очень добросовестен, аккуратен и честен по-купечески» [131].

Впечатлившая Готье акварель, случайно найденная в углу магазина Беггрова, изображала флорентийскую оргию XVI века. Рассмотрев незнакомую подпись в углу картины, французский путешественник стал расспрашивать Беггрова, что за гения он только что открыл. Работа принадлежала тридцатиоднолетнему венгерскому художнику Михаю Зичи. Десять лет назад Зичи пригласили в Петербург обучать рисованию внучку Павла I, а теперь, оставив преподавание, художник перебивался непостоянными заработками на продаже картин. Беггров достал папку и показал Готье другие работы Зичи. Перед восхищенным французом предстали еще несколько шедевров.


— Как же получилось, — говорил я Беггрову, — что Зичи ничего не послал на Всемирную выставку, что я никогда не видел ни одной его работы, хотя бы в гравюрах, никогда не встречал его картин или рисунков в коллекциях? Видно, ревнивая Россия хранит его в тайне, только для себя самой и монополизировала этот тонкий, такой новый и своеобразный талант?

— Да, — спокойно ответил мне Беггров, — Зичи много работает для двора и для города. Его рисунки долго не лежат в моей лавке, и, если вам удалось увидеть их здесь сразу несколько, это только случай. Просто для них делаются рамы. «Флорентийскую оргию» уже берут вечером, вы вовремя пришли.


Я вышел из магазина и, подобно восхищенному недавним чтением Варуха Лафонтену, встречавшему всех вопросом: «Вы читали Варуха?», начинал разговор со всеми вопросом: «Знаете ли вы Зичи?»

— Конечно же, — всегда отвечал мне собеседник» [132].

История знакомства Теофиля Готье с работами Зичи в магазине Беггрова закончилась личной встречей, переросшей в дружбу, и целой главой в его знаменитой книге «Путешествие в Россию», сделавшей художника невероятно популярным в свете. Зичи был назначен придворным живописцем и почти пятнадцать лет провел в этом звании, создавая картины и рисунки из жизни двора.


Литература


Беггров, Карл Петрович И Русский биографический словарь: в 25 т. — СПб., 1900. Боткина А. П. П. М. Третьяков. — М., 1951.

Всеобщая адресная книга С.-Петербурга, с Васильевским островом, Петербургской и Выборгской сторонами и Охтой: в 5 отд-ниях / И. И. Рынкевич; предисл. Г. Гоппе и Г. Корнфельда. — СПб.: Гоппе и Корнфельд, 1867–1868.

Готье Т. Путешествие в Россию. — М.: Мысль, 1988.

Зичи, Михаил Александрович // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона: в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890–1907.

Кириков Б. М., Кирикова Л. А., Петрова О. В. Невский проспект. Дом за домом. — 4-е изд., перераб. — М.: Центрполиграф, 2013.

Книговедение: энциклопедический словарь / ред. коллегия: Н. М. Сикорский (гл. ред.) и др. — М.: Сов. энциклопедия, 1982.

Коростин А. Ф. Начало литографии в России: 1816–1818. — М., 1943.

Репин И. Е. Избранные письма: Письма 1867–1892. — Искусство, 1969.

Справочный указатель по С.-Петербургу. — 1-е изд. — СПб: тип. II Отд. Собств. Е.И.В. Канцелярии, 1865.


Корпус Орлово-Новосильцевской мужской богадельни


(1842 г., архитектор И. И. Шарлемань) Энгельса пр., 1, 3, 5



«…Государев флигель-адъютант Новосильцев, <…> видный собою, красавец, очень умный и воспитанный как нельзя лучше, <…> познакомился он с какими-то Черновыми… У этих Черновых была дочь, особенно хороша собою, и молодому человеку очень приглянулась; он завлекся и, должно быть, зашел так далеко, что должен был обещаться на ней жениться. Стал он просить благословения у матери, та и слышать не хочет: «Могу ли я согласиться, чтобы мой сын, Новосильцев, женился на какой-нибудь Черновой, да еще вдобавок на Пахомовне: никогда этому не бывать». Как сын ни упрашивал мать — та стояла на своем: «Не хочу иметь невесткой Чернову Пахомовну — экой срам!» Видно… спесь брала верх над материнскою любовью. Молодой человек возвратился в Петербург, объявил брату Пахомовны, Чернову, что мать его не дает согласия» [133].

— Когда вы сватались, — ответил Чернов на отказ жениха, — мы были уверены, что вы уже совершеннолетний и правоспособный. Но что делать? Нельзя не повиноваться маменьке… Вы, конечно, свободны отданного вами слова!

Новосильцев молча поклонился.

— Само собой, разумеется, — продолжал Чернов, — что после вашего отказа <…> долг человека честного требует от вас, чтобы вы избавили сестру мою от ваших поклонов и, по возможности, даже встреч… Этим я вас предупреждаю, что если когда-либо где-либо вы позволите себе сказать хоть одно слово моей сестре, я назову вас человеком, не заслуживающим имени честного офицера. Поверьте, что я так же умею уважать честь нашей фамилии, как вы умеете уважать мнение вашей матушки» [134].



Владимир Новосильцев


Двадцатипятилетний аристократ не выполнил обещание. На одном из балов, увидев бывшую возлюбленную, он все же пригласил ее на танец. Это был несчастливый случай — приятель подвел к Владимиру Новосильцеву двух барышень, одной из которых была Екатерина Чернова, и попросил выбрать себе партнершу. Воспитанный аристократ не мог оскорбить зардевшуюся девушку в очередной раз и прошелся с ней в туре мазурки. Проводив Чернову до скамейки, Новосильцев почувствовал на плече руку ее брата…

По другой версии катализатором конфликта стал не злополучный бал, а многомесячные переговоры и переписки, в ходе которых Новосильцев то обещал жениться, то отлынивал от данного слова, то сам грозился вызвать на дуэль Чернова за распространение слухов об их делах. В конце концов по просьбе высокопоставленных родственников незадачливого жениха написать отказ от свадьбы вынудили самого генерал-майора Пахома Чернова, отца Екатерины, что было для старика глубочайшим оскорблением. Молодой подпоручик Константин Чернов, сын Пахома и брат отвергнутой семнадцатилетней девицы, поклялся защитить честь семьи.


В сентябре 1825 года на окраине Лесного парка состоялась дуэль. Поединок условились проводить с дистанцией восемь шагов с расходом до пяти. Такое расстояние не оставляло шансов на мирный исход, это был не тот случай, когда повздорившие соперники стреляют в воздух и, исполнив долг чести, расходятся. В предсмертной записке Чернова отразилась решительность его намерений:


«Бог волен в жизни; но дело чести, на которое теперь отправляюсь, по всей вероятности обещает мне смерть, и потому прошу г-д секундантов моих объявить всем родным и людям благомыслящим, которых мнением дорожил я, что предлог теперешней дуэли нашей существовал только в клевете злоязычия и в воображении Новосильцева. Я никогда не говорил… что собираюсь принудить его к женитьбе на сестре моей… и торжественно объявляю это словом офицера. Могли я желать себе зятя, которого бы можно было по пистолету вести под венец? Захотел ли бы я подобным браком сестры обесславить свое семейство? <…> Стреляюсь на три шага, как за дело семейственное; ибо, зная братьев моих, хочу кончить собою на нем, на этом оскорбителе моего семейства, который для пустых толков еще пустейших людей преступил все законы чести, общества и человечества. Пусть паду я, но пусть падет и он, в пример жалким гордецам, и чтобы золото и знатный род не насмехались над невинностью и благородством души» [135].



Кондратий Рылеев


Сочувствие молодежи было на стороне Чернова, поэтому, когда в ходе дуэли оба противника были смертельно ранены, а затем погибли, Северное Тайное общество, которое через два месяца поднимет декабристское восстание, превратило похороны Чернова, секундантом которого был декабрист Кондратий Рылеев, в политическую демонстрацию — огромная толпа шла за гробом поручика, оскорбленного аристократом.


Офицеры, принявшие близко к сердцу попрание чести невинной семьи бедного провинциального дворянского рода безнравственным баловнем света, внуком графа Орлова и наследником тысяч крепостных душ, собрали огромную сумму.


Малиновый бархатный гроб, украшенный дворянской короной, на дрогах с балдахином везли лошади в черных попонах с кистями на головах. «Военная музыка, хор огромной певчих, собор духовенства, более пятидесяти человек с факелами, рота солдат, военных штаб- и обер-офицеров более пятисот. Сотни карет четвернями, а дрожек парами — счету нет! На дрогах по бокам стояли по три в ряд своих товарищей» [136].

Над могилой поручика поэт Вильгельм Кюхельбекер прочитал строки, написанные, как говорилось, Рылеевым. Стихотворение «На смерть Чернова» еще две недели пересказывали друг другу взбудораженные событием горожане:


Клянемся честью и Черновым

Вражда и брань временщикам.

Царей трепещущим рабам.

Тиранам, нас угнесть готовым.

Нет! Не Отечества сыны

Питомцы пришлецов презренных.

Мы чужды их семей надменных:

Они от нас отчуждены.

Так, говорят не русским словом.

Святую ненавидят Русь.

Я ненавижу их, клянусь,

Клянуся честью и Черновым.

На наших дев, на наших жен

Дерзнет ли вновь любимец счастья

Взор бросить, полный сладострастья.

Падет, Перуном поражен.

И прах твой будет в посмеянье,

И гроб твой будет в стыд и срам.

Клянемся дщерям и сестрам:

Смерть, гибель, кровь за поруганье.

А ты, брат наших ты сердец.

Герой, столь рано охладелый,

Взносись в небесные пределы:

Завиден, славен твой конец.

Ликуй, ты избран Русским Богом

Нам всем в священный образец.

Тебе дан праведный венец.

Ты чести будешь нам залогом. [137].


Похороны Владимира Новосильцева прошли скромнее. Тело его было забальзамировано, а сердце закупорено в серебряном сосуде. Мать несчастного, Екатерина, так и не смогла примириться с потерей единственного сына. Находя себя виновной в трагической судьбе любимого отпрыска, женщина до конца жизни не снимала траура и бросила все силы на служение Богу и благотворительность. Митрополиту Филарету Екатерина сказала: «Я убийца моего сына; помолитесь, владыка, чтоб я скорее умерла» [138].



Екатерина Новосильцева


Пятидесятипятилетняя владелица огромного состояния, последняя представительница прославленного рода Орловых Екатерина Новосильцева выкупила участок на пересечении современных проспекта Энгельса и Новороссийской улицы и возвела там в память о сыне Князь-Владимировскую церковь (взорвана в 1932 году), а также Орлово-Новосильцевскую богадельню, корпуса которой и по сей день сохранились под номерами домов № 1, № 3 и № 5 по проспекту Энгельса. Улица с фамилией Дмитрия теперь называется Новороссийской, а название Новосильцевский дали примыкающему к ней переулку.



Место трагической дуэли Владимира Новосильцева и Константина Чернова, чья обманутая аристократом сестра, к слову, через семь лет все же вышла замуж и родила восьмерых детей, сейчас отмечено тумбами, установленными в парке Лесотехнической Академии на расстоянии восьми шагов друг от друга в точках, где могли бы стоять соперники.


Литература


Антонов В. В., Кобак А. В. Святыни Петербурга, Ист. церков. Энциклопедия: в 3 т. — СПб.: Лики России, 1996.

Востриков А. В. Книга о русской дуэли. — Азбука, 2014.

Девятнадцатый век: исторический сборник, издаваемый Петром Бартеневым. — Кн. 1872.

Исаченко В. Г. Памятник на месте дуэли К. П. Чернова и В. Д. Новосильцева // Памятники Санкт-Петербурга. — СПб.: Паритет, 2004.

Лаврентьев Н. В. Клянемся честью и Черновым… — № № 5 (33) и 6 (34). — История Петербурга. — СПб.: Нестор, 2006.

Лотман Ю. М. Кто был автором стихотворения «На смерть К. П. Чернова» // Русская литература. — 1961. - № 3.

Рассказы бабушки: из воспоминаний пяти поколений, записанные и собранные ее внуком Д. Благово. — Л., 1989.

Толстой И. За Пахомовну, или Предрассудок чести. — Радио Свобода, 10 сентября 2015.


Дом князя Л. Д. Вяземского


(1876 г., архитектор П. П. Мижуев) Английская наб., 66 / Галерная ул., 67



Однажды Зюдерланда, пользовавшегося благосклонностью императрицы <…>, разбудил рано утром слуга:

— Сударь, дом окружен стражей, и сам полицеймейстер желает говорить с вами.

— Что ему надобно? — спросил банкир и вскочил с постели, испуганный одним появлением полиции.

— Не знаю, сударь, дело как будто у него весьма важное, так как, по его словам, он должен говорить лично с вами.

— Проси, — сказал Зюдерланд, поспешно надевая халат.



Слуга ушел и через несколько минут впустил в кабинет петербургского полицеймейстера Рылеева, по одному виду которого банкир понял, что тот явился к нему с потрясающей вестью. Банкир весьма вежливо принял полицеймейстера и предложил ему кресло, однако Рылеев отрицательно покачал головой и сказал:

— Господин Зюдерланд, верьте мне, я в полном отчаянии, хотя для меня и большая честь, что ее величество поручила лично мне выполнить такое приказание, однако жестокость его меня крайне удручает… Вы, вероятно, совершили какое-нибудь ужасное преступление?

— Преступление! — вскричал банкир. — Кто совершил преступление?

— По всей вероятности, именно вы, поскольку вы должны подвергнуться этому наказанию.

— Клянусь честью, никакого преступления я не совершал, я принял русское подданство и ни в чем не виновен перед ее величеством…

— Вот потому, что вы теперь русский подданный, с вами и расправляются так жестоко. Будь вы британским подданным, вы могли бы обратиться за защитой к британскому послу…

— Но позвольте, ваше превосходительство, какой же приказ дан вам относительно меня?

— У меня не хватает духу сказать вам…

— Я лишился, стало быть, милости ее величества?

— О, если бы только это!

— Неужто меня высылают в Англию?

— Нет, Англия — ваша родина, и для вас это вовсе не было бы наказанием.

— Боже мой, вы меня пугаете! Так, значит, меня ссылают в Сибирь!

— Сибирь — превосходная страна, которую зря оклеветали. Впрочем, оттуда еще можно вернуться.

— Скажите же мне, наконец, в чем дело? Уж не сажают ли меня в тюрьму?

— Нет, из тюрьмы тоже выходят.

— Ради бога, — вскричал банкир, все более и более пугаясь, — неужели меня приговорили к наказанию кнутом?

— Кнут — ужасное наказание, но оно не убивает…

— Боже правый, — проговорил Зюдерланд, совершенно ошеломленный. — Понимаю, я приговорен к смерти.

— Увы, да еще к какой смерти! — воскликнул полицеймейстер, поднимая глаза к небу с выражением сочувствия.

— Что значит «к какой смерти»? — простонал Зюдерланд, хватаясь за голову. — Мало того, что меня хотят убить без суда и следствия, Екатерина еще приказала…

— Увы, дорогой господин Зюдерланд, она приказала… если бы она не отдала этого приказания мне лично, я никогда не поверил бы…

— Вы истерзали меня своими недомолвками! Что же приказала императрица?

— Она приказала сделать из вас чучело!

— Чуч…

Несчастный банкир испустил отчаянный вопль.


— Ваше превосходительство, вы говорите чудовищные вещи, уж не сошли ли вы с ума?

— Нет, я не сошел с ума, но, вероятно, сойду во время этой операции.

— Как же это вы, кого я считал своим другом, кому оказал столько услуг, как вы могли выслушать такое приказание, не попытавшись объяснить ее величеству всю его жестокость…

— Я сделал все, что мог, никто на моем месте не осмелился бы говорить так с императрицей, как говорил я. Я просил ее отказаться от этой мысли или, по крайней мере, выбрать кого-нибудь другого для исполнения ее воли. Я умолял со слезами на глазах, но ее величество сказала знакомым вам тоном, тоном, не допускающим возражений: «Отправляйтесь немедленно и исполняйте то, что вам приказано».

— Ну и что же?

— Я отправился к натуралисту, который готовит чучела птиц для Академии наук: раз уж нельзя избежать этого, пусть ваше чучело сделает хоть мастер своего дела.

— И что же, этот подлец согласился?

— Нет, он отослал меня к тому натуралисту, который набивает обезьян, ибо человек больше похож на обезьяну, чем на птицу.

— И что же?

— Он ждет вас.

— Ждет, чтобы я…

— Чтобы вы сию минуту явились к нему. По приказанию ее величества это нужно сделать немедленно.

— Даже не дав мне времени привести в порядок свои дела? Но ведь это невозможно!

— Однако так приказано!

— Но разрешите мне, по крайней мере, написать записку ее величеству.

— Не знаю, имею ли я право…

— Послушайте, ведь это последняя просьба, в которой не отказывают даже закоренелым преступникам. Я умоляю вас» [139].

Анекдот, произошедший в конце XVIII века здесь, на Английской набережной, красочно пересказал в одном из своих первых романов французский писатель Александр Дюма, знакомя читателя с беспрекословной исполнительностью подданных императрицы Екатерины II, готовых немедленно привести в действие любые, даже самые невероятные, приказы государыни.

Историю банкира Ричарда Зюдерланда (Сутерланда) Дюма позаимствовал из воспоминаний графа Луи Филиппа де Сегюра, с 1784 по 1789 год служившего послом Франции при российском дворе. И если Дюма можно было бы упрекнуть в художественном вымысле, то его источник де Сегюр уверяет, что, несмотря на странность анекдота, многие его знакомые и сослуживцы подтвердили его достоверность.

Ричард Сутерланд был старшим сыном шотландского кораблестроителя, построившего замечательную карьеру на русской службе. Он не пошел по стопам отца, хотя с флотом был тесно связан. Предприимчивый молодой человек занялся торговлей с иностранными государствами и уже в двадцать шесть лет, женившись, приобрел этот особняк, который до нашего времени дошел значительно перестроенным будущими хозяевами. Ричард и его жена Сара прожили здесь много лет, стали родителями двоих детей, названных также Ричардом и Сарой. Богатый купец Сутерланд стал важнейшим членом английской общины и, наконец, в 1779 году был назначен придворным банкиром.



Подобная работа при дворе Екатерины II была достаточно ответственной и требовала большого доверия сторон. Еще десять лет назад, в годы Русско-турецкой войны правительством были сделаны многомиллионные займы в европейских банках, которые до сих пор не только не были выплачены, но и увеличивались. Сутерланд должен был, играя на курсе рубля и проводя переводы по десяткам счетов различных иностранных банкирских домов, с которыми он давно поддерживал деловые отношения, выплачивать внешний долг Российской империи, стремясь минимизировать огромные проценты, ежегодно прибавлявшиеся к и без того солидной сумме.

У талантливого финансиста это получилось — довольная работой Ричарда Екатерина в 1788 году наградила его баронским титулом. Однако триумф новоиспеченного барона продлился недолго. Вскоре выяснилось, что сэкономленная им для государства сумма в несколько раз меньше той, которая безотчетно пропала. Расследованием коррупционного скандала занимался Гавриил Державин, известный поэт и не менее известный государственный деятель (через несколько лет он станет первым министром юстиции Российской Империи). Выяснилось, что пропавшие казенные деньги Сутерланд раздал вельможам, в числе которых был и светлейший князь Григорий Потемкин-Таврический, бывший фаворит и второй после Екатерины человек в государстве. 5 октября 1791 года Потемкин, находясь на территории современной Молдавии, неожиданно скончался от рецидива болотной лихорадки. По иронии судьбы, в этот же день в Петербурге, в этом самом доме, не дожидаясь ареста, скончался и его кредитор — пятидесятидвухлетний барон Ричард Сутерланд, уличенный в казнокрадстве, отравил себя ядом.

После смерти Сутерланда у особняка сменилось множество владельцев, которые постоянно совершенствовали облик и обзаводились новыми пристройками.


Так, купец-сахарозаводчик Молво в начале XIX века велел возвести фасад в ампирном стиле, а следующий хозяин, Сапожников, торговец рыбой, выбрал поздний классицизм. К концу XIX века бывший дом Сутерланда стал неузнаваем — в 1876 году архитектор Мижуев по заказу нового владельца князя Вяземского перестроил все здания на участке.


Одним из последних знаменитых собственников был Иван Вышнеградский. Владелец миллионного состояния, Иван Алексеевич работал профессором механики в Петербургском технологическом институте, где последние годы был директором и занимал казенную квартиру. Будучи не только прославленным инженером-конструктором, математиком и ученым, но и одаренным финансистом, он заслужил прочное положение в биржевом мире, стал членом правления водопроводного общества, нескольких железных дорог, и участвовал во всех важных городских делах.



Иван Вышнеградский (ЦГАКФФД СПб)


— Простите, Иван Алексеевич, за нескромный вопрос: отчего вы, получая тысяч сорок гонорара из разных обществ за работу сравнительно ничтожную, остаетесь на профессуре, получая за серьезный труд 3000 р.? Отчего вы не бросите Технологического института?

— Э, батюшка, там я служу для денег, здесь — чтение лекций доставляет мне удовольствие, нравственное удовлетворение. Поэтому, до возможности, занятия профессурой не брошу. Понимаете, это мое удовольствие. В этом я нахожу самоудовлетворение, а там, по акционерным обществам, прямо сознаюсь, работаю для денег, для того крупного гонорара, который мне дают.

<…> Передо мною сидел не ремесленник науки, а жрец ее, жрец искренний, увлекавшийся ею, находивший в ней, в научной работе, наслаждение» [140], - вспоминал генерал Витмер, восхищавшийся другом, который ежедневно вставал в шесть утра, чтобы подготовиться к лекциям и вел скромную жизнь преподавателя, вместо того размаха, который мог себе позволить.

Тем не менее, к 1880 году биржевики оценивали состояние профессора в 2–4 миллиона рублей, а разговоры о том, что таланты Вышнеградского пора бы направить на руководство финансами всей страны, велись все чаще. Так сорокадевятилетний профессор, который через восемь лет станет министром финансов Российской империи, оставил преподавание и купил подобающий его статусу особняк на Английской набережной.


Переехав в этот дом с женой и четырьмя детьми, Вышнеградский зажил более открыто, стал ежегодно давать здесь два роскошных бала и часто принимать высокопоставленных гостей.


«Узнав о том, что, благодаря биржевым удачным операциям, а частью и огромному гонорару, получаемому им из разных обществ, Вышнеградский переменил свой скромный образ жизни на тот, который вынуждены вести биржевики и руководители широких финансовых и промышленных предприятий, я поехал к Вышнеградскому в его недавно купленный им особняк.

