Ах, сколько еще хороших цитат-цикад не было вписано в алфавит мужа (ведь всего в небольшой блокнот не вписать, да и не надо всего, а вот жаль…) Она помнила все цикады, почти все, очень много, а если забывала вспоминала в алфавитном порядке.
«Алоа»
Это слово придумал Курт Воннегут. Вроде оно — гавайское и вроде означает одновременно и «здравствуй» и «прощай».
— Алоа! Алоа!
Она часто в шутку пользовалась им. И не только в шутку. Например, когда встречала кого-нибудь из очень дорогих ей людей и вскоре должна была с ними расстаться.
Да, хорошее слово придумал Курт Воннегут. Но Воннегут ли? Что-то она припоминала еще из юности, что-то вроде этого слова она где-то читала, когда никакого Воннегута не знала… Припоминала, но вспомнить не могла…
У нее было даже одно стихотворение, которое она однажды написала в Москве, весной, прощаясь с Москвой, уезжая к себе, — оно так и называлось: «Алоа».
Я уезжаю от слез и от книг, От окон московских, на вид одинаковых…
Да, она прощалась с Москвой, уезжала… Конец апреля. Год 1967-й.
Я пробыла в Москве 1,5 месяца, и весна разворачивалась на моих глазах, точнее — над моими глазами…
…Я сижу на узеньком-узеньком Юлькином балкончике, где еле умещается табуреточка. Мои ноги в комнате, на журнальном столике перед открытой балконной дверью — телефон. По комнате змеится его черный шнур с удлинителем. Моя запрокинутая голова лежит на подушечке, на думочке, а тана перилах балкона.
Я гляжу, гляжу, гляжу…
Все небо надо мной заткано переплетениями ветвей и почками. К концу марта они словно звездочки и крестики — сделались так, такую приняли форму. И все небо в этих звездочках-крестиках, в звездочках-крестиках, а над и под ними то ли плывут, то ли стоят белые прозрачные облака.
А запах…
Я одна под этим небом (на небе?) — балкон у Юльки со всех сторон закрыт плитами, и я действительно ничего, кроме неба и ветвей, не вижу. Да и в той позе, в какой я нахожусь, сидя на низкой табуреточке спиной к улице, ничего больше и не увидать. Одна ветка почти лежит на моем плече, касается щеки…
Папа в библиотеке, Юлька на работе.
Звонит телефон, я беру трубку и снова запрокидываю голову, и гляжу на небо, и так разговариваю по телефону.
— Интересно, почему у тебя такой голос?
— Такой! — говорю я и смеюсь.
В середине апреля почки уже другие — звездочки и крестики исчезли, почки длиннее и толще, пузатенькие, как веретенца, набухшие, вот-вот лопнут…
И от этого — уезжать!..
Да не только от этого… Тяжело…
Я уезжаю от слез и от книг, От окон московских, на вид одинаковых, От встреч невозможных с Фридой Исааковной, У которой дома весы Лили Брик.
От страшно скупых откровений отца, От самых лучших на свете театров, От стука скакалок, От песни скворца, От яркой афиши с лицом Клеопатры.
От милых реликвий И старых друзей (Мне с детства известны их честь и отвага), Похожих на благородных князей.
Недавно носивших бушлаты ГУЛАГа.
Я уезжаю в родные края От этих, весной распечатанных, почек, От лиц стариков — «глухих одиночек»*, С которыми связана юность моя…
Эти старики, эти московские старики… Вот кто меня добьет!..
Я иду по улице, а навстречу мне идет старик, и у него такое лицо… Мы почему-то задерживаемся друг возле друга, но, спохватившись, проходим…
Если бы остановиться, если бы — разрыдалась перед незнакомым, родным человеком.
Да-да: родным. Прохожу, ухожу, а сердце разрывается от боли, дикого страха за того, кто прошел сейчас с таким лицом…
Ну и разрыдалась бы, разрыдалась! Что особенного? Сама же сказала: «родной человек».
