Я чувствую: небо все ниже,
Нависло могильной плитой.
И соком раздавленных вишен —
Закат над распятой мечтой.
Тела, потерявшие души,
Как тени без лиц и без глаз,
Бредут по асфальтовой суше
И к ночи меняют окрас.
Чернеют фигуры прохожих,
Сливаясь с ночной темнотой,
И в днях, друг на друга похожих,
Встречается взгляд с пустотой.
Пусть сердце под плотью чуть дышит,
Сжимаясь от бывших потерь:
Дождавшись знамения свыше,
Оставлю распахнутой дверь…
Мой дом ждет меня. Устало смотрит в ночь темными окнами, и только из‑за приоткрытой двери выбивается полоска света. Мне снится этот дом и эта открытая дверь. В который раз… Я знаю, что как только я коснусь рукой тяжелой резной двери — таких сейчас не делают — почувствую знакомый аромат дерева, его окна засветятся разом сотней зажженных свечей. Мой дом счастлив, и эти маленькие теплые огоньки говорят мне «здравствуй». Здесь все знакомо и не знакомо. Шершавые камни стен, увитые плющом — где‑то я видела такие же? Ветки дуба и орешника, осторожно касающиеся окон?..
Поднимаюсь по темным, отполированным временем ступеням и слышу, как чья‑то невидимая рука ставит мою любимую пластинку. Мой дом старомоден, так же, как и я: мы оба любим лютневую музыку… Мне кажется, можно бесконечно слушать этот грустный напев неторопливых струн. Я забываю обо всем, и язычки пламени в камине рисуют мне профиль невидимого музыканта. Пластинка крутится еще и еще… Наверное, это и есть счастье.
Люблю ходить по замысловатому лабиринту комнат и коридоров в моем доме, и, хотя в каждой комнате горит свеча, я беру еще одну, зажав ее тонкое тело в руке. Медленно подношу спичку к фитилю. Мне нравится смотреть, как первые капли воска неуверенно скользят по гладкой поверхности свечи, и, уже остывшие, остаются наплывами восковых сталактитов на ее боках.
Я нарочно не пользуюсь подсвечником — мне приятно чувствовать кожей тепло восковых слез.
Прохожу по длинной лестнице на второй этаж, бережно касаясь рукой висящих на стене гобеленов. На одном из них — моем любимом -— рыцарь в старинных доспехах. Он держит под уздцы лунно-белого скакуна, и, подняв забрало, смотрит в неведомую даль. Его взгляд кажется мне странно–знакомым. Жаль, что он никогда не посмотрит на меня.
Захожу в свою «морскую» комнату. Здесь все говорит о море: и невесомые макеты парусников, и тяжелые, мерцающие в свете свечи, морские раковины, и изящные силуэты экзотических рыб на стенах. Я помню, где я видела такие: на выставке, среди пестрых картин и керамических безделушек они, сделанные из дерева, сразу привлекали к себе внимание: словно вынутые из морской пены и застывшие вдруг, удивленно вскинув красно–коричневые деревянные иглы.
Теперь мой дом повторил их здесь. Еще один подарок для меня. Он любит делать мне такие подарки, мой друг.
Я поворачиваю в столовую. Длинный узкий стол, какие бывают в старинных аристократических семьях, накрыт льняной скатертью. Вино в бутылке из толстого стекла, фрукты и два прибора — все просто. Я пригублю вино из огромного рыцарского кубка, пренебрегая хрустальным бокалом, взвешу на ладони нежно–бархатистый персик… И снова второй прибор останется нетронутым.
Даже здесь все напоминает о тебе. Я хочу скрыться от тебя в этом доме, забыть, вычеркнуть тебя из моей жизни раз и навсегда — не получается… Я просыпаюсь.
…За окном осень. Суббота. Раньше мы ходили с тобой по субботам в маленькую пиццерию и, забыв про калории, уплетали горячую, еще дымящуюся пиццу, запивая темно–янтарным пивом. Как нам было хорошо…
Ты не приходишь уже второй месяц. Второй месяц трубка моего телефона не говорит твоим голосом. Глупая ссора… Как будто ссоры бывают умными.
Я одеваю пальто и машинально беру перчатки. В таком маленьком городе, как наш, я обязательно встречу тебя рано или поздно. Сегодня я буду долго бродить по улицам, безжалостно задушив в себе желание прийти к тебе, позабыв о какой‑то там гордости. Я буду собирать опавшие листья. Наверное, чтобы забыть тебя.
…А день был такой темный, заунывно–серый. И хотя я люблю осень, мне захотелось спрятаться от нее куда‑нибудь. Я зашла на выставку местных художников. Здесь все было по–прежнему, только к рыбам, висящим на стене, присоединился холеный пучеглазый рак. Он угрожающе поднял деревянные клешни и, кажется, был по–настоящему глуп. Мне стало скучно.
…Где‑то, в другом измерении, меня ждал мой настоящий дом. О нем знаю только я, но когда я открою дверь, там будут снова гореть свечи. В моем доме есть все, чтобы быть счастливым, не хватает только твоей улыбки. Если бы дом подарил мне тебя…
День, казавшийся таким длинным, кончился, Сегодня я весь вечер скова просидела одна. Хватит. Я устала. Нет больше сил… Я хочу уйти совсем, не возвращаясь. Мой дом ждет меня. Если хочешь, приходи. Я оставлю открытой дверь.
А когда я буду подниматься по лестнице, рыцарь со старинного гобелена посмотрит на меня твоими глазами…
…Вот уже восемь лет, как осталась позади бесшабашная пора студенческой жизни. Иногда я встречаю своих бывших однокурсников некоторые стали интересными художниками, имеют собственные мастерские. Я тоже не отстаю от жизни: жена растит дочку, а я готовлю очередную выставку своей графики. Многое изменилось с тех пор… Но когда заходит разговор об общих знакомых, мы всегда вспоминаем маленького Милушкина. Он исчез из института так внезапно, оставив после себя целый ворох домыслов и криЕотолков, что разговоры о нем и его «роковой» любви не утихают до сих пор. Милушкин учился со мной в одной группе, так что я был прямым свидетелем этой мелодрамы. Тогда еще никто не сомневался, что Костя Милушкин и ААаша Оленина станут просто «Милушкиными».
Они были очень похожи: оба маленькие, почти детского роста, голубоглазые и круглолицые. Эти двое были такой неразлучной парочкой, что никто даже не упоминал об одном из них, не вспомнив другого. Костю мы звали «одуванчиком» и даже не потому, что его золотистая макушка так напоминала этот цветок, просто виной тому была отдельная история; Милушкин постоянно рисовал цветы. Ромашки, незабудки, лютики… Но лучше всего ему удавались одуванчики. Летели наискосок по холсту круглые инфантильные помпоны, сотканные из голубоватых зонтиков, чудом державшихся на тонких капризных стеблях… Маше нравилось, что Костя рисует цветы.
Сама она особым дарованием не отличалась, но зато была необыкновенно мила: нежный ангельский профиль, льняные локоны и огромные прозрачные глаза. Таких глаз я больше никогда не встречал. Светлые–светлые, просвечивающие насквозь, как капли росы или стеклянные бусины. Было как‑то неловко и даже неприятно смотреть в эти глаза — казалось, они смотрят сквозь тебя, на то, что находится за твоей спиной.
Была еще у нее манера бесшумно подходить сзади и наблюдать за работой. Мне всегда было неуютно, когда она внезапно оказывалась за спиной. Благо, подолгу она не стояла — Милушкин тихо и ненавязчиво ревновал.
В нашей шумной студенческой компании эти двое — Милушкин и Оленина — были ненормально молчаливы. Даже друг с другом.
— Мы должны им завидовать… — вздыхала Танюша Миркина. — Телепатия — наука будущего, а Костя с Машей умеют это уже сейчас.
И хотя мы посмеивались над влюбленными, но такой чистой и преданной любви, как у Милушкина, не нужны были слова.
Бедный маленький Милушкин не сводил глаз со своей прозрачноглазой Джульетты. У Маши не было прекрасных душевных качеств — Милушкин придумал их сам. Его божество было молчаливым — следовательно скромным, задумчивым — а значит, умным и добрым, умело рисовать и, несомненно, не успело еще раскрыть свой большой талант. В стеклянных Машиных глазах Милушкин видел и благородство, и чуткость, и поэтическую грусть. А среди его домашних рисунков стало больше портретов любимой, чем привычных цветов.
Цветы были живыми и просились в руки, а от портретов Маши веяло холодом.
Рука и глаз художника с беспощадной правдивостью изображали пустой взгляд равнодушных глаз, кукольную улыбку, наигранную кокетливость позы…
Вот только сердце Милушкина не хотело верить чутью художника. И Костя искренне думал, что его неопытная кисть просто бессильна передать внутреннюю красоту Маши.
…Портреты смотрели сквозь Милушкина проз рачными глазами и, казалось, жили какой‑то своей, отдельной жизнью. Цветы были забыты.
Впереди было еще два года учебы, но любовь Милушкина вытеснила из него все другое: он вдруг пропадал с занятий, появлялся взъерошенный и растерянный, смотрел как‑то неуверенно и в сторону, словно сам боялся этого нахлынувшего на него чувства, больше похожего на сумасшествие, чем на любовь. Он хотел спрятать ее от посторонних глаз, с маниакальным упорством скупого рыцаря.
Мы все чувствовали себя неловко, особенно в одном экстравагантном случае — со шкафом.
У нас в аудитории стоял большой шкаф для наглядных пособий. С заменой мебели пособия перекочевали в новый, а этот темный и угловатый шкафище почему‑то остался. Выносить его не торопились, Когда однажды в шкафу зашуршало, Танюша Миркина взвизгнула:
— Мыши!..
А в распахнутом шкафу оказались смущенные Маша и Костя.
Костя смотрел на Машу во все глаза и сжимал ее руку онемевшими от волнения пальцами.
Если бы на месте Милушкина был кто‑нибудь другой, не обошлось бы без намеков и шуточек. Но эта смешная, чистая, слишком детская любовь! Нужна ли была она Маше? Женщины с прозрачными глазами не умеют любить… Теперь я это знаю.
После окончания курса Маша Оленина вышла замуж. Мужа, двухметрового спортсмена откровенно забавляла миниатюрная фигурка Маши. Их бурный роман длился не многим более трех месяцев, когда Маша спешно засобиралась в ЗАГС. И хотя женитьба не входила в планы красавца–соблазнителя, родители Маши настояли. Белое платье и так уже было слишком свободного покроя…
Тогда Милушкин совсем исчез из нашего круга. Он перестал ходить на занятия. Кто‑то видел его одного в сквере, кто‑то хотел окликнуть — но он избегал общения. Ему никто не был нужен.
Приближался день свадьбы. И когда Маша в пышном свадебном уборе вышла из квартиры, ее ждали ЦВЕТЫ. Таня Миркина была там, на свадьбе. Она сама видела это: все стены подъезда были в одуванчиках. Это были самые красивые одуванчики, самые красивые из тех, что когда‑нибудь рисовал Милушкин.
Жаль, что пастель так легко осыпается со стен… На следующий день случилось сразу два события: из нашей аудитории вынесли, наконец, старый шкаф, а Милушкин забрал документы из института. Последнему происшествию никто не удивился.
Больше на нашем курсе не было никаких необыкновенных, романтических историй. Оставшиеся до окончания института годы прошли розно и спокойно.
А недавно я встретил своего бывшего однокурсника. Настроение у меня с утра было незажнецкое, и эта встреча меня даже как‑то обрадовала. И хотя сплетня — женское «хобби», за недолгие десять минут мы успели перемыть косточки почти всем нашим общим знакомым. Пока мы с ним говорили, мимо нас, прошел, робко поздоровавшись, потрепанного вид-; мужичок с мутными слезящимися глазами. Я почему‑то вспомнил любовную историю Кости.
— Слушай, ты Милушкина помнишь? Одуванчика? Что с ним не знаешь?
— Милушкин? Спился. Постой, он проходил мимо нас, здоровался. Да ты не узнал его, что ли?
Мы одновременно оглянулись вслед сгорбленной фигурке уходящего Милушкина.
Больше я его не встречал…
Янтарной капелькой замерзшего стекла
Скатилась ножка из‑под юбки.
Я взял ее за ноготь, и попробовал ее,
Какая кислая! Прозрачна и желта…
И подхватил за пятку — гнущуюся, длинную,
И опустил в свой рот — всю, целиком,
А проглотить забыл — так было вкусно!
И упустил — чужая ножка чужому чужда…
Утром проснулись — шум, крики. Скорей к окошку.
Падает снег. Черное море толпы кормят хлебными
крошками.
Хлынул — с неба на землю — рассыпался в воздухе
снег.
Настроены замки, дворцы — самосвалами, —
в капельках воздуха снег.
Падает в мириады комнат, кружащийся в воздухе,
из телевизоров свет.
Белые хлебные крошки.
Квадратные, как окошки.
— А! махнула рукой — падай снег!
Падай больше, падай весь век!
И вернулась в кровать,
Чтобы снова спать.
Только внизу, по хлебной крошке упавшего снега,
(Ногами! Ступая на хлеб!)
Почерневшими, угловато–хлипкими следами
Прошагал какой‑то слабенький поэт.
Толпы очнулись… Снег стаял.
Следы обратились в льдины. Вросли в асфальт…
Вечером городское кладбище
Подметает небеса вениками деревьев.
На ветках тополей остаются только пылинки ворон.
Деревья сверху забрызганы грязью ворон.
Воздух утекает с улиц, вытесняемый машинами,
В землю. В сетке ветвей, в их клетке
Заперты на ночь вороны. И спят.
А утром кладбищенский поп
Размахивает веником деревьев
И окропляет землю на много километров
Вокруг черными брызгами падающих в поля ворон.
Весной вновь прилетели на небо звезды.
Они приехали свысока. Одна из них выскочила,
закружилась,
И долго носилась по небу. Земля, которая прилетела
к солнцу.
Огромная птица. Она была покрыта белыми
кучерявыми перьями
Света и облаков. А внизу бегали маленькие
кусачие черные собачки.
Они вглядывались белыми точками людей,
совершенно голых ночью
Сквозь потолки квартир. И щелкала клювом.
Клювом деревьев.
С хвостом и крыльями. И долго смеялась, своим
клювом из лошадей.
Внутри нее было множество желтых, как солнце
яиц. Планет.
А вокруг смеялись и веселились мириады соседей.
Она прилетела сюда жить. Ей нужен был он.
Осеянные листьями, обсохшие в своей сине–зелени
травы.
Осмеянные будущей зимой несмелые морозы.
О, синие поля ветвей деревьев, неба, солнечного
хлеба!
О, сенными холмами загроможденный вздох полей.
О, сень тяжелых, опахальных туч,
где солнца пятнышки от темноты земли
желтеют на лету.
О, сень елей, огромных, как дубы, касающиеся
друг дружку в сизой тишине.
И осяки далеких птиц, жестоко уносимых ветром,
Из осень–к-осени шатающихся взад–вперед,
И целыми летящими осенями — пока здесь сухо,
там уже темно,
И в море жирное уже впадает снег огромной,
С неба, льдом покрывшейся рекой…
Что ты делал в малюсеньких
комнатках этого сада, где стволы
И деревья словно держат одну
большую тучу зеленого дождя?..
Ты
думал о девушке?
О том, как будут
танцевать ее ноги,
Когда она будет идти
по этой рассыпанной комьями
и вспаханной мокрой земле?
Где
стволы в саду, как лес,
и освещены солнцем.
Утренние персики по вкусу напоминают лимоны,
А свет утром — ярче, чем днем,
Так что глаза поднять невозможно,
Хотя солнце еще не встало с постели.
А только лежит на самом краешке ее.
Так низко лежит персиковым лимоном.
Что земле совсем холодно,
И с неба просыпался дождь
Из его кожуры цвета серых облаков.
Постучись в открытое окно и пощупай воздух:
Тук–тук–тук–тук–тук–тук.
По тропинкам убегающее время
Шевельнется и проснется вдруг.
Обернись! Еще мгновенье, ты забудешь все.
Шевельнись же! Шевельнись!
Еще! Еще!
Еще...
Еще.
Довольно!
На сегодня хватит! Все.
Наступает темнота, и из
Твоей щели начинают выбираться
И разбегаться мыши.
Они копошатся по углам.
Серая–серая ночь
Шьет из тебя шубу.
Пробираясь в зарослях ветра,
Провода и старые дома
Шумели и трещали.
Качающиеся их бревна,
Как раскачивающиеся деревья,
Лили меж окон
Своих тел
Свет внутрь себя.
I. 1. Мерно покачиваются
огромные черные деревья.
В ушах громко пульсирует
ночная тишина.
Озаряемые бледной луной
вздрагивают теплые звезды.
На холодную землю белым,
сморщенным и дряблым покрывальцем
ложится первый снег.
2. На какую‑то минуту нежная
пелена обволакивает город.
Идет снег…
3. Четырехугольная луна.
4. Снег не переставая
работал всю ночь,
покрывая огромными пушистыми
хлопьями
все,
что ему попадалось на пути.
А утром, когда проснулся ненасытный
город,
он гиб под колесами машин,
умирал под ногами пешеходов,
таял в грязных, заполненных
мусором лужах.
И только на деревьях
лежал нетронутый, молодой,
первый СНЕГ.
5. Люди, широко расставив ноги,
неумело двигаются по замерзшим
дорожкам,
закутанные в панцирь шуб и шарфов.
В своих движениях они похожи
на младенца, совершающего свои первые,
осторожные и напряженные шаги.
6. Ты привезла апельсины, у
нас очень редкие. Их было жалко.
Всю неделю они пролежали на балконе
в целлофановом пакетике
огромные, оранжевые и такие
непривычные среди белого снега.
А ночью, когда шел снег, они
о чем‑то шептались, светясь в белизне
совсем как маленькие солнышки.
II. 7. Мокрые, в каплях машины,
люди с зонтиками, спешащие,
прячущиеся в подъездах.
Потоки воды, несущие
желтые листья.
А на крыше чистятся голуби.
Смотрят вниз и изредка,
мокрые и взъерошенные,
перелетают с места на место,
сбивая нависшие капли.
8. Иду. Горят красные и желтые.
Дождь о витрины глаз.
Белые. Ночь и город. Слепит.
Ветер светит нам из‑за каждого угла.
Пыльные лоси съели в городе всю траву
— Ох — ты!
— Ох — ты!
— Ох — ты! — повторяют твои каблуки.
Ну и пусть! — добавляет горло.
Через пять шагов мы сами станем
Прошлогодней осенью — по сравнению с тем,
Что творится вокруг.
А еще через шаг
Превратимся в сосуды для собственной крови.
Ячейки лимона и апельсина
Внутри балерины.
В белом кисейном пальто
Юбочки, тапочек и ногорук.
Апельсин ярким солнышком
Порхает внутри меня.
Танцует оранжевой бабочкой
Внутри моего живота.
Танцует не сцена — она,
Не она, а только моя —
Балерины душа,
И нет ничего.
Только глаза,
Лимоны — глаза,
И тельце — ее.
Балерина—собака, балерина—актриса,
Высокие в папке твои золотые глаза,
Темные, в пепле, твои паруса...
Антенны берез — ровные белые стволы —
принимают волны
И посылают их внутрь земли по корням–проводам.
Дерг–дерг — отзывается эхом.
По всем подземным секретным домам.
У солнца — миндалевидные глаза.
У солнца — уши с тонкой шерстью.
У солнца — маленькие зубки.
У солнца — ветерок на нитке.
У солнца — папиросы в котелке
И желтые забрызганные брюки.
Попробуйте весь день на небе просидеть.
Вы упадете, разобьетесь, — стыдно!
Попробуйте все это усмотреть —
Что происходит снизу — вам не видно!
И потому у солнца в небе котелки,
Палатка, соль и нож у солнца,
Буханка хлеба, ложка, зеркальце у солнца,
Книжонка песен, флейта и носки у солнца,
Тетрадь, иголка и бинокль у солнца,
Часы, шнурки, шкафы; машины — все это у солнца!
Утренние часы тихонько дрожали от ветра,
И минуты трещетками бились на тоненьких
Веточках.
Наступал день. Симфонировал. Фонтанировал.
Шел.
Звезды рождаются одна от другой,
Вспыхивают капельками на деревьях,
Перекидываются мостиками одна через другую.
Потом тихонько подлетают,
И впиваются в кожу своими цепкими глазками,
И глядят, глядят,
Шевеля носиками и виляя хвостиками.
Она была ванной. Снаружи — эмалевой ванной.
А внутри? — может, вода? Да. Ведь она ванна,
И грязная вода уходит через специальную
Дырочку внизу живота. А чистая вода
Вливалась через розовый кран
С двумя приятными винтами.
Цикады реют в синих сумерках,
Жасмин дурманит и горчит,
И грусть со мной играет в жмурки —
Невидимая, но звучит…
И месяц тонкий и прозрачный,
И звезды светят высоко,
Вот капелька росы покачиваясь
В ладонь упала — так легко!..
И ночь дыханием согрета
И тени две слились в одну…
За этой ночью будет лето, —
А значит… будет жаль весну…
В старом доме, в старом доме:
Карты веером — гаданье,
Чаепитья и признанья —
Руки легкие грустят…
О весне никто не вспомнит, —
Где тюльпанов лепетанье,
Где воскресные свиданья
Электричкою гудят!..
Это было, было, было
Поцелуи и объятья,
Взмах ресниц и фиолеты
Распахнувшихся зрачков,
А теперь она застыла
И не верит ни в приметы,
Ни в погоды обещанья,
Ни в цветы вчерашних снов!..
Город пахнет свежими булками,
Свежей зеленью и цветами,
И звенит во всех переулках,
И гудит под всеми мостами!
Входишь в парк — как закрыли заслонку, —
Тишина накрывает слух.
Город — как мальчишка влюбленный, —
То молчит, то хохочет вдруг!
Будут белые яблоки
Падать в саду,
Будет небо усыпано
Искрами звезд, —
Жди меня, этой ночью
К тебе я приду,
Чтобы снова смеяться,
Смеяться до слез…
Я люблю хохотать над собой, —
Я — смешна!
Я — слепая наивность,
Я верю в любовь!
Словно влажные листья
Темнеет душа, —
Что ж язви, усмехайся,
Гони, прекословь.
Будут влажные губы,
И стихнет твой смех,
Буду петь и грустить
На качелях в саду,
Будет небо нагим, забывая
Про грех,
Забывая про страх,
Я к тебе подойду…
Когда от Солнца хочется зажмуриться,
С березы белой капает слеза, —
Растаяли дворцы ее на улицах,
И ей страшней забытая гроза!..
А карусель — как водяная мельница,
И словно сны — по небу облаку,
И в контролера мне совсем не верится,
Когда пуста в троллейбусе рука!..
Работаю в театре кукол… зрителем, —
Актеров в гастрономе узнаю —
И нету счастья большего любить их,
И очередь им уступать свою!
Базаров восклицательные знаки —
Букеты гладиолусов пестры,
Хозяйки, дворники, коты, зеваки
Пропахли горьковатым и сырым!
Укропа горки, дальше помидоры
Почтенно приосанили бока,
Я дыню сладкую несу и скоро
Я с нею улечу на облака!
Блаженство выбора, где яблоки и груши
Взирают к осени пронзительно–светло
Я испытаю в час, когда нарушу
Всех этих форм и красок торжество!
Можно просто идти по дороге,
не зная, куда
Чтоб стеклянное небо разбить
изумрудной слезою,
Чтобы тонкой травинкой зрачка
поразить города,
И зеленою флейтой напиться —
как будто водою…
Почему же знаменами
черные свечи горят,
И вжимаются в грудь
и под ребрами злобно хохочут,
Почему же березы хрустальные
в сумраке спят?!
И никто, и никто, и никто
разбудить их не хочет!!!
Мне кажется, — что Время — серебро,
Блестящее от солнца на воде, —
Так Жизнь моя дрожит среди тревог, —
Не исчезая в сумрачном нигде…
Мне кажется, что боль уходит в утро,
Где птицы гимны светлые поют,
Так тишина перетекает в мудрость, —
И вот уже нам дорог Дом, уют…
И слушаем их речи, улыбаясь, —
И дарим детям доброту и нежность,
И кажется вот так — тепло и бережно
Растим, растим цветок, над ним склоняясь...
Где лепестков мы видим молоко, —
Появятся плоды потом легко…
Я люблю украинские песни —
Но не осенью… На Рождество!
Когда пудель — дворник развесит
Белокурое ухо свое!
А акация тоненький прутик
Вновь мизинцем протянет к окну, —
Примирить все мои перепутья
Превратить их в дорогу одну…
Обступили смутные тени —
Ни гнезда, ни песни не свить, —
Но выносят меня из смятенья
Окончаний мягкое пенье —
Интонаций ласковых нить!..
…Будет дом, будет людно и тесно,
А хозяин легко смешлив
И опять по–украински песню
Запоет, заплетая мотив!..
Нежность — это неприкасанье,
И неузнанность и невзрыв,
Лишь два взгляда на расстоянье,
Точка в точку, и вдруг — порыв!
Там в глубинах ума смятенье
Неосознанное на миг, —
Нежность — это шуршат поленья, —
Их огонь еще не постиг.
И порою я верю в чудо, —
Что потом, когда мы сгорим
Бог подарит еще секунду —
Когда смотрим и просто молчим…
Купать ребенка и кормить собаку, —
Не это ли простое ремесло,
И ведать путь, встречать судьбу без страха
Когда она дождем стучит в стекло,
И заставляет прятаться и плакать.