Обстановку встретил роскошную, был принят очень радушно и за чаем в кабинете он приказал откупорить бутылку прекрасного бордо. Но как-то у него это выходило не барственно, как что-то привитое ему, непривычное, и наш общий приятель, человек довольно злого языка, уверял меня, что, угощая только что поданным вином, Иван Алексеевич, открывая пробку, вытирал горлышко бутылки своей ладонью. Это была, конечно, бляга, но имевшая свое основание в том, что угощение радушного хозяина было для него делом непривычным, не носило в себе такого барственно-грациозного оттенка, какой умели придавать себе в подобных случаях настоящие бары, даже проедая последнюю копейку и потонувшие в долгах» [141].



Дети Вышнеградского были так же просты в общении, как их отец. Его старшие дочери, к моменту покупки особняка ставшие совсем взрослыми, оживили этот дом — добродушная и миловидная двадцатиоднолетняя Соня на званых вечерах играла на фортепиано, а высокая стройная семнадцатилетняя Варя очаровывала своим пением. В этих стенах девушки переживали свои первые любовные драмы. Так, Варя, дружившая с Асей Бекетовой (будущей матерью поэта Александра Блока) часто бывала у нее в гостях в ректорском флигеле Петербургского университета, который семья занимала в соответствии с должностью ее отца, ботаника Андрея Бекетова, руководившего университетом.

Каждую субботу у Бекетовых собиралась целая толпа студентов разных курсов и факультетов — молодые люди знакомились, пили чай и устраивали домашние спектакли, подготовка к которым нередко сопровождалась целой бурей страстей — ухаживаниями, интригами, соперничеством, дружбой. В один из таких вечеров Варя Вышнеградская встретила студента-юриста Николая Мотовилова — невысокого юношу «с шапкой волнистых, темно-русых волос и с серыми глазами в пенсне, смотревшими из-под темных бровей, с небольшой бородой и усами по моде» [142]. Мотовилов пользовался успехом у девушек — в компании, где к слову, у него уже была невеста, его считали остроумным и дерзким. Услышав великолепное пение Вари, Николай, обладавший прекрасным музыкальным вкусом, был очарован. Забыв о разгневанной подруге, влюбленный студент стал ухаживать за Вышнеградской и часто бывать здесь, в этом доме. Варя отвечала Мотовилову взаимностью. В этих стенах молодые люди строили планы на будущее и, несмотря на отсутствие состояния, Николай решился попросить у хозяина дома руки его дочери.

Иван Алексеевич, однако, не одобрил этот союз. Консервативный государственный деятель не мог позволить дочери выйти замуж за юношу из либеральной семьи, да еще и небогатого.


Было принято решение увезти Варю за границу — расстояние должно было помочь влюбленным пережить разрыв. Из этих дверей юная девушка выходила с разбитым сердцем, чтобы вскоре вернуться сюда уже невестой знаменитого дирижера и пианиста Василия Сафонова.


Иван Вышнеградский прожил в этом доме тринадцать лет до своей отставки с поста министра финансов, который он покинул по состоянию здоровья, запомнившись современникам как энергичный и предприимчивый государственный деятель. Слышал ли он анекдот о бедном банкире Сутерланде, своем коллеге, тоже управлявшим государственной казной и жившем в его доме ровно век назад?

Чем же закончились загадочные злоключения графа? Хохотом императрицы Екатерины II! Полицеймейстер со страхом, но все же согласился позволить Сутерланду написать государыне записку, в которой тот умолял не делать из него чучело. Когда странное письмо было доставлено во дворец, Екатерина решила, что полицеймейстер помешался, — она не могла отдать такой нелепый приказ! Недоумение быстро сменилось смехом: «Я поняла причину этого забавного и странного случая: у меня была маленькая собачка, которую я очень любила; ее звали Судерландом, потому что я получила ее в подарок от банкира. Недавно она околела, и я приказала сделать из нее чучелу… Вот вам разрешение этой странной загадки» [143].


Литература


Андреев А. Н., Андреева Ю. С. База данных «Иностранцы Санкт-Петербурга первой половины XVIII века по метрическим записям англиканского прихода» // Южно-Уральский государственный университет.

Баев О. В. Внешний долг Российской империи в 1775–1787 гг. // Вестник Кемеровского государственного университета. — 2014. - № 3 (59). — Т. 2.

Бекетова М. А. Шахматово. Семейная хроника // Воспоминания об Александре Блоке / сост. В. П. Енишерлов и С. С. Лесневский. — М.: Правда, 1990.

Витмер А. Н. Что видел, слышал, кого знал. — СПб.: Гуманитарное агентство «Академический проект», 2005.

Витте С. Ю. Воспоминания в 3-х томах. — М.: Соцэкгиз, 1960.

Волынец А. Валютные игры времен Екатерины Второй // «Деловой еженедельник «Профиль». - profile.ru. - 16.03.2018.

Вышнеградский, Иван Алексеевич // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона: в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890–1907.

Дюма А. Учитель фехтования. — Азбука, 2013.

Захаров В. Н. Западноевропейские купцы в российской торговле XVIII века. — М.: Наука, 2005.

Сегюр Л. — Ф. Записки о пребывании в России в царствование Екатерины II // Россия XVIII в. глазами иностранцев. — Л.: Лениздат, 1989.

Ловягин А. М. Потемкин, Григорий Александрович // Русский биографический словарь: в 25 т. — СПб. — М., 1896–1918.

Сютерланд, Александр // Русский биографический словарь: в 25 т. — СПб. — М., 1896–1918.


Доходный дом А. И. Лихачевой


(1879 г., архитектор А. В. Иванов) 6-я линия ВО, 29 / Средний пр. ВО, 28



«1883 года зима была снежная и морозная. Ехали до Питера, не меняя лошадей, девятнадцать дней. <…> Надо было отыскать Васильевский остров, Средний проспект, на углу, «Меблированные комнаты Лихачева». <…> Ехали к коридорному третьего этажа Звягину…

<…>

Когда мы приехали в «лихачевку» во двор, по черной лестнице вошли в кухню, большую общественную кухню, я сел к стене на железный сундук, стал рассматривать барынь, снующих у плиты. На кухню вышел коридорный Степан Тереньтьевич — невысокого роста человек с черной бородкой, в форменном сером пиджаке с желтыми пуговицами, в фуражке с малиновым околышем. Он, увидав меня на сундуке в шубе… важно спросил:

— Чей да откуда?

— С Большого угла, тетю Татьяну жду.

— Григорьевна, — крикнул важный, по моему мнению, господин коридорный, — эй! Гость из деревни — принимай!

<…>

Низенькая, с румяным, но отекшим лицом, подошла, выйдя из ближнего коридора, женщина средних лет, поцеловала меня и повела по коридору к парадной лестнице — там, не доходя до лестницы, была ее каморка совершенно темная, — днем в ней горела лампа. Раньше тут были кладовые, но скупой коридорный в двух таких кладовых устроил помещение, чтоб угодить хозяину дома, а пуще управляющему, перед которым все коридорные заискивали. Иначе трем служанкам полагалась большая со светом и краном с водой комната.

Тетка привела меня в свою каморку, указала стул, шепнув:

— Сиди тут, приду.

Она ушла, вызванная куда-то подать чай господам, а вернулась веселая — от нее пахло водкой. Тетка принесла остатки сладких булок да в чайнике чаю.

— А ты бы перекрестился. Видно, что в лесу родился, пню богу молился. <…> Пожди ужо. Колбасы принесу да сыру. — Она опять ушла. Ходила еще дольше, пришла еще пьянее, легла на постелю, сказала:

— Ужо-ко подремлю мало…

И уснула.

В комнату сунулось строгое лицо коридорного.

— Татьяна, в 40-й номер чай!

— А-а-ась? Я слышу.

Тетка быстро поднялась и исчезла.

— Вот так мельница, — подумал я, — да тут загоняют» [144].



Алексей Чапыгин (ЦГАКФФД СПб)


Сюда, в дом на углу 6-й линии и Среднего проспекта Васильевского острова, приехал из деревни Олонецкой губернии (ныне Архангельская область) тринадцатилетний Алексей Чапыгин, будущий писатель и сценарист первых советских звуковых фильмов. Через двадцать лет он начнет печататься, станет завсегдатаем литературных сред Иванова, познакомится с Ахматовой, Блоком, Куприным. Подружится с Горьким, восхищавшимся «северным сиянием» таланта самобытного писателя, не забывавшего свои корни и обессмертившего родное Поонежье в ряде рассказов и романов. Есенин в стихотворении «О Русь, взмахни крылами…» упомянет его вместе с Кольцовым, Ключевым и самим собой, как певцов настоящей, деревенской России: «Из трав мы вяжем книги, / Слова трясем с двух пол. / И сродник наш, Чапыгин, / Певуч, как снег и дол» [145]. Именем бедного крестьянина в 1939 году назовут улицу в Санкт-Петербурге…

Но это потом. А пока голодного, рано повзрослевшего ребенка, в своей недолгой жизни видевшего лишь пьянство, побои и воровство, ожидала столичная жизнь, впрочем, мало отличавшаяся нравами от деревенской.

Дом Лихачевой в 1883 году был свежеотстроен, мы и сейчас видим его таким, каким впервые увидел Чапыгин. Всего четыре года назад архитектор Иванов по заказу владелицы, жены почетного гражданина Лихачевой, надстроил до пяти этажей основное здание, ставшее респектабельным доходным домом с просторными светлыми квартирами. Через шесть лет в одной из них, 172-й, поселится Надежда Крупская, только что поступившая на Бестужевские курсы. А еще через несколько лет третий этаж здания займет семья Песковских, родственников Владимира Ленина. Екатерина Песковская, двоюродная сестра будущего вождя революции, откроет здесь частную женскую гимназию, дух которой «дышал новизной свободных идей» [146]. Гимназия Песковской славилась балами для учениц, на которые приглашались знаменитые артисты, — танцевал Иосиф Кшесинский, брат балерины Матильды, пел Гурий Стравинский. Танцам девушек обучала балерина Мариинского театра Эрлер.

Вход в гимназию был со Среднего проспекта, а на личную половину Песковских — с 6-й линии.


В этот дом нередко приходил Владимир Ленин: «В угловой комнате был расположен «фонарь», так называемый застекленный угловой балкон, заполненный большими цветочными горшками зеленых растений, среди которых стояла кресло-качалка… Это был любимый уголок Владимира Ильича, когда он бывал в семье Песковских» [147].


Деревенский мальчик Алеша, ахнувший от великолепия невиданной громады, был препровожден, однако, не к парадному входу, а во двор, где располагались флигели, занимаемые дешевыми меблированными комнатами. Здесь селились студенты, художники, мелкие чиновники, называвшие свой муравейник «Лихачевкой». Флигели имели коридорную систему и обслуживались штатом прислуги, ютившейся по углам и каморкам. Тетка Алеши Чапыгина Татьяна была одной из них. Быт крестьян здесь устроен был так же, как и в деревне — пьянство и драки продолжались с утра до вечера, иногда вместе с жильцами, нанимавшими комнаты в «Лихачевке». Даже дети в коридорах многолюдного дома играли в недетские игры — в первые дни пребывания на новом месте дочери мелких чиновников гурьбой заталкивали Алешу в темный угол и, удерживая за руки, принимались целовать, пока окрик случайных свидетелей не заставлял их отпустить пытавшегося вырваться мальчика.



Работать Чапыгина взяли нянькой. Он должен был качать люльку, в которой кричала дочка коридорного, а также исполнять поручения тетки — набирать воду в самовары, ходить в лавку за продуктами для жильцов и за выпивкой для нее и своего отца Павла, который работал младшим дворником на Среднем проспекте и постоянно навещал каморку сестры.

«Отец, найдя в шкапу хлеб, накладывал на хлеб ломтики сыра и ел.

— Он, тэта, сыр-от, воняет.

— Какой сыр не воняет. Ты не ешь, он на лошадиной моче делается.

— Тьфу!

<…> Тетка принесла сороковку початую водки, они водку роспили, тетка еще откуда-то добыла сыру, оба ели с аппетитом. <…> В комнату вошел коридорный.

— Опять Татьяна пьяна?

— А ни в одном глазу.

— Вижу — зато оба налиты. Ты, Павел, ходить ходи, да водки не носи… — пускать в дом не буду. Слушай, Татьяна. Жильцам студентам комнаты не убирай в 30-м номере — не платят за услуги… В 25-й носи кипяток и убирай, в лавку тоже ходи» [148].

Вечерами, закончив работу, несчастного Алешку брали «в гости». Дворники, горничные, разнорабочие собирались у кого-нибудь в каморке, подсчитывая накопленные гроши: «Плясали и пели все. Мне насильно Мишка кровельщик, плеская пиво, влил в рот три стакана. Я захмелел с непривычки, перебрался кое-как в угол на сундук и видел, как пьяного Мишку за толстую шею обнимала моя тетка, лезла целоваться, а он отталкивал ее, и, повесив лохматую голову, твердил одно и то же:

— Старых лахудр не люблю! Подавай молодую…

— Хороший ты, работящий… андел, — приставала тетка.

— Андел я? Хи-хи! Денег заработал охапку — пью, гуляю, а дома жена голодом ждет и ребятам моим ни жрать, ни обуть — сволочь я. Бес пьяной…

— Андел, андел, — твердила тетка.

Плясали, иные падали, мой отец, хромая, выделывал трепака, падал, вставал и вновь принимался плясать, пока его не смело в угол чужое разухабистое плясовое кривлянье.

От выпитого пива вся комната с дикими пьяными лицами, взмахами рук, с топотом, визгом и свистом кружилась передо мной, и я уже не мог глазами отыскать ни отца, ни тетки, ни Мишки кровельщика — тетка его, целуя, утащила куда-то.

Утром я проснулся с головной болью; тетка за неимением места спала со мной, но ее в комнате уже не было, а когда я встал, оделся, пошел умыться на кухню, коридорный, грязно одетый, с теткой и другой служанкой протирали сырыми тряпками пол в коридоре» [149].

Весь первый этаж дома Лихачевой был занят торговыми помещениями.

Чего здесь только не было — колбасные, молочные, фруктовые лавки, магазины шляп и белья, пекарня, винный погреб.

На стороне 6-й линии располагалась зеленая лавка купца Земляницына. У дверей ее всегда были выставлены мешки с картошкой и мелкой рыбой. Иногда Алешка приносил полный карман рыбешек и кормил дворовых котят. А к Пасхе Земляницын выставлял у входа лукошко с сырыми яйцами — тогда можно было ловко сунуть в карман несколько штук.

Несмотря на угнетающую обстановку «Лихачевки» жизнь Алеши, не знавшего другой доли, была здесь привычна, и даже приятна, по сравнению с тем, что помнил он о прошлом и что ожидало его в скором будущем. В прошлом была секшая мальчика розгами мать, которую он не любил и боялся, а после ее смерти — мачеха, нагружавшая пасынка непосильной работой. В будущем, которое ожидало его совсем скоро, тоже было не сладко. Тяжелая работа на фабрике приведет к травме бедра, которое будет долго гноиться и «приставать» мясом к одежде. А после — несколько лет ученья здесь же, неподалеку, на 6-й линии, у мастера, изготовлявшего вывески, про которого ходили слухи, что мальчишки у него не выживают, и то было близко к правде. Пьянство, побои, голод, подорванное здоровье — все это заставляло вспоминать «Лихачевку» и тетку с отцом с теплом и тоской.

Путь к успеху олонецкого крестьянина Чапыгина, начавшийся в пахнущих сыростью и кислой капустой коридорах этого дома, будет непрост. Книги, на которые мальчик копил, воруя монеты со сдачи от водки, летели на растопку печи, талантливые рисунки рвались хозяевами, колотившими Алешу за бестолковую трату времени. Со всех сторон сыпались оскорбления: «Дурак!», «Олонецкий людоед!», «Из тебя ничего не выйдет!» И тем не менее, бесправное детство на опостылевшей 6-й линии закончится, Чапыгин вернется к своим корням, в любимую им северную природу, опишет ее так, как никто не делал раньше, добьется известности и признания, о которых не смел и думать во времена жизни в этом доме.


Литература


Бальбе Б. Алексей Павлович Чапыгин: очерк жизни и творчества / Б. Бальбе. — Изд. 2-е, перераб. — Л.: Советский писатель, 1959.

Горький — А. П. Чапыгин / подгот. и коммент. Д. Устюжнин // Литературное наследство / Академия наук СССР, Институт мировой литературы им. А. М. Горького. — Москва, 1963. — Т. 70: М. Горький и советские писатели: неизданная переписка.

Григорова-Рудыковская Т. Л. Время, события, люди, — www.grigorov.ru, 2008.

Есенин С. А. «О Русь, взмахни крылами…» // «Скифы». — Сборник 2-й. — СПб., 1918.

Никитенко Г. Ю., Соболь В. Д. Дома и люди Васильевского острова. — М., ЗАО «Центрполиграф», 2008.

Рубанов С. Крупская в Петербурге — Ленинграде. Л.: Лениздат, 1975.

Чапыгин А. П. Жизнь моя. — Л.: Прибой, 1930.


Корпус для игры в мяч


(1780-е гг., приписывается Ж. Б. Валлен-Деламоту) Университетская наб., 7-11 к1



— Прошу внимания. Мы начинаем. Мой помощник… будет передавать сигналы лучами Герца. Эти сигналы запишет стоящий перед вами аппарат Морзе.

В зале наступила тишина. Все глаза были направлены на приемник, возле которого стояли Попов и его учитель Петрушевский. <…>

Тишину прервали глухие пощелкивая телеграфного аппарата. Раздались и разом смолкли изумленные возгласы. Физики недоуменно посматривали то на антенну, то на приемник, над которым склонилась голова Петрушевского. Старик волновался не меньше Попова. Лихорадочно блестевшими глазами следил он за точками и тире на телеграфной ленте.


Вдруг звуки смолкли. Из телеграфного аппарата потянулась чистая лента. Петрушевский вопросительно посмотрел на Попова.

— Это была проба приборов, — пояснил тот, — а сейчас начнется передача сигналов.

И действительно, через секунду аппарат Морзе снова застрекотал. Петрушевский взглянул на первые знаки в телеграфной ленте и, расшифровав их по азбуке Морзе, подошел к висевшей на стене черной классной доске. На ней он четко написал мелом: «Г».


Снова защелкал телеграфный аппарат. Петрушевский написал на доске еще одну букву: «Е».

Ученый не успевал расшифровывать все новые и новые точки и тире. Из букв, которые он писал на доске, сложились два слова: «Генрих Герц».

Еще не кончилась передача, на доске не были еще написаны последние буквы, как шумно поднялись и молодые физики, и дряхлые ученые, восторженно повторяя одни и те же слова:

— Генрих Герц!.. Генрих Герц!..

Ученые окружили Попова и наперебой пожимали ему руки, поздравляя его с величайшим изобретением» [150].

12 марта 1896-го здесь, в физическом кабинете Петербургского университета, расположенном в старинном корпусе для игры в мяч, состоялось заседание физико-химического общества, на котором тридцатисемилетний ученый Александр Попов, согласно протоколу собрания, «показывает приборы для лекционного демонстрирования опытов Герца» [151]. На стене исторического здания в советское время появилась мемориальная доска, отмечающее это событие как принятие первой в мире радиограммы, а история с появлением записки «Генрих Герц» стала легендарной. Считалось, что до 1918 года этот обрывок телеграфной ленты хранился у одного из участников заседания, профессора Лебединского, пока не исчез во время оккупации немцами Риги, где тот преподавал. Тот же Лебединский в своих воспоминаниях утверждал, что опыты Попова, который еще в 1895 году продемонстрировал прибор, регистрирующий электрические колебания и сообщающий о них посредством звонка, велись под контролем Морского министерства и держались в строжайшей тайне. Именно поэтому отправка первой в мире радиограммы была так сухо запротоколирована.

Письма самого Попова, воспоминания его помощника и сообщения прессы указывают, что первая публичная демонстрация телеграфной связи произошла не в марте 1896-го, а в декабре 1897 года. Впрочем, происходило знаменательное событие в этих же стенах, а переданной радиограммой было слово «Герц».


«Масса публики собралась вчера, 18 декабря, на заседание Русского физико-химического общества, чтобы присутствовать при новом торжестве науки.

А. С. Попов, как известно, одновременно с итальянцем Маркони нашел средство передавать сигналы на значительное расстояние при помощи открытых знаменитым Герцем лучей и применить их к телеграфу.


Вчера г. Попов произвел опыты телеграфирования без проводов. Благодаря богатству Физического кабинета С.-Петербургского университета, где происходило заседание, опыты оказалось возможным обставить прекрасно. Решено было передать без провода телеграмму из дома, где помещается Химическая лаборатория университета, в большую аудиторию, находящуюся в здании физического кабинета, где состоялось заседание. Здание лаборатории находится приблизительно на расстоянии семи минут ходьбы от здания физического кабинета. На обоих пунктах были устроены аппараты и все необходимые приспособления. В зале заседания был установлен аппарат, снабженный звонком для сигнала.

А. С. Попов предпослал опыту доклад о сущности нового изобретения, уже читанный им в нескольких местах. Затем ассистент г. Попова П. Н. Рыбкин отправился на станцию отправления, при чем было условлено, что ровно через десять минут г. Рыбкин даст в течение одной минуты четыре сигнальных звонка, после чего передаст по телеграфу какое-либо слово.

Прошло десять минут, полных напряженного ожидания. Все затихло. В назначенный момент мерно раздались четыре условленных звонка. Аппарат был приведен в действие… и на ленте обычною телеграфною азбукою обозначилось слово «Герц».

Имя это, конечно, более всякого иного слова имело право появиться на ленте телеграфа без провода при первом его применении. Опыт был приветствован громом долго не смолкавших аплодисментов» [152].


Радио родилось в этих стенах, стенах «Же де Пом» — первого крытого спортивного сооружения России. Кто бы мог подумать, что в здании, построенном для игры в мяч и более двухсот лет, до наших дней, служащего делу физической культуры, на несколько лет разместятся университетские кабинеты других направлений и будут проходить исторические заседания Русского физико-химического общества.


Необычное здание было построено в 1780-х годах для Сухопутного шляхетского кадетского корпуса. Учебное заведение для детей дворян, готовившее их для дальнейшей военной службы, было основано еще в начале XVIII века императрицей Анной Иоанновной и располагалось в бывшем доме князя Меншикова (Меншиковском дворце). При Екатерине II территория, занимаемая корпусом, значительно увеличилась — были куплены несколько близлежащих частных домов, перестроены существующие постройки и возведены новые. Так, между конюшнями и садом, примыкающим к лугу, где кадеты занимались «солдатской экзерсицией», появилось трехэтажное здание из голландского кирпича, названное Jeudepaume.