Почему не схватила в охапку, не расцеловала, не потащила к ларьку с цветами, не нахватала всех подряд, не вложила в руки, не помчала к кондитерской, не накупила всякой всячины, не остановила такси, не увезла домой, не накипятила чаю… не… не… не…
Господи, ПО-ЧЕ-МУ?
Вот и «родной человек»… Ах, какие мы дорогие, какие дорогие! Кто-то сказал так, забыла… А как точно! А… Шукшин сказал, в «Калине красной», Люба сказала… Но почему же, почему?
А ведь одним из них, из стариков этих, вполне мог бы быть мой ротный старшина, так жалевший нас, девчонок. Когда мне было 17, ему было 42, выходит, сейчас ему 67, старик… Да мало ли кто… Да ведь папа, мой папа! Кому-то и он тоже может казаться стариком!
Иду и плачу.
— Женщина, вам плохо?
— Да ничего подобного, откуда вы взяли?
И Фрида Исааковна…
Три длинных звонка, один короткий…
Стою у двери и жду, пока кто-нибудь из соседей не откроет. А может, она сама?
(…От встреч невозможных с Фридой Исааковной, У которой дома весы Лили Брик…)
Почему у Фриды Исааковны весы Лили Брик? Не знаю, ну не знаю, понятия не имею.
То ли забыла, то ли не спросила, то есть не знаю, как они сюда попали, почему, но то, что они — Лили Брик, это точно, абсолютно точно.
— Милая моя, — говорит Фрида Исааковна, и я изо всех сил сдерживаю слезы.
Она постарела? Очень постарела? Постарела, хотя лицо по-прежнему чудесное:
дивная кожа, ни единой морщинки, прекрасный рот. Откуда я беру, что она постарела? Не знаю, ну, не знаю! Нет, наверное, не постарела, просто вначале так показалось. Да, показалось, показалось!
Поговорили обо всем на свете, сидя друг перед другом.
Потом Фрида Исааковна, пытаясь встать со своего кресла на колесиках (упаси Боже — помочь ей!), как бы выныривает из теста своего тела, как бы вывинчивается из него, становясь выше и, упираясь кулаками в стоящий перед ней столик, командует себе: «Ап!
Встала.
Я подскакиваю к весам Лили Брик — взвешиваюсь.
— Без тебя я прекращаюсь, без тебя я прекращаюсь, без тебя…
— Что это вы там говорите?
— Да ничего я не говорю, я не знаю…
Это большие, обычные весы — стоячие, как в бане или больнице, но блестят, как новые, и такие точные — ходят, как по маслу, играют! Надо думать: уж Лиля Брик следила за своим весом!
— Ну, помянем царя Давида и всю кротость его, — говорит Фрида Исааковна, как всегда перед любой примеркой.
(Сколько будет примерок на этот раз? Но сколько бы ни было, сколько бы ни было!!)
Фрида Исааковна непревзойденный бюстгальтерных дел Мастер. К ней стремятся попасть женщины всей Москвы, но попасть к ней трудно, так как она шьет только тем, кто ей понравился, причем сразу, с первой встречи, остальным тут же отказывает. «Из-за бюста?» — лепечет женщина. «Бюст вон еще где! Из-за лица». И все. И закрывается дверь. Вот она такая.
— Ах, Иннна (так она произносит мое имя — с таким удлинением «н»), какие я шила блузочки для Парижа! Ручная работа. Какая, Иннна, это была работа, я вам не могу сказать. Я не вру. Это правда, Иннноч-ка.
Я верю. Еще бы: не верить ЕЙ!
Пыхтя, задыхаясь, еле удерживаясь на больных ногах и согнутой пояснице, она начинает примерку.
— Иннночка, это ведь тоже ручная работа, — говорит она, надевая на меня бюстгальтер.
Действительно, уж эта работа — ручная, самая что ни на есть!