Велит от невеличья своего, —
Но спит ребенок и у ног собака, —
И в этом жизнь — вот только и всего…
В храме ночного города
Исповедь моя звучала,
Неба темнели своды,
Лампами звезды качались…
Ветер — хмурый священник,
Платье шуршит длинное,
— Будет ли мне прощенье,
Во тьму грехи мои сгинут?
Грех лишь один, единственный
Нечего мне замаливать —
Встреч тех немного таинственных
Любви зеленое марево.
Имя твое — это скрипки звуки,
Той маленькой, задумчивой скрипки,
Что звучала мне в часы разлуки
Под смычком Тоски–невидимки.
Имя твое — в серенадах цикад,
Опрокинувшихся в полночь,
Иисус, любовью моей распятый,
И зовущий кого‑то на помощь!
Имя твое в лепестках цветка
Нежности цветка души моей,
И поступь по цветку тому так легко
Твоего удивительного имени!..
В последних листьях силуэт
Давно потерянного звука…
То скрипка? Может быть и нет,
То в ганце мечется разлука.
Вот гордо бубен подняла,
Звенят и серьги, и мониста,
А где‑то там колокола
Запели отрешенно–чисто!
Туда уходят поезда,
Где ты виски бинтуешь снегом,
Где чутко спит огонь — беда,
И крепко спит священник — небо!..
Шут и Палач всегда нежны
Друг с другом и с короной,
Точились издавна ножи, —
Где Шут сидел у трона.
Ну, Шут, повесели народ,
Когда он жаждет казни, —
Ты Палача который год
Встречал как–будто Праздник.
Глаза — как лезвия, Палач
Ведь убивал с любовью, —
Подкрался Шут снял маску — Плач,
За шутки плата кровью…
И завтра казнь объявят здесь
У мраморного трона
Палач взлелеет эту месть,
И ублажит Корону…
«Мы живем не последний день,
Мы живем не последний час,
Мы живем не последний миг», —
и уйдем, смеясь.
А потом раскололся мир,
Мы упали на твердь небес,
И над нами стал командир
Фиолетовый бес.
Наше время вели в расход,
И кормили его сапогом,
И коленом ему — под дых,
Промеж глаз — свинцом.
Мы узнали, что времени нет,
Грязным прахом стало оно.
Бег секунд, течение лет, —
Все одно.
Каждый день, как последний день,
Каждый час, как последний час,
Каждый миг, как последний миг, —
И тогда Бог спасет нас.
Костлявая, что ж ты не рада?
Ты все получила сполна —
Расколота плоть винограда
Морозным дыханьем до дна.
Бурливые вымерзли реки,
И лопнула хрупкая сталь…
Но вновь на свинцовые веки
Тяжелая сходит печаль.
Из ада крылатых кочевниц
За ним ты спустилась сюда.
Ты всех победила наперсниц–соперниц,
Он будет твоим навсегда.
Его забрала ты весенним,
Упругих, упрямых кровей,
Но нет почему‑то веселья
В безгубой улыбке твоей.
Чего тебе, старая, надо —
Тут долго не нужно гадать:
Сквозь грозди моих виноградов
Костлявую руку подать.
И мне не сбежать и не скрыться,
Пусть даже хотел бы сбежать…
Костлявая плачет: не спится
В земле ей холодной опять.
Летальный день, и бред, и мрак,
И стаи бешенных собак
По кружевам осенних свор
Опять заводят разговор.
Опять я болью прекращен,
Опять я миром предрешен.
Опять в подвале живота
Сквозит собачья нагота.
И костью в горле — немота,
Кинжалом в сердце — маета.
Опять в поэзии двора
Над миром царствует дыра.
Я бывший странник, мертвый шут,
Меня ни здесь, ни там не ждут,
Пусть древен мрак, пусть древен свет, —
Моих собачьих больше лет.
И в смутном облике игры
Мне подчиняются миры.
Как наступит ночь — нагрянут бедрецы,
Голохвостые, проворные мальцы.
Тут хозяин — быстро к печке, не плошай,
Пирогами их с вязигой угощай.
Медовухи, сероглазым, им налей,
Если ставленница есть — не пожалей.
Как нажрутся гости серые от пуз,
Так на стол, давай, неси скорей арбуз.
В астраханский бок ему ты нож всади,
Кровь польется, режь быстрее, не щади.
Коль попросят водки, ты не поскупись
И в трактир скорей, хозяин, снарядись.
Если серые довольными уйдут,
Так считай, теперь спокойно будет тут.
Ну, а если принимал их кое‑как,
На себя пеняй, отважный ты дурак.
Эти серые с нахрапом бедрецы —
Бесы мелкие, такие подлецы.
С виду мыши — только нас не обмануть,
Мы их серую улавливаем суть.
Бедреца мы все ругаем невпопад —
Сукин сын, перченый бок, чертовский брат.
Бедреца мы все боимся как огня,
Ночью он хохочет, прыгает, звеня.
Если поля ты услышал тяжкий стон,
То бедрец шальной куражится на нем.
Если утром полегла тугая рожь,
Там копытце бедреца всегда найдешь.
Кто косички заплетает лошадям?
Кто дорогу вечно путает дядьям?
Кто в болото заведет? Подпалит сноп?
Бедрецово семя, проклятый укроп!
Ты крестьянчик–христианчик не рядись,
С бедрецом, скорей, хозяин, подружись.
Выйди в поле, бухнись в ножки бедрецу,
Как бы кланялся ты, дурень, мудрецу.
От его косматой лапки не беги,
А напротив, все почтительно пожми.
И тебе бедрец расскажет без понтов,
Как добыть, не прогибаясь, сто рублев.
Как к себе расположение снискать,
Дочь кривую за купца быстрей отдать.
Ты же знаешь, как лютует сука–жизнь,
Так что лучше с бедрецами подружись.
И во всем совета слушай бедрецов,
Как родных ты прежде слушался отцов.
Омертвевшим парком прохожу я,
Попирая меркнувшую медь,
А на лавочке сидит, тоскуя,
Позабытый плюшевый медведь.
И блестят две пуговицы темных,
Мишке заменяющих глаза,
И из этих пуговиц огромных
Катится дождливая слеза.
Голоса детей слышны из сада —
Прошлой жизни золотая спесь.
Кажется: играет где‑то рядом
Тот, кто мишку позабросил здесь.
Только к прошлой жизни нет возврата,
И печален нынешний итог —
Лавочкой пустой и мрачноватой
Наказал медведя хмурый Бог.
Когда я пришла к ним в тот вечер, Лидия Михайловна была взволнована:
— Ирочка! Лена познакомилась с… — она замялась, подыскивая слово. — С мужчиной.
— Ну и что? — пожала плечами я. — Давно пора.
— Вы не понимаете, Ирочка. Это не просто мужчина. Он композитор!
Я молчала, не понимая волнения своей собеседницы.
— Как же они познакомились? — наконец, спросила я.
— На каком‑то дурацком концерте. Я не возражаю, чтоб Лена на них ходила, но обычно мы ходим вдвоем, а в тот раз она пошла одна, я плохо себя чувствовала, и вот…
Наступила пауза.
— Вы говорите — композитор? Ну и что же он пишет — симфонии, оперы?
— Не смейтесь, Ира, на моем месте вам было бы не до смеха. Ничего он не пишет, бросил консерваторию на третьем курсе, теперь работает дворником. То есть может и пишет, но я не знаю.
— Вы — и не знаете? — улыбнулась я.
— Ирина! Я не желаю продолжать разговор в таком тоне! Я вижу — вас это забавляет, не более того.
— Но я не вижу ничего страшного в том, что Лена накокец‑то с кем‑то познакомилась.
Лидия Михайловна вскочила с кресла — именно вскочила, хотя раньше мне было бы трудно себе такое представить, при ее комплекции, — и трагически запахнув полы своего сиреневого халата, сказала:
— Бот именно — с кем‑то! С проходимцем! Последним композитором был, как известно, Стравинский.
— Почему именно Стравинский? Ладно, допустим — расскажите лучше, насколько это серьезно.
— Ирочка, вы врач, я буду с вами откровенна. Я давно уже задумывалась над Леночкиной судьбой. Тридцать два года, никакого интереса к мужчинам. Это ведь неестественно, и я должна была бы радоваться, но… Но почему этот дворник–композитор? Мы с вами интеллигентные люди (всех врачей Лидия Михайловна безоговорочно причисляла к интеллигентам), скажите, что мне делать?
— Ничего не надо делать, по–моему, тем более зам. , Насчет, интереса к мужчинам… А Юра?
Я коснулась запретной темы. Раньше Лена встречалась с Юрой, но об этом узнала Лидия Михайловна, и Юра был отвергнут.
— Пусть Лена сама решает, — перебила я собиравшуюся возразить собеседницу. — Кстати, она скоро придет?
— Скоро, за хлебом пошла.,. Как это — ничего не делать? Вы его не видели!
— А вы — видели?
— Вот именно. Волосья почти до пояса — хвост. Ира, что такое эти хвосты? И по телевизору тоже показывают… Но дело не в этом. Дело в том, что он предложил ей замуж. И она согласилась.
— Что? В первую же встречу?
— Почти. Во вторую. Вернее, во время второй (Лидия Михайловка следила за своей речью).
— А Лена? Как это — согласилась? Она хоть что‑нибудь о нем знает?
— Кроме того, что он сам ей рассказывал — ничего, — торжественно сказала Лидия Михайловна.
Мы помолчали.
— Да–а… — я вздохнула. — Я с нёй поговорю.
— Вы же знаете, Ира. Замуж выходить совершенно не за кого. Все приличные давно женаты, а оставшиеся…
— У него наколки есть?
— Что? — удивилась Лидия Михайловна.
— Ну, наколки, на руке, на пальцах, знаете? Татуировка.
— Ирочка! — охнула она. — Вы думаете… Я не видела, надо спросить у Лены. Хотя…
Щелкнул замок, в комнату вошла Лена.
Честно говоря, я всегда не понимала, почему она не замужем. Симпатичная, спокойная, стройная… Три «с». Нет, четыре. Еще и строгая, строгая к себе и другим. Четвертое «с», видимо, и было причиной, почему не пользовались успехом первые три. Точнее, успехом‑то они пользовались, но… Дальше и объяснять незачем.
— Привет, — сказала Лена, не удивившись моему присутствию.
Я уже привыкла к тому, что Лидия Михайловна и Лена удивлялись или не удивлялись чему‑нибудь совершенно неожиданно. Когда мы с Леной познакомились, шел дождь, и Лена удивилась, почему я под зонтом. Она была без зонта, она вообще никогда не брала с собой зонтов, надевала плащи, шляпы, береты, все это промокало, безнадежно портилось, выбрасывалось, но Лена была верна себе. Потом она удивилась, что я врач, и так далее. Зато когда проехавшая мимо машина окатила нас грязью с головы до ног, Лена даже не ойкнула. «Наверное, думает: дождь смоет», — подумала тогда я. Это было тем более странно, ведь работала Лена, как я потом узнала, программистом. Царство логики, и вдруг такое.
— Устала? — спросила я ее.
В последнее время у нее уставали глаза, от работы за компьютером.
Она мотнула головой.
— Чай пили?
Лена взглянула в наши лица.
— Ясно. Маман уже сообщила… Он должен прийти сейчас, вот и познакомишься.
— Лена, — осторожно начала я. — Лидия Михайловна мало что мне рассказала, но… Ты что, действительно собралась замуж?
— А что? — удивилась Лена. — Он славный, ты увидишь.
— А… А сколько раз ты с ним встречалась?
— Три. Но мы подробно обо всем говорили.
Лидия. Михайловна умоляюще посмотрела на меня.
— Лена… Я замужем пятнадцать лет, но не могу сказать, что знаю Владика. Ни один разговор не может быть достаточно подробным. Достаточным для… Для замужества, — я начала запинаться.
Лена опустила ресницы.
— А чего мне ждать? — сказала она. — И потом, все самое важное в жизни приходит само.
— Все самое страшное тоже, — закончила я. — Я не пугаю, но… Но так же нельзя.
— Ирен, не волнуйся, — она говорила — маман, Ирен, хотя не знала французского, и не была кривлякой–ломакой, но выходило у нее это совершенно естественно. Вроде прогулок под дождем. — Попытка не пытка.
— Есть и другая пословица, не менее народная «Замуж не напасть, лишь бы замужем не пропасть».
— Ты судишь о нем со слов мамы, — она повернулась к матери.
Я взглянула на ее правильный, спокойный профиль, ни одной лишней, приблизительной линии, и подумала: «А в самом деле… А вдруг…».
В дверь позвонили. Лена пошла открывать.
— Сейчас увидите, Ирочка, — вздохнула Лидия Михайловна.
В дверь вошел… В дверь вошел молодой чело век, можно сказать, паренек, мальчишка. Это была первая неожиданность. Я представляла себе, ну, хотя бы действительно мужчину, человека наших с Леной лет, ровесника. Но он был лет на десять моложе.
«Так, — решила я. — Все ясно».
— Знакомьтесь, — сказала Лена. — Андрей, Ира.
Лена вышла на кухню.
— Ирина Петровна — врач, — сухо сказала Лидия Михайловна.
Гость кивнул:
— У меня ничего не болит.
— Ирина Петровна — психиатр, — значительно произнесла Лидия Михайловна. — И Леночкина подруга.
— С этой областью человеческой жизни я пока что не имел никаких контактов. Я имею в виду психиатрию.
Я усмехнулась.
— Эта область гораздо шире, чем принято думать.
Андрей обернулся ко мне, при этом его хвост, описанный мне уже Лидией Михайловной, мотнулся с его спины на грудь. Хвост действительно был роскошный, вьющийся (скорее всего, завивка), легкий, светлый, душистый. Как облако.
Голубые глаза пристально всмотрелись в меня.
— Вы думаете? Почему же?
— В определенном смысле все мы — группа риска. По психзаболеванию. Или отклонению. Или чему угодно с приставкой «псих».
— Не очень новая мысль, — он отвернулся.
— Зато актуальная. Особенно в наше время. А кем вы работаете? Кажется, дворником?
— Кажется. А что?
— Ничего.
Вошла Лена.
За чаем наш квартет разделился на два дуэта. Лена — Андрей, Лидия Михайловна — я. Общих тем разговора почти не возникало, хотя Лидия Михайловна и пыталась поддержать общую «светскую» беседу.
После чая Андрей, простившись, ушел первым.
— Вот видите? — прошептала мне Лидия Михайловна, пока Лена провожала его.
— Лена, ты еще приглашай к нам Андрея, чтобы мы поближе с ним познакомились, — вежливо сказала Лидия Михайловна Лене, когда она вернулась в комнату. — И Ире интересно будет получше его узнать.
— Он теперь часто будет у нас бывать.
— А кто его родители — поинтересовалась я. — Откуда он родом, вообще — откуда?
Лена молчала.
— Из средней полосы откуда‑то, какой‑то маленький город, то ли Ипатьевск, то ли…
— Совсем другое название, — перебила Лена.
Сложное какое‑то, я не помню. Какая разница.
Учился в Москве, бросил учебу, теперь здесь… А родители.,. Учителя, кажется, они там остались, а Ипатьевске. Это я пока так буду называть, все разно же не помним. Там они все жили в одной комнате, представляете? Он, родители, сестра, племянник.
— А сколько Андрею лет? — спросила я.
— Двадцать один, — Лена посмотрела на меня.
— Лена, а тебе не кажется…
— Не кажется.
— Я не то хотела сказать. Не знаю, как это сейчас называется, в наше время говорили — прикалываться, прикол… Короче, что он просто…
— Вот–вот, просто издевается, смеется над ней, и все, — сейчас же подхватила Лидия АЛихайловна.
— Надо мной давно не смеялись, — серьезно сказала Лена.
— Мы еще о его «композиторстве» не говорили. Какие в Ипатьевске композиторы? — Лидия Михайловна посмотрела на нас с Леной.
— Во–первых, не в Ипатьевске… — начала было Лена, но махнула рукой.
— Ты меня проводишь? — спросила я.
Вечер был сырой, холодный и противный. Типично ноябрьский. Какое‑то время мы шли молча.
— Ира, он не показался тебе странным?
— В каком смысле? — удивилась я. — И мы же с ним почти не разговаривали.
— Поговори с ним как‑нибудь, — сказала она.
— Как‑нибудь? Хорошо. Вообще…
— Не надо. Все, что ты скажешь, я знаю.
— Может быть, не все.
Она молчала.
— И потом, почему сразу — брак? Встречайся с ним, узнай поближе.
— Это он пред пожил.
— Вот именно. Он где живет?
— Ты думаешь…
— Я, Леночка, не знаю.
— Может, ты и права. Но мне все равно, — сказала она.
Она шла, опустив голову.
— Любовь?
— Нет. Ты не понимаешь. Я не могу жить так дальше. Ты ведь знаешь маму.
— И сколько прежних женихов она отвергла… — выразилась я по–старинному, и в то же время как бы обобщенно.
— Это были не женихи. Но все равно. У меня, Ира, иногда такое чувство, что я прокисаю. Просто не могу жить все время в одном и том же, понимаешь?
— Новое ради нового? Зажмурив глаза?
— Не твой способ?
— Не мой. А потом, дальше? Что ты потом будешь с ним делать, с этим мальчиком. Ведь хлебнешь.
— Хлебну.
— Ты хотя бы узнала, не судим ли он. Я уж не говорю о других службах. Нашей, в том числе.
Она не услышала.
— Ира, — сказала она. — У вас с мужем все было «по правилам». Ты счастлива?
Я посмотрела на ее побледневшее лицо (даже в темноте было видно), на опущенные ресницы…
— Нет, — сказала я. — Я не счастлива, но я могу с ним жить. А это немало.
— Ладно, Ирень. Закончим. Твой автобус. Созвонимся.
Через некоторое время Лена позвонила. Трубку взял муж. «Твоя малохольная», — сказал он мне, он однажды видел Лену, и с тех пор только так ее называл. «Мало тебе больных на работе, что ли?» — говорил он.
— Что такое? Лидии Михайловне плохо?
— Всем плохо. У нас тут…
— Иду.
Войдя, я застала такую картину: Лидия Михайловна — на диване, с закрытыми глазами, и полотенцем на лбу; Лена в халатике с оторванным рукавом; Андрей с ножницами и своим отрезанным «хвостом» в руках, на столе чей‑то паспорт.
«Красивый был хвост», — подумала я.
— Мы заявление хотели… в ЗАГС, — пояснила заплаканная Лена. — Маме стало плохо. Андрей отрезал волосы.
Андрей взглянул на меня («хвост» и ножницы он уже положил на стол).
— Идите. Я побуду с Лидией Михайловной, — сказала я.
— А вы уверены… — начал он.
— В чем?
— В том, что надо — в ЗАГС, сейчас.
— Но вы же решили. Впрочем, как хотите.
Лена подошла к матери. Та не пошевелилась и не открыла глаза. Я почему‑то и совсем некстати вспомнила стихи: «…Как души смотрят с высоты на ими брошенное тело». Просто Лена смотрела как‑то…
— Пошли, — сказала она Андрею.
Вскоре после их ухода Лидия Михайловна открыла глаза.
— Что вы здесь делаете, Ирина? — сухо сказала она мне.
— Я… Лена и Андрей пошли…
— Я знаю. Они пошли в ЗАГС. Как вы им посоветовали.
В ее голосе зазвенел металл; я и раньше догадывалась, что не очень хорошо знаю Ленину мать.
— Ну, допустим, они сами так решили, — сказала я.
— А теперь вы сидите и ждете, что будет дальше. Вам интересно, — уже почти зло закончила Лидия Михайловна.
— Мы думали: вам плохо, вот я и осталась подождать их возвращения.
— Лену никогда не любили, — задумчиво сказала вдруг Лидия Михайловна, глядя прямо перед собой. — Не знаю, почему. Ни в школе, ни в университете. Даже в детском саду. Она всегда была непохожей на остальных.
Мы почему‑то одновременно вздохнули.
— Даже те, кто звался ее подругами, — продолжала она.
До меня наконец‑то дошло.
— Вы что же, думаете, я специально сказала им сейчас… Да зачем мне это нужно?
Она молчала. Потом сказала:
— Отца у Лены не было. То, что им юридически считалось, не заслуживало внимания и не представляло собой никакого интереса.
— Лена выросла, — напомнила я.
Она прищурилась и впервые за время разговора взглянула на меня:
— Ерунда. Я читала книжку какого‑то французского психолога, где говорилось о том, что люди никогда не становятся взрослыми. Просто стареют, и все.
— Иногда это правда, мне такие случаи знакомы…
— Это не случай, — отрезала Лидия Михайловна. — Это правило. Взросление, взрослость — исключение.
— Хорошо. Даже если это и так — что прикажете делать Лене? Возле вас всю жизнь сидеть, пока она будет никому не нужна? Только не говорите, что прочитали книжку итальянского психолога о том, что никто никому не нужен, что кругом сплошной расчет и эгоизм… Она женщина, и хочет жить.
— Я думала, вы лучше относитесь к Лене.
— Если не мешаю ей выйти замуж?
— За кого?
— Какая разница?! Разница не так уж велика, оглянитесь вокруг… Все браки похожи один на другой.
Не все.
— Прекрасного принца можно ждать всю жизнь.
— Это не так уж много.
— К тому же он еще окажется в итоге Дорианом Греем.
— Вы же сами сказали: какая разница?
— Они скоро придут, Лидия Михайловна. Мне пора. Не мешайте им.
— Им?
— Ей. Какая разница.
— Вы безнравственный человек, Ирина Петровна.
После этого Лена мне не позвонила, я была занята работой.
На свадьбу, если она и была, они меня не пригласили. О том, что их брак все‑таки существует, я узнала не сразу, месяца через два. Позвонила Лена.
— Ирень, поздравь. Я жена.
— Ну, и как тебе? В женах?
— Да так себе. Я ожидала большего. Встретимся?
— А вы где?
— Мы все там же. С маман. С мамой, — поправилась она.
— А Андрей?
— Давай при встрече, ладно? Приходи.
— А Лидия Михайловна?
— Смирилась. Или сделала вид. Живем, в общем.
— Как твои «психи»? — спросила Лена, усевшись на диван.
— «Психи» психуют. А где все?
— Андрей ушел куда‑то, мама в магазины. Только мое общество тебя не устраивает?
— Как ты живешь, Лена? Это украшение что‑то изменило? — я показала на обручальное кольцо на ее пальце.
— Не знаю. Пока не знаю.
— А вообще?
— Ничего. Только они с мамой все время ругаются.
— А ты говоришь: смирилась.
— Да нет, ты не понимаешь. Они не так ругаются, как обычно, как все. Она ему — вопросы =г он молчит. И так все время.
— Разные. Почему ешь. Почему не ешь. Куда идешь. Зачем. Когда вернешься. И так далее.
— Да… — протянула я. — Представляю. А он? Ты говоришь, молчит?
— Молчит. Пианино один раз сломал.
— Как сломал? Почему?
— После такого «разговора». И не чинит. Не ремонтирует. Музыку не пишет.
— А ты?
— Есть неразрешимые противоречия. Которые так и надо оставить — так.
— Ему может надоесть, Андрею.
— Он знал.
— Знать это одно, а…
— Что ты советуешь?
— Что тут посоветуешь. На квартиру — у вас нет денег. Слушай, а он правда пишет музыку? Или писал?
— Правда. Послушаешь, если пианино починит. Щелкнул дверной замок, вошла мать Лены.
— А, Ира… Здравствуйте. Что же вы сидите в темноте?
— Вообще‑то я уже ухожу, Лидия Михайловна.
— Что он дальше собирается делать? — спросила я Лену по дороге на остановку.
Она удивилась:
— Почему — «он», и как — «что»? Ничего. Жить.
В этом удивлении и ответе была вся Лена.
— Прости меня, но мне кажется, что это житье ке может быть надолго. Тем более он не пишет.
— Почему «тем более»?
— Так. Если б он сочинял, писал — это было бы способно заменить ему, а так…
— Я не умею ни предусматривать, ни загадывать.
Это я знала.
— О себе — да, ты вправе не думать, и так далее. А Андрей?
— Он не ребенок.
— Ты его любишь?
— Без него мне было бы хуже.
— Это не ответ.
— Я устала. Я устала думать, что можно сказать матери или ему, а что нельзя. Еще устала ждать. Я ведь понимаю, что все это не может быть постоянным. Да я на это и не рассчитывала, просто решила испытать новое, вот и все.
— Лена, а он?
Лена посмотрела в темноту.
— А у него будет еще много… Много всего. Кроме меня. После меня, — поправилась она.
— Ты жестока, — сказала я.
И уж совсем неожиданной была моя встреча с Андреем. Я шла из больницы домой, день был белый и снежный, транспорт не ходил. Я вспоминала свое дежурство. И вдруг услышала:
— Ирина Петровна.
Обернулась: Андрей.
— Вы домой? Можно я вас провожу?
Я кивнула и взяла его под руку (был гололед). Глаза голубые, «хвоста» нет.
— Как вам живется? — спросила я его.
Он пожал плечами.
— Если вы давно с ними знакомы, то знаете, как.
— Жалуетесь? — посмотрела я на него.
— Я хочу уехать, — сказал он, не ответив.
Я остановилась.
— Куда, зачем?
— Как вы думаете — отпустят?
— Да кто, да объясните же, наконец.
— Я отправил на конкурс свои работы. И получил ответ. Обещают прислать приглашение.
— Куда?
— В Бельгию.
— А Лена?
— А Лена останется здесь. Со своей мамой, — в его голосе прозвенела злость, а голубые глаза потемнели.
Он был коротко подстрижен, и без шапки.
— Андрей только не обижайтесь. Вы зачем женились на ней?
Он смотрел в сторону.