Директором кадетского корпуса в тот момент был генерал-адъютант и дальний родственник Императрицы Екатерины II граф Ангальт. Он был самым мягким и кротким руководителем военной школы, считавшим воспитание «нежной матерью, которая, отделяя тернии, ведет питомца своего по цветам» [153]. Ни до него, ни после кадеты не купались в такой заботе и всепрощении. Обходя жилые корпуса, он лично укрывал одеялом проспавших, следил за тем, чтобы учителя обращались с юношами учтиво, поддерживал театральное и литературное общества, а после занятий гулял с кадетами возле нового здания Jeu dе paume, по саду, отделенному от внешнего мира стеной, исписанной изречениями мудрецов.

Девятилетний Фаддей Булгарин, поступивший в кадетский корпус уже после смерти графа, обошел любимые места Ангальта, места, где оставил он сердце, не забыв и об этом корпусе: «Корпус подобно сосуду, в котором хранилось драгоценное благовоние, еще благоухал прежним ароматом. <…> В корпусном саду еще существовала беседка, в которой кадеты танцевали в праздничные летние дни. Перед глазами нашими возвышалось огромное здание (jeu de paume), где в присутствии графа Ангальта, кадеты упражнялись в гимнастике» [154].


Необычная форма корпуса для игры в мяч с примыкающими боковыми крыльями и «несуразно» расположенными окнами разных форм и размеров объясняется особенностями старинной игры, для которой здание было построено. Жё-де-пом (фр. jeu de paume) — прообраз современного тенниса, в котором небольшой мяч, обтянутый мягкой тканью, перебивался через веревку руками или ракетками. В Жё-де-пом играли, как на улице (лонг-пом), так и в помещении, высота которого должна была быть не менее семи метров (курт-пом). Свой зал для занятия популярным видом спорта был и при Зимнем дворце.


Игра, за которой в этом здании наблюдал граф Ангальт, к XX веку потеряла популярность, вытесненная теннисом, хотя в 1908 году соревнования по курт-пому даже входили в программу Олимпийских игр.

В 1867 году кирпичное строение было передано Санкт-Петербургскому университету. В отличие от программы обучения кадетского корпуса, в которой уделялось большое внимание физической активности, в Университете не велось преподавание спортивных дисциплин. Так, в стенах здания для игры в мяч появился уже известный нам Физический кабинет.

Спорт вернулся сюда в 1901 году, когда двадцатидвухлетний студент юридического факультета Иван Лебедев получил разрешение организовать здесь «Курсы шведской гимнастики и атлетики». В программу, помимо прочего, вошли бокс, фехтование, метания диска и ядра, городки, футбол.


Жё-де-пом «профессор атлетики дядя Ваня», как прозвали Лебедева, заменил теннисом. «Курсы» стали столь востребованы, что их открытие в стенах корпуса Jeudepaume принято считать рождением в Санкт-Петербургском университете новой дисциплины — физической культуры и спорта.


Кафедра, с тех пор воспитавшая сотни мастеров спорта и десятки призеров чемпионатов России, СССР, Европы и мира, занимает старинный корпус для игры в мяч до сих пор.


Литература


А. С. Попов — Э. Дюкрете. Письма и документы. 1898–1905 гг. / авторы-сост. Л. И. Золотинкина, Е. В. Красникова, М. А. Партала, Л. С. Румянцев, под ред. Л. И. Золотинкиной. — СПб: Изд-во «Русская классика», 2009.

Булгарин Ф. В. Воспоминания Фаддея Булгарина: отрывки из виденного, слышенного и испытанного в жизни. — СПб.: Издание М. Д. Ольхина, 1846.

Василеостровский район / под ред. Кирикова Б. М. — СПб.: Издательский Дом «Коло».

Висковатов, Александр Васильевич (1804–1858). Краткая история Первого кадетского корпуса / сост. бывшим воспитанником корпуса Александром Висковатовым. — СПб.: Воен. тип. Глав, штаба его имп. вел., 1832.

Глинка С. Н. Записки Сергея Николаевича Глинки. — СПб., 1895.

Жданова А. А. Очерки по истории Ленинградского университета. — Л.: Изд-во Ленинградского университета, 1962; Русская классика, 2009.

Изобретение радио. А С. Попов: документы и материалы / составители: Е. А. Попова-Кьяндская, В. М. Родионов, М. И. Мосин, В. И. Шамшур. Под ред. А. И. Берга. — М.: Наука, 1966.

Лебединский В. К. Изобретение беспроволочного телеграфа (1895). А. С. Попов. — М.: Труд и книга, 1925.

Опыт телеграфированная без проводов // Петербургский листок. — 1897, 19 (31) декабря. — № 348.

Рыбкин П. Н. Изобретение радиотелеграфа в России // Радиотехник. — 1919.

Кудрявцев С. С. Рождение радио. — Л., 1935.

Телеграф без провода // Петербургская газета. — 20 декабря 1897. - № 349.

Галушко Ю., Колесников А. Исторический справочник. — Школа Российского офицерства, 1993.


Здание Общества поощрения художеств


(1893 г., архитектор И. С. Китнер) Большая Морская ул., 38



«Выставка открылась вечером. <…>

Седой вспыльчивый художник подошел к Насте и похлопал ее по руке:

— Благодарю. Слышал, что это вы извлекли Тимофеева на свет божий. Прекрасно сделали. А то у нас, знаете ли, много болтающих о внимании к художнику, о заботе и чуткости, а как дойдет до дела, так натыкаешься на пустые глаза. Еще раз благодарю!

Началось обсуждение. Говорили много, хвалили, горячились, и мысль, брошенная старым художником о внимании к человеку, к молодому незаслуженно забытому скульптору, повторялась в каждой речи. <…>



В дверях появилась курьерша из Союза — добрая и бестолковая Даша. Она делала Насте какие-то знаки. Настя подошла к ней, и Даша, ухмыляясь, подала ей телеграмму.

Настя вернулась на свое место, незаметно вскрыла телеграмму, прочла и ничего не поняла:

«Катя помирает. Тихон».

«Какая Катя? — растерянно подумала Настя. — Какой Тихон? Должно быть, это не мне».

Она посмотрела на адрес: нет, телеграмма была ей. <…>

Настя скомкала телеграмму и нахмурилась. <…>

— В наши дни, — говорил (председатель), покачиваясь и придерживая очки, — забота о человеке становится той прекрасной реальностью, которая помогает нам расти и работать. Я счастлив отметить в нашей среде, в среде скульпторов и художников, проявление этой заботы. <…> Этой выставкой мы целиком обязаны — да не в обиду будет сказано нашему руководству — одной из рядовых сотрудниц Союза, нашей милой Анастасии Семеновне.

…Все зааплодировали. Аплодировали долго. Настя смутилась до слез.

Кто-то тронул ее сзади за руку. Это был старый вспыльчивый художник.

— Что? — показал глазами на скомканную в руке Насти телеграмму. — Ничего неприятного?

— Нет, — ответила Настя. — Это так… От одной знакомой…» [155].

Так ли представляла себе здание Ленинградского союза художников легендарная актриса Марлен Дитрих, читая эту сцену из рассказа «Телеграмма» Константина Паустовского? Сцену, тронувшую ее настолько, что, когда в 1964 году голливудская дива приехала с концертами в СССР, она прямо в аэропорту удивила собравшихся журналистов, сообщив, что является поклонницей писателя и хотела бы увидеть его. Для шестидесятидвухлетней Дитрих он был последним литературным открытием, лучшим из всех известных ей русских писателей и одним из шести ее самых любимых (остальными были Гёте, Рильке, Гамсун, Хемингуэй, Ремарк): «Однажды я прочитала рассказ «Телеграмма» Паустовского. (Это была книга, где рядом с русским текстом шел его английский перевод.) Он произвел на меня такое впечатление, что ни рассказ, ни имя писателя, о котором никогда не слышала, я уже не могла забыть» [156].

Здание Союза художников на Большой Морской улице — одно из главных мест действия знаменитого рассказа. Оно было построено еще в конце XIX века для Общества поощрения художеств. Помимо рисовальной школы, выставочного пространства, музея и мастерских, здесь были предусмотрены и несколько квартир. В одной из них жил писатель Дмитрий Григорович, директор музея, в другой, в корпусе со стороны Мойки, — художник Николай Рерих, проработавший здесь двадцать лет в качестве помощника директора музея, секретаря Общества и директора школы.


Здесь учились Репин, Верещагин, Билибин, а Император Александр III приезжал рано утром на передвижные выставки и в одиночестве отбирал картины для будущего Русского Музея.


В 1932 году в здании расположилось ленинградское отделение правления Союза художников, первым председателем которого стал Кузьма Петров-Водкин. Был здесь и выставочный центр, функционирующий до сих пор. Героиню своей «Телеграммы», написанной, кстати, на основе реальной истории, Константин Паустовский «отправил» работать именно сюда.

Молодая ленинградка Настя работает в Союзе художников секретарем и совсем позабыла старушку-мать Катерину, которая в одиночестве в деревне доживает свои последние дни, опекаемая лишь соседской девчонкой и жалостливым сторожем Тихоном.

Катерина в слезах пишет Насте, что не переживет зиму, и просит приехать, но девушка слишком занята. Она заботится о подопечных Союза художников, среди которых дерзкий скульптор, живущий в нетопленой комнате и жалующийся на условия труда. Девушка прилагает все силы для устройства его выставки в этих самых стенах. Письмо матери остается без ответа.



Николай Рерих



Главный фасад дома № 38, 1912 г.



Выставочный зал. Дата съемки: (1910–1913 гг.) (все фото ЦГАКФФД СПб)


Сюда же, на Большую Морскую (тогда — улицу Герцена) прямо во время триумфа Насти на организованной ею выставке доставляют короткую трагичную телеграмму Тихона. Осознавшая свою вину девушка, бросится из этих дверей на вокзал. Но успеет ли она к умирающей старушке?…

«Мы выступали для писателей, художников, артистов, часто бывало даже по четыре представления в день. И вот в один из таких дней… к нам пришла моя очаровательная переводчица Нора и сказала, что Паустовский в зале. Но этого не могло быть, мне ведь известно, что он в больнице с сердечным приступом, так мне сказали в аэропорту в тот день, когда я прилетела. Я возразила: «Это невозможно!» Нора уверяла: «Да, он здесь вместе со своей женой».



Представление прошло хорошо. Но никогда нельзя этого предвидеть, — когда особенно стараешься, чаще всего не достигаешь желаемого.


По окончании шоу меня попросили остаться на сцене. И вдруг по ступенькам поднялся Паустовский. Я была так потрясена его присутствием, что, будучи не в состоянии вымолвить по-русски ни слова, не нашла иного способа высказать ему свое восхищение, кроме как опуститься перед ним на колени.



Выступление актрисы Марлен Дитрих, 1964 г. (ЦГАКФФД СПб)


Волнуясь о его здоровье, я хотела, чтобы он тотчас же вернулся в больницу. Но его жена успокоила меня: «Так будет лучше для него». Больших усилий стоило ему прийти, чтобы увидеть меня. Он вскоре умер. У меня остались его книги и воспоминания о нем» [157].



Семидесятидвухлетний писатель в память о встрече подарил голливудской диве свой сборник с подписью: «Марлен Дитрих, если я напишу рассказ, подобный «Телеграмме», то я позволю себе посвятить его Вам» [158].



Литература


Григорович Д. В. Рисовальная школа и художественно-промышленный музей в С.-Петербурге. — СПб., 1870

Дитрих М. Размышления. — Искусство, 1984.

Короткина Л. В. Рерих в Петербурге-Петрограде. — Л.: Лениздат, 1985.

Паустовский К. Г. Телеграмма // Паустовский: рассказы, повести, сказки. — М.: ACT, 2021.

Северюхин Д. Я. Старый художественный Петербург: рынок и самоорганизация художников (от начала XVIII века до 1932 года). — СПб.: Издательский дом «М1ръ», 2008.

Филиппов Б. М. Записки «Домового». — Сов. Россия, 1989.

Художественные общества // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона: в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890–1907.

Чупринин С. Оттепель: События: март 1953 — август 1968 года. — Новое Литературное Обозрение, 2020.

Шишкин В. Петербург губернский. Из истории местных государственных учреждений. — М., 2010.


Доходный дом и зал собраний Руадзе


(1857 г., архитектор Р. А. Желязевич при участии А. Робена и Н. П. Гребёнки) Мойки наб., 61 / Кирпичный пер., 8 / Большая Морская ул., 16



«Горячий, но не очень тактичный поклонник спросил Баттистини однажды:

— Какой же у вас в конце концов голос: баритон или тенор? — на что Баттистини спокойно ответил:

— Тенор или баритон, но я Баттистини».

Мастер бельканто Маттиа Баттистини, завоевавший виртуозной техникой своего пения сначала родную Италию, затем Европу и Южную Америку, к 1888 году добрался, наконец, и до России, где мгновенно обрел славу «короля баритонов и баритона королей». Его голос называли символом совершенства — сам Папа Римский сравнил искусство итальянца с музыкой Неба, а Антон Рубинштейн признавал, что успех оперы «Демон» — заслуга безупречного исполнения Баттистини. Феномен его голоса, богатого обертонами и продолжавшего звучать даже после того, как певец закрывал рот, волновал не только любопытных поклонников. Музыкальные критики также пытались осмыслить загадку уникального, ни на кого не похожего тембра итальянца, обволакивающего слушателей теплотой и заставляющего сердца замирать от восторга: «Если думать, что его последний учитель Котоньи ошибся, «сделав» Баттистини баритоном, а не тенором, то эта ошибка была счастливой».

Маттиа Баттистини провел в гастролях по России, которой он был очень предан, более двадцати пяти лет.


В репертуаре виртуоза были практически все известные партии баритонов, а любовь публики была столь неистовой, что однажды после спектакля «Риголетто» вызванный на бис певец был вынужден повторить целую оперу сначала — зрители не отпускали кумира, певшего для них семь часов!


Блестящая карьера «маэстро всех маэстро» с сопутствующими ей большими гонорарами и высоким статусом в музыкальном мире продолжалась практически до самой его смерти. Последний концерт певец провел в семидесятилетием возрасте, работая над своим голосом и тщательно готовясь к выступлениям, как это делал он и здесь, в своем роскошном номере в гостинице на набережной реки Мойки.

Здание, занимающее полквартала и ограниченное с трех сторон Большой Морской улицей, Кирпичным переулком и набережной Мойки, было построено в 1850-х годах для титулярного советника и кассира Императорских театров Григория Руадзе. В молодости предприимчивый грузин Руадзе был известен в городе как эксцентричный путешественник, показывавший у себя дома за небольшую плату вывезенные им из Египта мумии, саркофаги и прочие древности. Однако к моменту постройки этого здания, уже пожилой и отошедший от дел Руадзе был замкнут и осторожен, передав управление всеми делами своей активной красавице жене Марии. Постройка громадного здания, на много лет ставшего местом притяжения знаменитой публики, была по плечу волевой и обладавшей деловой хваткой Марии. Меняя поставщиков и архитекторов, она знала, чего хочет: чтобы каждый метр площади приносил прибыль; и никого не боялась, даже Императора Николая I, поинтересовавшегося, откуда у кассира Императорских театров деньги на такое масштабное строительство. Смелость решительной женщины, защищавшей мужа от подозрений в казнокрадстве, была оценена — Григория сняли с занимаемого им поста, но обвинение не предъявили. Возведение доходного дома Руадзе продолжилось.



Огромное здание вмещало, помимо разнообразных по площади и удобствам квартир, и целый ряд коммерческих объектов — так, одной из первых фирм, арендовавших здесь контору и магазин, был ювелирный дом Фаберже, вывеска которого красовалась на первом этаже дома почти полвека. Главной изюминкой, придуманной Марией в проекте дома, был великолепный зал собраний, вмещавший тысячу человек. Зал с прекрасной акустикой и современной качественной отделкой быстро обрел свою публику. Для своих вечеров его стало арендовать «Общество для пособия нуждающимся литераторам и ученым», которое в 1860 году организовало здесь первый спектакль. Было решено поставить «Ревизора», а вместо актеров пригласить знаменитых литераторов: «…в большом зале домовладелицы Руадзе на Мойке, где вмещалось более тысячи человек… 14 апреля Достоевский блестяще сыграл почтмейстера Шпекина в гоголевском «Ревизоре», Хлестакова исполнял поэт и переводчик Петр Исаевич Вейнберг, но публика ждала появления «купцов», и, когда на сцену вышли Тургенев, в пенсне и с головою сахара в руках, Некрасов, Гончаров, Григорович, Майков, Дружинин, Курочкин, Панаев, Краевский, — восторгам зрителей не было предела.

Выступал Достоевский и с чтением любимых стихов Пушкина:

Как весенней теплою порою Из-под утренней белой зорюшки, Что из лесу, из лесу дремучего Выходила бурая медведица Со милыми детушками медвежатами…» [159].



Фасад здания по набережной реки Мойки № 61, 1912 г. (ЦГАКФФД СПб)


Еще одним обществом, арендовавшим помещения в доме Руадзе, было купеческое, называемое «Приказчичьим клубом». Члены его устраивали здесь балы, концерты и литературные чтения.

Смена владельца — в 1863 году здание приобрел потомственный гражданин Иван Кононов — не отразилась на устройстве дома. «Зал Руадзе» так и остался центром притяжения культурной публики, только теперь назывался «залом Кононова». Стены его видели и выставки Клуба художников, и выступления трехсотголосого хора малоимущих учеников петербургской консерватории, и концерт венгерского композитора и пианиста Ференца Листа, и, наконец, бесчисленное количество спектаклей частных антреприз, как грибы расплодившихся после снятия монополии Императорских театров на устройство представлений.

Скольких замечательных людей пропускали парадные двери дома Руадзе, кого-то на один вечер, а кого-то на длительный срок.



Сцена из спектакля «Три волхва» в исполнении артистов Старинного театра (наб. Мойки, 61, в Кононовском зале), 1907 г. (ЦГАКФФД СПб)


Зимой 1902 года в расположенных на третьем этаже дома меблированных комнатах Мухиной поселились приглашенные на благотворительный концерт любимцы публики — выдающиеся певцы Федор Шаляпин и Леонид Собинов. Знаменитости бывали здесь не раз — на втором этаже здания располагался легендарный ресторан «Кафе де Пари», более известный как «Кюба», где регулярно собирались все сливки как аристократического, так и артистического сообщества.


Три года спустя в этих же меблированных комнатах был организован нелегальный партийный клуб. Владимир Ленин вместе с Надеждой Крупской прожили здесь несколько дней, зарегистрировавшись по чужим паспортам.


А в 1904 году на Мойке, 61, на время петербургских гастролей останавливалась сорокашестилетняя актриса Ольга Книппер-Чехова, каждый день хохотавшая в этих стенах над посланиями от скучающего в Ялте мужа.

«10 апреля 1904 г.

Милая моя конопляночка… <…>

Я жду не дождусь, когда увижу тебя, радость моя. Живу без тебя, как кое-как, день прошел — и слава богу, без мыслей, без желаний, а только с картами для пасьянса и с шаганьем из угла в угол. В бане не был уже давно, кажется, шесть лет. <…>

До каких пор будешь в Питере, напиши мне, сделай милость. Не забывай меня, думай иногда о человеке, с которым ты когда-то венчалась. Почесываю тебе плечико, спинку, шейку и целую дусю мою.

Твой кое-кака.

На конверте:

Петербург.

Ее высокоблагородию

Ольге Леонардовне Чеховой-Книппер.

Мойка 61».

«11 апреля 1904 г.

Милая моя, обстоятельная жена… <…>

Жду твоих распоряжений насчет поездки, насчет дачи, насчет всей жизни. Хочется, ужасно хочется мне поколотить тебя, показать тебе свою власть; хочется походить с тобой по Петровке, по Тверской.

Ну, будь здорова и весела, Христос с тобой. Помни, помни, что я тебя люблю, не изменяй мне.

Твой А.

Хочешь помыть мне голову жидким дегтярным мылом? Ладно, мой».

«13 апреля 1904 г.

Моя милая старушка, кланяется тебе твой старичок, которого ты уже забыла и на которого, как мне кажется, уже махнула рукой. <…>

В апреле только тридцать дней, значит, 31-го ты приехать не можешь. Приезжай лучше 1 мая. Как приеду, тотчас же в баню, потом лягу и укроюсь своим бухарским одеялом. <…>

Ну, радость моя, ненаглядная, целую тебя и обнимаю много раз. Сегодня я здоров, чувствую себя хорошо.

Будь и ты здорова, лошадка.

Твой А».



«15 апреля 1904 г.

Милый, хороший мой дусик, вчера не было письма от тебя, сегодня тоже нет, а я в этой Ялте одинок, как комета, и чувствую себя не особенно хорошо. <…>

Какие у вас теперь сборы? Неужели полные? Воображаю, как вы все истомились. А я сижу и все мечтаю о рыбной ловле и размышляю о том, куда девать всю пойманную рыбу, хотя за все лето поймаю только одного пескаря, да и тот поймается из склонности к самоубийству.

Пиши мне, дуся, пиши, иначе я закричу караул. <…>

Ну, господь с тобой, моя радость, живи и спи спокойно, мечтай и вспоминай о своем муже. Ведь я тебя люблю, и письма твои люблю, и твою игру на сцене, и твою манеру ходить. Не люблю только, когда ты долго болтаешься около рукомойника.

Твой А».

«17 апреля 1904 г.

Милый мой зяблик, здравствуй. А сегодня от тебя опять нет письма, но я ничего, не обижаюсь и духом не падаю… <…>

Нового ничего нет, все по-старому. Обнимаю тебя, актрисуля моя хорошая, целую и беру за подбородочек.

Твой А».

«18 апреля 1904 г.

Милая собака… <…>

Я так мечтаю о лете! Так хотелось бы побыть одному, пописать, подумать.

Обнимаю тебя, голубчик.

Твой А».

Но вернемся к Маттиа Баттистини, который так же, как и Книппер-Чехова, выбрал для своих петербургских гастролей жилье в доме Руадзе (несмотря на смены владельцев, здание продолжали называть именем его первой хозяйки).



Члены Петроградского славянского благотворительного общества на банкете в гостинице «Режина» (наб.р. Мойки, 61), 1914 г.