Фрида Исааковна никогда не берет ткань, чтобы наложив на нее выкройку, резать потом в соответствии с данными размерами… Ничего подобного!
Первая примерка.
Непринужденно беседуя с заказчицей, Фрида наблюдает, как та сидит, стоит, находится в разных позах и движениях — в бюстгальтере и без него. Это — как бы «снятие маски» с бюста на расстоянии — не касаясь руками.
На второй примерке (у меня сейчас именно вторая, так как маска с моего бюста у Фриды есть — сохранилась с прежних времен, и, так как вес мой не изменился, она мне подходит) Мастер надевает на женщину эту самую «маску», этот сшитый по взгляду «первичный» бюстгальтер и, ловко манипулируя на нем булавками и короткими швами, производит таким образом множество «вмятин» и «выпуклостей» — лепит, словно скульптор, оглядывая модель фас и в профиль.
Время для Мастера остановилось, усталости никакой, болезней никаких, узловатые суставы кистей рук словно выпрямляются, лицо горит…
Это минуты подлинного вдохновения. Они всегда передаются мне (надо думать не мне одной!): меня вдруг начинает лихорадить, я чувствую, как разгорается мое лицо, я необычна в ее руках! И вот… вот… бюстгальтер запел («А-а-аа! Во-от! Во-от! — ЭТО УЖЕ КОЕ-ЧТО ДРУГОЕ!» — тихо и в упоении говорит Фрида).
О, мой богатый бюст! Ты рискуешь потерять свое богатство!
Она валится в кресло («повал») (обычно она так не может — обычно она медленно опускается в него, и — как бы по частям, как бы складывается…), достает из кармана халата носовой платок, вытирает пот с лица, платка не хватает — берет полотенце, протягивает руку — я вставляю в нее большую кружку с водой. Полное изнеможение. И — счастье. Какое счастье!
— Ах… я совсем сумасшедшая старуха…
— Я, Иннна, все собираюсь бросить это дело и все не могу… Во-первых, мои руки, — она протягивает их мне, изуродованные артритом, — они должны непременно касаться ткани, — этой, — показывает на бюстгальтер, шелковистой. Именно шелковистой. Я должна ее ощущать. Мне кажется, что моим суставам от этого легче.
Может, это какой-то массаж для них?? Во-вторых, Иннночка, я очень люблю сладкое, я даже могу весь день питаться только им… Заварные, эклеры, ромовые бабки, шоколад, шоколадные конфеты, только хорошие, самые хорошие… Не могу без сладкого, вы не представляете. Мне покупает Вася соседский мальчик, и мы с ним потом едим… Но если я перестану шить, моей пенсии на сладкое не хватит, и тогда я не смогу жить. Мне ведь итак всего нельзя, сладкого особенно, так что мне пришлось выбирать, ну, я и выбрала, пусть… О, царь Давид и вся кротость твоя! Не осуди, благослови ее!
На следующую примерку принесу много сладкого! Я же не знала, понятия не имела.
Теперь я буду посылать ей посылки со сладостями. Напеку всяких печений: маковых, ореховых, с корицей — всяких! Накуплю шоколада и разных конфет очень хороших, только очень хороших! Напеку песочные торты! Сделаю безе! Да Господи!..
Когда бюстгальтер готов (последняя примерка и близость расставания, которого я боюсь и потому заказываю еще бюстгальтер), я надеваю на него тоненький шерстяной свитерок (требование Фриды Исааковны, так как в нем, шерстяном и тонком, только и видно, какова вышла «вещь»: свитер, обтягивающий грудь, не просто говорит — кричит о малейшем недостатке) и иду к зеркалу.
Это — премьера примерки. «Лепки» здесь уже не бывает — редко когда что-нибудь…
Фрида, отталкиваясь от стола, подъезжает ко мне в своем кресле, останавливается на определенном расстоянии и смотрит — «в целом».