— Мне что‑то показалось. С вами ведь тоже, наверно, так бывает.
— Они знают?
— Нет еще. Письмо я получил вчера.
— Но вы ведь вернетесь оттуда?
— Не знаю.
— Почему вы сказали — отпустят ли?
— Не знаю. Раньше надо было получить согласие близких родственников на поездку за границу. Кажется, так? А что теперь — не знаю.
Я вспомнила Лену и Лидию Михайловну. Отпустят ли? Кто их знает.
— Я думаю, вы должны им сказать.
— Я всем что‑то должен. О Лене можно писать. И Лене. Но — издали. Понимаете?
— Вы уедете в Бельгию, чтобы писать о Лене?
Он избегал моего взгляда.
— Вы смогли бы жить в вашей больнице?
— Я и так там живу. Почти. А что? Вы думаете остальной мир сильно отличается от нее?
— Все‑таки отличается. Но я не потому спросил.
— Да я поняла. Ну что ж, поезжайте, посмотрите, будет ли там иначе, чем… Чем теперь.
— Вы думаете, это возможно?
— Что возможно? Поехать или — иначе?
— Когда я уеду, не оставьте Лену, пожалуйста.
Я хотела сказать ему: «Вы ее муж, но… Но посмотрела в его голубые глаза, и — промолчала. Никакой он не муж. Я вспомнила его «что‑то показалось». Или Лена не сумела стать ему женой, не знаю. Очи не семья. Да еще с Лидией Михайловной. А кто семья? Я вспомнила своего мужа, которого интересовали только деньги, нашу дочь… Ей тринадцать лет, но что интересует ее — одному Богу известно. Когда я с ней разговариваю, то почти всегда вижу — она не слушает. Так что разговариваю только я. Мы семья? А у них… Теперь еще Бельгия подвернулась. И что из этого выйдет?
Через две недели я позвонила Лене.
— Андрей ушел, — сказала она мне.
— Как ушел? Куда?
— Не знаю. К кому‑нибудь из друзей, вероятно.
— Но почему? Ты о Бельгии знаешь?
— Да. Из‑за этого он и ушел. Они поссорились с мамой. Ладно. Это не по телефону. Приходи к нам, если можешь.
— Сегодня я дежурю. Завтра, хорошо?
— Так что же все‑таки было? Что значит — «поссорились»? — спрашиваю я, думая в то же время, что выполняю в отношении их функцию психологической «скорой помощи». И зачем мне это нужно? Ладно, если бы в жизни у меня был дефицит самопожертвования, а то… Работа — сплошная психпомощь, здесь тоже… Лена. Мне хотелось бы быть такой, как она? И это невозможно? И я хожу смотреть на себя, какой никогда не буду?
Все это промелькнуло у меня в голове, а на самом деле я сидела в кресле напротив Лены, и сочувственно смотрела на нее, а Лидия Михайловна гремела на кухне чашками (не мешая нам разговаривать).
Лена в ответ на мой вопрос прикусила губу, едва сдерживая слезы. «Просто испытать что‑то новое», — вспомнила я. — Выходит, в теории одно, на практике другое?».
— Мама оскорбила его. Она сказала, что таких надо расстреливать.
— За что?
— За измену родине. Ну, она там много говорила, дедушку вспоминала, помнишь, я тебе рассказывала: его случайно не арестовали в тридцать восьмом, но он никогда…
— Я помню, Лена. Но при чем тут это?
— Мама сказала, что жалеет, что теперь это теперь, а не пять лет назад. Вернее, шесть.
— Понятно. Ну, а ты как ко всему этому относишься? К Бельгии, и так далее?
Лена молчала.
— Никак не отношусь, — сказала она затем. — Он скорее всего не вернется оттуда.
— Почеллу? Ведь неизвестно же заранее, победит он там, или нет, и какое займет место, и вообще займет ли хоть какое‑нибудь. И откуда у него деньги на эту поездку. Это же недешево.
— Не знаю. Он говорит: занял у кого‑то.
— Когда он ушел?
— Уже неделя.
— Звонил с тех пор? Ну хоть тебе, на работу?
— Нет.
— Ясно. Можете о нем забыть. Живите как жили, и считайте, что его не было.
Лена посмотрела на меня.
— Тебе легко говорить. У тебя семья. Какая–никакая. (Лена была в курсе моих семейных дел).
— Знаешь, Леночка, появился он случайно, случайно исчез. Все правильно.
— Это из‑за мамы он ушел.
— Я не поняла: почему «измена Родине»?
— А мама думает, что Родина это она и есть. И я еще, — невесело пошутила Лена.
Незаметно вошла Лидия Михайловна.
— Теперь много говорят о системе, — сказала она. — Система то, система се. Всем плоха система. Теперь свобода. Хочешь за границу, хочешь что хочешь. Разве такой человек может представлять за границей наше искусство?
Мы с Леной переглянулись.
— Но ведь ему ответили. И это не нам решать — кому представлять. Он же посылал нотные рукописи, насколько я поняла.
— Простите, Ира, но вы не знаете. Вам трудно об этом судить.
Я замолчала.
— Раньше было проще. Я и разговаривать бы с ним не стала. Просто пошла бы, и…
— Мама, перестань, пожалуйста, — сказала Лена. — Мы знаем, куда бы ты пошла.
— Хорошо, хоть он ушел, — сказала Лидия Михайловна.
— Он вернется, — сказала Лена.
Санаторий…
Знаю, знаю, что вы подумали. Я бы и сам подумал. Аллейки, танцы–манцы–зажиманцы, пьянство, разврат. «Клоака», как называет Сочи один мой приятель.
Это было не на море. Маленький санаторийчик в предгорье, холмы, леса, почти все время сумрачная погода как перед дождем. Или мне так показалось. Такая погода была в тот день, когда я увидел ее.
Я приехал на две недели, ездил каждый год в июне, подлечить нервы, желудок. Просто сменить обстановку. Ездил один, без жены, не потому что в Тулу со своим самоваром не ездят, а просто. Она тоже ездила одна. Ехать вдвоем: какая же это смена обстановки. Но не в этом дело.
В том году было как всегда. Некоторое количество хроников, хронических больных, остальные просто отдыхающие. Персонал, конечно, знал меня, встречали, как родного, с улыбками и расспросами. В общем, все как всегда.
Я даже книг не взял с собой в тот раз, решил только лечиться и отдыхать. С утра уходил шастать по лесу, наблюдал жизнь природы, так сказать. Елочки–веточки. Это успокаивает и отвлекает.
Она появилась где‑то на третий день после моего приезда. Естестевенно, в столовой. То есть в санатории вечно знакомятся или в столовой, или в очереди на процедуры.
Смотрю — новенькая. Ничего себе, это я просто так отметил, без задней мысли. Немного моложе меня, блондинка, не крашеная. Последнее важно — крашеные сразу теряют для меня всякий интерес, перестают существовать. Дома насмотрелся, по выходным, на всю эту химлабораторию с флаконами и целлофановыми кульками на черной от краски голове со склеенными волосами. Нет уж, спасибо.
Она сидела и ела суп. Ела, не постреливала глазами по сторонам, как большинство зновь прибывших женщин.
В следующий раз я увидел ее на скамейке возле санатория. Она читала. И снова — читала, а не делал вид: перелистывала страницы, а не как некоторые, что откроют книжку посредине и сидят, ждут, что кто‑нибудь заметит и «зацепит». У нее менялось выражение лица: видно, было интересно.
Мне тоже стало интересно. Не то чтобы очень, а так, немного. Я подошел.
— Интересная книжка?
Она посмотрела на меня. Глаза были красивые. Укоризненно посмотрела: «Отойди, не мешай», а может, притворялась все‑таки?
— Интересная.
— Здесь библиотека есть, — сказал я, чтобы что‑нибудь сказать.
— Я знаю, — она уже смотрела в книжку, показываю, что не желает разговаривать.
Ладно, дальше посмотрим, подумал я. Насколько все это искренне, вся эта добродетель.
В третий раз мы встретились на процедуре, точнее, в очереди. Я занял за ней:
— Вы последняя?
Она кивнула.
— А вы в первый раз здесь, в этом санатории? — начал набирать обороты я.
— Да, в первый, — сухо ответила она.
— А вы здесь одна, или с друзьями? — я не отставал, «хорошее начало — половина сражения».
Тут она посмотрела мне в глаза и улыбнулась, чуть–чуть, но я заметил.
— Я здесь без мужа, — зазвенел насмешкой ее голосок, — вас ведь это интересует?
Ничего–ничего, главное — зазвенел, неважно, почему.
— Да нет… — неопределенно протянул я. — Я не это имел в виду. И потом, почему муж, почему обязательно муж? Вы могли приехать с кем угодно — с подругой, другом…
Перед «другом» я сделал многозначительную паузу.
Но тут ей надо было заходить в кабинет.
«Такая же, как все, и нечего выпендриваться», — подумал я, когда дверь кабинета закрылась за ней. — Тоже мне: «зас ведь это интересует?» Это тебя, дорогая, в первую очередь интересует, зачем я к тебе «клеюсь», и что я вообще такое… А вдруг я «новоруш»?»
Но посмотрев на свой спортивный костюм (даже не «адидас», а позорная «пума»), я вздохнул с легким разочарованием, Нет, на новоруша я явно не тянул, да они и не бывают здесь, они все больше по заграницам…
Короче, на следующий день за завтраком я сел за ее столик.
— Не возражаете?
Да нет, я все понимал, какое я произвожу впечатление, стареющего селадона, искателя дешевых приключений, но что было делать? Книг я не взял, а от санаторских библиотек меня тошнит.
— Может, нам пора познакомиться? — перешел я в атаку.
Она смотрела в сторону.
— А зачем?
— Просто так, мы вот с вами сидим за одним столиком, а я даже не знаю, как к вам обратиться.
— И не надо ко мне обращаться, — она все так же смотрела в сторону.
— Но это же глупо, — сказал я, хотя и видел, что она меня не слушает.
И опять: именно не слушает, а не делает вид, что не слушает.
«Дохлый номер», — мелькнуло у меня в голове.
О дохлом номере я, собственно, еще раньше стал догадываться. Нет, дохлый не в смысле переспать а просто. Вообще дохлый — я ей не интересен, и все.
Я дожевал гречневую кашу и встал.
— Сегодня экскурсия в ущелье, вы поедете? — предпринял последнюю попытку я.
— Поеду, — вдруг сказала она.
Поехали в ущелье. Там было сумрачно, прохладно, зелено.
И — «милый профиль рядом…» То есть ее профиль. Хотя профиль‑то мог быть любым иным, то есть условно — ее.
Просто — ущелье, тишина, ручей, его журчание И незнакомая женщина.
— Как здесь красиво!.. — сказала она.
Никто не заметил, как она сказала. Я заметил.
Подумаешь, пятнадцатилетняя школьница — «как красиво!». Да какое там пятнадцатилетняя… Моя двадцатилетняя дочь уже лет десять так не говорит.
Ну, походили, побродили, полюбовались. Одно время разошлись в разные стороны…
Я к ней не подходил. Специально. Пусть не воображает.
Вечером в столовой снова сел за ее столик:
— Как вам экскурсия?
— Замечательно, там, где я живу, ничего такого нет.
— А где вы живете?
Она подняла глаза от рыбы:
— В средней полосе.
Так, город не назвала.
— Может, еще повезут, — сказал я. — В ущелье.
— Может быть. Но ведь это будет уже не то…
«Опять пятнадцать», — подумал я. Вспомнился Чехов, Анна Сергеевна…
— Вы замужем? — спросил я. (Кольца на руке не было).
— Н–нет… — сказала она, думая, видно, о чем‑то другом, скорее, всего об ущелье. — Какая разница? При чем тут это?
— Ущелью, конечно, все равно, — попробовал сострить я.
— Рыба невкусная, — она отодвинула тарелку и стала пить чай. Пила, не отрывая губ от стакана.
«Уйти поскорее хочет».
Точно:
— Приятного аппетита, — она отодвинула стул и встала.
— Спасибо, — вздохнул я.
Дальше, в последующие дни, в том же роде: «Да», «Нет», «Спасибо», «Пожалуйста», «Не в этом дело», «Какая разница».
Мне надоело, и я отстал. Действительно, какая разница.
Перед отъездом все‑таки подошел проститься. Уезжаю, мол, и все такое, приятного вам лечения.
Она выслушала молча, даже не поддакивала, как сбьгчно делается: «Да–да, спасибо…» Нет, просто молчала и смотрела на меня.
— Ну, всего доброго, — я хотел уже отойти.
— Постойте, — сказала она. — Пожалуйста, если можно, дайте ваш адрес, я вам напишу, может быть.
Я удивился, но адрес дал. Просто я уже знал, чем заканчивается этот санаторный обмен адресами перед отъездом. Никто никому не пишет, адрес благополучно теряется, и все.
Я у нее адреса не взял.
Когда пришло первое письмо от этой… Многоточие все поняли, я думаю, хотя в слове не три буквы, а немного больше.
Так вот, когда пришло первое письмо — не знаю, почему я его распечатала.
На конверте наш адрес, почерк незнакомый. Обратный адрес: Псков.
Интересно.
Конечно, у нас с мужем не было каких‑то особенных тайн друг от друга, и я все равно бы узнала потом, что в письме, но… Оно пахло духами, и я распечатала.
«Когда мы с вами были в санатории…».
Так, понятно. Санаторская интрижка. Пара–тройка ночей в душном номере (ну, в палате), жена–стерва, муж–сволочь.
Я тоже ездила в отпуск одна, мы давно уже не ездили вдвоем, и сюжет был мне знаком. Правда, я не злоупотребляла. Со мной это было раза два, и разумеется, никаких адресов и переписки.
Дальше там, в письме, вообще была какая‑то ерунда, что‑то про какое‑то ущелье (видно, ездили вместе), и прочая чепуха. Что‑то непонятное.
Я сунула письмо в ящик стола и забыла о нем.
Да нет, хотела отдать мужу, честное слово, но забыла.
Письмо‑то ерундовское, ничего серьезного.
Забыла, в общем, и все.
А через месяц пришло следующее. И на конверте опять обратный адрес: Псков, ул., д.
«Вы не ответили на мое письмо, а я снова пишу вам…»
И опять всякая чепуха; о том, как она живет (неважно, судя по всему, одинока, вероятно, мужа нет, и всякий вздор в голове: фильмы, книжки, концерты…). Ну, это‑то, книжки–концерты, как у всех одиноких, что же им еще и делать.
Тут уж меня зло взяло, со вторым письмом: «Это твои проблемы, чего с ними соваться к чужому тебе человеку, женатому…».
О «ночах» санаторских в ее письмах, кстати, не было.
Так чего же ей нужно?
Второе письмо я тоже не показала и решила написать ей, чтоб она не трудилась больше и денег на конверты не тратила.
А потом мне стало интересно: а третье письмо она напишет? А четвертое?
С работы я приходила раньше мужа — почту брала я, и потому особенно не волновалась.
Она написала третье письмо, написала четвертое, пятое…
У меня возникло такое впечатление, что ей просто не с кем поговорить, вот она и пишет. А то, что не отвечают — ей даже лучше, удобнее: ответ мог бы ей не понравиться, а так…
Пиши что хочешь, изливай душу, и все такое.
Почему только она выбрала именно моего мужа, было непонятно. В нем ведь от романтики какой бы то ни было ничего нет и никогда не было, скучный тип. Правда, муж. А своя рогожа, как известно, чужой рожи дороже.
В общем, писем я не показывала, складывала их на дно ящика в столе, среди газет, и все. Всего пришло шесть писем.
Почему я их не выбросила, не знаю.
Просто так. Иногда доставала их из ящика и читала. Кое‑что интересное было.
В общем, сама не знаю, почему не выбросила. Только не для того, чтоб мужа в них харей ткнуть. Во что ткнуть — у меня всегда найдется, а письма… Просто так.
Тот день вообще был какой‑то странный. Утром со мной поздоровался незнакомый парень, еще и улыбнулся при этом. Потом я нашел на тротуаре десять тысяч (бумажку), потом хлынул дождь, я вымок, и тут же дождь прекратился.
Подошел к киоску купить сигарет, и вдруг за спиной еще раз:
«Здравствуйте».
«Здравствуйте…» «Как поживаете…» «Какими судьбами у нас…»
И вдруг (снова вдруг, в этот день все было вдруг):
— Как вам мои письма?
— Какие письма? Я ничего не получал.
Снова отсутствующий взгляд, вроде задумалась.
— Я написала вам несколько писем. Так, ничего серьезного, но странно… Странно, что вы не получили. А ваш адрес… — она произнесла адрес.
— Да, но… Но я ничего не получал.
Она посмотрела на небо.
— Опять будет дождь.
Я тоже посмотрел.
— Возможно. Я не понял с письмами.
Она поднимается на носки, тянется ко мне, на меня обрушивается смесь воздуха, запаха дождя и духов с привкусом горечи, целует меня в щеку, едва коснувшись губами:
— Всего доброго.
Она поворачивается и уходит.
А я стою, как дурак, у киоска, смотрю ей ошарашенно вслед, и прохожие натыкаются на меня и толкают плечами.
«Всего доброго…».
Июнь 1996 года
г. Краснодар.
В магазине игрушек —
Среди плюшевых мишек и погремушек —
Она покупала мужчин.
На то была сотня причин.
Она приходила сюда каждый вечер,
Она усмехалась: праздник не вечен,
Она выбирала тщательно, долго,
И старомодное чувство долга
Не покидало лицо в морщинах —
Она знала толк в настоящих мужчинах.
Она приносила мужчин домой,
Садила их в кресла, кофе варила,
С гранью кокетства им говорила,
Что любит кофе и апельсины.
Из кресел ей улыбались мужчины.
А потом, сладко зевнув,
На бочок повернув,
Пела им колыбельную песню.
Тихо–мирно мужчины спали.
И в порыве странной печали
Она подходила к окну.
Она любила смотреть на танец дождя,
И мокрые капли стирали ей слезы.
В голове рождались угрозы
И медленно шли ко дну.
А утром она поднимала мужчин с кровати,
Им объясняла логичность понятий,
Потом целовала в холодные губы,
Стараясь казаться несколько грубой
И бросала их в печку. Мужчины горели.
Поначалу огонь тлел еле–еле,
Но потом разгорался — сгорали мужчины.
И довольно кривились на лбу морщины.
Она собирала пепел,
Пускала на ветер.
Затем мыла руки и шла на работу.
Должно быть, мужчины — лекарство от скуки,
Способ излишней заботы.
Но вечером, нанеся яркий грим,
Она снова придет в магазин
Детских игрушек —
Плюшевых мишек и погремушек.
На то будет сотня причин.
Она придет выбирать мужчин…
И город в ночной тишине
Был мирно уснувшим зверем.
Тогда показалось мне,
Что в доме не заперты двери.
Что, не постучась, вошел
Герой из забытой сказки.
Присел за письменный стол.
Лицо свое скрыл под маской.
И стало вдруг странно на миг —
Пыталась я вспомнить имя.
А в памяти шелест книг
И взгляд — безоблачно синий.
Рукой теребила прядь
Волос непокорно–рыжих.
И жизнь повернулась вспять,
И прошлое стало ближе.
Я имя шепнула в ночь.
Ошиблась. Скрипнули двери.
Гордо уходит прочь
Герой. Кто мне сможет помочь
Смириться с чувством потери?..
Осень столь ветрена и непокорна.
Чуть неуклюжа и старомодна.
Я ей — сестра, и в владеньях просторных
Осени буду навеки свободной
От обещаний, что, может быть, завтра,
От обязательств и старых, ошибок.
Звездного неба расчерчена карта,
Дерзким созвездьям в подарок улыбок
Я не оставлю… И в дымчатой пыли
Уйти по тропинке, ведущей к рассвету.
Осень — сестра моя! — помнишь, не мы ли
С тобой причастились безумному ветру…
И в завтрашних буднях, и в прошлом похмелье
Мы не расстаемся, Осень, мы — сестры! —
Вместе нам горечь испить и веселье,
Вместе состариться, вместе поблекнуть…
Осень — доверчивым листьям кружиться,
Падать под ноги и гибнуть, но все же
Верить, что, может быть, не поленится
Их подобрать одинокий прохожий…
Сорвется — главное! — кубарем вниз —
В бездну прошедшего.
Жизнь моя, ты — непутевый каприз,
Песнь сумасшедшего.
Но то, что сорвалось — вернется вновь
Памятью — гордой и страждущей!
Те, кто ушел — обрели любовь —
Мою, жаждущую!
Зато привычка — всегда смотреть вслед,
В тень прошедшего лика.
Не оттого ли осталась во тьме
Воскресшая Эвридика?..
Мне не уснуть… Отчаянная ночь
С бессонницей кружится в хороводе.
И плачут заезды. Мне ли не помочь
Им выбрать путь к изысканной свободе?
Друзья, неловко потоптавшись у дверей,
Отправятся привычною дорогой
В уют домашних стен, где слово «верь»
Отнюдь не означает веру в Бога…
Седьмая пядь во лбу — всего лишь миф.
Мне не уснуть… А в снах приходит мудрость.
Вперед толкает камень свой Сизиф,
А за окном уже чуть брезжит утро…
У моря — погоды… На тонком канате,
Качаясь, запляшет безумный лунатик.
Легко засмеется, рукою помашет.
Подвинься… я тоже… мы вместе запляшем.
У моря — погоды… А буря — в стакане —
Клокочет и вновь сновидением манит.
Но нет, я сегодня с безумьем венчаюсь,
А также с твоим постоянством прощаюсь.
Себя отдаю на распятие ветру,
И с губ не сорвется: любимый мой, где ты?..
В губы улыбку вложу — я бесстрашна,
И ночь никогда не станет вчерашней.
Ночь — это круг, пусть же день не настанет,
Пусть вечность бушует, как буря в стакане.
У моря — погоды… На тонком канате
Я лихо танцую — безумный лунатик…
Мы выбираем тех, кто выбрал нас.
Глаза завязаны, и голова кружится,
Рука — наощупь — на руку ложится.
Как хорошо, твоих не видеть глаз.
Ну, а потом — за чинною беседой —
Зевать в сторонку и устало ждать,
Когда наступит час ложиться спать,
И ты уйдешь, уверенный в победе.
А ночью мысли — призрачно–легки,
Душа с безумьем вальс танцует плавный,
И кажется столь дерзкой и забавной.
…Рука хранит тепло твоей руки…
И выбор остается за спиной,
И слово «да» звучит так своевольно,
Даря обман, зовущийся любовью.
Я выбрала — орешек был пустой…
Скажи мне: стрекоза, и я расправлю крылья.
Нас разделит тоска стеклянною стеной.
Но я вспорхну в свой мир без всякого усилья.
Ты потеряешь власть, власть надо мной.
Скажи мне, муравей, что ветреность предвзята.
Прозрачное крыло, волшебные глаза.
Безветрие претит, я не страшусь расплаты,
Я не вернусь к тебе, к тебе назад.
Останешься внизу, ты — труженик–прагматик,
Свобода — мой покой, свобода до конца.
А твой удел — вы! — лишь бормотать мне: хватит,
Лишь заклинать: вернись, вернись — но я лица
Коснусь тебе крылом и растворюсь в пространстве
Прощай, мой муравей! Там — впереди — дожди,
Там осень — мой порог, предел непостоянства,
Я стала стрекозой — не жди меня, не жди…
А потом все пройдет… Под истошное пение ветра
Нить судьбы аккуратно смотаю в изящный клубок,
И беспечной блудницей отправлюсь по белому свету
Прожигать свои дни в бесконечных развилках дорог.
Отодвинув в сторонку условность привычных устоет
Назову себя чертиком в юбке, а что мне терять?
Пониманье граничит с презреньем — мир так
устроен,
Я люблю презирать, но — увы! — не люблю
понимать.
У тоски — цвет дождя. В лужах стонут
промокшие листья,
В лужах звездочки тают, случайно сорвавшись
с небес.
Я рисую любовь слишком грубой, малярною кистью.
А в душе зло хохочет, глумится назойливый бес.
А клубочек судьбы не подвластен ни лести, ни плачу.
Мне прогулки по лезвию бритвы дороже всего.
Я рисую любовь — изможденной, усталою клячей.
…Жаль, что ты, посмотрев на портрет, не поймешь
ничего…
Слезинки на оранжевых ресницах —
Мой изыск переходит в нервный срыв.
Вокруг меня так фрагментарны лица,
Я изучаю правила игры,
Предложенной неведомым искусом,
И шею обжигает нитка бус.
Печаль, мой друг, столь приторна по вкусу.
Не знаешь? — так попробуй же на вкус.
Прильни губами, жадными до ласки,
К бездонной чаще ветренных утех.
Я — стрекозой — к тебе вспорхну из сказки
Своей мечты. Ее названье — грех.
Ее развязка — пыльная тропинка, ведущая
в безмолвие ночи.
Что, приторны на вкус мои слезинки?
Не отвечай, молчи, молчи, молчи...
Льву Аврясову
Художник поседел, как лунь, и слег,
Не написав единственной картины,
Покрылся пеплом взгляда уголек,
Стал «римский» нос напоминать утиный,
Стал горб расти, а на сердце — скулеж:
Жена ушла и продала палитру,
Сказала: «Напоследок слезы вытру
Твоим безумьем, проданным за грош!»
Что думал, глядя в пыльное окно
И пролежень скребя на ягодице?
Что небо пусто, точно полотно.
Что хорошо б на этом небе — птицу.
Подслеповато щурился на холст
И подводил последние итоги,
А вот и Смерть предстала в полный рост,
Тогда и он, качаясь, встал на ноги.