Участники любительского аристократического спектакля-концерта, 1912 г. (все фото ЦГАКФФД СПб)


Февраль 1910 года. Баттистини вот-вот исполнится пятьдесят четыре. Он на пике своей славы. Как из рога изобилия льются крупные гонорары, приглашения в лучшие дома и знаки внимания поклонников его таланта. В гостиницу (вероятно, это была фешенебельная «Режина», расположенная в корпусе по набережной Мойки), где остановился маэстро, мечтают попасть многие — кто с деловым предложением, кто с надеждой на знакомство или профессиональный совет. Большинству просителей так и не удастся подобраться к знаменитости — строгий секретарь итальянца знает, как плотен распорядок дня Баттистини. Несмотря на заслуженный успех и триумфальные выступления, Маттиа, как и в начале карьеры, встает рано утром и начинает день с занятий — подолгу поет гаммы, арпеджио, колоратурные арии. Из этих окон ежедневно раздается ровное легато баритона, сделавшее его эталоном бельканто — виртуозной вокальной техники «сладкого» пения, обволакивающего слушателя плавностью перехода от звука к звуку. Дыхание Баттистини, которое неискушенной публике казалось чудом, также было результатом ежедневной тренировки. Баритон набирал воздух так незаметно, что, казалось, он вовсе не прерывается на вдохи во время пения. Достигалось это умение специальными упражнениями, которые, вооружившись карманными часами, певец делал каждый день.

В одно из таких утр, на Мойку, 61, приехал искать встречи с мэтром двадцатисемилетний начинающий оперный певец Сергей Левик, готовившийся исполнять партии (Фигаро, Риголетто и др.) из репертуара Баттистини и желавший получить совет великого коллеги.

«Один из учеников и друзей Баттистини… дал мне в феврале 1910 года письмо к Баттистини с просьбой меня прослушать. «Король баритонов» жил тогда в Петербурге в гостинице Кононова… и занимал в ней трехкомнатный номер.


Явился я в десять часов утра. Коридорный сказал мне, что секретарь-переводчик Баттистини ушел, и поэтому он меня пропустить не может. Я настаивал, отвечая, что говорю по-французски. В эту минуту открылась дверь номера: Баттистини случайно был возле и услышал, что его кто-то добивается.


Увидев его, я протянул письмо… Баттистини просиял, протянул мне руку, не отпуская, ввел в номер, снял с меня пальто…

Меня поразило, что в десять часов утра он был уже полностью и очень элегантно одет, не так, как в эти часы бывают полураздеты многие другие знаменитости. Ласковость приема была чрезвычайная. Когда я затруднялся каким-нибудь оборотом речи, он так дружелюбно подбрасывал мне французские слова и так по-детски смеялся, если попадал мимо, как будто испытывал от моего визита исключительное удовольствие.

Я стал просить его прослушать меня не дома, а обязательно… в спектакле. Оказалось, что он свободен тогда, когда я пою не партии Демона, Фигаро или Риголетто, как мне бы хотелось, а партию Валентина в опере «Фауст». Я выразил по этому поводу свое сожаление. Но Баттистини насупился и, шагая по своему огромному номеру, стал мне выговаривать:

— В каком тоне вы поете арию? — и, не давая ответить, продолжал: — Великий Девойод считал партию Валентина одной из интереснейших. Вокально она дает певцу возможность показать себя со всех сторон: ария очень певуча, сцена смерти полна драматизма. Но Валентин, кроме того, еще и очень благородный человек. Подумайте только: уходя на войну, он молится не о своем спасении, а о спасении сестры. При подозрении, что ее хотят обидеть, он идет в бой с двумя противниками, из которых один своим видом может устрашить кого угодно, а другой — синьор, за убийство которого грозит казнь. Таких благородных ролей у баритонов очень мало!

Об этической оценке своих ролей итальянскими певцами мне, кроме этого случая, ни до ни после слышать или читать не пришлось» [160].

Последние гастроли «короля баритонов» по России состоялись еще до революции. С тех пор он не возвращался в столь полюбившийся ему Петербург. Дом Руадзе к 1930-м годам перестал ассоциироваться с миром музыки и театра, став центром обучения инженеров связи. Здесь разместился электротехнический институт связи, в 1940-х годах получивший имя профессора Бонч-Бруевича. Знаменитый концертный зал Руадзе (зал Кононова) стал актовым залом учебного заведения. Сейчас в здании находится колледж телекоммуникаций, входящий в состав Санкт-Петербургского университета телекоммуникаций им. проф. М. А. Бонч-Бруевича. Коридоры дома, каждый день пропускающие десятки учащихся, еще хранят память о блестящем бельканто итальянского маэстро, более века назад звучавшем в этих стенах.


Литература


Дмитриевский В. Н., Катеринина Е. Р. Шаляпин в Петербурге-Петрограде. — Изд-во: Л.: Лениздат, 1976.

Домбровский А. Невский проспект. Главная улица города. — Центрполиграф, 2020. Зуев Г. Течет река Мойка. Правый берег. От Невского проспекта до Устья. — Центрполиграф, 2017.

Кириленко К. Н. Леонид Витальевич Собинов: письма. — 1970.

Левик С. Записки оперного певца. — М., 1955.

Муштуков В. Е., Никитин П. Е. Здесь жил и работал Ленин: по памятным ленинским местам Ленинграда и окрестностей. — Л.: Лениздат, 1965.

Самин Д. К. 100 великих вокалистов. — М.: Вече, 2003.

Чехов А. П. Собрание сочинений в двенадцати томах: Письма, 1893–1904. — Гос. изд-во худож. лит-ры, 1957.


Дом Малозёмова


(1873 г., архитектор К. А. Кузьмин) Владимирский пр., 5



«…В первом классе случилось одно происшествие, после которого моей матери довольно долго пришлось приходить в себя: я предложила одной подруге обменяться родителями. Я заметила, что за ней после уроков приходит мать с маленьким братом, и эта мать мне чем-то понравилась. Нравилось тоже, что отец ее писал в газетах. Я сказала ей, что собираюсь, когда вырасту, тоже писать в газетах. Особенно же мне понравилось то, что у нее дома были еще сестры. Я объяснила ей, что будет очень, очень интересно, если на время перемениться родителями: она поживет вместо меня у нас, а я у нее. <…> Так мы больше узнаем о жизни, сказала я, скорее вырастем, а то если все сидеть годами с одними и теми же родителями, то ничему не научишься и ничего не узнаешь.

Она оторопело посмотрела на меня и вдруг захныкала. Я пожала плечами, больно дернула ее за косичку и отошла. <…>

На следующий день на перемене я заметила, что кое-кто с любопытством посматривает на меня. Пришли три большие девочки из пятого класса, им было лет по четырнадцати. Окружили меня:

— Ты что, найденная? Расскажи… Нет, я не была найденышем, а впрочем… кто его знает?

— Тебя что, дома порют?

Нет, меня не пороли… <…>

— А почему ты именно Тусю выбрала?

Я знала, почему именно я выбрала Тусю: я всегда хотела иметь сестер и братьев для того, чтобы они оттянули от меня внимание. Мне казалось: больше свободы, больше одиночества, меньше гнездышка, меньше крылышка, где пусть они будут сидеть, не я.

— Значит, ты хочешь кочевать по чужим родителям?

Я даже облизнулась от удовольствия при этой мысли.

— Ну подожди, попадет тебе от Марьсеменны.

На следующий день мою мать вызвала к себе М. С. Михельсон, до которой дошло мое странное поведение. Она решила выяснить, истязают ли меня дома.

Мать вернулась перед обедом заплаканная. Я поняла, что такое «позор», «опозориться», «опозорить собственную мать», «покрыть позором семью». Это был тяжелый день моей жизни, и я даже мечтала умереть. Я умоляла позволить мне хотя бы три дня посидеть дома, пока там все забудется, но на следующее утро меня выпроводили из дому.

Долго еще приходили из старших классов смотреть на меня. Некоторым отчасти понравился мой план, они его обсуждали.

Обсуждали и меня. Кое-кто отвернулся от меня, приготовишки боялись меня. А когда «позор» прошел и осталась только память о моей дерзости, я стала чувствовать легкий ореол вокруг себя, и хотя это было приятное чувство, но мне все-таки продолжало быть стыдно до самого лета» [161].

Гимназия Марии Семеновны Михельсон, располагавшаяся в двух смежных квартирах в этом доме, в середине 1900-х годов считалась «спартанской». Именно здесь начала свое обучение будущая поэтесса и «муза Серебряного века» Нина Берберова. Ее мать, потомственная дворянка, выбрала заведение Михельсон за отсутствие снобизма. Здесь не стремились к привилегированности, не кичились «звездными» преподавателями, а к ученицам относились одинаково, никого не выделяя.


Гимназия была молодой, и к моменту «позорного эпизода» девятилетней Нины существовала всего три года. Ее основала в 1907 году потомственная дворянка Мария Семеновна Михельсон, которая поселилась здесь же. К обучению молодая директриса привлекла своих родственников.


Арифметику преподавал старый подслеповатый отец Марии, Семен Александрович. Сестра ее, Вера, обучала девочек французскому, а другая сестра, Надя, — немецкому. Жена одного из братьев работала учителем пения, а другой брат был профессором Технологического института и инспектировал заведение сестры.

Через пару лет Михельсоны постепенно вытеснились другими отличными преподавателями. Будущий комиссар отдела высших учебных заведений и научных учреждений Наркомпроса РСФСР, а в 1911 году двадцатичетырехлетний выпускник историко-филологического факультета, Иван Егоров вспоминал, как пришел в этот дом на собеседование на должность учителя русского языка: «На переговорах сначала меня принимала представительная, высокого роста, но несколько суетливая Мария Семеновна, начальница и владелица гимназии. Затем со мной беседовал ее брат, Николай Семенович, занимавший должность инспектора гимназии» [162].



Татьяна Адамович


Любимицей Нины Берберовой, еще в подготовительном классе решившей стать поэтессой, была танцовщица Татьяна Викторовна Адамович, которая поступила в гимназию как классная надзирательница и как учительница французского языка. «После первого же урока, как только закрылась за ней дверь, я вскочила с места и воскликнула: «Вот фурия!» — не совсем понимая, что именно значит «фурия», но это слово… мне нравилось своим звуком, и у меня была потребность выкрикнуть его. Она услышала его из коридора. Она как-то позже спросила меня: «Почему, собственно, я показалась тебе тогда фурией?»«[163]

Не только Нина, но и ее одноклассницы мгновенно возвели худенькую изящную брюнетку на пьедестал. Она была знакома с Ахматовой, с Мейерхольдом, с художниками «Мира Искусства», ей посвятил любовную лирику Николай Гумилев…


Дорогая с улыбкой летней,

С узкими, слабыми руками

И, как мед двухтысячелетний,

Душными, черными волосами [164].


После уроков юные гимназистки приходили в учительскую, чтобы вновь и вновь благоговейно слушать рассказы двадцатилетней «фурии» о французской поэзии, об акмеистах, о многочисленных знаменитостях, с которыми она была на короткой ноге.

«Коридор, классы, зал — все было погружено во тьму. На столе горела зеленая лампа. На жестком диване сидели мы… а она ходила из угла в угол, заложив руки за спину (у нее была эта мужская привычка), и говорила с нами, а мы ритмично поворачивали за ней головы — вправо и влево. Каждое слово ложилось в памяти, как карта в колоде, и вечером в кровати, завернувшись с головой в одеяло, я повторяла ее речи, словно медленно раскладывала перед собой всю свою пеструю колоду. Я метила карты собственными знаками (а мастей было не четыре — бесконечное множество) и потом опять прятала в память. …» [165].

Последний год обучения Нины у Марии Михельсон был годом Октябрьской революции и больших тревог. Подруги-гимназистки, которые в течение нескольких лет были неразлучны, приезжая после уроков домой и сразу созваниваясь — прося телефонистку соединить их по трое, — чтобы обсудить происходящие в мире потрясения, в 1917 году расстанутся, и каждая пойдет своей дорогой. Надя Оцуп станет сотрудницей ЧК, а позже будет репрессирована как троцкистка, Люсю М. ждет расстрел, Соня Р. покончит с собой, Наташа Шкловская, прославившаяся в гимназии своими стихами, будет арестована как левая эсерка. Нина Берберова через пять лет простится с Петроградом, чтобы больше не увидеть его никогда.


В 1936 году эмигрантка встретит в Париже свою старую знакомую, бывшую учительницу Татьяну Адамович, теперь директрису собственной варшавской балетной школы. «Все пропало — и ничего не пропало! — хочется мне крикнуть ей… — Все погибло — и ничего не погибло!» [166]


Литература


Берберова Н. Курсив мой: автобиография. М.: ACT, 2014.

Богданова О. Адамович Татьяна Викторовна // Энциклопедический словарь «Литераторы Санкт-Петербурга. XX век». — Изд-во: Книжная лавка писателей, 2021.

Весь Петроград на 1917 год: адресная и справочная книга г. Петрограда / под ред. А. П. Шашковского. — СПб.: издание т-ва А. С. Суворина; Новое время, 1917.

Гаврилова О. А., Петров В. В. «Надо уделить первостепенное внимание изучению прошлого университета…»: Петроградский/Ленинградский университет 1918–1931 гг. в воспоминаниях И. В. Егорова // Новейшая история России. — 2014. - № 2 (10).

Егоров И. В. От монархии к Октябрю: воспоминания. — Л.: Лениздат, 1980.

Леонтьев Я. В. «Скифы» русской революции. Партия левых эсеров и ее литературные попутчики. — АИРО-ХХI, 2007.

Мейлах М. Поэзия и миф. Избранные статьи. — Языки славянских культур, 2017.

Гумилев Н. Колчан. — Пг.: Гиперборей, 1916.


Доходный дом О. Головкиной


(1840, архитектор К.-В. Винклер) ул. Достоевского, 28 / Разъезжая ул., 24



«Задолжал я солдату на Разъезжей 45 рублей. Стоял я у него в деревянном флигельке. Голод, холод, а тут еще горячка. Жильцы посылали меня ко всем чертям. Однако я выздоровел, но жить было нечем, а солдат пристает с деньгами. Я кое-как отделываюсь, говорю, что пришлют. Раз он приходит ко мне и начинает ласково: «Напишите, что вы мне должны 45 руб., а в залог оставляйте свои вещи». Я был рад и сейчас же удовлетворил его просьбу. Ну, думаю себе, гора с плеч долой.

Отправляюсь к приятелю на Петербургскую сторону и сижу до позднего вечера. Возвращаюсь домой вдоволь наговорившись и совершенно уверенный в том, что солдат меня не скоро теперь потревожит. Дворник пропустил меня с какой-то улыбочкой: извольте мол, попробуйте итти. Подошел я к флигельку и стучусь. «Кто вы?» — спрашивает солдат. «Постоялец ваш, Некрасов», — отвечаю. «Наши постояльцы все дома», — говорит. «Как, говорю, все дома: я только что пришел!» «Напрасно, — говорит, — беспокоились: вы ведь от квартиры отказались, а вещи в залог оставили…»



Николай Некрасов


Что было делать? Пробовал бедняга браниться, кричать — ничто не помогло. Солдат остался непреклонен. Была осень, скверная, холодная осень, пронизывающая до костей» [167].

Петербургская жизнь Николая Некрасова, приехавшего покорять столицу, когда ему не исполнилось еще и семнадцати лет, поначалу едва не свела его в могилу. Постоянный голод, болезни, отчаяние найти хоть какой-то заработок за три года превратили прибывшего из Ярославской губернии юношу в «живой труп». Через сорок лет, умирая от рака кишечника, поэт снова испытает боль, похожую на ту, что мучила его в юности, — он будет убежден, что месяцы непрекращающегося голода в 1837–1840 годах роковым образом определили все дальнейшее состояние его здоровья.

Квартирные хозяева одного из первых пристанищ начинающего поэта на улице Разъезжей, как, впрочем, и осмотревшие подростка доктора, были настолько уверены в скором конце своего нищего жильца, что, не надеясь получить от него долг, решили взять хотя бы вещи, хотя и тех было немного, и выгнать несчастного.

Кутающийся в обноски, больной, заплаканный Некрасов даже у попрошаек, которые и сами выглядели не намного лучше, вызывал жалость — выкинутого из дома на Разъезжей юношу, который к утру бы околел, спас один из таких нищих, притащив на время в свое обиталище…

«Петербург — город великолепный и обширный! Как полюбил я тебя, когда в первый раз увидел твои огромные домы, в которых, казалось мне, могло жить только счастие, твои красивые магазины, из окон которых метались мне в глаза дорогие ткани, серебро и сверкающие каменья, твои театры, балы и всякие сборища, где встречал я только довольные лица, твои больницы и богадельни, как дворцы роскошные и огромные!.. Столько богатства и роскоши, столько всяких удобств увидел я, что не верилось мне, чтоб нашелся здесь бесприютный. <…>

Но…


Я узнал, что у великолепных и огромных домов, в которых замечал я прежде только бархат и золото, дорогие изваяния и картины, есть чердаки и подвалы, где воздух сыр и зловреден, где душно и темно и где на голых досках, на полусгнившей соломе в грязи, стуже и голоде влачатся нищета, несчастье и преступление. Узнал, что есть несчастливцы, которым нет места даже на чердаках и подвалах, потому что есть счастливцы, которым тесны целые домы…


И я спустился в душные те подвалы, поднялся под крыши высоких домов и увидел нищету падающую и падшую, нищету, стыдливо прикрывающую лохмотья свои, и нищету, с отвратительным расчетом выносящую их напоказ. <…> И сильней поразили меня такие картины, неизбежные в больших и кипящих народонаселением городах, глубже запали в душу, чем блеск и богатства твои, обманчивый Петербург! И не веселят уже меня твои гордые здания и все, что есть в тебе блестящего и поразительного!» [168]

Почему же прибывший в город из собственного родового имения дворянин столкнулся с такими лишениями? Почему не зрелый еще человек, подросток оказался без средств и поддержки?


Всему начало здесь, в краю моем

родимом!..

И с отвращением кругом кидая взор,

С отрадой вижу я, что срублен

темный бор —

В томящий летний зной защита

и прохлада, —

И нива выжжена, и праздно дремлет

стадо,

Понурив голову над высохшим

ручьем,

И набок валится пустой и мрачный

дом,

Где вторил звону чаш и гласу

ликованья

Глухой и вечный гул подавленных

страданий,

И только тот один, кто всех собой

давил,

Свободно и дышал, и действовал,

и жил… [169]


Детство Николая и тринадцати его братьев и сестер прошло под гнетом мучившего всю семью деспота-отца. Алексей Некрасов — малообразованный офицер из обедневшего дворянского рода, картежник и балагур, квартируя как-то вместе со своим полком на территории Украины, привлек внимание дочери местного арендатора Елены. Девушка была его полной противоположностью — прекрасно воспитана, умна, скромна.


Но сердцу не прикажешь — Елена без памяти влюбилась в Алексея и вышла за него замуж, ослушавшись родителей, не благословивших союз. Жениху было двадцать девять, а невесте четырнадцать лет. Девушка быстро осознала, какую ошибку она совершила.


вот они опять, знакомые места,

Где жизнь текла отцов моих, бесплодна и пуста,

Текла среди пиров, бессмысленного

чванства,

Разврата грязного и мелкого тиранства;

Где рой подавленных и трепетных

рабов

Завидовал житью последних барских

псов,

Где было суждено мне божий свет

увидеть,

Где научился я терпеть и ненавидеть… [170]


Алексей был извергом, он истязал своих крестьян, насиловал крепостных любовниц, а жену запирал в четырех стенах. Иногда ради потехи он на глазах у детей привязывал ее к стоявшему рядом с домом дереву, лишал воды и забывал на несколько часов.


Я знаю, отчего ты плачешь, мать моя!

Кто жизнь твою сгубил… о! знаю,

знаю я!..

Навеки отдана угрюмому невежде,

Не предавалась ты несбыточной

надежде —

Тебя пугала мысль восстать против

судьбы,

Ты жребий свой несла в молчании

рабы… [171]


За двадцать четыре года супружеской жизни Елена родила четырнадцать детей. Третьим ребенком в семье был Николай. В то время как отец учил мальчика охоте и травле волков, заставляя по десять часов выслеживать добычу и в дождь, и в морозы, мать, которой не пригодились в жизни ни владение иностранными языками, ни эрудиция, ни начитанность, пыталась, насколько это было возможно, передать свои знания сыну.


Она была исполнена печали,

И между тем, как шумны и резвы

Три отрока вокруг нее играли,

Ее уста задумчиво шептали:

«Несчастные! зачем родились вы?

Пойдете вы дорогою прямою

И вам судьбы своей не избежать!» [172]



Судьбою Николая была военная карьера. В шестнадцать лет отец отправил его в Петербург поступать в Дворянский полк. Но юноша, уже несколько лет мечтавший стать литератором, решил пойти против воли родителя и держать экзамены в университет. Алексей был в ярости! Ни о какой материальной поддержке отныне не могло быть и речи. «Я был один-одинехонек в огромном городе, наполненном полумиллионом людей, которым решительно не было до меня никакой нужды» [173].

Возлагая большие надежды на поступление в Университет, Николай усердно занимался, ютясь по углам — то у бывшего товарища по гимназии, то у запойного профессора. На жизнь он зарабатывал редкими уроками, составлением прошений для неграмотных крестьян и прозой на заказ, за которую, впрочем, платили гроши. Начинающему поэту удалось даже напечататься — в 1838 году в журнале «Сын отечества» появилось его стихотворение «Мысль», а затем и другие. Какое ликование испытал Николай, увидев свои творения в столичном издании! Одна мечта была исполнена, оставалась вторая — стать студентом.

Целый год проведя за зубрежкой химии, математики, латыни, Николай, тем не менее, провалил экзамены. ««Теперь мне ничего более не остается, как идти по миру или наняться к кому-нибудь в лакеи!» При этой последней мысли дрожь пробежала по моим жилам: древняя дворянская кровь заговорила в моих жилах, и я дал себе слово, что никогда не буду лакеем. Целый день лежал я среди полу на ковре, в крайней задумчивости, окруженный совершенною темнотою» [174].

Вовремя пришла весть из Ярославля — отец прислал Николаю свидетельство о своем «недостаточном состоянии». Эта бумага позволила юноше поступить вольнослушателем на филологический факультет с возможностью посещать лекции бесплатно. Хоть в чем-то смог спесивый барин подсобить своему отпрыску.