Я стою перед зеркалом и не верю своим глазам, не узнаю себя. Фрида Исааковна, чуть улыбаясь, чуть склонив голову набок, смотрит на меня своими прекрасными круглыми глазами. Говорит:
— Можете видеть.
Ах, конечно! Ах, конечно!
Я вижу! Я прекрасно вижу!
А всего-то по три простроченных вертикальных столбика с каждой стороны и по три поперечно-косых вытачки… И не ясным кажется, как же ЭТО не только удерживает «богатые бюсты», но превращает их в изящные! Не видно глазу мастерства…
(Ван Гог говорил, что искусство должно быть столь изощренным, чтобы казаться «наивным», совсем простым, чтобы от него «не разило» талантом…
Вот уж — не разит…)
Я безумно хочу немедленно вскочить на весы Лили Брик, потому что знаю, ощущаю физически, как упал мой вес!
…Да, сладости, сладости… («Без тебя я прекращаюсь!», Маяковский. Из письма к Лиле Брик) Но главное — массаж, ткань эта.
ОНА не может, она совершенно не может без нее!
НЕ-МО-ЖЕТ! ПРЕ-КРА-ЩА-ЕТ-СЯ!!
Но как она шьет такими руками, как? Это непонятно, совершенно непонятно…
Суставы каждого пальца, вся кисть — сплошь узлы и бугры, все страшно деформировано… Непонятно…
Над ее креслом огромнейшая, как большая картина, старинная фотография коричневого тона в золотистой деревянной раме, где Фриде Исааковне 2 года. Папа, мама и много-много детей: братьев и сестер Фриды. Как-то она рассказывала мне о каждом. Мама похожа на Зыкину.
Ниже три чудесные фотографии, тоже коричневых тонов, тоже в золотистых рамочках — сыновья и муж. Все красавцы. Все умерли.
Старший сын в 20 лет — мгновенно — от массивного легочного кровотечения (туберкулез), младший, 24-х лет — на фронте, муж — от врачебного исследования спинного мозга, которое позднее делали перед операцией и мне, но мне повезло…
— Да, Иннночка…
Почти на каждой примерке узнаю, что кто-то из подруг Фриды умер.
— Я вот, Иннна, не сразу поняла: старость. Чувствую: что-то не то… Голова какая-то… Не понимаю. И все трудно, самое простое — трудно, какая-то лень чудная… Потом поняла. Так неожиданно: я ведь еще молодая (86 лет). Ну, руки, спина, жир этот — так это давно, это болезни, их много, и пусть бы, пусть, я сжилась с ними, а то — то другое… Вы думаете: что такое старость, Иннночка? Я вам сейчас скажу. Это усталость, страшная усталость… Вот что это такое.
И она совсем утопает в себе, становится меньше, молчит. Потом поднимает голову, расправляет плечи — берет бюстгальтер, подставляет кромку его под поднятую лапку небольшой швейной машинки и крутит ее ручку правой рукой-култышкой, а левой култышкой подводит и подводит под лапку тут же убегающую за нее, теперь простроченную шелковистую полосу…
Я сижу сбоку, гляжу, как работает Фрида Исааковна, и мне кажется, что я вижу, как вокруг нее падают, как осенние листья, опадают ее подруги… Падают, опадают… Отлетают…
Потом она подъезжает к комоду, выдвигает ящик и достает круглую картонную коробочку. Вынимает из нее белую матерчатую розу — ну совершенно как живую, совершенно как живую! Лишь чуть припорошенную легкой темной пыльцой — сколько же ей лет?
— Это, Иннночка, я тоже делала для Парижа. С блузками.
И подержав ее в руке, слегка отодвигает от себя и вглядывается, вглядывается, словно прикидывает, КАК ОНА — на груди изящной дамы в сшитой лично ею, Фридой Исааковной, блузочке.
Быстро убирает розу в коробку, кладет в ящик комода и, невысоко подняв руку, как-то неопределенно махнув ею, задвигает ящик. Все.