И, воровато глядя на косу,
Крадя (мое, возможно, даже) время,
Черкал за полосою полосу,
Согбенной музы голосочку внемля,
Мечту писал, и нерв плясал в виске…
Косой отбрили и решили: «Буде…»
И, конвульсивно дернувшись, как студень,
Он рухнул. Уголь хрустнул в кулаке.
И отлетела грешная душа…
Не голубком в библейской паутине
То БЕЛЫЙ ЛЕБЕДЬ крылья неспеша
Расправил, вылетая из картины.
Художнику осточертел апломб
Музейных муз, блеск нищих вернисажей —
Он славу перерос свою и лоб
Разбил о поиск стилей и типажей.
В его душе свила гнездо тоска,
Сердца людские в дар он брал с опаской
И до того дошел, что весь каскад
Палитры заменил ночною краской.
Но женщина ворвалась в мир его,
Июлем мастерскую опалило…
Рукой, не рисовавшей ничего,
Рукой, которая лишь все чернила,
Вновь на подрамник ставит белый холст,
И кисть — копье в деснице Дон Кихота:
Вот серый сад, над Черной речкой — мост,
И — ЧЕРНЫЙ ЛЕБЕДЬ посреди полета.
Создал. Позвал. Любимая вошла.
Прими, душа, что я создал, разрушив!..
И свистнули два траурных крыла.
И черный клюв пробил навылет душу.
Его убили на закате,
Боец убил из группы «Смерш».
Луна, как будто Богоматерь,
Пришла в сиянии одежд.
К утру над бездыханным телом,
Где «потрудился» мародер,
Где смерть уже залиловела,
Вран свои крылья распростер.
Усевшись на древесный корень
И в мертвый взгляд уставя взгляд,
Он кракнул что‑то о просторе,
Где воины иные спят.
Что их порой зазорно трогать,
А эта пища — хороша!..
Мать ждет сыночка у порога,
Сухарик ворону кроша:
«Скажи мне, птица, смертным мигом
Был сын отмечен средь войны?»
Но молча тот клепал и прыгал,
Косясь на бледный лик луны.
«Нам нужны великие могилы,
Если нет величия в живых».
Н. Некрасов
Если бы мертвых не стало
На этой планете,
То кого б к пьедесталам
Повели наши дети?
Наши внуки «познали»
Да пра–дети воспели?
Ну, а мы в мрачной зале,
Где нам тело терзали,
Погибать не хотели.
Подыхать не хотели
Ни в окопах, ни в драках,
Ни в германском прицеле,
Ни в таежных бараках.
Умирать не хотели
В пост–сенатских загонах —
Ни в афганских «купелях»,
Ни в чернобыльских зонах.
Но ушли все же (розно),
Вспомнив притчи о Сыне,
В вифлиемские звезды
Да в петлю на осине.
Александру Белову
Тьма осенняя, чернильная,
Выдавив стекло, влилась,
Но звезда горит стабильная —
Мертвый свет, а с жизнью — связь.
Душным ветром перевитые
Купы черных тополей,
Где, как рана приоткрытая,
Песня птицы меж ветвей.
Плач пичуги, тьма зловещая,
Свет надрубленной звезды,
Как хотите — мне завещаны,
Тоже родины черты.
Даже сор из хат заброшенных
Кривде не отдам во зле,
Даже девку нехорошую,
Что летит на помеле.
Ни кикимору болотную,
Ни нательного креста,
Ни брусиловского ротного
С‑под ракитова куста.
И бессонницей распятую
На крестах оконных рам
Ночь родную, ночь проклятую,
Ночь, доставшуюся нам.
Юрию Абдашеву
Тиран скончался, и почти не страшен,
Но напоследок заповедал он,
Чтоб из гранита вырубили чашу,
Родную реку отвели, Онон,
Где б закопали плоть его, а после
Вернули воды и омыли кости.
И чаша поднялась на лапах львиных,
И трое суток в ней кипел кумыс,
И все рабы, что здесь сгибали спины,
С владыкой рядом, в землю улеглись.
А чаша налилась вдруг буйной кровью
До краешков. Закаменела кровь.
А пастуху и дервишу, и вою
В ночи пылает тысячью костров.
Да из нее уж не пригубить зелья,
И к символу ее народ привык,
Но бродит в нас кровавое похмелье
С оглядкой на царующих владык.
Чего не доставало? Было все:
Обильный урожаем чернозем,
Здоровы были дети, сыты очаги,
Тучны отары, женщины нежны
И меч набегов спрятали в ножны
Вчера, еще кичливые враги.
Чего им не хватало? Лишь борьбы.
Печать отваги заклеймила лбы:
Семь раз по семь побиты духи гор,
Уаигов[1] под корень извели
И, оторвавши взоры от земли,
Затеять с Богом порешили спор.
Тот пожалел своих безумных чад
И не схватился с ними на мечах,
Но с ласточкою к ним вопрос послал:
«Потомков хилых выберете? Смерть?»
И выбрали они земную твердь,
Но продолжали жить в пирах средь скал.
Но хлеб не вызревает на полях
(Зерно — слезой на восковых стеблях).
Тут поняли они: пришла пора,
Могилы вырыв, бросились в их вез,
И птица черным лезвием пера
Смела полову, на току присев.
Скосили злаки. Пьется пенный ронг[2].
Трубит охота у отрогов в рог —
Века пируют… Нартов хлеб святой
(Надкушенный) стоит горой пустой,
Доспех (навырост), проржавев, лежит
И ласточка спесивая кружит.
«Мой кубок мал,
но я пью из моего кубка».
Мюссе.
…и хилые внуки
Прошедших столетий
Берут на поруки
Посаженных в клети.
Отведавших плети, огня, гильотины —
Наследников Брута, врагов Катилины.
Пригубить из кружки
(Ведь тоже «наследник»),
Приветить избушку
Над берегом Леты,
Где звезды — с небес,
Где прошедшее — глухо,
Где с ангелом бес
Распивают сивуху.
Священник, ты крестил меня,
Орущего, в купели тихой,
Затем крестила журавлиха,
Над зыбкой крылья накреня.
Потом кресты иные были:
На храмах, дедовой могиле,
Крест Южный, елок крестовины,
Кресты Голгоф, что въелись в спины,
А фильмы занесли в реестр
Фашистский знак, арийский крест…
В звезду мою не верил Бог —
Смотрел с иконы черной бесом,
Ну, а звезда плыла над лесом,
Над перекрестьем двух дорог,
Где серый обелиск стоял,
Звездой нетленною сиял,
Там женщина в весеннем платье
Открыла мне свои объятья,
И мир святош, душивший нас,
Пронзили звезды синих глаз.
Я только там поверил в святость
(Бог бил в сердца — колокола),
Там, где Земля была распята
На наших скрещенных телах.
Людмиле
Далеко поедем, дорогая,
Сквозь туманы, по воде большой,
Никого на свете не ругая,
С отболевшей начисто душой.
Может быть еще допеть не поздно
Песню, подзабытую слегка?
Свысока на нас посмотрят звезды,
И пускай взирают свысока.
Где‑нибудь, под вечною сосною
Посидим (дабы набраться сил),
Помолчим над общею виною
И решим: разрыв — невыносим,
И тогда, сомкнув объятья тихо,
Ляжем мы на ламник, что в кровать…
О своем о чем‑то рядом Лихо
Будет одиноко куковать.
Плетут коты интрижки,
Чтут славу и уют.
А серенькие мышки
Книжонки издают.
В Великой стране захолустья —
Великие дети Солнца
Живут в нищете и рутине.
Согнув трижды битую спину.
Мой друг Ли Шунь–дао смеется
Над тем, что мне больно и грустно.
Жалкие жилища,
Горы и река.
Ветер волком рыщет,
Холод и тоска.
Вой собак. Безлюдьё.
Камень под ногой.
Храм. Застывший Будда.
Вечность и покой.
Вкруг стоят монахи
С песней на устах.
Воссияли знаки
В чистых небесах.
Собачи лай. Погоня.
Чужие голоса.
Ну, где вы, мои кони —
Свирепые глаза.
Шагну навстречу ветру,
К священным небесам.
Навстречу тьме и свету,
Поверя в чудеса.
Гонимый ветром странствий, Боже.
Страдал и думал о других.
Глотая пыль и путь итожа,
Удары получал под дых.
Враги меня оберегали:
Хитрили, подличали, жгли.
Моих успехов вертикали —
Иначе выжить не могли.
Летит виноградная ягода —
То ли с лозы, то ли из рук Иосифа Бродского.
Гуляющего по Венеции
С другом души — Евгением Рейном.
Смотрят на воду, пьют вино,
Смеются и катаются на гондоле,
Касаясь руками арок мостиков
Через вены–каналы южного города,
Два влиятельных в мире поэта, два чудака,
Занесенных ветром истории
В такую близкую и далекую
Живописную Италию
Улыбками горожанок
И взором красивых мужчин —
Вежливых и расторопных,
Гибких искусителей и любовников.
Два великана, два мудреца
Все это видят и понимают
И обсуждают молча,
Делая выводы и любуясь
Окружающим миром,
Курят, машут руками,
Соприкасаясь с Вечностью,
Как бы шутя, ставят точки над «i».
…И оставляя след уже сказанными,
Вслух и про себя строками,
Полными экспрессии мысли и чувства,
И понимая значимость каждого мига,
Словно предчувствуя скорбь расставанья,
Взирают прощально на сооруженья
Вечной и мудрой Венеции —
Матери и Сестры всего Человечества,
Вобравшей в себя всю боль,
Всю радость бытия двух сердец
Исстрадавшихся по любви поэтов
И граждан России и планеты — Земля.
…Плывет одиноко гондола
В направлении адриатического простора,
Оставив на берегу истории
Печального и парадоксального Рейна.
Настанет день,
Когда настанет ночь
И кто‑то спросит:
— Где начало дня?.. —
И сын мой
Попытается помочь
Найти ответ
В мелодии огня.
Ведь он частица Бога —
Не меня…
…
…и была молодая вдова.
И Беда не была молода:
И брела исступленно, едва,
Сквозь эпохи, миры — в никуда,
Вспоминая себя иногда.
Пылала страсть во мне неодолимо,
Спасенья нет.
В тумане плыли горы и долины.
Играл квартет.
— Ты, хулиган! — мне говорила скрипка.
Мычал фагот.
И трепетна была твоя улыбка.
…Смотрел из–под
Бровей косматых мой Казбек печально,
От всех таясь.
Виолончели чуткий бег венчальный…
Пускалась в пляс
Свирель — меня лукаво увлекая
В безумный спор
Двух тел, зрачков — желанная такая
В объятьях гор.
Станиславу Медведеву
Кто мы с тобой?!
Два отпечатка Века,
Оставленные в камне второпях.
Стоим перед игрой
Теней и света,
Песчинки ощущая на зубах.
Что Мир! Он — мы!
Он нас с рожденья мучит,
Предательство и зависть предложив,
Взамен берет
Животворящий лучик
От каждого. — И потому красив.
Еще не тронуты снега
Капелью и теплом.
Зимы мелодия легка,
Скрипуч отцовский дом.
Он стар, монашеский мой скит
Раздумий и молитв.
Родных он образы хранит
С тех пор, как здесь стоит.
Струится дым. А значит, жизнь
Несет в себе мой дом…
О дверь устало опершись,
Отец зовет: — Идем!
Как пережить и превозмочь
Досель немыслимое горе?!
Народы поглощает ночь,
Даруя гиблые просторы.
И не уйти. И не смолчать.
У Совести петляя на вые.
Воздела к небу руки мать
И меркнут очи голубые.
ЗАВИСТНИКИ, точнее — ПОДЛЕЦЫ!
ХРИСТОПРОДАВЦЫ, а короче — ВОРЫ».
подались вы в «НАРОДНЫЕ ОТЦЫ»
Под оком неусыпным
темной
своры.
Повисла в воздухе незримой тенью боль,
Кричат и рвутся в заточенье мрачном мысли,
Молчат глаза — в их глубине покой,
В них гибель сердца и души не отразится.
Все жаждут лишь трагические роли,
Ища сочувствия и жалости толпы…
Но пьеса сыграна. За занавесом вскоре
Вернутся в амплуа свое шуты.
С улыбки фальшью мне досталась в жизни маек в
В театре судеб человеческих играть:
Должна, как все, я плакать и смеяться,
Под гримом душу изможденную скрывать.
Есть в моей роли слезы и обиды,
Но жизни боль они не искупили.
Я плачу. Только слез моих не видно —
Они в груди холодным мрамором застыли.
Крик мечется по каменной темнице,
Над ним тоска беззвездным небом разлилась.
Нет больше сил… А смертью все простится,
Свобода — та, что я не дождалась.
И я сорву без сожаленья маску
И смою ненавистный грим с лица —
Окончен бал. Но мне совсем не страшно
В последний миг желанного конца.
Я уже не вернусь,
Не приду никогда.
Свежим утром проснусь —
Это буду не я.
И привычная боль
Безответной любви
Не заполнит собой
Мои тусклые дни.
Я везде, я во всем:
Миг в стремительном дне;
За весенним стеклом
Робкий блик на стене.
В горькой памяти след;
Пыльный вздох мостовой;
Нежно–облачный цвет
На заре золотой.
Я везде, я во всем —
Души вечно живут…
Только в сердце твоем
Не нашла я приют.
А когда, жизнь спустя,
Ты полюбишь меня,
Я приду… Нет, постой,
Это буду не я.
И когда, боль спустя,
Ты окликнешь меня,
Отзовусь — или тень
Обернется моя.
Февраль, 96
Я верю в небо —
Отдай мне крылья,
И я полечу одна.
В грязном углу
Под мохнатой пылью
Хранишь два моих крыла.
Красавица спит
На Лысой горе
В гробу из черного хрусталя,
Тебя ожидая
В мучительном сне —
Отдай два моих крыла.
Скажи, что душа
Моя солнцем пуста —
Поверю, может быть, лжи.
Скажи, что тебе
Я совсем не нужна —
И я смогу снова жить.
Поверю, пусть это
Твой самообман —
Мне так надоел хрусталь…
Все ждать, что вот–вот
Уплывет туман,
И вместе откроем даль.
Красавица спит
На Лысой горе —
Мне так надоели сны…
Если ты рук
Не протянешь мне —
Сама потушу костры.
Скажи: «Я тебя
Не любил, не люблю», —
Поверю, проснусь. Я, пойми,
Сама не могу
Положить плиту
Над прахом моей любви.
Август, 96
Я не умела себя казнить,
Болью хрипя, улыбаться,
Камень безверия в сердце носить —
Но каждый способен меняться.
Верить в него и стыдиться себя,
Жизнью такой быть счастливой —
Явью своей избрала я. И шла,
Шла, пока кровь не застыла.
И лишь у самой последней стены
Дверка не сразу открылась,
Может, в насмешку циничной судьбы
Я на мгновенье забылась.
Миг — и осталась закрытою дверь,
Чья‑то рука поддержала.
Пусть без него, но — живу я теперь,
С тем, что почти потеряла.
Сквозь облака синий вышел клочок,
Что‑то в глазах встрепенулось…
Пусть для тебя я — лишь странный намек,
Но боль моя в свет обернулась.
Вера и нежность — спасение мира.
Я даже любви уже не ищу,
Просто быть нужной, пускай не любимой.
Разве я много прошу?..
Может, в насмешку Судьба мне дала
Снова чуть к небу подняться…
Но, жизни услышав лишь раз голоса,
От них не смогу отказаться.
Ты научил меня верить. Лишь Другу
Можно открыть свою боль без оглядки.
Ты дал мне силы… И в жизни — по кругу —
Бусины–люди столкнутся когда‑то.
Ноябрь, 96
Сумерки наступили неожиданно. С запада лениво поползла бордовая лохматая туча. Она закрыла собой заходящее солнце; широкая пурпурная тень плыла по земле. Свежий ветер обдувал Андрею лицо, нежно гладил огрубевшую кожу.
— Бригадир, пора до дому идти, а то гроза в степи застанет, — к лежащему под яблоней Андрею подошли семеро иногородних сезонных работников.
Задремавший казак приоткрыл глаза и поднялся с земли.
— Сколько рядов осталось, мужики?
— Да рядов пять, не больше, — ответил высокий худой работник по имени Степан.
Бригада третью неделю занималась сбором яблок. Сад Лашковского куреня раскинулся на левом берегу Кубани, спокойно и величаво несущей свои Ржавые воды в Азов.
Мужики уже третий день ничего кроме яблок не ели, — обессилевшие, изголодавшиеся, они с трудом таскали тяжелые плетеные корзины. Случались и обмороки. Шел голодный 1929 год.
— Бригадир, совсем силов нема, — перебивая Друг друга, загалдели мужики.
— Может завтра мы съездим на Сенной базар, да продадим кое‑что из тряпья, хоть трохи сальца купим, — Степан вопросительно смотрел на Андрея, дожидаясь ответа. — А то захляли мы совсем.
— Ну что ж, валяйте, — ответил Андрей, покусывая рыжий от махорки ус. «Лишь бы начальство с проверкой не нагрянуло», — мелькнула в голове тревожная мысль.
Под ногами шуршал потемневший от октябрьских дождей ковыль. Осенняя степь пахла по–особому — увяданием и тленом. Андрей брел по узкой тропинке, опустив голову; тяжелые невеселые мысли одолевали буйную головушку. Вот уже две дюжины казацких семей высланы из станицы Пашковской в сухие Ставропольские степи или, — и того хуже, — в Сибирь. Брать с собой разрешалось только то, что можешь унести в руках. На железнодорожной станции стояли теплушки для перевозки скота — в них и отправляли неугодных нынешней власти казаков. Почти каждый день в разных концах станицы раздавалась мужицкая ругань, женские причитания, пронзительный детский плач. Притихшие соседи с опаской выглядывали из‑за плотно задернутых занавесок и суетливо крестились на образа: «Господи, помилуй нас грешных…».
В небе раздался резкий протяжный звук. Андрей, придерживая рукой папаху, взглянул вверх. Свинцовое, от низко нависших туч, небо прочерчивал клин летящих к югу гусей.
«— И вы отсюда тикаете… — с грустью подумал казак. — В чем же вина этих несчастных, сосланных людей? — вспомнил он о репрессированных станичниках. — Может в том, что были потрудолюбивей и расторопнее других казаков? Что спали поАленьше, да горилку пили пореже?! — Андрей со злостью пнул ногой пятнистый мухомор, выросший рядом с тропинкой. Ведь каждой казачьей семье, по распоряжению самого Ленина, на каждого едока выделялся пай земли в один гектар. Паши, обрабатывай, сей, что душе угодно: подсолнечник, кукурузу, арбузы, клубнику — земля Кубанская щедра и плодородна. Кому этого пая мало, брали у атамана землю в аренду. Вырастив урожай, везли продавать на базар излишки. Теперь на заработанные деньги можно купить трактор, сеялку. Все хорошо, но… Но кое‑кто стал смотреть на зажиточных казаков с завистью. Некоторые шептали во след: — Ишь, в суконном костюме о церковь ходит… Да и окна с наличниками… Одним словом — кулак.
Андрей с облегчением вздохнул, увидев показавшуюся из‑за деревьев станицу. Послышался лай собак, запахло дымом домашних очагов.
«Ганя борща свежего наварила»… — казак непроизвольно ускорил шаг.
«Ганя»… — при упоминании о молодой жене у него стало на душе светло и радостно. Сколько хлопцев сваталось к черноокой, статной красавице Гане. Всех как‑то ненавязчиво отважила молодица.
— Вот кто станет мил сердцу моему, за того и пойду замуж, — говорила ока, смеясь. Андрей тоже украдкой поглядывал на красавицу, но застенчивость и скромность не позволяли ему ухаживать открыто. Вздыхал хлопец, тосковал, но виду никому не показывал, что люба ему черноокая Ганя.
Довелось как‑то по весне Андрею с батькой, — старым казаком Еремеем, — возвращаться с Сенного базара на подводе. Вечерело. В ивняке, протянувшемся вдоль Карасуна, насвистывали какие‑то птицы.
— Бать, гляди, чья‑то бричка сломалась, — приподнялся с козлов Андрей.
— О, та то же Панасюк Микола с дочькой Танькой, — попыхивая люлькой, ответил старый казак. У Андрея екнуло сердце.
— Шо, Микола, сломал подводу, — Еремей натянул вожжи. — Тп–р-р–р, родные.
— Та, сська сломалась, хай ей грец…
— Ну давай подывымось, шо там оно стряслось, Андрей, сынку, слазь. Пыдсобымо сусиду.
Через полчаса скрученная толстой проволокой ось была поставлена на место.
— Еремей, а почему бы нам не спрыснуть это Дело, — довольный быстрой починкой старый казак полез под облучок. — Гарна горилка… — он Достал штоф с мутной жидкостью. — Ганька, иди на подводу к Андрею, а мы тут с сусидом побалакаем, щоб дорога была веселей.
Хлопец сел рядом с Ганей на коротком облучке, ненароком касаясь ее бедер и плеч. Какая‑то горячая волна вспыхивала в груди Андрея и стрелой вздымалась к голове, наполняя ее нестерпимым жаром. С напускным безразличием дивчина лузгала семечки и смотрела перед собой. Необъятная сфера неба с горящими звездами покрывала землю. Терпкий запах полыни дурманил голову. Кричали ночные птицы. С передней подводы раздавалось пение друзей–соседей:
Славна в предкив казаками,
Славилась вона и нами,
Та теперь уже збрела.
Там родився я на воле —
Батько мий був кощовым.
— Ганя, тебе не холодно? — Андрей накинул на плечи девушки свой кожух. Ему хотелось сказать ей что‑то ласковое, нежное, но мысли путались в голове и он без надобности подстегивал лошадей. Когда подводы подъехали к станице, веселые от хмельного и вконец охрипшие от песен казаки, нетвердой походкой подошли к бричке, на которой ехали Андрей и Ганя.
— Я так думаю, Еремей, что завтра сваты придут в мою хату, — заплетающимся языком проговорил Микола.
— Ну вы такое скажете, тату, — зарделась девушка.
Сваты в самом деле постучали в резные ставни Миколиного дома и через неделю в станице гуляла шумная свадьба. Молодые были счастливы; они неотрывно смотрели друг на друга и вся свадебная суета для них, как бы, не существовала.
Шли дни, недели. Андрей и Ганя, казалось были будто созданы друг для друга. Спокойный уравновешенный Андрей и веселая неугомонная Ганя, вдвоем создали то счастливое семейное гнездышко, где любые неприятности и огорчения разбивались о их светлую и неугасаемую любовь.
Прилежание и трудолюбие Андрея не осталось незамеченным для атамана и он вскоре был назначен бригадиром садоводческой артели. Черешневые, вишневые, яблочные сады были на попечении его бригады. Кроме того, молодой казак взял два пая земли и посадил с батькой клубнику и, собрав урожай, удачно продал его на базаре. Семья была креп. лая, зажиточная. Андрея почитали в станице и считали гарным казаком. Но были и недоброжелатели. Обязательно найдется человек, который позавидует, что у тебя молодая красивая жена, твоему благосостоянию, уважению станичников.
С утра начал накрапывать нудный осенний дождик и Андрей решил не идти в сады. Но через некоторое время резкий восточный ветер разогнал облака и выглянуло солнце. Андрей накинул бурку и, поцеловав жену, вышел во двор. Он оседлал коня и уже собирался выезжать, как вдруг возле калитки остановилась бедарка сотника.
— Андрей, почему ты дома? Почему люди не вышли на работу? — сотник нервно постукивал рукояткой нагайки голенище своего сапога.
Казак стоял, опустив голову, теребил в руках папаху, не зная, что и ответить.
— Может, ты все‑таки ответишь на мой вопрос?
Андрей поднял голову и, сверкнув глазами, ответил:
— Кормить работников надо, батько. Совсем люди захляли. Силов нема работать.
Сотник от неожиданности выронил нагайку и удивленными глазами смотрел на Андрея.
— Ишь ты, как заговорил, щенок. — И уже садясь в бедарку, зло бросил: — Ну, ничего, мы тебя нагудуем.
Он ударил нагайкой по крупу лошади и повозка обдав Андрея грязью, рванула с места.
Андрей сидел за столом, уставившись в миску с наваристым кулешом.
— Ганя, принеси горилку.
Встревоженная женщина принесла штоф.
— Шо случилось, серденько мое?
Казак ничего не ответил, опрокинул содержимое стакана в рот и, подперев голову руками, смотрел в окно. Так и не услышав от мужа ни единого слова, Ганя пошла стелить постель.
Резкий стук в ставню разбудил молодую семью Далеко за полночь.
— Хто? — дрогнувшим голосом спросил Андрей.
— Видчиняй, сукин сын, сейчас побачишь, кто, — зло ответили за дверью.
Андрей накинул кожух на плечи и отпер щеколду на двери. 3 хату вошел сотник в сопровождении двух милиционеров. Он достал из кармана бурки бумагу и поднеся ее ближе к глазам, прочитал:
— Решением станичного схода за действия, нап равленные на подрыв экономики Советской власти, — ухмыльнувшись, сотник взглянул на Андсея — Ковальчук Андрей и его жена Ганна, ссылаются не поселение в Сибирь.
— Боженько ж ты мий, за что такая кара? — за голосила женщина.
Андрей обнял жену и, легонько похлопывая по плечу, приговаривал:
— Все образуется, солнышко, не плачь.
— Вот там и наешься, хлопче, — бросил сотник выходя из хаты вслед за милиционерами. Остановившись в дверях, добавил; — На сборы двенадцать часов.
Седьмые сутки товарный эшелон не спеша двигался по бескрайним российским степям, все удаляясь от родной Кубани.