Дела Некрасова стали понемногу налаживаться. Он попрощался с темными подвалами и смрадными углами, начал писать для благоволившего ему редактора «Литературной газеты» и «Пантеона» Федора Кони: «Я помню, что был я назад два года, как я жил… я понимаю теперь, могли бы я выкарабкаться из сору и грязи без помощи Вашей» [175]. Мысль о семье перестала причинять прежнюю боль, а аванс, вымоленный у Кони, позволил Некрасову отправиться, наконец, в Ярославль. Поэт повидал любимую мать и больного отца, а главное — выдал замуж свою дорогую сестру Елизавету, с которой делил в переписке все невзгоды своего петербургского житья. «Что делаешь ты, милая сестра? Что думаешь ты? Я знаю твою глубокую душу… твой взгляд на все… а потому думаю, что тебе грустно, очень грустно в минуты немых бесед с собою… Я бы понял тебя, ты бы поняла меня, если бы мы были вместе… <…> Сто раз целую тебя… я люблю тебя как сестру, как друга, который один только понимает меня, пред которым только я высказываю мою душу; люби же и ты меня так…» [176].

Эта первая после начала самостоятельной жизни поездка в родовое гнездо, состоявшаяся летом 1841 года, принеся поэту радость встречи с дорогими людьми, обернулась трагедией. Через два дня после свадьбы двадцатилетней Елизаветы и ее тридцатидевятилетнего избранника скончалась Елена Андреевна, мать поэта. Николай не смог попрощаться с ней — именно в эти дни он отъехал в Москву для встречи с Кони, а когда вернулся, его уже ждал погруженный в траур дом. Единственной поддержкой было общение с любимой сестрой Елизаветой, но и ее Николай вскоре потеряет. Всего через год девушка умрет от чахотки, не успев проститься с братом: «Жалею только об одном, — жалею и буду жалеть вечно, — зачем вы не известили меня о болезни сестры? Проститься с нею мне было бы мучительно, но все же легче, чем привыкнуть к мысли, что я никогда уже не увижу ее!» [177]


…И ты, делившая с страдалицей

безгласной

И горе, и позор судьбы ее ужасной,

Тебя уж также нет, сестра души моей!

Из дома крепостных любовниц

и царей

Гонимая стыдом, ты жребий свой

вручила

Тому, которого не знала, не любила…

Но, матери своей печальную судьбу

На свете повторив, лежала ты в гробу

С такой холодною и строгою улыбкой,

Что дрогнул сам палач, заплакавший

ошибкой [178].


Ну а пока поэт рвется обратно в Петербург. Гнетущая атмосфера ярославского быта скучна и тосклива, а в столице, тем временем, снова «ни кола, ни двора, ни пристанища».

Наконец, в конце 1841 года вернувшийся в город Некрасов селится в этом угловом доме на столь хорошо знакомой ему улице. В письмах издателю Кони свой адрес Николай подписывает так: «Московской части, в Разъезжей улице, в доме Головкина, в 3-м этаже «[179].

Этот приезд в Петербург совсем другой. Двадцатилетний юноша, переживший за последние годы столько бед и мытарств, теперь, хоть и при живом отце, сирота. «Не пишу ничего папеньке… Бог с ним! <…> Думаю, что он теперь не так беден, чтобы не мог помогать детям своим, заставляя их покупать ценою здоровья каждый кусок хлеба, но еще раз: бог с ним!» [180]

Каждый день, возвращаясь в этот дом в своем изношенном красном шарфе, Николай вспоминает, что дорогого человека, с любовью связавшего его, больше нет. Прожившая всего тридцать восемь лет страдалица-мать становится музой поэта, хотя работает он не так активно, как хотелось бы и как было бы необходимо для того, чтобы снова не впасть в крайнюю бедность. В этих стенах Некрасов страдает от невыносимых болей в груди, которые парализуют любую его деятельность, приковывая к кровати.

Николай проживет в доме Головкина недолго, менее года, но улица Разъезжая, бывшая свидетельницей нескольких лет борьбы и отчаяния поэта, навсегда останется в его памяти и в его произведениях. В «Трех странах света» Струнников переулок (вымышленная местность, расположенная рядом с Разъезжей улицей) станет местом действия свадьбы героев. А в рассказе «Двадцать пять рублей» Некрасов наделит своего Дмитрия Ивановича частично автобиографической историей и поселит в Ямскую, ныне улицу Достоевского, на углу которой стоит дом Головкина:


«Образец кротости и послушания, угнетаемый, никем не любимый, Дмитрий Иванович достиг наконец пятнадцатилетнего возраста. <…> Он начал готовиться в университет… Его не приняли. Он вступил вольным слушателем и начал снова готовиться. Перед экзаменом сделалась у него лихорадка, потом горячка, и он пролежал полгода в постели; Дмитрий Иванович и тут не упал духом.


— Видно, мне не суждено быть ученым, — сказал он и, решась поступить в военную службу, пошел просить у отца денег на содержание. «Что ты, Митюша, что ты, с ума сошел?» — сказал отец, разгневанный его неудачами. <…> Вследствие того отец не дал ему ни гроша. <…>

Он жил в Ямской, откуда ежедневно в девять часов утра маршировал по Невскому проспекту до места своего служения и тем же путем возвращался назад в половине четвертого» [181].

Действие незавершенного романа «Жизнь и похождения Тихона Тростникова», также полного автобиографических указаний, снова проходит в знакомой местности. Некрасов начал работать над ним через несколько месяцев после того, как покинул стены этого дома. Попрощавшись с безрадостным периодом своего ученичества и становления как литератора, с периодом болезней, отчаяния, личных потерь, закрыв дверь своей каморки на третьем этаже дома Головкина, двадцатиоднолетний Николай начал новую главу своей жизни.

Сойдясь с Белинским, Тургеневым, Григоровичем, усердно работая в «Литературной газете» и «Отечественных записках», впервые начиная получать признание и небольшой, но заработок, Некрасов будет вновь и вновь возвращаться сюда, на угол Разъезжей и Гребецкой (позже называвшейся Ямской, и еще позже — улицей Достоевского): «После семидневного путешествия мы наконец завидели Петербург. Расспросив ямщика, в какой части города дешевле квартиры, мы приказали ему ехать в Ямскую. Здесь заняли мы общую комнату в доме… и перетащили в нее пожитки свои «[182].

Не забыл Некрасов и случая с квартирным хозяином, выставившим его на мороз злой, неприветливой Разъезжей:

«Когда герой наш располагался бриться, к нему вошел хозяин. <…>

— Вы, осмелюсь вам доложить, долго еще будете квартировать?

<…>

— Пожалуй, я хоть завтра же перееду, только, вы знаете, денег у меня нет.

— Ничего-с, ничего. Помилуйте, время терпит.

— Вы честнее своей жены.

— Что она! Осмелюсь доложить, баба глупая! Только и умеет, что накричать, а смастерить дельце куда ей! Ум короток! В ней, сказать, чувства никакого нет. Когда будут, тогда и отдадите.

— Я отдам… на днях, вот как только начну выходить. А не достану денег, так оставлю вам в обеспечение долга вещи мои, мебель. Добра хоть немного, а сорока рублей ваших стоит.

— Сорок два рубля тридцать восемь копеек… Так оставите?

— Ну да.

— Безо всего-с?

— А что еще надо?

— Вы уж, пожалуйста, и записочку, что вот де я, нижеподписавшийся, должен такому-то отставному ундер-офицеру…, то есть мне-то, осмелюсь вам доложить, столько-то и в залог оставляю мебель и вещи. Да уж, ваше благородие, не поленитесь, черкните теперь же, оно, знаете, не ровен час. В животе и смерти бог волен! Ведь вот вы теперь ничего, и лицо у вас здоровеет, а вот вчерась, ну, сохрани боже, изволили бы помереть: ведь нам не поверят, ей-богу, я осмелюсь вам доложить, наверное знаю, что не поверят! Черкните, не поленитесь! <…>

Тростников написал требуемую записку» [183]


Кто духом слаб и немощен душою,

Ударов жребия могучею рукою

Бесстрашно отразить в чьем сердце

силы нет,

Кто у него пощады вымоляет,

Кто перед ним колена преклоняет,

Тот не поэт!

Кто юных дней губительные страсти

Не подчинил рассудка твердой власти,

Но, волю дав и чувствам и страстям,

Пошел как раб вослед за ними сам,

Кто слезы лил в годину испытанья

И трепетал под игом тяжких бед,

И не сносил безропотно страданья,

Тот не поэт! [184]


Литература


«Книга и революция»: ежемесячный критико-библиогр. журн. — № 2 (14). - 1921.

«Рассказ Н. Некрасова». — ЛГ, 1841, 21 и 23 янв. — № № 9, 10.

Андреев С. Н. А. Некрасов. Биография. — М., 1938.

Архитекторы-строители Санкт-Петербурга середины XIX — начала XX века / под общ. ред. Б. М. Кирикова. — СПб.: Пилигрим, 1996.

Венгеров С. А. Некрасов, Николай Алексеевич // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона: в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890–1907.

Некрасов Н. А. — Кони Ф. А., 25 ноября 1841 г. / Некрасов Н. А. Полное собрание сочинений и писем: в 15 т. Л., 1998.

Жданов В. Некрасов. — Выпуск 18 (506). — М., 1971. - (Жизнь замечательных людей).

Некрасов Н. А. Жизнь и похождения Тихона Тростникова / Н. А. Некрасов. Полное собрание сочинений и писем в пятнадцати томах. Том восьмой. Художественная проза. Незаконченные романы и повести 1841–1856 гг. Л., «Наука», 1984

Кривенко С. Собрание сочинений, СПб., 1911.

Ломан О. В. Некрасов в Петербурге. — Л., 1985.

Н. А. Некрасов в воспоминаниях современников. — М., 1971.

Некрасов. Скатов Н. Н. М.: Молодая гвардия, 1994.

Некрасов Н. А. — Кони Ф. А., 16 августа 1841 г. / Некрасов Н. А. Полное собрание сочинений и писем: в 15 т. Л., 1998.

Некрасов Н. А. — Кони Ф. А., 2 апреля 1842 г. / Некрасов Н. А. Полное собрание сочинений и писем: в 15 т. Л., 1998.

Некрасов Н. А. — Некрасовой (Буткевич) А. А., 9 октября 1842 г. / Некрасов Н. А. Полное собрание сочинений и писем: в 15 т. Л., 1998.

Некрасов Н. А. — Некрасовой Е. А., 9 ноября 1840 г. / Некрасов Н. А. Полное собрание сочинений и писем: в 15 т. Л., 1998.

Некрасов Н. А. Полное собрание стихотворений: в 3 т. — Л., 1967.

Полное собрание сочинений и писем под общей редакцией В. Е. Евгеньева-Максимова, А. М. Еголина и К. И. Чуковского. — Т. I–XII. — М, 1948–1953.

Суворин А. С. Недельные очерки и картинки // Новое Время. — № 380. - 3 марта 1877.


Дом работников киностудии «Ленфильм»


(1939 г., архитектор Д. Г. Фомичев) Малая Посадская ул., 4а



«Мне все кажется, что старость — это так как-то. Несерьезно. Григорий Михайлович Козинцев изящен, тонок, и говорит он тонким, почти женским голосом. Живет он в большой, высокой квартире с двумя уборными, ванной, железной дверью, которая закрывается не одним ключом. Кабинет его с книжными полками до потолка, с коврами на полу, со старинным сундуком, с деревянными скульптурами (очень трогательная Мадонна в человеческий рост глядит спокойно и благочестиво на книжные полки и письменный столик хозяина), несмотря на множество вещей, кажется просторным. Сейчас Григорий Михайлович ставит в Александрийском театре «Гамлета», и целая полка занята английскими книгами о Шекспире. Он знает множество вещей и думает много, на множество ладов. Который поток мыслей, из множества существующих, определяет его, трудно сказать. По снобической, аристократической натуре своей, сложившейся в двадцатые годы, он насмешливо скрытен. Как Шостакович. И Акимов. Но уязвим и раним он сильно. На удар отвечает он ударом, но теряет больше крови, чем обидчик. Он — помесь мимозы и крапивы» [185].

«Старику» Козинцеву в то время, когда он ставил «Гамлета» в Академическом театре драмы имени Пушкина [186] — а происходило это в 1954 году, — было всего сорок девять лет. Однако и он, и его старый друг, писатель Евгений Шварц, на девять лет старше режиссера, к этому времени действительно успели пройти огромный жизненный путь — востребованность и простои, критику и славу, цензуру и триумфы, войну, переезды, судьбоносные знакомства и тяжелые потери… «Добрый сказочник» Шварц с десятками своих пьес и сценариев (среди которых знаменитые «Золушка», «Снежная королева», «Сказка о потерянном времени», «Тень», «Дракон») и прославленный режиссер, лауреат двух сталинских премий (за кинотрилогию о Максиме [187] и фильм «Пирогов») Григорий Козинцев давно вписали свои имена в историю русской культуры.



Кадры из фильма «Юность Максима» киностудии «Ленфильм» (режиссер Г. М. Козинцев, Л. Трауберг) (ЦГАКФФД СПб)


По-стариковски выходили они вечерами из парадных своих стоящих по соседству на Малой Посадской домов и отправлялись на прогулку. Шли по обыкновению в сторону Кировского (ныне Троицкого) моста, а затем налево — к китайским львам-стражам Ши-Цза, установленным на Петровской набережной. Километровый маршрут, занимающий чуть больше десяти минут, растягивался. Было что обсудить — например, постановку первого цветного широкоэкранного стереозвукового фильма «Дон Кихот», который по сценарию Шварца снимал Козинцев на «Ленфильме», театральную премьеру шварцевского «Обыкновенного чуда», главную роль в котором с блеском исполнил молодой, пока еще не очень известный актер Вячеслав Тихонов. И, конечно, не утратившие любопытства творцы наблюдали жизнь города, разворачивавшуюся в знакомом им до последнего камня районе Петроградской стороны.

«Запись от 25 марта 1956 г.

<…>

Сейчас гулял с Козинцевым… <…> Тепло. У Нахимовского училища упражняются какие-то пехотные части с оркестром. Видимо, готовятся к первомайскому параду. Множество детей. С ними сегодня и матери, и отцы, а иной раз только отцы. Они сегодня выходные.


Мы садимся на деревянный диванчик, спиной к Петропавловской крепости.

Мимо идут и идут ленинградцы 56-го года, и я чувствую острое желание понять, в чем их особенность.


Да, конечно, стали они разноцветнее. Обувь разнообразнее. Много ботиков на молнии и резиновой подошве, замшевых. Много чешских туфель. Лучше одеты ребята. <…> Не спеша идем домой. Навстречу — сплошная толпа гуляющих, все больше с детьми и словно ошеломленные солнцем. Лифт дома не работает. Как всегда, стоит между этажами — так проводит он воскресенье» [188].

Малая Посадская улица, расположенная через дорогу от киностудии «Ленфильм», с конца 1930-х годов обрела славу квартала творческой интеллигенции. В 1939 году архитектору Демьяну Фомичеву было поручено построить современный благоустроенный дом для кинематографистов, первые квартиры в котором были выданы лучшим режиссерам «Ленфильма» Иосифу Хейфицу, отметившемуся картиной «Депутат Балтики» (1936), Леониду Траубергу и Григорию Козинцеву, снявшим в соавторстве трилогию о революционере Максиме. Случайных людей здесь не было. Жилье получали только занятые в кинопроизводстве работники — операторы, художники по костюмам, звукорежиссеры, актеры.


Соседом Козинцева стал Борис Блинов, снявшийся у него в «Выборгской стороне», а также будущая Золушка Янина Жеймо, учившаяся когда-то в киномастерской Григория, а теперь приходившаяся супругой его коллеге Хейфицу.


Через семь лет, уже после войны, когда Григорий Михайлович Козинцев пытался узаконить отношения со своей второй супругой Валентиной, соседи, не раз сталкивавшиеся на лестничной клетке, случайно встретятся при любопытных обстоятельствах, переросших позже в семейный анекдот: «Переехала я в Ленинград, и уже через год у нас родился сын, но чтобы официально стать женой Г. М., я должна была развестись с Барнетом, а тогда это решалось в суде. <…> В коридоре суда мы встретили Янечку Жеймо и Иосифа Ефимовича Хейфица — они разводились, и им назначили на этот же день. Помню, как мы сидели в узком коридоре, а прямо напротив — злые тетки, которые как-то поняли, что я не развожусь с Г. М., а выйду за него после развода. И одна из них, глядя то на Янечку, то на меня, громко сказала: «Вот эта коротышка за еврея вышла, это понятно — кто ее, такую пигалицу, возьмет, а вот чего эта — черноглазая, симпатичная, за еврея выходит?!» И это было не все, был еще судья, который выговаривал мне: «С тем мужем не сошлись характерами, а потом, — тут он стал тыкать пальцем в Г. М., - будете с вашим сожителем разводиться…» Были еще неоднократные хождения по разным конторам для оформления нашего брака и усыновления Г. М. собственного сына, и он, спасавшийся от всего этого юмором, как-то сказал: «Раз уж мы ходим по этим канцеляриям, может, заодно и развестись, как судья велел, — чтоб потом снова не ходить?» [189].



Больше ходить по бракоразводным инстанциям не пришлось — с 1945 года и до самой смерти Григория в 1973-м пара не расставалась. Жилплощадь, которую занимали Козинцевы на Малой Посадской, отличалась от остальных. Это были две расположенные на одной площадке квартиры, объединенные в одну большую.

«Это самый интересный дом из всех виденных мною за долгую жизнь. И хотя в нем немало вещей, какие украсили бы собой Эрмитаж, он отнюдь не производит впечатления богатого дома, где все кричит о достатке. Это просто дом интеллигентных людей самого высокого вкуса. Здесь нет ничего показного, ничего выставляемого для обозрения, все здесь — для жизни, для работы, и все — прекрасно.



Борис Барнет (ЦГАКФФД СПб)


Самая большая и самая замечательная комната — кабинет Козинцева, где все стены от потолка до пола заставлены книжными полками. Библиотека Григория Михайловича, которую он собирал всю жизнь, заслуживает того, чтобы о ней писали исследования библиофилы… Не зря не только у портретов Григория Михайловича, но и у этих полок всегда живые цветы, потому что дух Козинцева, конечно, обитает здесь. <…>

Столовая — самая маленькая комната в квартире. И стол не раздвигается. Некуда, да и незачем. Григорий Михайлович считал, что восемь человек за столом — предел, иначе не будет общего разговора.


Кто только не сиживал за этим столом! Чьи лица и голоса помнят эти стены… Эренбург и Пудовкин, Шостакович и Орбели — всех не перечислишь. Все известные кинематографисты мира, приезжавшие в нашу страну — от Жоржа Садуля до Чезаре Дзаваттини, — не раз бывали гостями в этом доме. <… >


Хозяин разливает вино в старинные бокалы, но сам не пьет — только подносит бокал к губам. <…>

— Совсем недавно я лежал под этим столом. Спросите Валю, если не верите.

И Валентина Георгиевна, смеясь, рассказывает, как к ним приходил на днях известный художник… который пил так много и усердно, что в конце обеда, когда, сварив кофе, она возвращалась из кухни, до ее слуха донесся разговор — собеседники спорили о трактовке шекспировской трагедии в одном из ленинградских театров, но при этом оба, как оказалось, лежали на ковре под столом. Хозяин из вежливости, гость — по необходимости, но беседа, высокоинтеллектуальная, продолжалась» [190].

Увидеть легендарный интерьер квартиры Козинцева можно и сейчас в одноименном документальном короткометражном фильме Александра Сокурова. Кажется, старинная мебель, диковинные предметы искусства, кипы книг были здесь всегда…

1940 год. Шварц навещает здесь новоселов — Григория и его первую супругу, актрису Софью Магарилл, которая через три года, во время войны, умрет от брюшного тифа: «День еще теплый — балкон открыт. Точнее, это не балкон, а дверь с решеткой внизу. Полки книг до потолка, вся обстановка, теперь мне столь знакомая. Прелестный пес, длинный, коротконогий, мохнатый, серо-белого цвета. Он работал в цирке, и у него во рту разорвалась петарда прежде, чем он успел положить ее куда следует. С тех пор отказался пес работать на арене, и Козинцев купил его. Дома показывал пес фокусы с охотой. Открывал двери и, выходя, закрывал их за собой. Ложился в чемодан и закрывал себя крышкой. Козинцев, печально-доброжелательный, стройный, как и в нынешнее время, но необыкновенно моложавый, совсем юноша. <…> Пришла Магарилл, красивая, очень отделанная, совсем как произведение искусства. И весь их дом показался мне еще более привлекательным».

Софья Зиновьевна была на пять лет старше Григория, и познакомились они в первые годы его пребывания в Петрограде.

Козинцев вырос в Киеве в уважаемой благополучной семье. Отец его был востребованным доктором, а мать, дочь раввина, изящной подтянутой дамой, из тех людей, «присутствие которых не тяготит, а радует». Гриша и его сестра Люба (будущая художница и жена писателя Эренбурга) были окружены любовью семьи, однако послереволюционные годы в Киеве оставили тяжелый след в детском сознании. Козинцев и его товарищи Сережа Юткевич и Люся Каплер, также будущие прославленные режиссеры, ощущали себя героями какой-то кровавой постановки — грохот случайных выстрелов, улюлюканье карательных банд, несуразные папахи петлюровцев, бесконечные сцены жестокости стали привычной картиной. Навязчивый образ истекающего кровью затравленного человека, которого избивает глумящаяся толпа, найдет отражение в ряде фильмов Козинцева. Сцены «Шинели», «Союза великого дела», «Дон Кихота» станут способом материализовать кошмары детства, посмотреть им в лицо. Гимназию закрыли, и будущий народный артист СССР остался с шестью классами образования. Вместе с Юткевичем и Каплером четырнадцатилетний подросток начал работать — с лозунгом «Даешь искусство народное, площадное, копеечное!» труппа молодых людей устраивала кукольные представления. Гриша, тонким голоском кричавший за Петрушку, в конце концов его сорвал — до конца жизни окружающие удивлялись несоответствию высокого, почти женского голоса режиссера его облику.

В 1920 году пятнадцатилетний Козинцев, оставив в Киеве обеспокоенных родителей, вслед за своими товарищами перебрался в Петроград. Здесь его приютила сестра матери, тетя Роза, получившая образование в Париже и заведовавшая в городе на Неве акушерской клиникой. В ее квартире на Каменноостровском, недалеко от своего будущего дома на Малой Посадской, Григорий прожил двадцать лет.

Жизнь в Петрограде, все еще сотрясаемом гражданской войной, кипела. Все с теми же старыми киевскими друзьями Юткевичем и Каплером, одесситом Траубергом и единственным взрослым во всей компании режиссером Крыжицким Козинцев организовал театральную мастерскую «Фабрика эксцентрического актера» (ФЭКС).