— Ах, Иннна, ну что вы плачете? Да бросьте…
…От лиц стариков — «глухих одиночек»,
С которыми связана юность моя…
Что скажешь о них, современный Тацит?
А я, наглотавшись таблеток и капель,
Любимый с собою везу гиацинт,
Как самую светлую память о папе…
Я еду навстречу новой весне,
Где первый подснежник торчит из-под снега,
Где солнце сидит на высокой сосне
Под синим зонтищем ангарского неба.
Гиацинт (всегда сиреневый) мне всегда весной дарил папа.
Принес и сейчас, протянул дрожащей рукой, улыбнулся.
Короткая толстая ножка. Сочная. Кудрявые сиренево-лиловые барашки-колокольчики, переходящие один в другой, один в другой, и этот запах…
— Ну куда вы, Господи, еще гиацинт тащите! — кричит Юлька, придя с работы, глядя на тьму вещей, которые я должна увезти.
— Она довезет и гиацинт, и вещи, — говорит папа, положив руку на Юлькино плечо, глядя на меня сквозь слезы.
Я вспоминаю, что «Алоа», это из Джека Лондона, — это действительно гавайское слово, но у него там не просто «Алоа», а «Алоа-оэ». Так назывался гавайский гимн, и так назывался один из его рассказов этого цикла.
Гимн этот, это «Алоа-оэ», всегда исполнялся на берегу оркестром при встрече и уплывании кораблей.
В самолете, закрыв глаза, вижу узенький балкончик, где еле умещается табуреточка, на которой я сижу, оставив ноги в комнате, подтащив к открытой двери телефон и, запрокинув голову, гляжу в кусочки невинного молочно-голубого неба, которые просвечивают сквозь густые сплетения ветвей.
Над моей головой и у самого плеча — толстые черно-розовые почки, уже треснувшие… Я хорошо вижу через эти трещинки свернутые зеленые листочки и красные червячки, которыми почки набиты. Вот-вот пробрызнут листвой (…«Набухшие почки готовы пробрызнуть листвой. Идет батальон…», — была у нас в батальоне, в армии, любимая песня… Тогда меня прямо потрясли эти слова:
«пробрызнуть листвой», а сейчас я это так увидела!..)
Гиацинт я держу то в руке в маленькой бутылочке с водой, которую Юлька дала мне в дорогу, то ставлю на откидной столик (он у меня все время, весь полет, «откидной»). И нюхаю, нюхаю…
Папа. Я чувствую его близость. Вижу его протянутую ко мне дрожащую руку. Я хочу назад, в Москву! (Алоа-оэ! Самолет! Поворачивай назад!)
Там, возле папиного столика с желто-коричневой керамической пепельницей и лежащей в ее желобке сигаретой, с летящим над ней голубым дымком, мы говорим, говорим, говорим… Когда я теперь увижу папу?
Прямо перед ним в большом кресле сидит огромный плюшевый мишка с короткими лапами, очень славный, которого все обожают. Он занимает это кресло целиком.
Мишку я подарила папе в день рождения лет 5 назад. Это был подарок из подарков!
Юлька, собираясь на работу, утрами тихонько разговаривала с ним… Он до сих пор сидит в своем кресле…
Один раз, придя от Фриды Исааковны, я передала папе ее монолог о старости.
Папа ценил Фриду за ум. Они с Юлькой давно знали ее, и именно они в свое время познакомили меня с ней.
Договариваться тогда взялся папа.
— Дорогая моя Фрида Исааковна, — говорил он по телефону торжественно, с ноткой демонстративного просительства. — Не могли бы вы выручить меня лично своим мастерством?
— Ва-ас?
— Да, именно. Точнее, в моем лице — дочь! Нет, простите, в ее лице меня!
Фрида Исааковна смеялась так, что мы, в комнате, слышали ее смех.