В товарняке, в котором ехали Андрей и Ганя, было человек тридцать. В вагоне не было даже печки–буржуйки и люди ехали, тесно прижавшись друг к яругу на сырой затхлой соломе. Припасы еды закончились и пищей служила лишь похлебка из картофельной кожуры, которую давали один раз в день. Многие болели, а двоих детей несчастным матерям пришлось похоронить на полустанках.
Андрей хмуро смотрел в приоткрытую дверь на проплывающий мимо зимний пейзаж, в буйную казацкую головушку лезли тяжелые мысли: «В чем его вина? Ведь с наемными городскими работниками действительно обращались, как со скотом: почти не кормили, заставляли выполнять непосильную тяжелую работу. А в чем вина других казаков? Разве в том, что они, работая от зари до зари, смогли заработать лишний рубль. Расторопность к предприимчивость тоже наказывалась — это считалось кулацкой замашкой». И вот теперь сильные казацкие руки, огрубевшие от каждодневного труда, понуро свисали с колен и пожелтевшие от махорки пальцы нервно теребили край потертого кожуха.
Пронзительным ноябрьским ветром встретила суровая Сибирь изгнанников с юга. Их поселили в дощатых бараках, продуваемых со всех сторон. Мужчины и женщины жили отдельно, Андрей с Ганей встречались лишь на работе. Женщина была простужена; ее постоянно донимал изнуряющий кашель. Она осунулась, ходила сгорбленной и вряд ли кто из станичников сейчас узнал бы в этой изможденней женщине черноокую красавицу Ганю.
Мужчины пилили двуручными пилами деревья. Вековые сосны–исполины с шумом и треском падали на заснеженную землю, обдавая людей белой колючей пылью инея. Женщины топорами сбрубывали ветки и, стаскивая их в кучу, разводили огромный жаркий костер. Это была единственная возможность почувствовать давно забытое тепло. К вечеру люди уставали так, что еле добредали до бараков.
Гане становилось все хуже. Она уже не выходила на работу и, лежа на нарах, смотрела в потолок потускневшим взглядом. Ее постоянно лихорадило, хотя женщины укутали больную всем имеющимся в бараке тряпьем. Андрей приходил к Гане после рабо: ы и, сидя подле нее, гладил восковую иссохшуюся руку. Бессилие и безысходность ситуации сделали его апатичным и опустошенным. Ночью он уходил в свой барак, даже не оглянувшись на жену.
Поежде, чем упасть, дерево задрожало и замерло, словно в предсмертной агонии. Затем, ударившись о обмороженную землю, оно вскрикнуло болью ломающихся ветвей.
— Андрей! — в его сторону бежала женщина и призывно махала ему рукой. — Гане плохо, иди скорье в барак.
Вокруг умирающей собрались люди, увидев приближающегося Андрея, молча расступились. Казак опустился на колени, всматриваясь в лицо жены. Взгляд ее был чистым и осмысленным. На щеках играл яркий румянец. Только прерывистое дыхание выдавало агонию. Потрескавшимися губами она прошептала:
— Серденько мое, помнишь подводу весной й степи?
Андрей поспешно закивал головой. По его небритым, впалым щекам текли слезы.
— Не плачь, милый, я сейчас туда уйду, — она с трудом подняла руку, касаясь лица мужа. Вдруг рука ее упала, и удивленный взгляд застыл в глазах мужа. Влетавшие в щели барака снежинки падали на лицо Гани и, не тая, блестели, словно капли росы на листьях сирени в майское кубанское утро.
Леонид даже не мог предположить, что преследование Симочки может быть таким утомительным. Вот уже месяц, как в разводе, а она продолжает посылать ему письма, в которых чередуются в разной степени признания в любви, тоска, отчаяние. Эти беспрерывные записки с мольбой встретиться и поговорить.
«— Боже, о чем?! Уже и так все ясно», — Леонид рвал очередную записку и бросал ее в пепельницу. Почти каждый день в дверной ручке или в почтовом ящике он находил скромный цветочек. Вначале это выглядело даже несколько трогательным. Новая подруга Леонида, — Валентина, — эффектная, несколько полноватая блондинка, повторяла:
— Ты смотри, какая образцово–безнадежная любовь!
Затем конверты в почтовом ящике и увядшие за ночь цветы стали раздражать. Возникало ощущение, будто берешь в рот воду, когда не хочется пить.
— Я была замужем приблизительно трижды, но ни одному из мужей не думала докучать подобным образом, — возмущалась Валентина.
— Не сердись, в худшем случае она безвредна, — смущенный Леонид обнимал за пышные плечи свою подругу.
— Да, безвредна, — начинала сердиться Валентина. — В субботу я ее встретила, когда выходила из машины возле рынка. Так она на меня посмотрела, как орангутанг, у которого отняли кокосовый орех.
— Конечно, ее любовь взывает больше к эмоциям, чем к разуму. Но не стоит подрумянивать труп чувств — уже поздно.
Было темно, когда Симочка, поднявшись на второй этаж дома, в котором жили Леонид и Валентина, на клочке бумажки нацарапала шариковой ручкой: «Счастье — это не нечто, а некто», и Дрожащей рукой бросила записку в почтовый ящик. Выйдя из подъезда, она села на лавочку возле дома и стала наблюдать за окнами. За задернутыми шторами изредка мелькали силуэты, и каждый раз у Симочки учащенно билось сердце. Через некоторое время свет погас и лишь голубое свечение телевизора выдавало жизнь в квартире. Но вскоре стало совершенно темно. Женщина поежилась от холода — ка дворе стояла глубокая осень. Ветви деревьев, постукивая друг о друга от порывов ветров, роняли последнюю листву…
Симочка не отрываясь смотрела в темный проем окна. Дверь в память отворилась и сладкие воспоминания о ночах, проведенных с Леонидом, всколыхнули ее сердце. Минуты страсти, — и грешные, и романтические, прелюдии к ним, — встали перед глазами. Его взгляд, движения, слова, жаркое дыхание и губы, готовые к поцелую. В груди ее стало тепло, но вдруг почти физическая боль пронзила сознание — те же самые ласки сейчас, возможно, он дарит другой. Той другой, которая увела ее Леонида в этот дом. Она встала и на ватных ногах побрела по дорожке, шурша мокрыми листьями. По щекам Симочки текли теплые слезы.
— Слушай, Леонид, так больше продолжаться не может, — взбешенная Валентина потрясала запиской, — над нами, вернее, надо мной, уже соседи смеются. Ты думаешь, никто ничего не видит и не знает? Ошибаешься! Поставь ее на место — настоящая трагедия должна быть короткой.
— Да не обращай ты внимания. Она человек эмоциональный и страдает не столько от того, что происходит, сколько от того, как она оценивает ситуацию.
— Ну как знаешь. Это уже надоело, более того, присутствие вечной соперницы, — она достала из кармана халата очередное письмо и прочла; «…плен твой приятен и нерушим…», — заставляет мен* быть в постоянном психологическом напряжении. Мне это нужно, Леня? — Валентина щурит глаза, от чего они становятся маленькими и злыми.
Симочка нехотя пошла открывать дверь на чей–т° настойчивый звонок — уже долгие дни она никого не хотела видеть. В дверях стоял Леонид. У женщины подкосились ноги и она дрожащим голосом произнесла:
— Проходи, Ленечка…
Леонид, не снимая пальто, прошел в комнату и присел на стул.
— Чаю, кофе?
— Нет, ничего не надо, — лицо его было хмурым, он нервно вертел в руках коробок спичек. — Я понимаю, Сима, распад семьи, там, где семья еще что‑то значит, всегда трагедия. Но наша семья уже изжила свои лучшие времена. Осталась ничем не заполненная пустота. И главное, — Леонид опустил глаза, — прости, пожалуйста, ты перестала меня интересовать как женщина. — Он поднялся со стула. — Перестань донимать меня своими письмами — уже ничего не исправить. — Но любить хоть тебя можно? — Глаза Симочки наполнились слезами. — Ведь без любви человек не более, чем покойник в отпуске.
— Люби… — Леонид, заложив руки за спину, принялся ходить по комнате. — Сима, как ты не поймешь, что человек — это животное, которое грезит. Спустись на землю; хочу, чтобы ты встретила хорошего мужчину и создала себе новую семью. Пойми: между нами все кончено.
Симочка подошла к Леониду и тронула пальцами рукав его пальто.
— Ленечка, твое имя — это пароль моей жизни. Я не могу без тебя, — она еле сдерживала рыдания.
— Ладно, Сима, я пошел. Не пиши мне больше записочек. — Леонид взял шапку и вышел из квартиры, его быстрые шаги застучали по лестнице. Женщина смотрела из окна на его удаляющуся фигуру. Отчаяние, тоска, безнадежность овладели ее сознанием.
Шли дни, месяцы. Весна вступила в свои права. Цветущие абрикосовые деревья пьянили без вина. Симочка теперь лишь ходила возле дома своего возлюбленного и трогала пальцами цветущие ветки. Иногда она видела, как Леонид и Валентина выходили из дома, и сев в свою машину, уезжали по коммерческим делам. Симочка вертела в руках веточку и, прячась за деревья, разглядывала любимое лицо.
Однажды Валентина уехала за партией товаров в соседний город и обещала вернуться к вечеру. У Леонида этот день складывался на редкость удачно. К полудню он уладил все дела, которые собирался завершить лишь к концу дня. Послонявшись без дела по квартире, решил съездить на дачу.
Обе стороны шоссе обрамляли цветущие деревья. Настроение было прекрасным. Леонид включил радиоприемник. Звучала песня Стинга «Я схожу с ума по тебе». Леонид вспомнил Симочку.
«— И жалко ее, но и поделать с собой ничего не могу», — вздохнул и выключил радио.
Подъехав к своей даче, он увидел стоящий у домика авотомобиль.
«Кто бы это мог быть?» — подумал Леонид. На душе стало почему‑то тревожно.
Осторожно открыл калитку и, подойдя к окну, заглянул внутрь. На кровати лежала Валентина в обнимку с каким‑то мужчиной. Леонид оторопело смотрел перед собой. Взгляд его затуманился и он неуверенным шагом побрел к своей машине.
Автомобиль мчался по дороге на предельной скорости. Встречные водители с трудом уворачивали свои машины от «Жигуленка» Леонида и возмущенно сигналили. Подъехав к дому, он шел по дорожке. В душе его все клокотало. Из‑за угла дома вдруг вышла Симочка.
— Ленечка, я тут к подруге ходила и.., — начала оправдываться она. Глаза ее светились любовью и неподдельной радостью встречи. Они смотрели друг на друга не отрываясь. Симочка, съежившись, ждала очередных упреков.
«— Боже, сколько времени она любит меня безответной любовью!». Волна нежности, благодарности и еще чего‑то, пока необъяснимого, вколыхнулась в груди Леонида. Он подошел к женщине, взял ее за плечи и поцеловал в широко раскрытые удивленные глаза.
Мы целовались с тобой на краю пустоты.
Мы говорили с тобой на пороге молчанья.
Пусть впереди длинная ночь отчаянья,
И позади все сожжены мосты…
Мы не упали с тобой в бездну ночной тишины.
Мы не взлетели в пропасть немого неба.
Мы не оставляли разумную толику хлеба:
После полета жить‑то мы чем‑то должны.
Мы доказали, что оба на облаках
Мы еще можем качаться полночью ясной.
Мы не вонзили зубы в красное мясо,
Не уподобились мы в естестве волкам.
Мы сохранили друг друга от близкой беды,
Уберегли, заставили вовремя остановиться…
Может, поэтому зависть к котам и птицам
В нас продолжает чудовищем жить седым…
Циркачка в ящике! Спокойна ты
В мельканье лезвий иллюзиониста.
В тебе ни страха нет, ни суеты.
Работаешь на удивленье чисто.
Твой маг–партнер тебя тренировал,
Любовно и неистово неволя.
Ты знаешь, где и как пройдет кинжал.
И страх забыт, и в кулаке вся воля.
До совершенства номер доведен.
Из ящика ты выйдешь невредима…
Но если бы ножи со всех сторон
И в жизни так же проносились мимо!
Когда бы знать, где лезвие пройдет,
Как нужно стать, чтоб избежать увечий!
Отрепетировать все наперед:
Паденья, взлеты, проводы и встречи…
Но жизнь — смертельный номер цирковой.
И нет суровей иллюзиониста.
И платят изувеченной судьбой
За страх, мешающий работать чисто.
Это сон — или это осень?
Зачарованно крикну. «О, синь!»
А навстречу — весна красок —
Мне в распахнутые глаза.
Это миг — или это вечность?
Дня предсмертного бесконечность?
Будто перед концом света,
Облаков плывут образа:
Осиянные светом листьев,
Осененные серебристой
Предзакатной полоской неба,
Уплывают, бесшумно скользя.
И среди суеты я верю
Только в эту, в эту потерю:
Меркнет, меркнет волшебный свет мой,
И его задержать нельзя!..
Отправлена Бог весть когда, нагая,
В заброшенном почтовом отделенье,
Куда сто лет не ходит адресат,
Лежит душа. Пылится под ногами,
И все еще надеяться не лень ей.
Что он придет, найдет, что будет рад...
Дистанция «рождение — погибель» —
У каждого своя. Но тело — это
Лишь тень души, незримо льющей свет.
В почтовом отделенье, на отшибе,
Душа чуть дышит, истекая светом.
А тень ее во тьме бредет сто лет…
…И снова жить. И снова из глубин
Смотреть на солнце и к нему стремиться.
Тебе, годов унылых вереница,
Прощаю все за правды один миг.
Тот миг. Мой миг. Мерило всех мерил.
К нему ползла я по скале отвесной.
Срывалась в пропасть. Он меня манил.
Он стал моим оплотом, силой крестной.
Вновь, как Сизиф, отброшенная вспять,
Стремлюсь я вверх, к тебе, мое мгновенье.
Устала бесконечно оживать
И умирать с мечтой о воскресенье.
Мне все трудней. Но выбора другого
Нет у меня, пока тот миг живет.
Мне дорог и в падении полет.
Среди руин и пепла я готова
На солнечном луче кататься между
Двумя мирами, как в глуби колодца.
Ловить впотьмах бегущую надежду
И смутно верить, что она вернется…
…И снова жить…
Н. Авербух
О боль и трепет каждого заката,
Когда с тревогой глупой смотришь вдаль:
Не навсегда ли солнце закатилось?
Не навсегда ль?
О боль и трепет каждого рассвета,
Когда с тревогою — взойдет иль нет? —
Глядишь туда, где по каемке неба
Чуть брезжит свет…
О смерть отчаянья спокойного и злого,
Прыжок в пучину с черного моста,
Пучина сна — и страх, что не проснешься снова,
Что позади уже
незримая черта…
Мир перевернутый сжат до предела
В капле дождя на окошке моем.
Вот бы душа отстранилась от тела:
Глянуть в нее, как в оконный проем!
Что я увижу? На загнанной кляче,
Неисправим, все вперед и вперед
Едет, затем, что не может иначе,
Едет за правдой сеньор Дон Кихот.
Криком «Распни!» исцеленный калека
Метит в соавторы новых Голгоф.
Пред человечностью у человека
Невозместимых все больше долгов…
Капля дождя на окошке набухла,
Слишком для тяжести этой мала,
И покатилась слезою, как будто
Выдержать больше не в силах была…
Когда из гнездышка питомца
Выталкивает птица вон —
Он полетит иль разобьется:
Таков закон.
Мудра в жестокости природа.
Качая, к черту, это мать?
Терпеть дано ей год за годом…
Но не прощать.
Нас губят матери, жалея.
И, в собственный пускаясь путь,
Мы ползаем, на мир не смея
С высот взглянуть.
Судьба, на пряники скупая,
На розги, что ни день, щедрей,
Любовь слепую искупает —
Грех матерей.
И, верно, в том еще на свете
Нам бесконечно повезло,
Что все мы — мачехины дети.
Добро есть зло?
Перевернутый мир дробился,
Погружаясь в рябые лужи.
И пупырчатой коркой покрылся
Самый воздух, ежась от стужи.
И на утлом земном ковчеге,
Потеряв и руль, и ветрила,
Забывая о Человеке,
Человечество в гибель плыло.
Не достигнуть спасительной суши.
Не уйти из смертного круга.
И никто не спасет наши души —
Если мы не прижмемся друг к другу…
Не знаком нам запах,
Вкус и цвет войны:
Мы в пятидесятых
Были рождены.
Только почему нам
Средь сует порой
На вокзале шумном
Сердце жмет тоской?
Будто крик все внятен:
«Бабоньки! Война!»
И на сердце вмятин
Хватит всем сполна.
Голосок тальянки…
Трубы впали в раж…
Плакали славянки
Под прощальный марш…
Мне тепло в постели.
Но все чаще — сон:
Сверстники в шинелях
Прыгают в вагон…
(С. Ч–у)
Ощущение крыльев вернулось.
Ничего невозможного нет.
Ты мое возвращение в юность.
Ты мой пропуск туда, где запрет —
В край, куда с потаенной кручиной
Одинокое время бредет…
Там теперь высоко и пустынно.
И неслышен и легок полет.
Возвращаться в былое — нелепо?
Или шанс нам дарован судьбой?
Наша родина — звездное небо.
Мы с тобою вернулись домой.
В доме этом и мрак я приемлю:
Он с любовью и праздником слит…
Неизбежным паденьем на землю
Эта сладость полета горчит…
На весеннем отдохнувшем поле
Я увидел умершую птицу.
И узнал в нем кенора.
На волю
Он когда‑то в клетке так стремился,
Но погиб,
соприкоснувшись с нею.
Тщетно солнце крылья его греет.
Вот и ты мне даришь ту свободу,
От которой медленно я таю.
Не хочу!
Я лучше на комоде,
В клетке од тебе насочиняю.
Ты погладишь нежно мои крылья
И вернешь любви своей Бастилью.
Смеялись мы:
в лесу весеннем
он радовался крошечным цветам
и плакал над разбившимся птенцом,
и землю обнимал,
дарившую лесам
густую жизнь;
он в лес входил, как в дом,
где каждый куст и каждое дыханье
несли в его сознание покой,
где видел он зачатки мирозданья,
где был он свой.
Несчастья своего не замечая,
покинутый возлюбленной своей,
он улыбался журавлиным стаям
и находил ошибки у корней.
Ему бы жить в ненастоящем прошлом,
чтоб не было политики, войны,
чтоб о любви не говорили пошло
и не пугали фиолетовые сны.
А под вечер горячая пыль
Улеглась на студеной земле,
И зажженный на счастье фитиль
Слабо высветил что‑то во мгле.
Это было лицо не лицо,
Это были глаза не глаза.
Сизоватого дыма кольцо
Превратило штрихи в образа.
Тут бы сразу упасть и не встать
И при этом простить себе все,
Но вблизи что‑то стало стонать
Заглушаемому в унисон…
А потом — вдруг глухие шаги
И от вздоха потухший огонь.
За невидимым дымом — ни зги,
Лишь предчувствие страшных погонь.
Но глухой не услышит слепца,
Но слепой не оценит зеркал.
Это было начало конца,
А быть может, началом начал.
Заалела золотая заледь
В тот февральский неуютный день,
Когда юноша, на небо глядя,
Головой уткнулся в старый пень.
Загремел неудержимым эхом
Молодой заснеженный лесок,
И взорвался сыч зловещим смехом,
Недовольный, что прервался сон.
Закачались сосны молчаливо,
От ужасной новости ожив…
Вдруг по лесу кто‑то торопливо
Пробежал, тяжел и суетлив.
— Что случилось, брат! Ты бел, как мрамор.
— Я, кажись, парнишечку убил…
Слышу шорох… Ну, я быстро замер…
Думал зверь… И с двух стволов пустил.
— Да ты что!!
— Смотри, если не веришь:
Вон лежит с кошелкою в руке.
— Ах ты черт! Но что теперь нам делать?
— Я спрошу. Тут дом невдалеке.
— Тебе что, свобода надоела!
Паренька хоть как уж не вернуть.
А тюрьма, ведь это же не дело…
Парня в прорубь надо запихнуть.
Снег закрыл колючим одеялом
На глубокой речке крепкий лед,
Лед закрыл начищенным забралом
Совесть обесчещенных вдруг вод.
А в спокойном доме на опушке
Начинается начало беспокойств,
И остывшие любимые ватрушки
Зачерствели, как березовая трость.
12.12.1977.
Здесь так хорошо, как в семье обеспеченной,
Здесь люди не лгут — правда, врут зеркала.
Но каждый, в них видя себя искалеченным,
Не то, что плачет, — смеется без зла.
Цепочкой идут и идут посетители.
Идут, чтоб глумиться до слез над собой…
И кто ж они, гости веселой обители?
Кто ты, например, человек молодой?
Не ты ль по тарелкам под хохот приятелей
Стрелял, попадая в одно «молоко»?
Дай Бог, чтоб не ты, ведь тот станет карателем —
Жестоко и метко разящим стрелком…
То нервный, то глупый смех, то очищающий —
Плебей и патриций в уродстве равны.
Здесь все ненормально, но жизнь — штука те еще,
Все рады, что здесь они просто смешны…
Слепой вдруг зашел с полосатою палкою —
Идет и хохочет, по полу стуча.
И это не выплеск, не выходка жалкая,
А то, что уносит, погаснув, свеча…
Здесь два измерения соприкасаются,
А может, и нет — между ними стекло,
И вовсе не виденьем тайны вскрываются
(Неважно, какие — добро или зло),
А чем‑то, что сводит с ума биохлюпиков,
Что, верно, увидел веселый слепой…
Но надо отвлечься: Цветы — это лютики,
А меч — это птица с настенной резьбой…
Зеркальная кривда, гротескная истина —
Юродивый ищет в уродстве себя.
Да, здесь он смешной, но зато не освистанный,
А там издеваются, даже любя.
Здесь так хорошо, как в стране обесчещенной…
4.05.1993.
С вокзала, с платформы, с вагонной подножки
Весной или летом, а может, зимой,
Когда над душой издеваются кошки,
Когда все мадонны на вид, как матрешки,
Увидишь мой город, сварливый и злой.
Увидишь, оценишь, поморщишься нервно,
Войдешь в его чрево песчинкой, звеном.
Проспект–пищевод неприглядной каверной
Тебя понесет на трамвае, наверно,
В истоптанный двор и истасканный дом.
О город, ты мастер не нравиться сразу,
Пугать серой кожей дорог и домов,
Изрытой судьбою, как будто проказой,
Уставшей от плоти, как страсть от экстаза,
Простой и всесущей, как роза ветров.
Мансарды на клетках, чудовищность в кубе,
Фабричный, автобусный, уличный гвалт,
Канкан на столе под серебряный бубен
В ночном кабаре, или попросту в клубе,
Где новые русские празднуют бал.
Все это не то, искажение сути —
За стенами бьется в припадке душа,
По улицам бродят обычные люди,
Раз в тысячу лет — бедуин на верблюде,
Зеваки глядят на него чуть дыша.
И это не то — сквозь цветастые шторы,
Замочные скважины, толщу дверей,
Защелки, засовы, заборы, заторы,
Сквозь непонимание, замкнутость, шоры
Наружу и внутрь рвется космос страстей
О город, ты монстр, и этим прекрасен
О друг, ты напрасно шельмуешь его —
Тебя проглотил он…
31.01.1996.
Памяти А. Галича
Хорошо живем, хорошо!
Вот побили чуть — и я рад, —
Значит есть за что, значит шел —-
Тех не трогают, что сидят.
Правда, нос мой малость распух,
Да зубов половины нет…
Но на то ведь и есть паук,
Чтобы мухе держать ответ.
Хорошо живем, хорошо!
Вот раздели вдруг — и я горд, —
Пробежал квартал нагишом
И тем самым побил рекорд.
Правда, сразу ушла жена,
И от смеха умер сосед,
Но на то ведь и сатана,
Чтобы было побольше бед.
Хорошо живем, хорошо!
Вот прогнали прочь — и… нет,
Не остался здесь, а ушел.
Вы довольны? Общий привет!
Правда, там, в чужой стороне,
Где обласкан был и согрет,
Я вдруг в свой портрет на стене
Разрядил со зла пистолет…
Хорошо живете? Ну–ну…
Álbo lapillo diém notáre
Между черным камешком и белым —
все узоры берега морского,
между гарью и арбузом спелым —
запахи сезона золотого.
Между прошлым и наставшим летом —
целый год из белых дней и черных,
как между закатом и рассветом
ночь полна и вещих снов, и вздорных…
Между первым днем и днем последним —
только жизнь промчится белой птицей —
промелькнет прочитанной страницей,
лучезарной, словно отпуск летний…
Серебристым пунктиром
мерцает в окне
долгожданный,
нежданный,
нечаянный
снег…
Отодвинуты шторы —
у грани стекла
позабыты на миг
и хула, и хвала!
и в домах, и в сердцах —
тишина:
вот и брезжит надежда,
и глуше — вина…
Что за снег, что за снег —
ни пятна, ни следа!
А с утра,
точно в марте,
заблещет вода…
О, Русь моя, одна шестая суши!
Постигну ль я путь нелегкий твой?
Уже ль твоих аборигенов души
с моей имеют вечное родство?
Уже ль их боль покорно отступает
у плещущего зеркала реки,
когда буксира дальние гудки
подбрасывают в небо птичью стаю?
Прошедших лет заветные надежды
им так же светят до тех пор, пока
потомки извлекут из сундука
для смерти припасенные одежды?
И так же ли повсюду проклинают
вражды безумной ржавые мечи,
во тьме которых ненависть слепая
живет, дымя пожарами в ночи?
А с пепелищ, как перекати–поле,
под безутешный плач вагонных сот
вновь держит горький путь за лучшей
долей
твой Богом не обласканный народ!..