Сюда к шестнадцатилетнему преподавателю Григорию Михайловичу и пришла учиться мастерству двадцатиоднолетняя начинающая актриса Софья Магарилл, через два года ставшая его женой. Именно она в 1939 году стала первой хозяйкой новой просторной квартиры в доме кинематографистов.


Козинцев тяжело переживал кончину женщины, с которой прожил в общей сложности двадцать лет, а в этой квартире — около полутора. Сын Григория Александр вспоминал, что няней для него наняли женщину, работавшую когда-то в семье Магарилл. Она любила рассказывать мальчику о доброте и красоте первой жены его отца.

1955 год. Шварц все так же восхищается квартирой друга, живущего здесь со второй супругой Валентиной и воспитывающего десятилетнего сына Александра: «Деревянная черная чья-то фигура до пояса, с изящными пальцами, вмонтирована в стену над дверью. Их несколько — хозяин любит деревянные скульптуры. Против Мадонны на книжной полочке, в застекленной рамке, — автограф Маркса. Много немецких и английских книг по Шекспиру. Козинцев отлично знает его… Работает он, как все кинорежиссеры, много. Студия, условия производства приучили их к этому. Он денди. А всякий денди прежде всего держится естественно» [191].



Конечно, в доме есть и животные, которых Козинцев обожал. Собака уже другая, и снова спасенная. Дворнягу Пуша Григорий взял из питомника, где пса собирались подвергнуть медицинским опытам. Режиссер так любил собак, что даже жену называл «лохматый друг», «Жученька» или просто «Жу». Были в доме и кошки. Любимица Ксюта выглядывала из этих окон, провожая хозяина на «Ленфильм» или в театр, а когда он садился за печатную машинку, устраивалась на коленях. Несмотря на неудобство, без Ксюты работа не спорилась, и Григорий Михайлович всегда расстраивался, если кошка не помогала ему со сценариями. Помимо четвероногих, в квартире обитали и птицы. Валентина выпускала их из клеток, и они летали на радость садившемуся за поздний ужин кинематографисту, иногда подкрадываясь к краю его тарелки и разделяя трапезу.


Попугай Каро жил в кабинете на Малой Посадской более тридцати лет. Он знал несколько слов и любил приветствовать своего хозяина, на что Козинцев всегда отвечал: «Слава богу, наконец-то слышу человеческий голос».


С Валентиной Григорий познакомился в 1941 году в поезде, который эвакуировал кинематографистов в Алма-Ату. Их представил режиссер Борис Барнет, бывший тогда мужем начинающей актрисы. Примерно за год до смерти Магарилл для одного из спектаклей Валентине принесли на примерку изысканное платье. Надев его, девушка поинтересовалась, для кого шили наряд, на что костюмерша ответила, что это платье носила Софья Магарилл, снимаясь в фильме «Маскарад». Вскоре Валентина проводит коллегу в последний путь, а затем, в 1944 году, встретит в Москве ее тридцатидевятилетнего вдовца Григория Козинцева.

Роман развивался стремительно. Уже в 1945 году двадцатипятилетняя Валентина ушла из театра и переехала к возлюбленному в Ленинград, в этот дом на Малой Посадской. А через год появился на свет сын Александр — роды принимала любимая тетушка Роза с Каменноостровского проспекта.

Стены этого дома наполнил детский смех и радостный шум дружеских посиделок. Козинцев был радушен с гостями, однако мысль его всегда была занята работой: ««Прокручивание» в голове очередного замысла, отсутствие всякого интереса к бытовой стороне жизни иногда приводили к курьезам. Как-то зашел к нам по делу московский киновед и за обедом почему-то заговорил о своих семейных неурядицах, в частности, долго говорил о каких-то неприятностях у его сына. Г. М. это было абсолютно неинтересно, но он сидел с внимательной полуулыбкой на лице, я видела, что думает он о своем, о работе. Когда киновед замолчал, Г.М. вежливо сказал: «У вас, кажется, сын есть… Какой поживает?…» [192].

Работа была не просто главным делом жизни Козинцева, но самой жизнью. Он был невероятно требователен к себе — по несколько раз переписывал каждую строчку сценария, до последнего монтировал готовящийся к сдаче фильм, критиковал свои же постановки, все время пытался выйти за границы и запреты, наложенные отраслью. Так, страдая от бесконечной цензуры и правок «Белинского», Козинцев, уже давно разочаровавшийся в идеалах юности, переживший аресты и расстрелы друзей и коллег по «Ленфильму», пытался бороться не только с системой, но и с собой, за что поплатился здоровьем. Реализовал ли Григорий масштаб своего таланта? Вряд ли, вынужденный постоянно отстаивать свои принципы, он мог развернуться в полную силу. Положение кинематографиста, даже такого принципиального, как Козинцев, было во многом подневольным. От этого страдала и команда, издерганная «неровностью, придирчивостью, требовательностью, капризностью» своего режиссера. Козинцева считали суровым и замкнутым. Его, действительно, раздражали пустая болтовня на съемочной площадке, актерские анекдоты, вечеринки и приемы. Из окон этого дома регулярно доносилась резкая трель телефонного звонка — это мэтра вызывали на очередной худсовет или в жюри какого-нибудь фестиваля. Григорий Михайлович отказывался, ворча, просил жену вместо него снять трубку не перестававшего звонить аппарата, но все-таки ехал. А куда было деваться — Козинцев имел известность и авторитет в среде западных кинематографистов, и начальству было необходимо, чтобы именно такой человек представлял советское кино.

В неформальной обстановке, сидя за столом в этом доме, друзья удивлялись, как Григорий избежал опалы, особенно в годы борьбы с космополитизмом, когда на соавтора его ранних фильмов Трауберга посыпались обвинения. Козинцев и сам удивлялся, считал, что причиной его везения была вовремя полученная Сталинская премия. Ведь своим принципам он не изменял, даже под настойчивым гнетом высоких чиновников, требовавших от режиссера непременно высказаться против своего коллеги. Григорий поступал ровно наоборот, подчеркивая свою связь с опальным кинематографистом и демонстрируя неприязнь к тем, кто с легкостью принялся исполнять государственную повестку, — так, Козинцев не подал руки своему бывшему приятелю, режиссеру Всеволоду Пудовкину, после доклада последнего о предателях-кинокосмополитах. Позже он так же прямо хвалил опубликованный в самиздате опальный роман «Доктор Живаго» Пастернака, считая ниже своего достоинства отмалчиваться в угоду начальству.


Несмотря на «везение» Козинцева, и в его ближайшей семье о репрессиях знали не понаслышке. Его теща, мать Валентины, Ольга Ивановна Гребнер когда-то была секретарем Виктора Шкловского, а родственница ее бывшего мужа, которую по злой случайности тоже звали Ольга Гребнер, только с отчеством Эдуардовна, когда-то была женой сына Троцкого.


В 1936 году Ольгу Ивановну осудили на пять лет (они превратятся в десять) колымских лагерей — в ночь ареста она попросила режиссера Бориса Барнета, гостившего тогда в ее доме, позаботиться о своей шестнадцатилетней дочери Валентине. Борис тогда не только женился на девушке, но и спас ее от ссылки.

Второй раз за Ольгой приехали уже в 1949-м, когда ее дочь была женой Козинцева. Недолго бабушка радовалась общению с внуком и гостеприимностью квартиры на Малой Посадской (которую она, впрочем, не любила — вид на Неву напоминал ей вид на реку Колыму): «В нашем доме член семьи номер один — Ольга Ивановна. Считай, что она всегда права, и никогда не спорь с ней — она слишком много пережила за свою жизнь» [193], - говорил Валентине Григорий. Успокоив заплаканных родных и равнодушно сев в присланный автомобиль, Гребнер снова отправилась в лагерь строгого режима, в Воркуту. Дочь с зятем увидят ее лишь через семь лет, после реабилитации «ввиду отсутствия состава преступления».



Борис Барнет (ЦГАКФФД СПб)


А пока Валя, выглядывая из окон этого дома, каждые десять дней ждет весточек с почты. Письма матери отправлять можно лишь дважды в год, поэтому единственный способ узнать, жива ли она, — регулярно посылать в Воркуту небольшие посылки и получать в ответ извещения об их вручении. Если извещение пришло, значит Ольга жива, а если нет… В тревоге Валентина не покидает дом, не ездит с мужем по рабочим командировкам, боясь пропустить очередной срок отправки почты. Одна из корреспонденций оказывается двойным праздником — Козинцевым приносят извещение, на котором крупными буквами написано «Посылку вручил А. Каплер». Тот самый Алексей Каплер, или просто Люся, с которым Григорий, будучи киевским подростком, начинал свой путь в искусстве и к которому всегда сохранял дружеские чувства. Лауреат сталинской премии за сценарии фильмов «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году» Алексей Каплер поплатился за увлечение дочерью вождя, Светланой Аллилуевой, и отбывал очередной срок в одном лагере с Ольгой. Он спас ей жизнь — без помощи Люси женщину ждала бы шахта. Как же радовались супруги, прочитав короткую записку из трех слов, — значит, жива не только мама, но и старый товарищ, о судьбе которого давно не было никаких вестей!



В этом доме на Малой Посадской, в квартале ленинградской творческой интеллигенции, ее знаменитый представитель Григорий Козинцев прожил тридцать четыре года — с момента постройки здания в 1939 году и до своей смерти в 1973-м, покинув Ленинград лишь на три года во время войны. За год до своей кончины режиссер писал молодому коллеге Андрею Тарковскому:

«Милый Андрей!

<…>

У меня какой-то смутный период: все валится из рук, и никак не могу найти внутреннего покоя, а без него отлично действует только критическая часть, и не успевает появиться хоть захудалая мысль, я ее сразу же уничтожаю с необыкновенной логической убедительностью.

Пока это все в разговоре с самим собой. Не лучшая форма человеческого обoения» [194].

Внутренний диалог мастера был, как всегда, направлен в будущее — новые замыслы, работа над очередной книгой. Проникали ли в поток творческих исканий картины прошлого? Обрывки воспоминаний, образы друзей юности?…

Давным-давно, еще в Киеве, Гриша Козинцев чуть не умер от тифа. К лежащему в бреду больному допустили друга, Люсю Каплера. Неожиданно из высохших уст молодого человека донеслись прежде незнакомые ему и никогда не слышанные строки Иннокентия Анненского. Что это было, откуда? Козинцев так и не вспомнил.

Я думал, что сердцу не больно, А больно — так разве чуть-чуть. Но все-таки лучше — довольно, Задуть, пока можно задуть… [195]


Литература


Бутовский Я. Л. Григорий Козинцев и Золотой век довоенного «Ленфильма» // Киноведческие записки. — 2005.

Верейский О. Г. Встречи в пути. — М.: Искусство, 1988.

Громова Н. А. Именной указатель. — М.: ACT, Редакция Елены Шубиной, 2020. Козинцев Г. М. Пространство трагедии («Дневник режиссера»). — Искусство. — 1973. Козинцева В. «Я часто думаю о Вас…»: из переписки Тарковского с Козинцевым // Искусство кино. — № 6. - 1987.

Козинцева В. Вспоминая Григория Михайловича… // Киноведческие записки. — № 70. - 2004.

Хазан Л. Сын кинорежиссера Григория Козинцева, доктор исторических наук Александр Козинцев… Интервью // Бульвар гордона. — № 20 (420). - 2013.

Шварц Е. Л. Позвонки минувших дней. — М., 2008.


Особняк Пашковой


(1843 г., архитектор Г. А. Боссе) Кутузова наб., 10



«Вблизи летнего сада, в ряду барских особняков, вытянувшихся вдоль набережной Невы, стоит отель французского посольства.

По внешнему виду отель ничем не отличается от окружающих его красивых зданий. Весь интерес его — во внутренних покоях. Стоит подняться по лестнице, увешанной дивными гобеленами, уставленной громадными, в человеческий рост, канделябрами и мраморными статуями работы старинных мастеров, чтобы убедиться, что здесь живут люди, обладающие, помимо богатства, самым изысканным вкусом. Так умеют устраиваться только французы, только им присуща манера так роскошно и вместе с тем удобно, комфортабельно обставлять свое жилище» [196].

В этом особняке, еще в 1834 году, за три года до своей смерти, танцевал на балу у князя Василия Трубецкого поэт Александр Пушкин: «Дамы в черном. Государь приехал неожиданно. Был на полчаса. Сказал жене: Est-ce à propos de bottes ou de boutons que votre mari n’est pas venu dernièrement? (Из-за сапог или из-за пуговиц ваш муж не явился в последний раз?)» [197].

Трубецкой был героем Отечественной войны 1812 года и пользовался в свете большим уважением. Въехав в особняк пятидесятилетним генерал-адъютантом, вместе со своей очаровательной, «не тронутой петербургской гнилью» [198] женой Софией и семью детьми (в период жизни в этом доме появятся на свет еще четверо), прославленный князь открыл свои двери для светских приемов и знаменитых на всю столицу балов. Высший свет съезжался в роскошно обставленный дом на набережной, где нередко среди гостей можно было встретить и императора Николая I.



В 1831 году, во время эпидемии холеры, пятидесятипятилетнему Трубецкому, отошедшему уже от военных дел, было поручено исполнять обязанности губернатора трех частей Петербурга. Сюда, после осмотра подотчетной территории, возвращался славившийся бесстрашием князь. Переменив одежду, приняв горячую ванну и обтерев руки уксусом, он был готов к встрече с семьей, в которой совсем недавно произошло пополнение. Последний сын князя Николай родился всего за месяц до пришествия болезни в столицу, и крестным отцом его, как и двоих рожденных до него девочек, стал сам Император.


В доме были соблюдены все меры предосторожности — комнаты дезинфицировались хлористой известью, фрукты и ягоды, урожай которых был особенно хорош тем летом, выбрасывались, домашние пили мятный чай со смоляной водой, а во дворе тлели кучи можжевельника, призванные очистить воздух от микробов.


Большой семье Трубецких удалось избежать заражения холерой, хотя смерть в тот год все же посетила их дом — в ноябре неожиданно для всех скончалась от воспаления легких пятнадцатилетняя дочь Василия Елена, крестница предыдущего императора, Александра I.

После смерти князя Трубецкого его жена обосновалась в Царском селе, а особняк был продан генералу Александру Пашкову. Новый хозяин, пригласив тридцатилетнего архитектора Гаральда Боссе, только что получившего звание академика и успевшего к тому моменту завершить лишь одну постройку, немедленно занялся перестройкой дома. Особняк Пашкова, выполненный Боссе в стиле неоренессанс в 1843 году, сохранился до наших дней.

Генерал Пашков, как и предыдущий хозяин здания, был участником войны 1812 года и, как и Трубецкой, получил от императора за храбрость на полях сражений золотую шпагу, украшенную алмазами. Этой награды он удостаивался дважды. Александр был богат — он не только унаследовал состояние отца, владевшего несколькими имениями, дворцами, заводами, рудниками и тысячами крепостных душ, но и приумножил капитал, женившись на Елизавете Киндяковой, дочери преуспевающего помещика. Елизавета была на тринадцать лет младше мужа и еще в период девичества считалась первой московской красавицей. Первый брак девушки был неудачен — из-за физической слабости супруга Елизавета была вынуждена подать на развод. Светские знакомые (в их круг входил и Пушкин), сопереживавшие несчастной девушке и внимательно следившие за перипетиями ее личной жизни, с легкой руки поэта Вяземского прозвали красавицу «Запретной розой»:


Прелестный цвет, душистый, ненаглядный,

Московских роз царица и краса!

Вотще тебя свежит зефир прохладный,

Заря златит и серебрит роса.

Судьбою злой гонимая жестоко,

Свой красный день ты тратишь одиноко,

Ты про себя таишь дары свои:

Румянец свой, и мед, и запах сладкой,

И с завистью пчела любви, украдкой,

Глядит на цвет, запретный для любви.

Тебя, цветок, коварством бескорыстным

Похитил шмель, пчеле и розе враг;

Он оскорбил лобзаньем ненавистным,

Он погубил весну надежд и благ.

Счастлив, кто, сняв с цветка запрет

враждебный,

Кто, возвратив ее пчеле любви,

Ей скажет: цвет прелестный!

цвет волшебный!

Познай весну и к счастью оживи! [199]


Освободившись от «шмеля», уже в следующем, 1829 году, двадцатичетырехлетняя Елизавета нашла свое счастье с «пчелой любви», в образе которой зашифрован Александр Пашков, известный свету возлюбленный красавицы. В этом союзе появились на свет трое детей. Средний, Василий, которому при переезде четы в этот дом было двенадцать лет, позже унаследует его, вписав в историю и само это здание, и свою родовую фамилию, ставшую в 1870-х нарицательной.

«Василий Александрович стал возвещать Евангелие. <…> Прекрасный Пашковский дом на Французской Набережной стал центром евангельского служения в Петербурге. Иногда по вечерам собирался круг близких знакомых, с которыми велись духовные беседы; в другие определенные дни зал наполнялся посторонними, и Василий Александрович свидетельствовал им о том, что Христос совершил в его личной жизни и открывал истину искупления ищущим спасения душам. <…> В нарядном зале люди самых разных званий и сословий, сидя вперемешку на шелком обтянутых креслах и стульях, внимательно вслушивались в простые евангельские слова о любви Божией. Собрание сопровождалось пением. Вокруг фисгармонии стояла группа молодых девиц; они свежими голосами пели новопереведенные с английского языка евангельские песни, призывающие ко Христу. <…> Трое из этих молодых девушек были дочери хозяина дома, Пашкова, трое — дочери министра юстиции, графа Палена, и две княжны Голицыны» [200].

Василий Пашков, один из крупнейших землевладельцев России, подобно отцу, не только сохранил доставшееся в наследство богатство своих предков, но и приумножил его благодаря женитьбе на внучке графа Григория Чернышева Александре. Владельцы 400 тысяч гектаров земли, тринадцати имений в девяти уездах, четырех медных рудников на Урале и двух особняков в Петербурге вели приличествующий положению образ жизни.


Этот дом, основная столичная резиденция Пашковых, принимал в своих стенах высший свет, включая семью Императора, был свидетелем роскошных балов, приемов, карточных партий, на которых проигрывались целые состояния.


Много лет Василий и Александра, оба статные, привлекательные, обладающие безупречным воспитанием и манерами, вели светскую жизнь, пока в 1874 году, когда Пашкову минуло сорок три года, его жена не устроила в этом доме обед, на который позвала необычного иностранного гостя.

Лорд Редсток, евангельский миссионер, с которым Александра вместе со своей сестрой и другими русскими аристократками, познакомилась в Англии, прибыл в Россию по просьбам своих многочисленных поклонников. Знать желала послушать его знаменитые проповеди и наперебой приглашала на духовные беседы в свои дворцы и особняки. Редстокисты верили в искупительную жертву Христа, пролившего кровь всех грешников и воскресшего для их оправдания: «Итак, кто во Христе, тот новая тварь, древнее прошло, теперь все новое» [201].

Движение евангельского пробуждения в Петербурге было столь популярно, что познакомиться с проповедями просветленного англичанина желали не только его единоверцы. Писатель Федор Достоевский не нашел в «новой секте» и ее предводителе ничего особенного: «…Он говорил ни особенно умно, ни особенно скучно. А между тем он делает чудеса над сердцами людей; к нему льнут; многие поражены: ищут бедных, чтоб поскорей облагодетельствовать их, и почти хотят раздать свое имение. <…> Впрочем, трудно сказать, чтоб вся сила его обаяния заключалась лишь в том, что он лорд и человек независимый и что проповедует он, так сказать, веру «чистую», барскую. Правда, все эти проповедники-сектанты всегда уничтожают, если б даже и не хотели того, данный церковью образ веры и дают свой собственный.


Настоящий успех лорда Редстока зиждется единственно лишь на обособлении нашем, на оторванности нашей от почвы, от нации. Оказывается, что мы, то есть интеллигентные слои нашего общества, — теперь какой-то уж совсем чуждый народик, очень маленький, очень ничтожненький, но имеющий, однако, уже свои привычки и свои предрассудки, которые и принимаются за своеобразность, и вот, оказывается, теперь даже и с желанием своей собственной веры.


<…> Я слышал…, что лорд Редсток как-то особенно учит о «схождении благодати» и что, будто бы….. у лорда «Христос в кармане», — то есть чрезвычайно легкое обращение с Христом и благодатью. <…> Тем не менее он производит чрезвычайные обращения и возбуждает в сердцах последователей великодушные чувства» [202].

Другой литератор, Николай Лесков, вспоминал Редстока как приятного, спокойного господина с ясным кротким взором и задумчивым выражением лица, изредка озарявшимся веселым детским смехом. «Привет у него при встрече с знакомым заученный и всегда один и тот же — это: «Как вы себя душевно чувствуете?» — Затем второй вопрос: «Что нового для славы имени Господня?» Потом он тотчас же вынимает из кармана Библию и, раскрыв то или другое место, начинает читать и объяснять читаемое. Перед уходом из дома, прежде чем проститься с хозяевами, он становится при всех на колени и громко произносит молитву своего сочинения, часто тут же импровизированную: потом он приглашает кого-нибудь из присутствовавших прочесть другую молитву и, слушая ее, молится» [203].

Но вернемся в этот особняк к миллионеру Василию Пашкову, готовящемуся к званому обеду в компании загадочного гостя своей супруги. Несмотря на добрый нрав и извечную гостеприимность, он скептически отнесся к увлечению Александры идеями Редстока и принял англичанина настороженно, хоть и с подобающей любезностью. Религиозный деятель был на два года моложе его, однако все присутствующие внимали молодому проповеднику с трепетом и искренним восхищением. «По окончании обеда все общество перешло в гостиную, где беседа продолжалась. И вот лорд Редсток внезапно предложил встать на колени и помолиться. Это многим показалась странным и непривычным. Но молитва Божьего человека так сильно подействовала на Василия Александровича, что ему внезапно открылось его собственное состояние. Он понял, что все слышанное из Слова Божия касалось его лично. Он почувствовал свою греховность и отчужденность от Бога, тут же стал каяться, и ему открылся не только его грех, но и величие спасения Божия во Христе Иисусе» [204].

С тех пор прекрасный серый особняк с «эффектным перроном и… ярко освещенными, смотрящими на Неву окнами и матовыми шарами фонарей подъезда» стал центром евангелических собраний, а Василий Пашков — главным идеологом названной его именем религиозной секты пашковцев. Теперь в этот дом вместо завсегдатаев балов и великосветских повес стекался самый разный люд. Василий, его семья и многочисленные последователи не чурались посещения лачуг бедняков, безграмотных крестьян и чернорабочих, и этот дом был также открыт для гостя любого ранга.