Но папа вдруг сделался серьезным, поднял и опустил широченные свои брови и кивнул. Положив трубку, сказал мне:
— Вот что, родненькая. Так-то она старуха что надо и согласилась, но она еще и чертова старуха, понимаешь? И если ты ей не понравишься — шить не будет даже в моем лице! Но ты ей в своем понравишься, я уверен!
И тут уже мы с папой стали хохотать до чертиков, хотя особых причин для такого смеха не было — ну, серьезно папа вел разговор с Фридой, очень серьезно, и забавный был разговор, но не настолько, чтобы из-за этого мне упасть в кресло на мишку (папа закричал: «Сейчас же оставь его в покое!», — отчего мы стали хохотать еще сильней, и я никак не могла встать с кресла)…
Да, так вот о старости.
Когда я рассказала папе о монологе Фриды, он стал ходить по комнате и напевно, красиво и горько читать наизусть Слуцкого:
Умирают мои старики,
Мои боги, мои педагоги,
Пролагатели торной дороги…
Видя, что папа не очень весел, я быстро перебиваю его:
— Умирают-то умирают, — но!
Завещают мне жить ОЧЕНЬ ДОЛГО! (Эту строчку я произношу громко и выразительно, с акцентом на «очень долго», с восклицанием).
Папа:
— Но не дольше, чем нужно по долгу. ПО ЗАКОНУ СТРОФЫ И СТРОКИ»
Он все шагал по комнате. Подошел ко мне и серьезно сказал, подняв к брови полусогнутый палец правой руки:
— Поняла? — «не дольше, чем нужно ПО-ДОЛ-ГУ», понимаешь?
Я сказала: — А! Это у них профессиональное — для поэтов! СВОИ законы, эти вот — «строфы и строки»! Папа нервно хохотнул, сел в кресло, закурил.
Я, чтобы чего-нибудь не случилось и вышло совсем не печально, а, может, даже и весело, стала читать того же Слуцкого, про тех же стариков, но все же — про других: нарушающих слово, начинающих снова… «В шестьдесят или семьдесят-семьдесят пять… Позабывших зарок, нарушающих слово, Начинающих снова опять и опять!»
Я читала быстро, задорно, страстно, крещендо, с ударением почти на каждом слове, размахивая рукой:
— «Не зеленым, а серо-седым, посрамленным,
На колени поставленным,
та-та-та-та!»
Еще вдохновенней:
«Закаленным тоской и бедой укрепленным
Я б охотней всего подсобил и помог».
Папа: — Вот-вот: «ПОМОГ»… ПОМОГЛИ БЫ ДА ПОДСОБИЛИ!..
Ужасно.
Я (громко, Леонида Мартынова):
«Бессилие бессильным оказаться —
Вот мощное бессилье стариков!»
(Ударение я делаю на «вот».)
Папа озадачен: что за слова, и такие?.. Чьи они?..
Ага! Не знает! Надо искать что-то такое, еще что-то такое!
И я добавляю алфавитного Слуцкого:
— «Угроза, в ходе слышная часов,
Пружин их ржавых Хриплое скрипенье
Не распугает птиц моих лесов.
И не прервет их радостного пенья».
Папа и вовсе озадачен, но он рад, что у нас все же так ловко получается и на этот раз — у нас часто так бывало — в стихах. Но я вижу, что вместе с радостью он не сбился со своего тона, не ушел от волнения, которое его охватило. Я же, говоря о Фриде, совсем его не ожидала, тем более, что папа моложе ее на целых 20 лет и вообще — КАКОЙ ОН СТАРИК?! А вот — волнение… И чем еще все это кончится?
Но папа — такой сильный, так владеющий собой, и все же — все же надо поскорей это закончить, перевести в шутку, и я говорю:
— Во-первых, 1:0 в мою пользу! Во-вторых, клянусь! — я буду таким стариком…
ну, этим… сшибленным с ног, но всегда начинающим сначала, снова! Понимаешь, да? Веришь? И МОЩНОЕ БЕССИЛЬЕ СТАРИКОВ всегда будет при мне!!