Ответы соберу ли по крупице
за годы, что подарит мне судьба,
которая, как цапля за Кубань,
за грань тысячелетия стремится!?.
Я представлял себе «хрущобы» раем,
когда за старым глиняным сараем
шелковицу на завтрак собирал
и воду пил из гулкого ведра…
Туманный отсвет быстрых ног девичьих
я принимал как оперенье птичье
среди открытий, совершенных мной,
тем летом, что прошло давным–давно…
И в рифму я писал о красном флаге
на белой разлинованной бумаге
лишь потому, что флаг был жизни частью,
и мне она в тот миг
сулила счастье!
Отсеребрилась тень акаций,
погасло разноцветье дня —
довольно лету зазнаваться,
уже зовет зима меня!
И вот она идет по свету —
зима — хандра, зима — беда…
По воле северного ветра
струится белый снег в садах.
По воле северного ветра
природы суть обнажена —
июльской лаской не согрета,
вдруг стала подлинной она!
Стал свет берез еще белее,
чернее — глубина воды,
и купол вечера алеет
огнем рождественской звезды.
Володька проснулся, сполз с кровати, сонно пошатываясь, натянул штаны, протер сухонькими кулачками глазенки, робко глянул по сторонам и вздрогнул от радости: на углу стола лежал забытый кем‑то из взрослых коробок спичек. Боясь разбудить сестру, он, крадучись, подошел к столу, накрыл ладошкой коробок и сунул его в карман.
— Опять сахар воруешь! — прикрикнула на него проснувшаяся Маша.
Володька виновато вздрогнул и отпрянул от стола.
— Ни, не ив, — криво улыбаясь, оправдывался он.
Но Маша уже забыла о брате и лихорадочно натягивала платье: за окном шумели ее друзья: рыжий Лешка, по кличке Помидор, вечно простуженный Толик, задиристый, драчливый, за что его прозвали Петухом, подруга Юлька, попросту Юла, шустрая, говорливая девчонка.
— Седня гуляем свадьбу, — вваливаясь в комнату, сказал Толик.
— Не спеши, Петух! Я женюсь на Юле, — покраснев, заявил Лешка.
— Все я да я… — покачивая кудряшками, ломалась Юлька, — нехай седня невестой буде Машка.
— Та я ж целоваться не умею…
— Ну, наряжайся получше, а вы, хлопцы, столы готовьте, — приказала Юлька.
Наконец уселись, стали есть жаркое и пить вино, красноватый алычовый компот, и, подражая взрослым, кричать «горько». «Жених» вытягивал труоой толстые, жирные губы и неумело чмокал раскрасневшуюся «невесту». Володьке давно надоели эти свадьбы, и теперь он нетерпеливо ерзал на стуле, стараясь уловить момент, когда можно будет незаметно улизнуть из хаты. Когда ребята пустились в пляс, Володя юркнул в сад. Там он вынул из штанин коробок, повертел его, чиркнул спичкой и в испуге отбросил ее в сторону. Озираясь, он побежал к отхожему месту, рядом с которым стояла копна люцерны, а чуть поодаль на настиле из бревен лежала общая с дедом скирда сена. Володька надергал сенца, сложил его в зарослях за нужником и, все так же воровато оглядываясь по сторонам, чиркнул спичкой. Горящая сера отлетела и обожгла ладонь. Ребенок послюнявил обожженное место и снова вынул из коробка спичку. На сей раз она загорелась. Огонек, казалось, сам спрыгнул на сухую траву, и она вспыхнула разом так ярко, что Володька испугался и отскочил назад. Язычок пламени обхватил кольцом нужник, переметнулся с него на люцерну, лизнул край скирды.
— Е–мае, шось горит! — выглянул в форточку Лешка.
— Не чую, — мотнул чубом Толик.
— Сопли утри, не чую, — возмутился Лешка. — Вон дым столбом! Смывайся, ребята!
Огненный факел поднимался над садом, разбрызгивая искры, треща, извиваясь. Казалось, сей час запылает все: и дом, и деревья, и земля.
— Караул! Ратуйте, люди добри! — кричала Фекла и изо всех сил колотила палкой в медный таз. "
Пантелей Прокофьевич застыл у окна с тарел кой рисовой каши, которую он тщетно пытался доесть. На седой бороде повисли капли молока, рисинки, а он дрожащей рукой черпал кашу и проливал ее на себя.
Со всех сторон с баграми и ведрами бежали люди. Став цепочкой, они подавали воду на крышу дома и сарая, чтоб спасти от огня хотя бы строения. Некоторые смельчаки, обливаясь водой, подбегали к пылающей скирда и выхватывали из нее охапки сена. Его тут же поливали, и оно, дымя, обугленными комьями валялось на земле.
Дым стлался по траве, выедал глаза, и Маша, спрятавшись в зарослях орешника, то и дело вытирала слезы, оставляя на щеках грязные полосы.
Игнат заглянул в свой кабинет и сердито сощурился: вот уже третий раз колхозницы перебеливали комнату, а помещение по–прежнему казалось ему темным и неуютным.
— Сломать бы все к черту, да на новом месте правление построить, шоб и не пахло этим Гузновым, — подумал Игнат. — А то вместо Игната Пантелеевича Иваном Ивановичем кличут… Все заменю мебель, плакаты… Хочу все по–новому…
Мария поймала недовольный взгляд председа теля и усмехнулась:
— Робым на совесть, Игнат! Не знаю, шо тоби не нравица…
— Я тебе не Игнат, а Игнат Пантелеевич, — обо овал звеньевую председатель. — Скажу — и десять раз будешь белить…
— Ну уж уЕоль… не девочка, — вспыхнула Мария.
Зная крутой характер мужа, Люба бросилась к Марии. Еще недавно радовавшаяся председательству Игната, она вдруг поняла: нелегко быть председательшей. Теперь надо сносить не только свою боль, но и людскую…
— Игнат, замолчи! Мария тоби в матери годитца… — загораживая звеньевую, почти крикнула она.
Игнат еще больше покраснел, его глаза округлились и калились кровью, и Люба сжалась в ожидании удара или потока ругательств, но в это время за окном кто‑то истошно завопил: «Пожар! Наш председатель горит!»
Люба соскочила с телеги на ходу, покачнулась, :удом удержалась на ногах и побежала к базкам, откуда неприятно несло гарью. Она остановилась у огромной, еще дышащей теплом кучи золы и, задыхаясь не столько от бега, сколько от страха, срывающимся от напряжения голосом крикнула:
— Де диты?
Старики, сиротливо сидевшие на почерневших от копоти стволах, только понуро опустили головы и, казалось, не слышали вопроса невестки. К ним подошел Игнат, обнял родителей за плечи и тихо сказал:
— Че пригорюнились: сено привезу, а ребятня сховалась. Я б на их месте тоже…
— Да ось же вин паразит! — с хрустом ломая тыквенные стебли, радостно закричала невестка Рая и, как котенка, вытащила из‑под огромного листа чумазого, заплаканного Володьку.
— Ну шо, паразит, будешь и теперь спички брать? — пробираясь по тыквенному полю, отчитывала она племянника.
Ей навстречу кинулась Люба и судорожно обняла сынишку.
— Хватай, хватай, целуй свое золото, я б его поцеловала… — отдавая ребенка, неодобрительно сказала Раиса и, обращаясь к Игнату, уже по–другому, кокетливо и ласково, произнесла: — Магарыч, кумец, ставь! Из‑за твоего дохлячка уси ноги ободрала, вон глянь, кумец, — бесстыдно задирая юбку, показывала она исполосованные растениями ладные женские ножки.
— За Володьку, кума, ничего не жалко! — содрогаясь от внезапно возникшего желания, хохотнул Игнат и притянул к себе невестку.
Игнату как председателю везло: урожай зерновых был собран такой, что о нем заговорили и в районе, и в крае, и в газете появилась статья. Чтобы как‑то отметить это событие, он решил в воскресенье повезти передовиков производства на море.
Настроение с раннего утра у всех было праздничное. Несмотря на выедающую глаза пыль, на грузовиках пели колхозники. Люба тоже пела, изредка поглядывая по сторонам.
За бортом машины мелькали вспаханные и еще не убранные поля, луга, каналы, хутора, станицы, ближе к морю грунтовую дорогу окружили заросшие тростником и камышом лиманы, с чернеющих чаш которых то здесь, то там взлетали вспугнутые машинами дикие утки, гуси, кулики, цапли. Наконец кто‑то завопил: «Море!», и перед взором раскинулась бесконечная гладь Азовского моря.
Когда машины остановились, колхозники стали нетерпеливо спрыгивать с грузовиков: каждому хотелось поприветствовать эту красоту. Волны тихо накатывались на песчаный берег, ласково шевелили ракушки и что‑то шептали. Кое‑кто прямо в одежде бросился в воду. Один Игнат спокойно стоял у кабины грузовика и с улыбкой смотрел на резвящихся людей. Когда колхозники чуть успокоились, председатель приказал женщинам накрывать на стол. Вскоре все сели завтракать, а Люба, завороженная красотой моря, незаметно отошла подальше сбросила ситцевое платье и вошла в море. Она долго брела по отмели, постепенно погружаясь в воду.
Ее тело, уже раздавшееся вширь, нежилось в прохладе и стало вдруг таким легким и по–девичьи гибким, что хотелось плыть и плыть в голубую даль. Волны целовали лицо, каждое движение доставляло радость и удовольствие, и Любе казалось, что она рыба: руки у нее плавники, ноги хвост. Попробовала лежать на спине — получается. Попробовала не плыть, а шагать по воде — не тонет! Открытия следовали одно за другим, и она была по–настоящему счастлива. Люба не знала, сколько прошло времени, как уплыла в море. Наконец она повернула к берегу. Он узкой полоской виднелся на горизонте. От долгого плавания ноги отяжелели, и чем быстрее она плыла, тем дальше (как ей казалось) отодвигалась земля. В какое‑то мгновение ей стало страшно. «Утону!» — подумала Люба, все глубже опуская ноги, но вдруг ощутила песок: она стояла на отмели. Отдохнув, женщина поплыла к берегу.
А там, на берегу, шел пир. Звучали стаканы. Произносились тосты. Бригадиры по очереди хвалили молодого председателя, и Игнату было приятно слушать эти речи, ибо он сам был уверен, что спас хозяйство. Но радость и гордость подтачивали злость и ненависть к жене: она так внезапно исчезла, и все заметили это, а кое‑кто, ехидно улыбаясь, уже несколько раз спрашивал председателя, где же делась его супруга, и бешенство, с трудом подавляемое им, не давало покоя. Увидев, наконец, в море жену, он, скрывая нетерпение, вошел в воду и поплыл. Приблизившись, глянул на жену зло и холодно, как на врага, и Люба сжалась как от удара, сердцем почувствовав беду.
— Вот сука! С кем была? Я его гада придушу, — задыхаясь от ненависти, крикнул Игнат.
— Да я плавала в море… Я не видела ни одного человека, — оправдывалась женщина. — Клянусь Богом, мамой, детьми, поверь, — плакала Люба, и слезы сливались с брызгами волн, и только по покрасневшим глазам можно было понять, что молодица плачет.
— Видал б.., но таких еще нет! — схватив жену за волосы и потянув их к себе, возмущался мужчина.
— Игнат! Успокойся: ты у меня один, я тебе верна, — плакала Люба, но чем больше клялась и унижалась, тем жестче и непримиримее становился взгляд мужа. Ей бы замолчать, но она оправдывалась, выводя из равновесия Игната.
— Я тебя, гадину, потоплю… Признайся, шо мне изменила, тогда, может, и прощу, — говорил Игнат, наваливаясь всем телом и толкая жену все глубже и глубже в воду. А она рвалась в разные стороны, пытаясь вырваться из цепких, сильных мужских рук, иногда, всплывая, кричала: «Нет, не изменяла я…», — но в рот вливалась вода.
Вскоре ее, притопленную, выволок на берег Игнату она долго лежала на песке, униженная и раздавленная горем. Когда ей стало лучше, Люба поднялась, оделась и сидела здесь же, у моря, до тех пор, пока не загудели машины. Забившись в угол, она прислонилась к борту, закрыла глаза, но слезы просачивались из‑под ресниц и одна за другой катились по лицу.
После поездки на море Игнат окружил Любу таким безразличием, от которого стыло тело, болела душа, опускались руки. Находиться рядом с ним было невыносимо. Она смотрела на спящего Игната и с горечью думала: «Как он мог так оскорбить меня и унизить? За что? Что я ему плохого сделала? Во всем себе отказывала. Работала как вол!» И чем дольше думала, тем сильнее болело сердце. Оно бешено колотилось в груди, и казалось, что его стучание разбудит Игната, но муж равнодушно храпел, при каждом вздохе его располневшее тело еще больше раздавалось вширь, воздух клокотал в гортани и с бульканьем и свистом вырывался через подрагивающие губы и расползшийся по лицу нос.
Обида давила и мучила ее. Ей страстно хотелось разбудить мужа и объясниться. И, хотя женщина много раз давала себе клятву молчать, не оправдываться, не унижаться, все равно Игнату ничего не докажешь, но оскорбленное самолюбие вновь и вновь толкало ее на объяснение, все более и более ухудшая их отношения. Жизнь стала такой тягостной, что, кажется, бросила бы все и ушла на край света, если бы не дети…
— Игнат! Проснись! — все же решила разбудить она мужа, но сонный мужчина сначала что‑то бормотал непонятное, затем приподнялся и ошалело глянул на Любу.
— Игнат! Послушай! — робко произнесла женщина. — Не знаю, шо тоби там показалось, но ты у меня один… понимаешь… Я дала в церкви клятву и никогда не нарушала ее. Не то, шо ты…
— Замовчи! Надоела! — ненавидяще прошептал Игнат, схватив женщину за шею. — Понимаешь: задушу. Знаю теперь, яка ты святоша… Гулящая… Думав, бабы меня заражали, а это ты… ты… Ты мне противна. Больше не прикоснусь к тебе зараза… — Пальцы его рук, судорожно сжимая, так сдавили шею, что Люба стала задыхаться… Спасаясь от удушья, она пыталась приподняться, вырваться, но нелегко было сбросить с себя грузное тело мужа. Наконец она скатилась с кровати и, шатаясь, как пьяная, побрела к ерику. Луна освещала узкую тропинку. Приклоненные к земле тяжелые кисти калины били по ногам, покрывая их холодными капельками росы. Стояла тишина. Только изредка взвизгивали где‑то собаки, да в зарослях камыша вскидывалась рыба. Люба села на упавшую в воду акацию — дерево вздрогнуло, и по зеркальной глади побежали серебристые круги.
«Как здесь хорошо… — грустно подумала женщина. — Уйти бы в эту тишину навсегда…»
Но она знала и понимала, что не имеет никакого права уйти сейчас из жизни. Пусть умерли надежды на личное счастье, пусть между нею и Игнатом осталась только ненависть и переносить ее тяжело, но у нее есть мать и дети, и им она нужна, так что надо мучиться, терпеть, жить…
В полдень Игнат приехал на машине домой, чтобы пообедать и немного отдохнуть. В хате никого не было, но он заметил спрятавшегося под покрывалом Володю и, решив поддержать игру, долго заглядывал под кровати, за занавески, сундук, пока сын не прыснул от радости:
— Вот я заховався!
Игнат прижал к себе сынишку и стал его целовать.
— Тю, папка, — пытался высвободиться из объятий мальчишка. — Ты такой колючий! Ты такой вонючий!
Игнат ценил эти минуты уединения с сыном, когда можно было, не стесняясь, дать волю чувствам. Ему казалось, что рядом с ним уже взрослый, понимающий юноша, с которым можно обо всем поговорить по душам. Он усадил Володьку за стол, и тот весело заерзал на стуле. Игнат откинул полотенце: в миске лежали яйца, сваренные вкрутую, картофель, обжаренная курица и несколько соленых огурцов.
— Ну мать як знала, — довольно потирая руки, произнес Игнат. Он вытащил из‑за сундука графин вишневой наливки, наполнил кружку и стал с наслаждением пить.
— Шо це? — вопросительно глядя на отца, спросил Володя.
— Ерунда… Так, сладенький компотик… — усмехнулся Игнат.
— Ну, дай мени, — протянул ручонку мальчик.
Игнат дал сыну кружку, и волна отцовской радости захлестнула мужчину. Растет Володька! Несмотря ни на что, растет!
— Сынок, а скоро ты женишься? — с любовью глядя на Володю, спросил Игнат.
— Ни, задумчиво ответил мальчик, и его васильковые глазки загорелись: видно, парнишку давно волновал этот вопрос. — Ни, папка, — вновь повторил он, с усилием подбирая слова. — Я так решив, — признался Володя. — Понравица девочка, поживу с нею подольше, як не буде бить, женюсь!
— Правильно, сынок, решил, — поддержал мальчика Игнат. — Разберись хорошенько, прежде чем хомут на шею надеть.
Володька потянулся к кружке: вино и впрямь напоминало сладкий вишневый сок, пилось в жару легко и приятно. Но вскоре глаза у ребенка пьяно заблестели, язычок стал заплетаться, и мальчик с усилием смог произносить только одну фразу, которая для Игната была самой приятной и сладкой:
— Папка, я так тебе люблю!
Наконец он замолчал, головка бессильно свалилась на стол, лицо, и так бледное и худое, покрылось какой‑то страшной желтизной.
— Ах ты мой бедный слабый птенчик! — целуя сына, шептал Игнат; укладывая его на кровать и заботливо накрывая одеялом.
Он еще раз поцеловал мальчика и уехал на работу.
Люба с порога окликнула сынишку, но ее встретила мертвая тишина.
— Не заболел ли? — с тревогой подумала она, бросаясь к кровати. Еще не глядя на сына, приложила ладонь ко лбу мальчика, и руку обожгло холодом. Этот холод сковал движения женщины, заставил содрогнуться, затем бросил в дрожь, и Люба, уже предчувствуя что‑то страшное, сбросила с сына одеяло: на постели судорожно вытянулся Володя, его большие глаза были широко открыты и смотрели в потолок. На посиневших губах застыла кровянистая пена. Два темно–красных пятна растеклись по белоснежной наволочке.
— Володя! Шо с тобой! — сдавленно крикнула бедная мать, схватив одеревяневшее тело сына и прижав его к себе.
— Сыночек! Кровинушка ты моя…
Сколько лет она разжигала жизнь в этом слабеньком тельце, а теперь, когда, казалось, все беды позади, Любовь не могла принять этой бессмысленной смерти. Не помня себя, она прибежала с сыном в больницу, вломилась в кабинет хирурга и бросилась к нему:
— Спасите, Игорь Васильевич, спасите моего сына, прошу, умоляю, спасите…
Хирург бережно взял безжизненное тело, положил его на кушетку и грустно вздохнул: он ничем не мог помочь этой обезумевшей от горя матери.
— Посидите, пожалуйста, в коридоре, — стараясь не глядеть на плачущую женщину, тихо произнес Игорь Васильевич. — Вас проводит сестра, а я сообщу куда следует, вызову вашего мужа, посмотрю вашего сына…
Володина смерть подрубила всех под корень. Люба как‑то сразу постарела и опустилась. Улыбка сошла с ее милого лица, черные волосы побелели, карие глаза потускнели от слез, лицо приняло такое озабоченное выражение, словно ей что‑то надо было сделать важное, а что — она забыла. Да и ей самой казалось, что она уже старуха, что прожила жизнь, что ждет не дождется смерти. Ничто ее не интересовало, и только иногда она тщетно пыталась понять, как это Володя сам нашел вино за сундуком, напился и погиб.
После похорон Люба возненавидела спиртное, пьяного Игната она тоже ненавидела и боялась, что когда‑нибудь не выдержит и убьет мужа.
Иногда, непонятно откуда,
Как волна набегает строка.
Незнакомое, дивное чудо,
Словно вдаль манит чья‑то рука.
Чья‑то грусть, озорная улыбка,
Жар не вам предназначенных слов.
Может, просто — случайность, ошибка,
Может, то, что зовется — любовь?!
Мы не верим в случайные встречи,
Чьи‑то чувства цинизмом губя!
Все нам время простит, все излечит,
Но простим ли мы сами себя?!
Не нужные споры, банальная жизнь,
Холодные струны согреет рука.
Не будет понятна безмолвная мысль,
Пока не найдешь своего языка…
Банальные споры, ненужная жизнь,
Озябшие пальцы рождают строку.
Но вспыхнув внезапно, умрет твоя мысль —
Она непонятна опять дураку!
Есть грязь под ногами, есть шепот морей,
Блестящие капли росы, словно ртуть.
Есть шорох дождя, есть мозаика дней,
И каждый собою несет что‑нибудь!
Есть тысячи взглядов, есть тысячи лиц,
Есть призрачно–сладкий купюровый хруст.
Нас учат так жить — миллионы страниц,
Мы слушаем правду враждующих уст.
Есть голые стены; есть стол и кровать,
Раздробленная до молекул любовь.
Есть то, что не смогут у нас отобрать,
Что даже без нас повторяется вновь.
И все‑таки, нет, очень многого нет,
Нет жизни короткой, но яркой, как сон.
Есть серый закат, есть в тумане рассвет,
А между улыбками — жалобный стон.
Кленовый лист прилипший к вагонному стеклу
И детская улыбка, как пламя на ветру…
Зачем шептать о прошлом оплавленной свече?
Не видно ржавых пятен на дряхлом кирпиче!
Накличет старый ворон беду мне поутру
И приоткроет тайну — сегодня я умру…
Я слышу исповедь рублевских бухенвальдцев,
Худые плечи, как мишени для дождя.
Меня согреет безразличье сострадальцев,
И горсть земли родной, похожей на меня.
Меня всегда пугала замкнутость пространства,
Горящий вечно красным светофор,
Улыбкой девичьей прикрытое коварство,
И взгляд невинности, стреляющей в упор!
Мы все несем в себе таинственное бремя,
Темней инстинкта и загадочней, чем страх.
Во мне пульсирует взбесившееся время,
Перетирая мою душу в зыбкий прах.
Сквозь бесконечность, влитую в стаканы,
Меня пьянит тепло холодных звезд.
За дверью замерли судьбы моей капканы,
И я завидую уюту птичьих гнезд.
Вновь мне риск обещает удачу
И дарю я девчонке цветы.
У таксиста не стану брать сдачу.
Что сегодня подаришь мне ты?!
Снова круг неизбежности узкий,
Вновь задач нерешенных ярмо.
И обидное прозвище — «русский» —
Красной сталью на нервах клеймо!
Я с тобою не видел свободы,
В твоих стенах не встретил Любви.
И хорошей не помню погоды,
Ты за правду меня не кори!
В твоем чреве мне стыдно быть сыном,
В твоем доме не стать мне отцом.
В инкубаторе грязном и длинном,
Я состарясь, останусь птенцом.
Но плевать я не буду в икону,
Или склеивать царство из щеп.
Твоему повинуясь закону,
Красть но стану твой нищенский хлеб.
Вновь где‑то заполночь вспорхнет мой сон,
О, боже праведный! Я в жизнь влюблен!
Девчонка милая, мой нежный бред,
Я так хочу тебя сберечь от бед!
От чьей‑то грубости, от сигарет,
Людей и тупости, дождливых сред.
От грустных вторников, плохой судьбы,
И от желания другой любви.
Это — они, это боль, это зависть,
Если бы мог — побежал бы им вслед.
Только зачем? Ведь прошла эта шалость,
Кончилось время оплаченных смет!
Тысячи судеб по миру мчатся,
Пыльной дорогою на почтовых.
Этим двоим суждено повстречаться,
Звезды сиять будут только для них.
Двое в мечтах, я — простой обыватель,
Ночь расстелила над ними свой смог.
Последний хрусталь на двоих — я мечтатель,
Я так хочу, чтоб их кто‑то берег.
Светел их путь, на двоих — бесконечность,
Режет глаза их святой ореол.
Сказочный свет растворяет мой скепсис,
Я почему‑то за ними побрел.
Это — они, это — больше, чем зависть,
Если бы мог — побежал бы им вслед.
Чтобы хранить их последнюю шалость,
Чтобы беречь от разлуки и бед.
Не носите чужие очки
В дорогой золоченой оправе.
Не цепляйте на китель значки -—
Вы надеть их сегодня не вправе.
Даже дырки от орденов
Залатайте осенней листвою.
Смойте с глаз ваших грязный покров,
В бездорожье дождливой порою.
Не носите чужие очки —
Вам и в линзах контактных не выжить.
И без них смогут ваши зрачки
Все увидеть и больше, и ближе.
Вы увидите девочку Русь:
Грязной, нищей, больной и голодной.
И ее синеокую грусть —
Жажду правды в пустыне безводной.
Отрекитесь от ваших вождей,
Их затей и ищите дорогу.
И под струями чистых дождей
Вы промойте глаза, ради Бога!
Чужое северное лето.
Меня окутает туман.
И птицы крикнут, улетая:
— Вся жизнь — обман!
Вся жизнь — обман!
Туман потушит сигарету,
А значит — кто‑то где‑то ждет.
Мое потерянное лето!
Тебя никто мне не вернет.
Вновь дни дождливой
серой прозы
Кружат мертвеющим листом.
Когда‑нибудь уйду я в лето,
Которое придет потом.
Осадок неуютной ночи
Смогу рассеять, как туман,
Простить потерянное лето,
Но только лишь не твой обман!
Не торопи, судьба, года май,
А сделай их подольше подлиннее.
Продли мои осенние дожди
И майские вишневые метели;
Подольше пусть звенит июнь в саду,
Гордится одуванчик чубом белым,
Упругие рассветы по утру
Плечей моих касаются несмело.