Так тридцатилетний революционер-народник и историк сектантства Александр Пругавин оказался на одном из вечеров в особняке Пашкова и оставил о нем подробное воспоминание:

«Вхожу в дом. Прекрасное антре; обстановка барская, на широкую ногу. Яркое освещение, многочисленная ливрейная прислуга. По широкой лестнице тянутся дорогие, красивые дорожки; роскошные громадные вазы, тяжелые драпировки на дверях и окнах.

По лестнице поднимается темная фигура в хламиде, оставляя следы мокрыми валенными сапогами; лакей в чулках и позументах указывает ему дорогу. Другой почтительно стаскивает салоп со старушки, только что вошедшей в дом.

Справляюсь о чтениях.

— Как же-с, будут… Пожалуйте-с.

Направо от входа широкая, вся залитая светом лестница ведет в бель-этаж; мы повертываем влево и чрез два-три маленьких корридорчика входимъ в комнату, посредине которой устроена гимнастика, а всю переднюю стену занимает огромная картина. На ней изображена южная растительность, какие-то обнаженные девы, какие-то животные… Не то рай, не то — Бог знает что, не разберешь.

— Что изображает эта картина?

— Не могу-с доложить, говорит мой чичероне, по-видимому барский камердинер, во фраке, беломъ галстуке и бакенбардах; известно только, что из Рима-с… в Риме куплена-с…

Из этой комнаты мы входим в зал, весь уставленный рядами стульев с проходом посредине, точно в театре. Огромные окна залы плотно закрыты темно-красною драпировкой; направо и налево двери, тщательно прикрытые; в простенках зеркала, на стенах картины в золотых рамках…

Тут же на особой высокой подставке, — что то вроде пюпитра, — стоит лампа с синим абажуром; рядом с пюпитром — стул.

— Вот с этого стула они будут говорить проповедь, слышится шепот.

— А что же здесь икон-то нет… ни единой? — наклонившись на ухо спрашивает какая-то чиновница свою соседку.


С любопытством оглядывал я публику, что разместилась на стульях, креслах и диванах, стоящих вдоль стен. Такого разнообразия едва ли где можно встретить. Тут и мастеровые, и лакеи, и кухарки, и чиновницы, и офицеры, и деньщики, и гимназисты и юнкера; тут же и важные барыни, и студентки, и чиновники, и купцы… Вот какой-то шикарный мундир с аксельбантами, а рядом почтальон с бляхою, еще дальше — грязные, лоснящиеся полушубки рабочего люда, чуйки и поддевки…


Публика постоянно прибывает. Вот входит целая вереница молодых девушек в одинаковых серых платьях, черных платочках и белых фартуках — это из какого-то приюта. Их сопровождает дама, одетая вся в черном — должно быть приютская надзирательница. <…>



Вскоре… отворились двери с правой и с левой стороны залы. Там оказались комнаты, точно также установленные рядами стульев и кресел. В комнату справа ведет особый ход; в этой комнате публика состояла преимущественно из дам; между ними виднелось несколько гвардейских офицеров. Но временами оттуда слышался сдержанный разговор на французском языке. <…>

— Скажите пожалуйста, кто это такой генерал Пашков? — спрашивал я.

— Прежде всего он не генерал, а отставной полковник гвардии… Это очень богатый человек и большой филантроп. Он ежегодно расходует огромные деньги на разные благотворительные предприятия… он никогда не отказывал в помощи. <…>

Все поднялись с мест.

Господин, вошедший в зал и остановившийся у двери около пюпитра, был более чем среднего роста, хорошо сложен, с длинными почти седыми бакенбардами, с коротко подстриженными волосами, причесанными по-военному, на косой пробор, со здоровым цветомъ лица и подвижными, немного влажными серыми глазами. Одет очень скромно… <…>

— «Евангелие апостола Иоанна», — начинает он — «глава — тринадцатая»…

Все развернули евангелие, а он начал читать — с чувством, отчетливо, внятно… За чтением следовало объяснение прочитанного» [205].

После собрания — общая молитва, а затем гости обступали Пашкова с многочисленными вопросами. Василий последовательно и участливо разъяснял каждому непонятные места. Вечер подходил к концу: «В передней, в ожидании своих господ полукругом стояли ливрейные лакеи в шляпах, с скунсовыми воротниками, пристегнутыми к ливреям, и держали на руках шубы и шубки. У подъезда стоял целый ряд карет» [206].

Десять лет этот дом был центром Пашковского движения и местом проведения еженедельных евангелических собраний, пока в 1884 году 53-летнего миссионера, занимавшегося незаконной, подрывавшей православие деятельностью не выслали из страны. Верная супруга и дети вскоре последовали за ним.

Особняк у Невы был куплен французским послом, графом (впоследствии маркизом) де Монтебелло, и к 1892 году стал собственностью Французской республики и резиденцией посольства. Уже немолодой маркиз был мягок в политике и, казалось, совсем не имел неприятелей. Марсель Пруст позаимствовал образ Монтебелло для героя цикла романов «В поисках утраченного времени» де Вогубера, тоже маркиза и тоже посла Франции, не польстив, правда, своему соотечественнику: «Не говоря о тысяче ужимок, которые г-н де Вогубер считал подобающими светскому человеку и дипломату, он придавал приветствию развязность, резвость, веселость, чтобы, с одной стороны, казаться в восторге от своей жизни, тогда как мысленно он перебирал неудачи своей карьеры, не приносившей повышений, и находился под угрозой отставки, с другой же стороны, чтобы казаться молодым, мужественным, обольстительным, тогда как в зеркале он видел — и даже больше не решался созерцать — морщины, застывшие на лице, которое ему хотелось бы сохранить полным очарования» [207].

Монтебелло был очень любим в высшем обществе, и этот дом снова стал центром великосветской жизни с блестящими балами, торжественными приемами и изысканными обедами. Немалой причиной популярности посла послужила его очаровательная супруга Магдалена:


«Каждый поднимавшийся по лестнице французского посольства на Гагаринской набережной чувствовал симпатию к Франции. Седые генералы, молодые поручики, молодые или пожилые дамы общества, художники, ученые, все находились под обаянием личности маркизы Монтебелло.


Природа одарила ее добротой и выдающимся умом. Ее остроумные замечания очень забавляли, но никто ими не чувствовал себя оскорбленным. Она обладала чувством меры, так часто отсутствующим у дипломатов. Чрезвычайно отзывчивая, всегда готовая помочь и облегчить страдания, она основала лазарет, которому она посвящала много времени и труда. Ее дом, один из лучших европейских домов, был обставлен по-царски» [208].



Здание посольства и подъехавшая карета с графиней де Монтебелло, 1909 г. (ЦГАКФФД СПб)


Интерьеры посольства, действительно, поражали воображение. Французское правительство не скупилось на обстановку, в Петербург отправлялись лучшие ткани и предметы мебели из парижского музейного хранилища ценностей французских королей и императоров. Комнаты обивались шелком, а стены завешивались дорогими гобеленами, вывезенными из Трианонских дворцов. Повсюду висели картины — особенно много было портретов русских государей. А в библиотеке Монтебелло красовалось полотно, на котором был изображен прием Петра I французским двором. Экспансивный Петр, забыв об этикете, поднял на руки малолетнего Людовика XV, объявив собравшимся придворным, что он держит на руках всю Францию.

После Монтебелло, покинувшего дипломатический пост и здание посольства через десять лет службы, этот дом был резиденцией еще четырех французских послов, последним из которых стал Морис Палеолог, занимавший должность до 1917 года. После революции дом долгое время пустовал, пока в 1950-е годы здесь не разместился Институт полупроводников. Набережная, с середины XIX века известная как Гагаринская, а с 1902 года как Французская, уже носила имя Кутузова. Научная деятельность в стенах здания, повидавшего на своем веку и великосветские балы, и религиозные собрания и посольские приемы, продолжается и сейчас — с 1988 года особняк занимает Институт прикладной астрономии Российской академии наук.


Литература


«Во французском посольстве» // Огонек. — № 48. - 28 ноября 1909 г.

Вяземский П. А. Запретная роза // «Московский телеграф». - № 5. - 1826. Достоевский Ф. М. Дневник писателя за 1876 год.

Князь Василий Сергеевич Трубецкой // Русские портреты XVIII и XIX столетий / Portraits russes des XVIIle et XIXe siècles. — СПб.: Экспедиция заготовления гос. бумаг: издание Великого князя Николая Михайловича. — Т. 5. Вып. 3. - 1909. - № 131.

Лесков H. С. Великосветский раскол: Лорд Редсток и его последователи (очерк современного религиозного движения в петербургском обществе). — СПб.: Библия для всех, 1999.

Ливен С. П. Духовное пробуждение в России. — Корнталь: Свет на Востоке, 1967.

Монтебелло, Густав-Луи // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона: в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890–1907.

Никитин Ф. Н. В. А. Пашков (1831–1902): жизнь и служение / Цорн, Вальдемар. — Первое. — Корнталь: Свет на Востоке, 2020.

Осин В. М. Дворцовые интриги и политические авантюры. Записки Марии Клейнмихель. — ACT, 2013.

Остафьевский архив. Переписка П. А. Вяземского с А. И. Тургеневым (1812–1819).-Т. 1.-СП6., 1899.

Пашков А. В. II Русский биографический словарь: в 25 томах. — СПб. — М.: 1896–1918.

Пругавин А. С. Раскол внизу и раскол вверху: очерки современного сектантства. — А. С. Суворина. — Санкт-Петербург, 1882.

Пруст М. Содом и Гоморра. — М.: Эксмо, 2019.

Пушкин А. С. Дневник Пушкина: 1833–1835. - 1923.

Сон юности: Воспоминания великой княжны Ольги Николаевны // Николай I: Муж. Отец. Император. — М., 2000.


Доходный дом Сидоровых


(1913 г., архитектор А. Б. Регельсон) Съезжинская ул., 22



«В половине девятого приходит с работы отец. Он всегда раздражен, угрюм, неразговорчив. На работу уходит он в семь утра. Двенадцать часов сидит он на верстаке, склонившись над генеральским шитьем. Он профессионально сутул, пальцы на руках у него, как у пианиста, — длинные, тонкие, необычайно подвижные.

Отец уходит на работу, а спустя полчаса отправляюсь в школу и я. Со мною вместе всегда выходят живущие у родителей моих в комнате студенты и курсистки. Мать хозяйничает: идет на рынок, потом готовит обед, потом стирает белье — ту мелочь, которая не входит в генеральную стирку раз в месяц, потом моя мать садится к окну и принимается штопать, чинить. Бабушка неподалеку садится с вязаньем чулок или варежек — смотря по времени года. Мой брат, родившийся в девятьсот пятом году, спит в постельке с пологом. Тишина, звонко стучит будильник на комоде.

Вечер. Отец ужинает (почти всегда или колбаса, или яйца вкрутую), затем, напившись чаю, надевает очки и читает газету. Иногда, чаще всего под воскресенье, приходят гости. У отца на этот случай есть водка, у матери между дверьми, где холоднее, студень или что-нибудь другое, мясное непременно, пригодное для закуски. Когда у родителей гости, то и студенты приходят к нам в комнату, и бабушка оставляет свое вязанье, ожидая ставшего привычным разговора с образованными людьми. <…>

Если нет гостей, отец ложится спать не позже полуночи. Мать в кухне, работы всегда хватает хоть до утра. Бабушка спит в коридоре. Я на раскладушке в кухне.


Тишина на всех улицах моей родной Петербургской стороны. В полночь заливисто, по-деревенски поют петухи. Лают цепные псы, мычат по утрам коровы… Петербургская сторона на три четверти деревянная. Не реже одного раза в неделю горит тот или другой дом где-нибудь на Бармалеевой или Подрезовой, на Зверинской или Кронверкском [209].


Петербургская сторона, которая с 1914 года после переименования города Санкт-Петербурга в Петроград стала называться Петроградской, — родина Леонида Борисова, будущего писателя и мемуариста, издававшегося в СССР многотысячными тиражами. Леня родился в бедной ремесленной семье, которая все его детство ютилась в небольшой квартире в доме № 22 на Съезжинской улице.

Отец Лени, Илья Васильевич, был портным, а мать когда-то служила горничной в богатом доме профессора Академии художеств Адольфа Шарлеманя. Работодатели приняли большое участие в судьбе женщины. Елизавета Ивановна, супруга Адольфа, стала крестной матерью Лени, а сын Шарлеманей, художник Иосиф Адольфович, — его крестным отцом. Даже когда Борисова оставила службу и стала домашней хозяйкой в своей квартире на Съезжинской, Иосиф не забывал семью крестника и нередко заезжал в этот дом.

В небольшой комнате в два окна, основную площадь которой занимал квадратный обеденный стол с керосиновой лампой под зеленым стеклянным абажуром, художник любил поболтать со старой бабушкой Лени, бывшей крепостной крестьянкой. Позвякивая спицами, с очередным недовязанным чулком на коленях, остроумная старушка рассказывала гостю множество историй, которые он часто записывал, чтобы не забыть. Крестника Иосиф приглашал в гости, возил в цирк, в театр и в Зоологический музей, а узнав о страсти мальчика к чтению, дарил ему книги из огромной семейной библиотеки, насчитывавшей 35 тысяч экземпляров.



Леонид Борисов (ЦГАКФФД СПб)


После революции, чтобы спасти эту самую библиотеку, Шарлемани предложили ее в подарок пролетариям Борисовым, у которых, как они предполагали, книги будут в безопасности. Илья Васильевич не принял щедрый дар. Много позже Леня узнал, что в бывшем доме крестных живут уже другие люди, а бесценная библиотека долгие годы понемногу таяла — книги с золотым тиснением «А. И. Ш.» продавались то тут, то там, — пока не исчезла совсем.

Дом № 22 времен детства Лени Борисова — небольшой деревянный доходный дом. Последним его владельцем был господин Симаков, а главной «достопримечательностью» здания прослыл эксцентричный дворник Яков Матвеевич, каждую ночь будивший жильцов громким пением псалмов. Леня и другие дворовые мальчишки потешались над молодым низкорослым чудаком с реденькой бородкой — ребята кричали, что была она гуще, да половину выдрал пес домовладельца Сюк, живший в конуре в трех шагах от дворницкой и еженощно страдавший от завываний своего богобоязненного соседа. В обязанности дворника входило и открытие калитки для припозднившихся жильцов, которые иначе не могли попасть домой. Яков Матвеевич, занятый полуночной молитвой, частенько по тридцать минут морозил пришедших, не откликаясь на звонок.

К 1912 году Симаков продал участок на Съезжинской, 22, трем братьям Сидоровым, один из которых, Николай, был преподавателем математики в Тенишевском училище. Ученик Лидваля, архитектор Регельсон, по заказу братьев построил на месте деревянного здания каменный шестиэтажный доходный дом в модном тогда стиле модерн. Портному Борисову жилье в изящной современной громаде было не по карману, и семья Лени переехала на соседнюю улицу. Якову Матвеевичу тоже пришлось искать новое место. Он устроился курьером в какой-то департамент, а через шесть лет, не дожив и до сорока, скончался от голода.

В советское послевоенное время дом на Съезжинской, 22, стал героем еще одного певца Петроградской стороны. Театральный художник Эдуард Кочергин, в восемь лет сбежавший из детприемника для отпрысков репрессированных и проведший детство в скитаниях по России, а потом в Петербурге среди городского отребья — беспризорников, нищих, урков и марух — опишет этот дом, как адрес жрицы любви Екатерины Душистой, «поощрительницы и меценатки всех талантливых проститутских детей» [210].

«Натурально блондинистая дама мягких форм и приятной внешности отмаркирована была высшей цеховой категорией. Обслуживала больших военных, командировочных начальников и приезжих марксистских «толковников». Принимала на отдельной фатере. Имела при себе прислугу — рыжую девку-хохлушку из Винницы.

Номенклатурных клиентов подвозили к ней на новеньких «Победах» в первый двор дома № 22 по Съезжинской улице и в сопровождении возилы поднимали на квартиру Екатерины Душистой. Дворовые соседи считали ее важной государственной персоной и, когда она проходила мимо них, склоняли в ее сторону головы. Нижестоящие товарки по ремеслу относились к ней также с большим почтением. Только наглая молодуха Аришка называла ее передок «государственным», «казенным» и не считала, что разнится он чем-то от ее, частного. «А фатеру у Катьки отберут, когда вытряхнут ее до основания, и молодой отдадут». Явно завидовала.

Товарки шептались про нее, что сразу после войны Екатерина некоторое время работала начальственной официанткой в главной берлинской столовке для старших офицеров победившей армии, то есть украшала собою застолье, и не только застолье. Оттуда, из Германии, привезла все свои шмотки и обстановку квартиры, естественно, не без помощи своих столовских клиентов — полковников и генералов.

Душилась Катя только заморскими духами и одеколонами, за что и заработала титул Екатерины Душистой. Наши же никак не признавала, даже знаменитую «Красную Москву» в бутылках в виде Спасской башни преступно обзывала «русским духом».


Роскошная по тем временам ее квартира о трех комнатах, не считая большой кухни, состояла из гостиной, столовой и спальни с выходом в ванную. В спальне под красным балдахином находилась широкая трофейная кровать орехового дерева, прикрытая ширмой, обшитой тоже красным штофом — «для возбуждения», как думали «немаркированные» девицы.


На стенах столовки и гостиной висели трофейные картины с альпийско-райскими пейзажами, украшенными сытыми коровами, дородными пастухами и румяными пастушками. Среди альпийских картин в гостиной висел портрет великой революционерки Коллонтай, проповедовавшей в свое время свободную любовь. Напротив, на другой стене, в такой же раме находилось изображение библейской покровительницы древнего женского ремесла Марии Магдалины.



А еще в среде восторженно завидующих марушек говорили, что тело ее, прежде чем заталить, посыпали лепестками роз.

Да что и говорить, понятно и так, на какой государственной высоте находилась наша особа» [211].

Шурка-Вечная Каурка, Ирка Карповская, Проша с Малой Невки, Моська Колотая, Запиндя Вокзальная и другие героини Кочергина, островные девицы-красавицы с профессионально-блуждающим взором, подобно инвалидам только что закончившейся войны, объединявшимся в артели, организовали на Петроградской стороне собственное сообщество. Артель шкиц и марух. Естественно, группа эта была неофициальной, что, однако, не мешало барышням дисциплинированно существовать по определенным законам.

Руководила работой девиц четырех островов — Городского, Аптекарского, Петровского и Заячьего — Лидка Петроградская. Жила эта сероглазая блондинка, мечта офицеров речного флота, как и Екатерина Душистая, на Съезжинской улице, бывшей таким образом штабным центром оригинальной артели. Общак хранился у Шурки-Вечной Каурки; она же, будучи по первой профессии фельдшерицей, держала и медпункт. Проститутки послевоенного островного города, несмотря на разницу своих характеров и жизненных путей, конкуренцию и склоки могли быть уверены: что бы ни случилось, артель не бросит их в беде. Лидка Петроградская организует помощь, а Екатерина Душистая предоставит капитал. Этот дом стал свидетелем одного из таких случаев.

Однажды Дашку Ботаническую, маруху с Аптекарского острова, переехал трамвай. У нее осталась дочка Гюля, которую товарки по ремеслу немедленно взяли под «цеховую опеку». Регулярно из общака выделялась сумма на содержание малышки, а раз в год Ботанической сироте подвозили подарки проститутки других районов. Девочка благодарила их танцами собственного сочинения, и такими изящными, что артель единогласно решила отправить Гюлю Ахметову, талантливую дочь жрицы любви и башкирского сутенера, не куда-нибудь, а в Вагановское балетное училище.

Представившись тетками, девицы Петроградской стороны повезли девочку на экзамен. Сироту приняли! Торжественный праздничный обед с шампанским ждал всех причастных здесь — на Съезжинской, 22, в квартире Екатерины Душистой. Здесь же или рядом, у Лидки Петроградской, каждый год отмечались переходы Гюли из класса в класс. За роскошным сладким столом покровительницы подробно обсуждали отметки и все детали обучения своей протеже. Оберегать юную балерину от карьеры матери и «теток» был вызван евнух по прозвищу Гермафродит Ботанический — он отвозил Гюлю на занятия на улице Зодчего Росси и доставлял обратно.


Триумфом артели марух стал дипломный спектакль Ахметовой, готовившейся исполнить партию Жизели в Кировском (ныне — Мариинском) театре. Никогда еще ленинградские балетоманы не наблюдали в храме искусства такого количества жриц любви. Петроградский десант скупил практически все билеты второго яруса театра.


Лишь Екатерина Душистая, как дама иного круга, восседала в партере в бархатном платье и с лисьей шкурой на шее. Наконец, артельная сирота Гюля Ахметова, также известная теперь как Жизель Ботаническая, оттанцевала. Ни одна выпускница не удостаивалась такой неистовой поддержки — зрительницы второго яруса яростно аплодировали, кричали «Браво!» и, расталкивая толпу, бросались на сцену с огромными букетами цветов.

«Это был для всех островных шалав Питера самый главный праздник их жизней. Это была их победа.

Из театра вышли все зареванные, заволнованные, раскрасневшиеся от участия в танцах с Жизелью. На Петроградскую возвращались машинами. В первом такси Жизель, заваленная букетами, сидела между двумя зваными тетками — Шуркой и Лидкой. Впереди с водилой соседствовала довольная Екатерина Душистая. Ехали к ней на банкет.

Праздничный стол в столовой, накрытый крахмальной скатертью, был сервирован, как в ресторане… Подельницы, глядя на такую роскошь, даже несколько скисли и прихудели от щедрости благотворительницы. Жизель усадили во главе стола, по правую руку от Екатерины.

В двустворчатую дверь рыжая хохлушка внесла поднос с шампанским в номенклатурных бокалах. Первый тост — за победу — выпили стоя и хором крикнули «ура!». Телохранитель Гермафродит Ботанический, одетый в чистое, сидел за отдельным столиком и чмокал бабскими губами праздничную еду, ласково поглядывая на свою героиню» [212].

Еще в 1910-х годах у деревянного дома № 22 по Съезжинской улице мычали коровы и заливались криком петухи, а сын художника Его Императорского Величества Шарлемань останавливал экипаж, чтобы навестить семью горничной и портного. Теперь же, всего тридцать пять лет спустя, у изящного модернового многоэтажного здания останавливаются машины дружков петроградских девиц, а из окон доносятся хлопки вылетающих из бутылок шампанского пробок, прерываемые смехом праздничные тосты, и, наконец, дружный хор артельных товарок, запевающий любимую песню Екатерины Душистой, хозяйки съезжинской квартиры:


Расцветали яблони и груши,

Поплыли туманы над рекой.