Папа улыбнулся, тихонько щелкнул меня по носу, и вдруг, — как бы на зло себе, на такое зло, такую боль стал читать Эренбурга: «Теперь не годы, только дни»..
Мм… «Перелети, перешагни, перегони…» Нет! Только «перелети» одно. Так:
«Перелети, хоть ты ОБЪЕДОК, ЛОСКУТ, КОТОРЫЙ СЪЕЛА МОЛЬ…»
А! Так? Вот что?! Вот? Ах, какое же иезуитство! И я вступаю, не дав ему опомниться, договорить — из его же Эренбурга, из того же цикла «Старость», быстро отбирая в уме хоть что-нибудь ПОЛУЧШЕ:
«Я с теми, кто та-та-та борется,
Прет на рожон, да впереди, та-та-та-та
как свищет молодость, та…
Кто не вышел из игры!»
Папа, как бы не слыша меня: «Мое уходит поколение, А те, кто выжил, что тут ныть, — Уж не людьми, а просто временем, лежалые, у-це-не-ны».
— КТО это «уценен», КТО? Кто ЛЕЖАЛЫЙ?? — кричу я и тоже читаю Эренбурга, но теперь не из «Старости» — из АЛФАВИТА: «Я знаю все — годов проломы, бреши…» Но — «ВСЕ ЖЕ Я СКАЖУ ПРО ДОЖДЬ, ПРО ВЕТВИ»!
Папа снова удивлен, на мгновенье заслушивается, но, опомнившись, продолжает свое, выбирая по-прежнему самое больное, и все это — на зло себе, да-да, только на зло, только: «Молодому кажется, что к старости Расступаются густые заросли, Все измерено, давно погашено…»…«Погашено»…
«ВСЕ-НЕ-ТАК!»
Но на зло ли? Ведь это был какой-то упорный прорыв открытости, «бессердечная искренность» (слова Слуцкого): взять и не тая больше ничего, выложить все, что на душе! Исповедаться стихами, как бы больно ни было!..
— «Все измерено, давно погашено… м… давно погашено…» другие, не такие громоздкие, занимающие полкомнаты… Купила как их? Ну… напольные, напольные; они маленькие, их легко сунуть под шкаф, но, между прочим, они не такие точные… Ах, да Господи, да какое мне дело, в конце концов!
Я немного успокаиваюсь, но слезы еще бегут…
Самолет тем временем идет на снижение.
И тут меня пронзает: мой город! Подснежники прямо под снегом! Прямо под снегом же!!
Мне становится легче.
АЛОА! Здравствуй!
…Словно Москвы и не было…
Я спускаюсь по трапу последней, — я люблю так. Еще на трапе, наверху, вижу маленький оркестрик, стоящий на аэродроме чуть левее трапа.
Он из двух рядов музыкантов, в каждом по четыре человека. Дирижирует мой муж, но стоит он к оркестрику спиной, так как ищет среди сходящих меня, но музыканты играют правильно.
Звучит «Алоа-оэ».
Лицо у мужа растерянное и радостное.
«Б»
«Без тебя я прекращаюсь».
Будь, пожалуйста,
послабее,
Будь, пожалуйста.
И тогда подарю тебе я
Чудо
запросто.
И тогда я вымахну
вырасту,
стану особенным.
Из горящего дома вынесу
тебя,
сонную.
Я решусь на все неизвестное,
на все безрассудное,
в море брошусь,
густое,
зловещее — и спасу тебя!..
«…»
Но ведь ты же
сама готова
спасти других (…)
Не заблудишься,
не утонешь,
зла не накопишь.
Не заплачешь
и не застонешь,
если захочешь (…)
Мне с тобою — такой уверенной — трудно очень.
Хоть нарочно,
хоть на мгновенье,
я прошу,
робея,
Помоги мне
в себя поверить,
стань
слабее.