Ты дальше поклади последний день —
Дай воздухом Отчизны надышаться.
Пусть под окошком буйствует сирень
И пусть над нею голуби кружатся.
Мне есть о чем подумать, помолчать,
Припомнить то, что не было и было.
…Над той могилой вороны кричат,
Кого когда‑то нежно я любила.
И пусть горчит ушедшая беда
И я, бывает, как лучина, тлею.
Не торопи, судьба, мои года,
А сделай их, хоть чуточку длиннее.
Мне б, крестьянске, в доме ванну.
Эх! Без рая был бы рай!
Поклонилась низко б крану, —
Огонька—водички дай!
Не носила б полных ведер,
Не топила б к ночи печь.
Как последний в мире лодырь
Я б хотела в ванну лечь.
Эх, терпи, душа и тело! —
Я сказала бы себе.
Вот чего мне захотелось.
…Ветер мается в трубе.
Заблудился там он, что ли?
Ужин стынет на столе.
Снова с радостью и болью
Думать буду о земле.
Да была б зима теплее,
Да пришел бы дождик в срок,
Да налился б потучнее
3 хлебном поле колосок.
Там воюют, там стреляют
Бее на ней ведь, на земле,
Нам простит она?
Не знаю.
Ужин стынет на столе.
(А. К.)
Храни, судьба, того, кого люблю,
Не дай звезде в единый мир сорваться.
И я во век тебя благословлю
Светлейшим словом.
И коснутся пальцы
В молитве лба: храни его. Храни
От зла людского, от земного горя,
Продли ему все радостные дни
И пусть разлука с милой не поссорит.
Благослови житейские пути
И пусть в дороге с ним —
всегда удача;
Прости ему случайные грехи.
Они теперь —
уж ничего не значат.
Храни, судьба, храни его. Храни.
Как хорошо, что он —
на этом свете!
…Быть может, мне заснеженные дни
Покажутся однажды теплым летом.
(— Ах, как цветут жерделы! —...)
Как на белый цвет
Выпал белый снег
Нечаянно–нежданно.
Словно камень —
в смех
Над весною ранней.
То ли это снег
То ли это цвет
Кружит под ногами?
Может, за семь бед
Нам прощенья нет? —
Потому и с нами
Стылых яблонь грусть,
Под ногами хруст
Снежного наката.
Мать–земля, прости.
Ты прости нас, Русь,
Коль мы виноваты.
Рубим не спросясь,
Рушим не крестясь.
Растеряли души.
Мы забыли: ты,
Мать–земля жива.
Разучились слушать…
Пусть будешь на старость
Кормиться с помойки
Объедками тухлых сырых пирожков,
Завшивясь, пусть будешь валяться на койке
В обрывках бессвязных, безрадостных снов.
И пусть буду трижды я проклята Богом,
Тебе не подам ни куска, ни руки
За то, что с тобой прожила, как в берлоге,
Где роем кружили твои матюки:
За то, что сама всю работу творила,
Нелегкую ношу, как лошадь, везла,
За то, что поклоны тебе не дарила,
За то, что с тобой одинокой была.
И только когда на высокую горку
Цветы положу распрекрасней зари,
Завою по–бабьи,
истошно и горько.
Ведь годы ушли.
Что же ты натворил…
Чужая машина увязла в грязи за поворотом, а фамильный рыдван Смитов нет — уж в этом‑то Сара–Джейн была не виновата! Возможно, она ехала слишком быстро, поздно заметила помеху, загляделась и не успела вовремя затормозить, но потому‑то она и каталась по окольным дорогам, что лишь училась водить! А что, спрашивается, понадобилось на грязном проселке этому сверкающему баловню автострад?!
Отстегнув ремень, Сара–Джейн выбралась из машины и с беспокойством оглядела забрызганную грязью морду семейного джипа. А, пустяки, ничего страшного! Новая вмятина очень удачно пришлась на ту, которая образовалась на прошлой неделе, когда папа с дядей Биллом, будучи изрядно навеселе, гонялись по полям за кроликом, а догнали старый дуб.
Правда, задний бампер чужой машины смят в гармошку — ох, и хлипкие же эти дорогие новинки!
Сара–Джейн презрительно сплюнула. Впрочем, нет худа без добра: одним ударом она вытолкнула их из лужи. Так что пусть еще спасибо скажут, сидеть бы им тут до июля, раньше‑то это болото нипочем не высохнет!
Она засмеялась, потом вдруг запоздало встревожилась: чего это они там сидят?
За темными стеклами ничего не было видно. Сара–Джейн обошла чужую машину со всех сторон (чудная какая‑то!), подергала дверцы.
— Есть кто живой? — крикнула она.
Зеркальное стекло со стороны водителя с жужжанием поехало вниз.
— Ну, слава Богу! — выдохнула Сара–Джейн, подбегая.
Что‑то круглое, как воздушный шар, высунулось ей навстречу.
— Да снимите вы свой шлем, — чуть раздраженно сказала Сара–Джейн. — Это что, новая мода?
Она не договорила — пришлось посторониться, потому что дверца открылась. Низкорослый тип в смешных одеждах вылез из машины, потоптался неловко и медленно снял свой шлем.
— Испугались? — посочувствовала Сара–Джейн, отметив нездоровый цвет лица потерпевшего: голубой, как незабудка! — Не волнуйтесь, если вы не можете двигаться своим ходом, я дотащу вас до городка, там починитесь. Извините, что так вышло. Папа заплатит за ремонт.
Незнакомец молча смотрел на нее. Между тем из машины вылезли еще двое, один другого мельче. Похоже, женщина и ребенок. Все низенькие, а как сняли свои дурацкие шлемы, стало видно, что у каждого за ухом аппаратик вроде тех, для слабослышащих. Глухие карлики! Может, они из цирка сбежали?
Тот, что повыше, промяукал что‑то противным голосом — Сара–Джейн не поняла. Тогда он не то за ухом почесал, не то аппаратик свой поправил, снова заговорил:
— Добрый вечер!
— Иностранце!, что ли? — догадалась Сара–Джейн.
Или психи! Надо же — «добрый вечер»! Разбитая машина не в счет?
— Да. Чужеземцы, — радостно закивал их старший. — Родина — Денеб.
— Ясненько, — сказала Сара–Джейн. — У вас трос есть?
— Трос, — озабоченно повторил иностранец.
— Веревка, ремень, что‑нибудь в этом роде, — терпеливо пояснила она. — Надо же вас отбуксировать куда‑нибудь. Ночь скоро.
— Кров, — глубокомысленно возвестил иностра нец. — Пища. Ожидание помощи.
— Можно и в ожидании, — кивнула Сара–Джейн, — Тогда лучше всего к нам. Папа позвонит в гараж мистеру Джонсу, тот пришлет механика. А вы у нас переночуете, мама вас ужином накормит.:. Где трос‑то?
Чужаки бестолково переминались.
— Посмотрите здесь, — Сара–Джейн хлопнула ладонью по изувеченному багажнику.
Эти трое вздрогнули, залопотали испуганно.
— Там открыть нельзя, смотреть нельзя–нельзя! — нервно сказал самый крупный.
— Смотреть там, где льзя, — пожала плечами Сара–Джейн. — То есть я хочу сказать, там, где можно. А еще лучше — там, где он у вас лежит, трос этот.
— Какой вид есть у трос? — спросил крупный.
— У трос вид есть длинный, не слишком тонкий и прочный. Нет, прочный, это не вид. Это качество. — ответила она. — Но какое нам дело до его вида? Нам же трос нужен, а не его вид!
Иностранец полез в машину, захлопнул за собой дверцу. Стекло поднялось, потом на палец опустилось, пропустив гибкий кончик.
— Это? — глухо спросил тип изнутри.
Сара–Джейн подозрительно посмотрела на вяло поникшую бледную макаронину и отрицательно покачала головой.
— Это?
Что‑то похожее на свежий побег, ядовито–зеленый и дурно пахнущий.
— Не думаю, — сказала она.
— Это?
— Пожалуй, годится, — решила она.
Резиновый шланг, на вид достаточно прочный, пополз из окна, сворачиваясь в бухту у ее ног.
— Довольно? спросил чужой, выглядывая из окошка.
— Даже много, — сказала Сара–Джейн. — Хватило бы и пяти метров.
Излишек шланга тут же втянулся в машину. Сара–Джейн округлила глаза: во дают!
— Садитесь в машину, — сказала она.
Ну и гостей привезет она на ферму! Держись, мамуля!
— Эмигранты, что ли? — спросил папа.
— Туристы, — откликнулась мама, нарезая хлеб.
— Уж не знаю, каким ветром их занесло в нашу глушь.
— Может, они природу любят? — вставила Сара–Джейн.
Она на минутку заглянула на кухню, чтобы поглядеть, как идет подготовка к ужину. Мина обиженно надулась: она чистила картошку, пока Сара–Джейн занимала гостей светской беседой.
— Недоумки, — фыркнул папа. — Ты видела, как они одеты? Розовый шелк, бусы какие‑то, перья — это в наших‑то местах! Куда там, любители природы!
— Судя по их лицам, отдых на свежем воздухе им не повредит, — миролюбиво сказала мама. — Не ворчи, Бен: они не по собственной воле оказались у нас. Если бы Сара–Джейн не помяла их машину…
— Пожалуй, я пойду к гостям, — Сара–Джейн предусмотрительно ретировалась.
Иностранцы чинно сидели на диване в гостиной: спины прямые, плечи расправлены, руки сложены на коленях.
— Монументы, — пробормотала Сара–Джейн.
— Добрый вечер! — хором произнесли они при ее появлении.
— Лучше не бывает, — устало сказала она. — В шестой раз здороваемся! Довольно! У нас это делают всего раз в день, запомнили?
— Благодарю, — сказал глава иностранной семьи. — Обычаи. Манеры. Очень интересно. Вы знать — учить!
— Я? — удивилась Сара–Джейн. — У меня с манерами не очень… Иу, что вам сказать?.. Сейчас ужинать будем — пальцами в тарелки не лезьте. Локти на стол не ставьте. Не чавкайте…
— О? — заинтересовалась иностранная мама.
— Не чавкайте. Чав–чав–чав, — показала Сара–Джейн.
— Чафф–чафф–чафф! — радостно повторило чужеземное дитя.
— Молодец, — похвалила Сара–Джейн. — Больше так не делай.
— Ужин! — пропела Мама из кухни.
— Пошли, — скомандовала Сара–Джейн гостям, вежливо пропуская их вперед.
Они послушно протопали в столовую. Дитя тихо почавкивало на ходу, спешно заучивая, как делать нельзя.
— Вам, должно быть, привычнее японская кухня, — извиняющимся тоном сказала Мама. — У нас еда простая. Вот цыпленок. Картошка. Кукуруза. Салат. Все свежее. Кушайте, пожалуйста.
— Тсы–пленокк, — задумчиво повторил иностранный папа.
— Пожалуйста, — предупредительно сказала Сара–Джейн. — Вам ножку? Крылышко?
— Тсы–пленокк! — упрямо повторил гость.
— Да дай ты ему этого цыпленка! — не выдержал Папа.
— Целого? — удивилась Сара–Джейн.
— Может, он голодный! Видишь, какой синюшный?
Мина тихо прыснула.
— Ти–хо! — шикнула на нее Мама.
— Попробуйте кукурузу, — любезно предложила она гостье.
Сара–Джейн бухнула цыпленка в тарелку иностранца и огляделась: за кем еще поухаживать?
Чужое дитя, совершенно освоившись, лопало оладьи с сиропом, тщетно стараясь не чавкать.
— Пальцы не облизывать! — заговорщицки шепнула ему Сара–Джейн.
Дитя грустно посмотрело на нее, перевело взгляд на Мину и повеселело: Мина уничтожала оладьи, самозабвенно чавкая и поминутно облизывая пальцы.
— Вон отсюда! — негодующее прошипела Сара–Джейн младшей сестре.
— Мы пошли! — крикнула Мина, сдергивая с табурета чужое дитя.
Иностранные родители обеспокоенно посмотрели им вслед.
— Не волнуйтесь, — сказала им Мама. — Дети прекрасно поиграют. У Мины есть чудесные иг рушки.
Папа кашлянул.
— Я насчет машины хотел, — начал он. — Завтра я съезжу в город и привезу механика.
— Помощь? — понимающе спросил гость. — Не надо. Вызвана. Скоро будет.
— Да? Ну, тем лучше, — сказал Папа. — А пока вы у нас погостите. Воздухом подышите, молочка попьете. Захотите — на рыбалку сходим. Не возражаете?
Гости не возражали.
— Вот и славно, — сказала Мама, вставая из‑за стола. — А кто поможет мне с посудой?
Сара–Джейн заглянула в кухню: мамы, своя и иностранная, мыли посуду. Чужеземке этот процесс явно нравился.
— Господи, как хорошо! — расслабленно вздохнула Мама, глядя на быстро растущую стопку чистых тарелок. — Вот бы вы погостили у нас подольше!
Чужая мама молча улыбнулась, не переставая неловко, но старательно полоскать тарелки. В клеенчатом фартуке и резиновых перчатках она уже не казалась такой чужой.
— Я буду! — поспешила она заявить, видя, что Мама берет в руки посудное полотенце.
— О, сколько угодно! — радостно сказала Мама.
Сара–Джейн покрутила головой, отступила в коридор и столкнулась с Папой.
— Послушай, дочка, — спросил он, пытаясь спрятать за спиной то, за чем ходил к буфету. — Разве у них в машине есть радиотелефон?
— Не знаю, — сказала Сара–Джейн. — Ты почему спрашиваешь?
Папа пожал плечами.
— Он сказал, что уже вызвал помощь, а к нашему телефону не подходил. Вот я и подумал: должно быть, у них в машине есть радиотелефон.
— Может быть, — сказала Сара–Джейн. — Я не заглядывала внутрь и не видела, что у них там есть.
Она подумала и поправила себя:
— Знаю только, что у них в салоне есть целая бухта резинового шланга.
— Это еще зачем? — удивился Папа.
— Почем я знаю? — Сара–Джейн еще немного поразмыслила. — Может, он водопроводчик?
Папа не нашелся, что ответить, растерянно кашлянул и прошел на веранду.
Сара–Джейн прислушалась: тихо звякнуло стекло, забулькала жидкость.
— Сигару — произнес Папин голос.
Тут все в порядке. А где эта вредина Мина и мелкая иностранка? Точно, в комнате Сары–Джейн: шепчутся и противно хихикают, склонившись над альбомом семейных фотографий.
— Мина! — строго сказала Сара–Джейн. — А ну, брысь отсюда!
— Посмотри, — невозмутимо сказала Мина, протягивая сестре плотный квадратик. — Это Жу. Она снялась перед самым отъездом.
— Кто это — Жу? — непонятливо спросила Сара–Джейн, разглядывая картинку: зеленого цвета меховая зверюга тесно обхватила человечка с голубым лицом — не то обнимает, не то скушать хочет.
— Жу — это она, — нетерпеливо пояснила Мина. — Неужели не узнаешь?
Сара–Джейн подняла глаза с картинки на маленькую иностранку. Точно, она. Во всяком случае, физиономия такая же голубая.
— А рядом кто? Кузен?
— Скажешь тоже! — возмутилась Мина. — Не видишь, это собачка! Или кошечка… Жу называет ее просто «Муф».
— Муф, — кивнула Жу.
— Ясно тебе? Муф! — повторила Мина, отнимая у Сары–Джейн картинку. — Жу мне на обороте свой адрес напишет. Я ей свой уже дала.
— Ну–ну, — сказала Сара–Джейн. — Подружки! Чтобы через полчаса вашего духу в моей комнате не было!
Через заднюю дверь она вышла в сад. Чужая машина стояла там, сверкая в лунном свете, как начищенное серебро.
Саре–Джейн показалось, что мимо машины, затемнив ее сияние, скользнула тень; она насторожилась было, но тут же догадалась, что это може быть: просто мужчины на веранде дымят сигарами Еще ей чудилось тихое гудение. Сара–Джейн прислушалась, но уловила только умиротворенный голос Папы:
— В другой раз приезжайте запросто, приглашал он.
— Ну вот, — пожала плечами Сара–Джейн. — Похоже, будем дружить семьями!
Утром неожиданно выяснилось, что машина гостей в полном порядке.
— Вот это сервис! — уважительно сказал Папа. Он не очень удивился: если у потерпевшего был радиотелефон, то у механика вполне мог быть вертолет.
— Дирижабль, — рассудительно поправила его Мама. — Вертолет мы бы услышали.
Сара–Джейн вспомнила, как ночью выходила в сад, и сказала:
— Ее привидение починило.
— Какое привидение? — с острым любопытством спросила Мина, на минутку переставая горестно всхлипывать.
— Какое, какое, — передразнила ее Сара–Джейн. — Страшное: у–у-у!
Мама укладывала в корзинку провизию на дорогу. Чужой папа стоял рядом, следя за ее действиями с большим одобрением. Сверху Мама аккуратно поместила сверток в вощеной бумаге.
— Цыпленок, — заговорщицки сказала она чужому папе.
— Бренди, — еще более заговорщицки шепнул Папа, передавая гостю непочатую бутылку.
С крыльца доносился отчаянный скрежет: иностранная мама яростно полировала закопченный чугунный котелок. Все другие сколько‑нибудь нуждающиеся в чистке металлические предметы она уже надраила, но с котелком не успевала, и оттого была печальна.
— Возьмите его себе, — великодушно сказала Мама. — Дома будете чистить и вспоминать нас.
Чужая мама солнечно улыбнулась.
Чуть поодаль, обнявшись, дуэтом рыдали Мина и Жу.
— Хватит реветь, — одернула сестру Сара–Джейн. — Людям уже ехать пора!
Гости забрались в машину (чужая мама нежно прижимала к груди котелок), и ослепительно сверкающий автомобиль тронулся, поехал. Но еще прежде, чем он вывернул с подъездной дорожки, стекло в правом заднем окошке скользнуло вниз, и в проем высунулась зареванная бирюзовая мордочка Жу.
— Чафф–чафф–чафф! — в отчаянии выкрикнуло чужеземное дитя.
Мина взвыла и уткнулась мокрой физиономией в плечо Сары–Джейн. — Ты куда ее провожаешь — на край света?
Полгода от семейства Жу не было никаких вестей, хотя Мина регулярно строчила длиннейшее послания, а Сара–Джейн, пожимая плечами, отвозила их на почту: письма возвращались.
В то утро Сара–Джейн сидела на кухне, рассеянно наблюдая, как Мама готовит тесто для сладкого пирога и потихоньку поклевывая предназначенные для начинки миндаль и изюм. Мама вполголоса напевала какую‑то песенку, необыкновенно фальшивя и талантливо перевирая слова. Заглушая ее, Сара–Джейн сделала погромче радио. Сначала там тоже пели, и довольно пронзительно, потом начался выпуск новостей.
— Сенсационная находка! — возбужденно выкрикнул диктор.
Сара–Джейн лениво прислушалась.
— Как нам стало известно из компетентного источника, близкого к руководящим кругам НАСА, вчера наши астронавты подобрали на орбите небольшой металлический предмет явно искусственного происхождения, условно названный «контейнером». Сегодня утром «Челленджер» доставил поразительную находку на Землю. Официального подтверждения, однако, пока не получено. Все возможные подробности — в наших дальнейших выпусках…
— Ма, — сказала Сара–Джейн, выключая радио. — По–моему, начинки маловато!
Мама рассеянно глянула на опустевшую миску и кивнула:
— Изюм в бумажном пакете на полке в шкафчике. Миндаль в кладовой.
Сара–Джейн скорчила недовольную гримаску, нехотя встала, пошла в кладовку. На обратном пути она мельком глянула в оккэ и удивилась: к дому приближался целый кортеж лаково–сверкающих черных автомобилей.
— Ма, к нам гости, — сообщила она, входя на кухню.
— Ставь кофейник, — незамедлительно распорядилась Мама. — Пирог будет готов через полчаса.
В дверь постучали.
— Входите, — крикнула Сара–Джейн и посторонилась, пропуская в кухню делегацию в военных мундирах и строгих темных костюмах.
— Мисс Минна Смит? — вопросительно произнес кто‑то из вошедших.
— Это моя младшая дочь, — кивнула Мама, вытирая руки о передник. — А в чем дело?
Гости помялись, неуверенно переглядываясь. Потом двое в штатском шагнули вперед и положили на запорошенный мукой кухонный стол металлическую коробку.
Мама наклонилась над ней, близоруко щурясь, потом улыбнулась, шагнула к открытому окну и прокричала в сторону сада:
— Мина! Деточка! Беги скорей, пришла посылка от Жу!
Обернувшись, она сказала:
— Сара–Джейн, милая, проводи джентльменов в гостиную и позови отца составить им компанию. А потом пойди в кладовую и найди крепкий посылочный ящик, — и она приветливо улыбнулась какому‑то генералу: — Еы ведь не откажетесь передать им кое‑что от нас?
— Лэрри! Бабушки нет!
— Неужто сбежала? — легкомысленно хихикнул Лэрри, не отрываясь от газеты.
— Это не смешно! — напряженно сказала Джейн и вдруг истерически разрыдалась.
— О! проклиная свою недогадливость, Лэрри поспешно встал и бережно заключил жену в объятья, с трудом удерживаясь, чтобы не потереть руки у нее за спиной.
— Мне так жаль! — это была неправда.
— Как это случилось?
— У нее прихватило сердце, и бабушка…
— Это которая бабушка? Правая? — между прочим уточнил Лэрри.
— Нет. Левая — Второе Июня, — пояснила плачущая Джейн, точно уложившись в паузу между ритмическими всхлипами.
— …И бабушка попросила капли, и я принесла, и она выпила, и и–и-и–и.., — Джейн тихо завыла.
— И ее не стало, — успокаивающе закончив Лэрри.
Джейн энергично кивнула, забрызгав лицо Лэрри горькими слезами.
— Ну–ну, не нужно так убиваться, милая, — до неприличия радостно сказал Лэрри. — Ты же знаешь, бабушка была старенькая, очень больная…
— Вот и–именно! — горячо сказала Джейн, не переставая скулить. — Как же так вдруг?!
Лэрри с философским видом пожал плечами.
— И–и не попрощавшись! — не успокаивалась Джейн.
— И–итак хорошо, — утешил ее Лэрри, — То есть я хотел сказать — мы все там будем!
— Где — там? — с подозрением спросила Джейн, поднимая голову.
— Где? Гм–м… Я полагаю, в раю, — неуверенно ответил Лэрри. — Или ты считаешь, что Бабушка… э… не заслужила?..
— Я считаю?! — слезы Джейн мгновенно высохли. — Это ты считаешь меня дурочкой!
— Конечно, нет, — неискренне сказал он.
— Лэрри, ты что, решил, что Бабушка умерла? — возмутилась Джейн.
Ох! Лэрри непритворно огорчился.
— Разве ты не это сказала? — спросил он тоном, в котором страх мешался с надеждой.
— Конечно, нет! Она просто исчезла! Выпила капли — и ее не стало!
Лэрри поспешно отстранил жену и побежал в гостиную.
Правая Бабушка по–прежнему утопала в своем кресле, неестественно широко раскрыв глаза и указуя дрожащим желтым перстом на настенный календарь.
— Второе июня, — автоматически отметил Лэрри и перевел взгляд на пустующее кресло слева от стола. Здесь Левая Бабушка пребывала почти безотлучно с Того Самого Дня.
До Того Самого Дня Бабушка была одна — не одинока, поскольку имелись Лэрри и Джейн, и Томми, и Малышка Ни, а именно одна: в единственном экземпляре. По мнению Лэрри, больше и не нужно было, но как раз его‑то мнения никто и не спросил. Ближе к обеду, когда Джейн возилась на кухне, дети играли в саду, а сам Лэрри, уютно завернувшись в свежую газету, мирно дремал в библиотеке, из гостиной вдруг донесся пугающий грохот. Лэрри пробудился и помчался — воплощенное Возмездие! — наводить порядок, когда на полпути его подбросил в воздух захлебывающийся вопль поспевшей раньше Джейн. В безумном прыжке Лэрри сорвался с лестницы, со свистом влетел в дверной проем и больно шлепнулся на пол, не успев сгруппироваться.
В двух шагах от него мраморным изваянием застыла Джейн. В кресле безжизненно поникла бабушка, а другая, за исключением платья, — точно такая же, мертвой бабочкой распласталась на широкой груди старинного буфета, прильнув к нему всем телом и раскинутыми руками.
— О Боже! — бессмысленно сказал Лэрри и потряс головой.
Лишняя Бабушка покачнулась, выпустила из объятий невозмутимый буфет и, откинувшись назад, аккуратно легла на колени Бабушке, сидящей в кресле.
— Лэрри, кто это? — слабым голосом спросила Джейн.
— Не видишь — Бабушка, — скупо ответил Лэрри. Стараясь не терять пристуствич духа, он поочередно перегрузил старушек на диван.
— Еще одна? — страдальчески воскликнула Джейн.
Лэрри усадил Бабушек поудобнее, отступил на шаг и присвистнул:
— Ты смотри — близнецы!
— Наверное, это ее сестра, — мрачно сказала Джейн. — Вот уж не знала!
— Как она сюда попала? — спросил Лэрри.
— Я слышала шум машины. — подумав, ответила жена. — Должно быть, приехала на такси. В гости!
— Интересно, откуда? — задумался Лэрри.
— Интересно, надолго? — поправила его Джейн.
Они переглянулись.
Лэрри бесшумно подкрался с старушкам и оглушительно хлопнул в ладоши. Бабушки встрепенулись, как испуганные птички, глянули на Лэрри, потом друг на друга, громко вскрикнули и снова обморочно обмякли.