Выходила на берег Катюша —

На высокий на берег крутой.

Выходила, песню заводила

Про степного сизого орла,

Про того, которого любила,

Про того, чьи письма берегла.

Ой ты, песня, песенка девичья,

Ты лети за ясным солнцем вслед:

И бойцу на дальнем пограничье

От Катюши передай привет… [213]


Литература


Архитекторы-строители Санкт-Петербурга середины XIX — начала XX века: под общ. ред. Б. М. Кирикова. — СПб. Пилигрим, 1996.

Борисов Л. И. Родители, наставники, поэты… Книга в моей жизни. — М.: Книга, 1972.

Борисов Л. И. // Краткая литературная энциклопедия / гл. ред. А. А. Сурков. — М.: Советская энциклопедия, 1962–1978.

Весь Петербург на 1911 год: адресная и справочная книга г. С.-Петербурга. — СПб.: издание А. С. Суворина, 1911.

Кочергин Э. С. Ангелова кукла: Рассказы рисовального человека. — СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2003.

Шарлемань, Адольф Иосифович // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона: в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890–1907.


Доходный дом


(1875 г., архитектор И. А. Мерц) наб. р. Мойки, 10



«…Около часу дня в 1-м участке Казанской части в доме № 10 по Мойке при исполнении служебных обязанностей был убит пристав названного участка подполковник В. В. Шебаев.

Убийство совершено околоточным надзирателем Ивановым в кабинете пристава» [214].

«Несколько времени тому назад Шебаев узнал, что Иванов не совершает ночных обходов полицейских постов. При рапорте пристав заявил, что он не потерпит служащих, пренебрегающих своими обязанностями.

<…> Сильно взволнованный, Иванов заявил некоторым из сослуживцев, что, если рапорт получит движение, он принужден будет покончить с собой.

<…> Пристав предложил Иванову явиться к нему в кабинет в 1 ч. дня.

В назначенное время Иванов явился к приставу. У последнего в это время находился дежурный надзиратель Евдокимов, сдававший деньги и принесший для подписи бумаги. Когда последний вышел, Иванов обратился к нему с вопросом: «пристав один?» — и, не дождавшись ответа, вошел в кабинет, держа правую руку в кармане.

Не прошло и двадцати секунд, как в кабинете загремели выстрелы и послышался крик. Бывшие в участке колодочные и чины канцелярии бросились в кабинет, но нашли подполковника Шебаева умирающим. Иванов двумя из трех выстрелов убил Шебаева, нанеся ему два раны: одну в висок, другую в грудь, в область сердца. Сам он стоял тут же с револьвером в руке. Несколько минут спустя Иванов подошел к письмоводителю участка и, передавая ему оружие, сказал:

— Возьмите, этот револьвер теперь исторический, я им убил пристава.

Судя по всему, Иванов имел в виду покончить с собой, но в револьвере не оказалось более пуль. Выяснилось, что Иванов, выстрелив третий раз, предполагал, что промахнулся, так как пристав приподнялся с кресла и сделал движение выбить у него из рук револьвер. Это побудило Иванова продолжать стрельбу.



Зимняя форма одежды околоточных надзирателей и городовых наружной полиции образца, 1901 г. (ЦГАКФФД СПб)


Подполковник Шебаев умер в кресле. Нападение, по-видимому, было для него совершенно неожиданным.

<…> Околоточный Иванов продолжал оставаться в участке, в дежурной комнате, под присмотром дежурного надзирателя и городового. С него не было даже снято оружие. Он, по-видимому, находился в каком-то оцепенении, и только когда полицеймейстер Значковский стал резко упрекать его за совершенное, Иванов возразил:

— Тише, ваше превосходительство. Не оскорбляйте меня. Я в полном сознании и знаю, что сделал» [215].

Громкое дело о хладнокровном убийстве подполковника Владимира Шебаева, произошедшее средь бела дня в стенах этого дома 21 февраля 1914 года, вызвало массу толков. В газетах и во всех полицейских частях города бурно обсуждался вопрос — что же заставило 38-летнего околоточного Иосифа Иванова, прослужившего в полиции пятнадцать лет, явиться, ни от кого не таясь и пройдя через людные залы участка, в кабинет своего начальника с пистолетом в руках? Общественность негодовала: пристав был убит не вором, не разбойником, а его собственным подчиненным, от которого никто не мог ожидать нападения!



В группе гражданских лиц и полицейских 1-го участка Казанской части (набережная р. Мойки,10), 1914 г. (ЦГАКФФД СПб)


Пока одни докладывали, что Шебаев был человеком тяжелого характера, отличавшимся придирчивостью к своим подчиненным и систематически унижавшим Иванова, другие уверяли, что то был добрый и отзывчивый человек, который, помимо службы приставом, заведовал питомником для полицейских собак и обществом взаимопомощи офицеров полиции. Жил он с женой и двумя дочерьми в этом же доме на Мойке, прямо над своим участком, располагавшимся на первом этаже.

Про Иванова было известно, что службу в петербургской полиции он начал с должности писца, а в 1904 году был назначен околоточным надзирателем в 1-м участке Казанской части и отвечал за несколько улиц между Мойкой и Екатерининским каналом (ныне канал Грибоедова). В чине околоточного надзирателя, который был низшим в полиции, Иванов служил уже десять лет. В его обязанности входило знать всех жителей околотка и род их деятельности, проводить обходы, взаимодействовать с городовыми и дворниками и в случае происшествий оказывать всяческое содействие вышестоящим чинам полиции. Иванову выдали бесплатную квартиру в здании придворных конюшен, расположенных в его околотке, где он жил с женой и пятью детьми.



Начальником околоточного был 45-летний участковый пристав Шебаев. Он отвечал за порядок, участвовал в делах сыскной службы, а также проверял полицейские посты. За несколько дней до трагического происшествия он уличил Иванова в том, что тот не делал ночных обходов. Вместо этого он уходил в игорные притоны, где его ждали лото, водка и женщины. В постовых книжках городовых, где все околоточные расписывались при обходах, его имя появлялось только утром.

Сослуживцы охотно докладывали начальнику о неподобающем поведении коллеги — многим не давала покоя мысль о казенной квартире, которая досталась такому нерадивому работнику, а не им.

Шебаев неоднократно прибегал к дисциплинарным взысканиям, но, так как это не действовало, скорее наоборот, Иванов начинал пить и кутить еще больше, то пристав решил донести градоначальнику. Он написал рапорт о неисполнении обязанностей и подлоге, за что Иванову грозило увольнение. В день отправки рапорта околоточный зашел в кабинет к Шебаеву, умоляя пощадить его и его пятерых детей, которые останутся без средств к существованию. На что получил категорический отказ.

Дело вызвало большой резонанс, в участок съехались все главные чины столичной полиции. Иванов не раскаялся, сообщив, что у него было лишь два варианта — убить себя или убить пристава. Позже, в доме предварительного заключения, он исполнил и первое. Узнав, что во время следствия вскрылась информация о совершенных им растратах, он отравился цианистым калием, который сумел пронести через два тщательных обыска, сказав полицеймейстеру, что пузырек с желтоватой жидкостью, обнаруженный в кармане его брюк, — всего лишь духи.


Литература


«Убийство пристава околоточным» // Газета-копейка. — № 2014. - 23 февраля 1914. «К убийству пристава Шебаева» // Газета-копейка. — № 2015. - 24 февраля 1914.

Высоцкий И. П. Санкт-Петербургская столичная полиция и градоначальство, 1703–1903: Краткий исторический очерк. — СПб., 1903.

«Убийство пристава В. В. Шебаева» // День. — № 25. - 23 февраля 1914.

«К смерти убийцы пристава Шебаева» // День. — № 55. - 26 февраля 1914.

«К самоубийству околот. Иванова» // Газета-копейка. — № 2017. - 26 февраля 1914.


Дом Щербатова


(1909 г., архитектор И. И. Носалевич) Кирочная ул., 17



«Лето 1921 года. В жемчужном разливе белых ночей, в тишине сонных улиц (извозчиков, конечно, не было, трамваев было очень мало) редкие прохожие не спеша проходили, осунувшиеся, оборванные. Дома рушились, двери и паркеты ночью уносились соседями, прозрачные дети ждали, когда им выдадут карандаши, чтобы научиться грамоте. Парадные были заколочены, и в большом доме, где мы сняли комнаты, ход на Манежный был забит — ходили через Кирочную. <…>

Мы поселились в коммунальной квартире, когда-то принадлежавшей потомкам Глинки, заняли две комнаты, и, пока было тепло, у меня была своя комната. Потомки Глинки тоже жили в двух комнатах, а остальные две занимали лица без речей. Но дома я бывала мало. Отец и мать поступили на службу, а я подала бумаги в Институт истории искусств, бывший Зубовский, на Сенатской площади. Наступил июль» [216].

Сюда, в дом близ Таврического сада, так любимого двадцатилетней начинающей поэтессой Ниной Берберовой, въехала она со своими родителями, вернувшись в послереволюционный Петроград. Девушка не была в родном городе ровно три года. За это время все сильно изменилось — стояли белые ночи (Нина уже успела их забыть), по улицам ходили другие, чужие люди (куда же делись все прежние?), знакомые дома то облупились, а то и поросли травой, бывшим подругам-гимназисткам было не до старой знакомой (кто-то только вышел из тюрьмы, кто-то забывался в новых увлечениях, а кто-то вступил в ЧК и разгуливал по городу с револьвером). Даже на регистрацию и заполнение анкет ушло целых два дня — чиновники никак не могли понять, что Берберовы здесь не случайные гости, они приехали насовсем.

Три года отсутствия казались тридцатью: «Мне показалось, что ничего во мне не готово к этой встрече, к этому несказанному счастью возвращения. О, город мой! Он принадлежал мне когда-то и был отнят, и я даже каким-то необъяснимым образом примирилась с тем, что я лишилась его. Мне не нужны были его светлые июньские вечера и его туманные площади, я могла жить без Медного всадника, без Невы, без Пушкина, без Блока, без истории, без мифа. Бедному Лазарю в проказе и парше сейчас бросался судьбой первый кусок за столько времени!» [217]

Наконец, семье выдали продовольственные карточки и право на жилплощадь в девять квадратных метров на человека. Пришло время заселяться в уже не первую в жизни Нины коммуналку… К счастью, давний друг Берберовых, 47-летний Петр Васильевич Глинка, потомок одной из ветвей рода знаменитого композитора, бывший дворянин, статский советник и присяжный поверенный, как раз подыскивал жильцов к себе на Кирочную, 17. Кампания «уплотнения» была в разгаре, и в большую квартиру Глинки в любом случае со дня на день подселили бы незнакомцев, поэтому самостоятельно найти себе коммунальных соседей среди нуждающихся в жилье друзей было настоящей удачей.

Итак, летом 1921 года семья Петра Глинки, состоящая из четырех человек (он сам, его жена Людмила и две дочери — двадцатилетняя Надежда, одногодка Нины Берберовой, и восемнадцатилетняя Мария), потеснилась, отдав часть жилплощади Берберовым.

Николай Берберов, отец Нины, до недавнего времени был чиновником особых поручений при последнем министре финансов Барке, хотя представить его за утомительной работой с математическими вычислениями было сложно. Казалось, его элегантный, светский облик не соответствует этому монотонному занятию. «Я знала, что он любит женщин. Я знала, что он любит особый род женщин, который теперь, в наше время, исчез или почти исчез. Они должны были быть женщинами «света» и в то же время доступными, красивыми, веселыми и не слишком умными. Они должны были любить любовь. Эти женщины занимали его мысли, и он нравился им, в нем было, в полном соответствии с его мужественностью, все, что нравилось женщинам: сила в соединении с нежностью, сдержанность и мягкость при энергии; мне всегда казалось, что тот факт, что он страстно хотел иметь дочь, а не сына, был в гармонии с его природой: он искренне огорчался, когда видел, что я привожу в дом некрасивых подруг… Я поняла в нем многое, когда сама однажды, лет двенадцати, пронеслась с ним по какому-то дачному бальному залу под гром штраусовского вальса. Никогда никто не танцевал так плавно, властно и самозабвенно, как мой отец» [218].


Нина обожала отца — и того загадочного франта в темно-красной феске с шелковой кистью на голове, который курил гаванскую сигару, сидя в кресле и разговаривая с дочерью глазами, без слов, и того, кем он стал сейчас — постаревшим и потерявшим в лишениях и преследованиях былой азарт, но все же сохранившим себя.


Через пятнадцать лет режиссер Козинцев, искавший актеров в последний фильм своей знаменитой трилогии о большевике Максиме, преданном делу революции, увидит Николая Берберова на Невском проспекте и мигом признает в нем «бывшего», идеально подходящего на роль банкира — врага-революции: «Нам нужен ваш типаж». — «Почему же мой?… У меня нет ни опыта, ни таланта». — «Но у вас есть типаж… с такой бородкой, и в крахмальном воротничке, и с такой походкой осталось всего два-три человека на весь Ленинград: одного из них мы наняли вчера» (это был бывший камергер и балетоман Коврайский, чудом уцелевший с такой бородкой и в таком воротничке)» [219]. Фильм этот, «Выборгская сторона», видела и Нина, уже в эмиграции, в Париже, пытаясь всмотреться через экран в любимые глаза, говорящие без слов.



К своей матери Наталье Ивановне девушка была более строга, чем к отцу: «Я видела ее достоинства как бы издали, а под рукой был вечный протест, автоматический, как условный рефлекс. Я помню борьбу, постоянное свое «нет» на все, что исходило от нее, и в этой борьбе, в этом многолетнем, непрерывном поединке не оказалось места ничему другому: ни ласке, ни пониманию, ни прощению, ни согласию. Все, что шло от нее, вызывало во мне настороженность, вооружение всех сил, словно поднималась внутри меня щетина ежа, или внешне я окрашивалась в защитный цвет, как хамелеон, или вся напрягалась, как тигр, готовый к нападению другого тигра» [220].


Наталья Берберова была человеком, олицетворявшим консервативные нравы конца XIX века. Несмотря на некоторую современность взглядов, в частности в вопросах образования, в остальном она представляла из себя все, что так раздражало ее независимую дочь. Привитые ей с воспитанием предрассудки, запреты и правила поведения дома и в обществе никак не изменились даже спустя годы, когда уже и в свете нередко можно было встретить разжимающих тиски условностей женщин нового века.



Нина тщетно пыталась уловить в натянутой улыбке и искусственно подобранном для каждого случая голосе (с детьми одним, с прислугой — другим) матери хоть проблеск настоящей Натальи, той озорной живой девчонки, которую она видела на старых фотографиях. Ей это так и не удалось. Строгая властная женщина смотрела на нее неподвижными серыми глазами, не умевшими говорить без слов.

Оказавшись в родном Петрограде, который Нина до сих пор называла Петербургом, двадцатилетняя девушка не много времени проводила с семьей. Она была начинающей поэтессой и, еще в детстве почитавшая за небожителей Ахматову, Мандельштама, Гумилева, стремилась попасть наконец в их круг. И ей это удалось. Нина каждый день ходила на лекции в Зубовский институт, посещала поэтические студии Чуковского и Лозинского, стала завсегдатаем Дома Искусств, где в то время жили или бывали все представители поэзии «серебряного века», а также членом Цеха поэтов Николая Гумилева, который сразу же заинтересовался юной писательницей.


Дом на Кирочной стал для Нины местом, куда она возвращалась поздно вечером с бурчащим от голода животом, пройдя пешком по сумрачным холодным улицам несколько километров, но улыбаясь от счастья.


Жизнь ее была полна новыми впечатлениями и знакомствами. Сколько раз подолгу стояла она у этих ворот, прощаясь с друзьями и поклонниками: «Я вошла в ворота дома, зная, что он стоит и смотрит мне вслед. Переломив себя, я остановилась, обернулась к нему и сказала просто и спокойно: «Спасибо вам, Николай Степанович». Ночью в постели я приняла решение больше с ним не встречаться. И я больше никогда не встретилась с ним, потому что на рассвете третьего, в среду, его арестовали» [221]. Отношения Нины с Гумилевым не были безоблачными — девушке не нравилось его навязчивое внимание, надменный взгляд, излишний пафос и отсутствие самоиронии. В его компании она чувствовала себя неуютно, однако ценила их бесконечные разговоры о литературе и тяжело переживала весть о его расстреле. С неохотой она вспоминала посвященный ей стих поэта:


… Как странно подумать, что в мире

Есть что-нибудь кроме тебя,

Что сам я не только ночная,

Бессонная песнь о тебе,

Но свет у тебя за плечами,

Такой ослепительный свет,

Там длинные пламени реют,

Как два золотые крыла [222].


В 1922 году коммунальная квартира Глинки-Берберовых на Кирочной, 17, пополнилась еще одним жильцом — площадь выделили 19-летнему студенту Владиславу Глинке, четвероюродному брату Марии и Надежды. С наступлением морозов квартиру было не протопить, и быт ужесточился: «У меня нет больше собственной комнаты, у нас только одна печурка, а если бы и была вторая, то все равно нет дров, чтобы ее топить. Я переехала в комнату родителей: две их кровати, мой диван, стол с вечной кашей на нем, картофель, который мы едим со шкуркой, тяжелая пайка черного грубого хлеба. Тут же гудит примус, на котором кипятятся кухонные полотенца и тряпки, которые никогда не просыхают. На веревке сушится белье, рваное и всегда серое; лежат в углу (бывшей глинковской гостиной) до потолка сложенные дрова, которые удалось достать и которые с каждым днем тают. Через всю комнату идет из печки труба и уходит в каминную отдушину. Из нее иногда капает черная вонючая жижа в раскрытый том Баратынского, в перловый суп или мне на нос» [223].



Нина Берберова и Владислав Ходасевич


Жидкая сажа, портившая книжки, вскоре будет капать в пустую банку от сгущенного молока, подвешенную к печной трубе. Это свидетельство давно не виданной гастрономической роскоши появится в доме, когда голодающему населению России начнут приходить посылки АРА с продуктовой помощью из капиталистических стран. Помимо какао, сала и сахара от американцев, до Берберовых дошла и личная бандероль. Двоюродная сестра Нины, вышедшая замуж за англичанина, прислала из Северной Ирландии гостинцы. Какая радость и торжество царили на Кирочной — на рояле были разложены «шерстяное платье, свитер, две пары туфель, дюжина чулок, кусок сала, мыло, десять плиток шоколада, сахар, кофе и шесть банок сладкого сгущенного молока» [224]. Нина, не снимая шубы, в которой только что везла с отцом на саночках этот ценный груз, взяла молоток и гвоздь, пробила в одной из банок дыру и одним махом выпила густую сладкую жидкость.

Но что были трудности быта, когда сердце девушки узнало любовь:


«На рассвете он провожает меня домой, с Мойки на Кирочную. И в воротах дома мы стоим несколько минут. Его лицо близко от моего лица, и моя рука в его руке. И в эти секунды какая-то связь возникает между нами, с каждым часом она будет делаться все сильней» [225].


То был поэт Владислав Ходасевич, который стал частым гостем в этом доме. Однажды Нина устроила поэтический вечер — в заледеневшем кабинете Глинки, который пришлось истопить к такому случаю, Ходасевич впервые читал свое недавно написанное стихотворение «Не матерью, но тульскою крестьянкой…» Молодые литераторы, собравшиеся у Берберовой, чтобы, как обычно, читать стихи по кругу, не смогли выступать после потрясшего всех произведения:


Не матерью, но тульскою крестьянкой

Еленой Кузиной я выкормлен. Она

Свивальники мне грела над лежанкой,

Крестила на ночь от дурного сна.

* * *

И вот, Россия, «громкая держава»,

Ее сосцы губами теребя,

Я высосал мучительное право

Тебя любить и проклинать тебя.

В том честном подвиге, в том счастье

песнопений,

Которому служу я каждый миг,

Учитель мой — твой чудотворный

гений,

И поприще — волшебный твой язык.

И пред твоими слабыми сынами

Еще порой гордиться я могу,

Что сей язык, завещанный веками,

Любовней и ревнивей берегу… [226]


Влюбленные приняли решение покинуть Петроград, где жить становилось все тяжелее, а в воздухе витало неясное ощущение трагического конца. «Быть вместе и уцелеть» — вот цель, которую преследовала пара, справляя документы о выезде за границу. Больше они никогда не вернутся на родину. Останется лишь память, снова и снова водящая Нину по знакомым улицам, где, словно призраки, остались доживать отпущенный им срок покинутые мать и отец…

«Небольшим усилием воображения я могу еще раз увидеть его, но уже так, что он меня не видит. Я вижу Ленинград зимой 1941–1942 года, я вижу улицу Салтыкова-Щедрина (бывшую Кирочную), громадный проходной двор, сквозной, выходящий на Манежный. Я вижу моего отца, теперь совсем маленького, худенького, в глубоком снегу, белого, как этот снег, с кастрюлькой в руке, идущего к невской проруби, скользящего по льду улицы Чернышевского (когда-то Воскресенского проспекта); я вижу, как он возвращается и топит железную печку, медленно, с усилием выламывая паркет в темноте вымершей квартиры. Я вижу потом, как их обоих, моих мать и отца, эвакуируют. Она умирает в пути. Он выживает. И где-то в провинции его оставляют у чужих людей, в чужом месте, совершенно одного. Где? В Оренбурге? Или на Минеральных Водах? Или в Алма-Ате? И там он живет несколько месяцев и умирает. И единственное место, где он живет сейчас, — это моя память» [227].


Литература


Архитекторы-строители Санкт-Петербурга середины XIX — начала XX века / под общ. ред. Б. М. Кирикова. — СПб. Пилигрим, 1996.

Берберова Н. Курсив мой: автобиография. — М.: ACT, 2014.

ГАРФ. Ф. Р-8409. Оп. 1: Д. 816. С. 222–223; Д. 1555. С. 215.

Глинка M. С. Маневры памяти. — Санкт-Петербург: Лимбус Пресс, 2017.

Гумилев Н. Собрание сочинений в четырех томах / под редакцией проф. Г. П. Струве и Б. А. Филиппова. — Вашингтон: Изд. книжного магазина Victor Kamkin, Inc., 1964.

Ходасевич В. Стихотворения. — Л.: «Советский писатель. Ленинградское отделение», 1989.


Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Загрузка...