— От радости? — неуверенно предположил Лэрри.
Джейн не ответила.
— Как ты думаешь, зачем она буфет обнимала? — задумчиво спросила она чуть погодя.
Сцена с буфетом произвела впечатление и на Лэрри.
— Не знаю, — осторожно протянул он. — Родной дом… любимая мебель ее детства…
Новая Бабушка слабо шевельнулась.
— Ну‑ка, просыпаемся, просыпаемся! — проворковал Лэрри.
Старушка открыла глаза.
— Здравствуйте! Давайте знакомиться! — оживленно сказала Джейн, стараясь не скрипеть зубами.
— Второе июня! — с чувством произнесла Бабушка. — Второе июня!
Добиться каких‑либо ответов на мучившие Лэрри и Джейн многочисленные вопросы так никогда и не удалось — новая Бабушка, как скоро выяснилось, пребывала в столь же безнадежно глубоком маразме, как и старая. Единственное отличие заключалось в то ал, что Левая (Бабушка, названная так для удобства по месту, занятому ею относительно разделяющего кресла старушек стола, временами с большим энтузиазмом издавала загадочный клич: «Второе июня!» Джейн предположила, что это некая особенно памятная для нее дата, возможно, день рождения, и впоследствии всякий раз трогательно поздравляла Бабушку с праздником.
В конце‑то концов, старушкой больше, старушкой меньше!
Пресловутый буфет совместными усилиями сдвинули в сторону и на освободившейся площади разместили второе глубокое кресло с Левой (Бабушкой. Выяснилось даже, что симметрично расположенные старушки, по большей части безмолвные и недвижимые как два сфинкса, придают убранству гостиной некую гармоническую завершенность. Хлопот с ними было не так уж много, разве что в волнительный день второго июня, когда Джейн на всякий случай наряжала Бабушек в обновки и потчевала сладким пирогом и сердечными каплями.
Эти «фирменные» капли Джейн готовила сама, смешивая в нужной пропорции добрую дюжину патентованных средств. На полке шкафчика в ванной комнате всегда стояла наготове длинная шеренга пузырьков, к которой в ожидании второго июня время от времени прибавлялись новые экземпляры, выстраиваеллые строго по ранжиру. Лишь однажды стройные ряды флаконов смешались — когда обуреваемая любопытством Малышка Ни дотянулась‑таки до заветного шкафчика. По роковой случайности, было это первого июня…
А на следующий день, согласно традиции, Джейн с таинственной миной доброго волшебника предстала перед облаченными в новые платья Бабушками с подносом в руках, водрузила торт на демаркационный стол и с веселым «Оп–ля!» сдернула листок с отрывного календаря.
— Второе июня! Второе июня! — нервно залопотала Левая Бабушка.
Правая Бабушка радостно взвизгнула и жадно потянулась к пирогу. Джейн ловко перехватила и отвела в сторону нетерпеливую сухую лапку, повязала салфетку Правой Бабушке и поспешила за «фирменными» каплями для Левой.
Конечно, она не могла знать, что Малышка Ни, нарушив царивший в шкафчике порядок, самовольно пополнила арсенал сердечно–сосудистых средств жидкостью для снятия лака, зубным эликсиром, пятновыводителем и кое–челл еще, а потому спокойно и со знанием дела накапала в стакан с водой из каждого пузырька.
Что‑то однако, ее тревожило.
Джейн честно пыталась отыскать причины своего беспокойства на всем пути следования из ванной в гостиную со стаканом в руке. Несколько неуверенно вручив капли Левой Бабушке, она сложила руки на животе, готовясь наблюдать за процессом приема лекарств, и тут ее осенило: она вспомнила подозрительный беспорядок в шкафу и необычный запах приготовленных ею капель. Охнуз, Джейн потянулась, чтобы отнять у Бабушки стакан, но опоздала: старушка поднесла его к губам и лихо, залпом опустошила.
Джейн в ужасе зажмурилась и потому не увидела, как замечательно подействовали капли.
Полупарализованная старушка выронила стакан и с легкостью газели вскочила на ноги, вытаращив глаза и беззвучно шевеля губами. Потрясенный взрывом хрупкий механизм — бабушкины биологические часы — споткнулся, стрелки щелкнули и с бешеной скоростью завертелись в обратную сторону.
Когда не на шутку встревоженная наступившей тишиной Джейн открыла глаза, Левой Бабушки в кресле не было, да и быть не могло: старушка стремительно летела в прошлое — до тех пор, пока на ее пути не стал несокрушимый буфет, занимавший это место до Того Самого Дня.
Лэрри, уютно дремавший в библиотеке, услышал пугающий грохот, помчался наводить порядок, ворвался в гостиную и остолбенел.
До Того Дня Бабушка была одна…
Оглянись, правдолюб, кто идет за тобой?
Не напрасно ли снова кидаешься в бой?
Не гордись, что тебя до сих пор не сломили,
Может, кто‑то прикрылся твоей чистотой?
О, творец, в мир корысти ты бросил меня,
В море лжи и разврата ты бросил меня,
Всех ошибок твоих я исправить не в силах —
Лучше б сразу в могилу ты бросил меня.
Я — сточный колодец людских откровений:
Чужие все мысли, чужие сомненья,
Покуда я сердцем всего не постигну,
Не будет покоя душе и забвенья.
Легко быть умным; нужно только знать,
Когда и что сказать, когда смолчать.
Молчанье иногда подобно лжи,
А совесть мне не позволяет лгать.
Сильным мира служил ты, виляя хвостом,
Доносил на других — был последним скотом,
Донесли на тебя — как собаку прогнали,
Отчего же стоишь ты с разинутым ртом?
Ты в истории жаждешь оставить свой след,
Через меру вкусив славу мнимых побед.
В книге прошлого чье‑то ты вычеркнул имя,
Но свое в эту книгу не впишешь ты — нет!
О чувстве такта. Вот его основа:
Глубокой мыслью и высоким словом
Посредственность не бойся оскорбить,
Но не ораторствуй в присутствии немого.
Пусть ты трижды достоин похвал,
Средь великих умов пусть достойным ты стал,
Если лесть ты в подруги себе не возьмешь,
Не взойдешь на достойный тебя пьедестал.
Если видишь, что женщина тайн полна,
За словами ее вдруг встает пелена,
Не стремись разгадать их таинственный смысл —
Держит в тайне жестокость и подлость она.
Всю скупость душ людских прекрасно сознавая,
Святые тайники души своей пред ними раскрываю,
Но благодарного зерна никто не проронил — одни
каменья
Я с нежной почвы сердца своего с печалью собираю.
А души скупые по–прежнему спят
И тайны души твоей знать не хотят.
Лишь плесень живет на холодных каменьях —
К кому обращаешь ты свой рубайат?
Давно уже жизни не радуюсь я,
Лишь мрачные мысли терзают меня,
И жить в этом мире есть смысл едва ли,
Уйду… Никто и не вспомнит меня…
Чего больше в мире: добра или зла?
Положил на весы два тяжелых узла —
В первый ложь завязал, в другом правда сокрыта,
Правда вниз потянула — ложь наверх поползла.
Почему так свободно растут сорняки?
Холод, ветер и зной — все для них пустяки.
Благородному детищу нужен хозяин,
Только ждет его смерть от хозяйской руки.
Ты ушел из семьи без скандалов и слез.
Полюбил–разлюбил — ну какой с тебя спрос.
«А что, папа нас больше не любит?», —
Что ответишь на этот наивный вопрос.
Пусть прикинулся добрым вчерашний злодей,
Обещанья его — для наивных людей,
Если прибыль с лихвой он от вас не получит,
То раздавит вас тут же, как жалких червей.
Ты за правду страдаешь, — скажи мне — зачем?
Ничего не добившись, умрешь ты — зачем?
Чтобы дети твои тоже правдою жили
И, страдая как ты, умирали — зачем?
Если правду ты хочешь сказать — говори!
Пусть тебе не дают говорить — говори!
Даже если никто тебя слушать не будет —
Хоть один да услышит тебя — говори!
Правда в двери стучится — не слышит народ,
Ложь в окно заглянула — ликует народ,
Ты друзей от врагов отличить не способен,
Что же будет с тобой, мой несчастный народ?
Правда к братству людей призывает — смотри
Ложь друзей друг на друга бросает — смотри
Ложь и правда — враги, но скитаются вместе,
Различить их почти невозможно — смотри.
Пусть мошенник твердит, что раскаялся он,
Пусть за горло его крепче держит закон.
Недобитый шакал станет вдвое хитрее,
Отпусти — он за властью полезет на трон.
У соседей моих разгорается спор,
Этот машет ножом, тот хватает топор.
И не все ли равно в чем причина их ссоры —
Победивший со мною начнет «разговор».
Завистливым псам, мастерам сквернословья
На доброе дело не тратить здоровья.
Покуда наш мир не рассыплется прахом,
Свободна подстилка под дверью злословья.
Сердце невольно сжалось:
Под прочным фундаментом
славы
Покоится горе народа.
Не слышно пения птиц.
Где‑то в отравленном небе
«Першинг» летит.
Ночами мне ждать не придется
С войны не пришедшего сына:
Со мною он рядом — убитый.
Будет ли мир на земле?
Снова и снова в карьерах
Уран добывают.
Где прежняя пылкость моя?
Раздавлено юное сердце
Тяжелою думой.
Светлеет страданий мгла:
В предсмертном сиянии виден
Жизни закат.
Люди, вы слышите крик?
В горле несчастной Европы
«Першинг» застрял.
Мир недостаточно прочен:
Будущий город рухнул
В ракетную шахту.
Кончился бой.
Долго не может остынуть
Ствол автомата.
Душманы сжимают кольцо.
Вместе со мной лихорадит
Мой автомат.
Ты отвернулся при встрече,
Значит, ударишь в спину
Взглядом недобрым.
Годы меняют характер:
Юность не терпит ошибок,
Старость прощает…
Стал на ступеньку выше:
Сегодня меня критикуют
Опытные поэты.
Ночью сражался с бурей.
Утром она отступила —
Радуга вышла с поклоном.
Пытаюсь утешить ребенка.
Чтобы меня не обидеть,
Он улыбнулся сквозь слезы.
Ты на вершине — подумай:
Ошибка чревата лавиной,
Не меньше, чем ты,
беспощадной.
По улицам молча брожу
И, словно цветы, собираю
Улыбки прохожих.
Много ли можно увидеть,
Если смотреть друг на друга
В прорезь прицела?
Отец на фронте ослеп,
Но вот уже сорок лет
Он видит войну во сне.
Все уже было когда‑то:
Хорошее или плохое —
Только любовь не приходит.
Еще одну глупость придется
вписать
В книгу своей судьбы —
Я женщине правду сказал.
Рифмой не скован я.
Легко на бумагу ложатся
Мысли мои.
В ресницах твоих слезы.
В них
Гнев отразился мой.
Любовь обостряет чувства:
Я слышу твое дыханье
За тысячу миль.
Больно кольнуло сердце:
Ты с фотографии смотришь
Мимо меня.
Слышу, как за окном
Шумит одинокий тополь.
Он меня понимает.
К солнцу я руки простер.
В этот же миг за спиною
Тень притаилась.
Слово упало камнем.
С места его не сдвинешь.
Потоками болтовни.
Ты из осколков правды
Складывал небылицы —
Верили люди.
В прошлое снова смотрю:
В черных воронках войны
Детство мое затерялось…
Фронтовик отошел от прилавка,
Кто‑то сказал с облегченьем:
«Их уже мало осталось…»
Ты не любишь меня, я знаю,
И не прошу слишком много:
Выслушай до конца…
Слышишь, как безутешно
Плачет в траве одуванчик —
Ветром детей унесло…
Кто‑то стучится в двери.
Стало немного грустно:
Знаю, что это не ты.
Мы расстаемся,
В сердце подальше спрячу
Слова любви.
Откуда‑то взялись силы.
Наверное, в это мгновение
Ты думаешь обо мне.
Шум потерялся где‑то —
Тихая улица Пушкина
Другою не может быть.
Совестно мне: по ошибке
В чью‑то я жизнь ворвался
Звонком телефонным.
Нас разобщает транспорт:
Стоя лицом друг к другу,
Не смотрим в глаза.
Неужто вы все ослепли?
Искусству бросая вызов,
Корчится рок.
Враги обойдутся без танков:
Неискушенные души
Топчет тяжелый рок.
Злобу прикрыл улыбкой,
Зависть — рукопожатьем,
Но куда же ты спрячешь глаза?
Осень.
С жизнью прощаясь,
Гордо падает лист.
Как мимолетно счастье,
Вместе с улыбкой умчалось —
Горе легло в морщины…
Сменяя друг друга,
Приходят ко мне
Надежда, мечта, безысходность.
Опять пришли пустые дни,
Когда не пишешь, не читаешь,
И не спешишь, и не мечтаешь,
А только мрачно наблюдаешь,
Как долго тянутся они.
Как прежде мучает сомненье:
Придет ли снова вдохновенье —
Минута сладкого забвенья —
Или иссяк души родник?..
Я не люблю пустые дни.
К земле лицом обращена,
Кружит несчастная Луна,
И вечен будет этот путь,
Ей головы не повернуть.
Все краски серы для совы:
И пепла цвет, и цвет листвы.
Жалеет ли она о том?
Нет. Пестрый мир ей не знаком.
Вся жизнь слепая суета.
Где правда, ложь, где красота?..
Зачем я начал раздавать
Людские чувства тем, кто взять
Не может их? Хочу молчать,
Но вновь пишу одно и то же…
Так плещет глупая волна
У ног скалы. Шипит она,
Но победить ее не может…
Я все ищу в себе актрису,
Не верю сердцу своему,
Хочу проникнуть за кулисы,
Души твоей, но почему
Ты до сих пор не презираешь
Меня за бесконечный вздор?
О, боже мой, да потому,
Что даже если ты играешь,
Любовь — твой главный режиссер.
Мы уходим всегда —
к сожаленью,
а может быть, к счастью;
мы уходим всегда,
и от этого нам не уйти.
Мы бежим от судьбы
по велению ветренной страсти,
но находим судьбу
на ином, незнакомом пути.
Мы уходим от дел,
но находим дела поважнее,
от любимых своих
мы уходим к любимым чужим;
и пускай обо всем
мы так часто и горько жалеем —
этот долгий уход
многим жизненно необходим.
В расставаниях мы,
познавая тоску расстояний,
не умеем порвать
во вчерашнее тонкую нить…
Ничего на земле
не бывает превыше прощаний,
но простившись, простить —
это вовсе не значит забыть.
Мы уходим всегда,
нам как воздух нужны перемены;
вся прошедшая жизнь —
контур дальней и светлой земли:
сотни малых и милых вселенных -
сотни встреч и разлук —
до последнего дня
уходя, не исчезнут вдали.
Мы брезжили с тобой
поспешными словами —
безумными, шальными,
горячечными, как
внезапная любовь,
взорвавшаяся нами
над гранью ворожбы,
стекающей во мрак.
Мы брезжили с тобой
желанием отсрочить
последнего «прости»
рождающийся звук,
Но истончалась нить
животворящей ночи,
и шаткий балансир
выскальзывал из рук.
Имелось для двоих
две степени свободы
в системе «да и нет»,
Но нежность истекла.
Лишь клен смотрел в окно…
И капельки восхода
стекли с его руки
на негатив стекла.
Какие ветра бушевали над нами
и нас осеняли своими крылами!
Какие метели над нами кружили!
А мы от судьбы лишь слегка пригубили,
серебряным пеплом осыпались всуе,
привычно себя никому адресуя,
сверкнули в осколках великой эпохи —
затем, чтоб и дальше дробиться на крохи,
слетая в ничто, словно мошки на свечку:
по взгляду, по лучику, по человечку…
Какие рассветы, какие закаты
вращали на наших часах циферблаты!
Поэтому мы так недолго жалели
внезапно исчезнувших в темном туннеле
и тем отлучали себя от печали,
что будто на сцене себя наблюдали;
а сцена вращалась, менялась, летела:
была она — только небесное тело…
Но звезды над ней потому и светили,
что мы хоть немного друг друга любили.
…Скажи, дорогая, ведь ты понимала,
что этого тоже, пожалуй, немало?
От одной тоски к другой
я по замкнутой кривой
убегаю, улетаю
ртутной каплей дождевой,
оставляя в тишине,
словно камешки на дне:
если только это нужно —
не печалься обо мне,
потому что все пройдет..,
и тогда душа поймет:
всякий взрыв непостоянства —
это смерть наоборот.
потому что в никуда
мы, как талая вода,
опадем, меняя форму,
но не камнем навсегда…
Так и я, объятый тьмой,
к непростившимся со мной
возвращусь осенним ветром,
ртутной каплей дождевой.
Я не скажу тебе: «Прощай!»
Я не скажу тебе: «Прости».
Я стану
в тихую печаль
листву осеннюю мести.
Я стану
в стынущий туман
ронять холодный темный дождь
который, словно океан,
не перейдешь,
не превзойдешь.
Ты отдалишься от меня —
на легкий взмах твоей руки,
упрямо–бережно храня
все, чем с тобой
мы далеки…
И будет жизнь твоя идти
среди бесчисленных людей,
которым просто по пути
с тобой,
единственной моей.
А если спросят,
что и как —
скажи,
что долго шла война,
где я — твой друг,
и я — твой враг..,
и что война
завершена.
И что немыслимый урон
вражду лишил
последних сил.
И что никто не побежден
И что никто не победил.
Так мало осталось… А впрочем, какое дело
акациям, тихо роняющим мотыльков
в ладони, которые, в общем, не больше тело,
чем тающий лунный дым; притяженье слов —
дневных — все слабей, двусмысленней; и на ощупь
все тоньше и невесомей побег теней,
в котором смежая ветви, весна полощет
усталую тишину, потому что ей
так мало осталось… А впрочем, гораздо ближе,
чем это казалось, небо — и пьет из рук
любовей моих вино, о которых выжег
я в сердце прикосновения стольких мук,
и все торопилось запомнить глазами окон,
губами беззвучно длящихся сквозняков —
неисповедимый мир, что размыт потоком
снижающихся над городом мотыльков
безумных акаций и шорохов. Шаг за шагом
отчетливей в каждой черточке бытия
пульсация (за каждым знаком —
летучая нежность, тягучая грусть моя).
А мне в этом мире, по сути, немного надо:
исход переулков, грядущих навеять мне,
что время—лишь отсвет лиц в перспективе взгляда,
которых дано коснуться — волной в волне, —
что некому промолчать, что упало утро —
разбилось, звеня, разбрызгиваясь окрест,
и, вспархивая, воробьи на асфальте утром
печатают каждой лапкой незримый крест.
Три женщины ходят ко мне;
и грусть в моем сердце такая,
что я не уверен, что не
придумал себе их. Не знаю,
зачем эта мука тому,
кто тянет за ниточку с неба.
Одна мне нужна — одному —
такая, которая мне бы
гасила под вечер огни
и, глядя в усталую душу,
шептала: «Приляг, отдохни.
А я твой полет не нарушу.
Ты там, ты на Лысой горе,
возьми отворотные травы —
я зелье на лунном костре
сварю не для зла иль забавы,
магический вычерчу круг
ножом с моим именем, милый,
и всех твоих темных подруг
я вышепчу с адовой силой;
и каждую я заменю,
кого называл ты своею;
тебе — лишь с тобой изменю,
тебя же потом пожалею».
Но нет ее в мире. Летит,
грустинка о ней золотая.
А я поднимаюсь в зенит
затем, чтобы рухнуть, сгорая,
и в тайном кружении дней
в холщовых мешочках держу я
сердца трех летучих мышей —
поэтому, круг образуя,
три женщины ходят ко мне,
за смехом печаль свою прячут…
И только при полной луне
они в одиночестве плачут…
Высокое рождается не вдруг,
высокое рождается из боли;
его кормить приходится из рук
и долгим воспитанием неволить.
Оно на удивление мало,
неопытно и слепо в час рожденья,
и нужно неустанное тепло,
чтоб освятить его —
душой и зреньем.
Оно растет
не месяц и не год,
а вырастет —
уйдет бродить по свету,
и множество завистливых невзгод
выходят следом на дорогу эту.
По недоразуменью, впопыхах,
оно в любую дверь не постучимся,
поскольку часто ходит в дураках,
хотя совсем не к этому стремится.
Высокое
является в тиши
тому, кто ждет его —
светло и свято —
пречистой, без размена и возврата,
неповторимой музыкой души.
Сибиряков зимами не испугаешь, но нынешняя выдалась самая холодная за последние четверть века: лютые морозы, метели со снегопадами.
Особенно туго приходилось жителям таежных деревень. Словно на измор решила взять зима семьи охотников, лесорубов, звероловов. А тут еще нашествия волков добавились.
И в тишь, и в непогоду совершали они, будто сговорившись, свои набеги, не упуская случая забраться в подворье и передушить мелкий скот.
В деревню Дальняя повадилась крупная, почти белого окраса, волчица, которая охотилась за живностью специально, похищая ее на улицах, прямо со двора и даже на глазах у людей.
Охотники с ног сбились, пытаясь изловить разбойницу, но всякий раз та оказывалась умнее: будто загодя обдумывала свои поступки и всегда умела найти выход из затруднительного положения. Ни ловушка не брала ее, ни коварно замаскированный яд, ни свинец, ни облавы.
Лишь однажды, несколько лет назад, пуля достала ее. В ту холодную осень волчица пролежала на одном месте, в спасительном валежнике, много дней, сильно исхудала, но потом все же оправилась от ран и вновь принялась за свое.
Видевшие ее мужики, злясь и досадуя на проделки ее и собственную беспомощность, не скрывали, однако, своего восхищения зверем.
О неуловимой волчице складывались истории, будто без устали преодолевала она за день не одну сотню километров, что могла скрыться от любой погони, что движения матерой легки и стремительны, как у пантеры, что не волчица она вовсе, а оборотень.
Наказание, одним словом.
Январским полднем возвращались мужики с охоты ни с чем.
— Дымит, старушка, — бросая косые взгляды, пробасил лесоруб Костомаров, указывая рукавицей в сторону деревни.
И замер. Впереди, саженях в сорока, матерый волчище нес на спине здоровенную рыжую собаку, Следом шли переярки. Охотникам было ясно, что хищники направлялись на логово.
— А вот и она, — сказал заядлый волчатник Степан Шипилов, кивнув вдаль.
За версту от них беловатая волчица и следом за ней гуськом трое молодых волков спускались в небольшую лощину.
Бегущая волчица словно стелилась над землей, не меняя аллюра.
— Пока мы, разинув рот по тайге шастали, они, не будь дураками, в деревне нашей управились, — зло сплюнув, бросил сосед Шипилова по двору.
— Ничего, Миша, придет и наш час, — с хитринкой в искрящихся здоровьем глазах сказал Шипилов.
Престарелый дед его, Мирон Авдеич, лежа на широкой лавке у дышащей теплом печки, поносил охотников, ка чем свет стоит:
— Бабы с ружьями, вот вы кто! — ворчал он. — Зверь за нос водит вас, как пацанов. Я нему учил тебя все эти годы?! — сердито вопрошал старик, — Бот и приспособь науку эту к охоте на волка. Не гоняйся ты за ней, Христа ради. Сама попадется, как кур во щи, ежели по уму скумекаете.
И в который раз вспоминал истории из своей охотничьей жизни.
Много лет логовом волчице служило вывернутое с корнями дерево, в глухом, труднодоступном мезге. Жилище было искусно скрыто от постороннего |лаза. Лес тут густой, темный. Частые ели пышными ветвями, склонившись до самой земли, сплели из сучьев высокую стену. Иногда, вспорхнув, прошумит здесь ворон или застучит монотонную песню дятел.
Тайга в этих местах величественна, однообразна и тускла. Мрачный хвойный лес тянется на сотни километров. Матерая волчица чуствовала себя здесь хозяйкой: рыскала повсюду.
Последний выводок ей помогал растить одинокий взрослый самец, состоящий с ней в кровном родстве, но не так давно его убили.
Волчата, серые, неуклюжие шарики, вели себя точь в точь, как домашние щенки, весело играл между собой, возились с лаем и визгом. Волчица с нежностью лизала и чистила их, всячески стараясь не выдать присутствия малышей.
Промышлять уходила как можно дальше от логова, туда, где можно легко и быстро передвигаться и без труда достичь добычу. Среди дичи хищница рвала диких коз, уничтожала зайцев в округе, где жила.
В лесу легла «мертвая» пороша. Время не самое удачное для охоты: старые следы замело, а спрятавшиеся от непогоды таежные обитатели свежих почти не оставили.
Могучие деревья, обступающие Степана Шипилова со всех сторон, стояли задумчиво и молчаливо. Лишь иногда прокричит где‑то невидимая птаха.
Чутье подсказывало ему, что в этой глуши должны жить волки. О местах здешних не раз толковал ему дед, что трудные они, опасные, но верные, волки здесь сосчитаны, правда, так просто не возьмешь их. Не раз возвращался он с мужиками ни с чем, с избитыми собаками.
По едва заметному следу одинокого хищника, по всей видимости, волчицы, продолговатому и меньшего размера, чем у взрослого самца, Степан определил место, где зверь проводил дневку и где мог быть выводок волчат.
Охотник знал, что на вой волка отзываются другие и стал тихонько подвывать. Никто не отозвался. Подвыл еще, потом еще. Вначале услышал вой самца. Решил завыть голосом волчицы: протяжно, почти тоскливо. На него ответил волчонок, оказавшийся неподалеку от засады. Так и есть: логово.
Волчата ершились. Степан с любопытством рассматривал маленьких хищников. «А ведь из них вырастет неплохая пара домашних волков», — подумал он.
Вскоре вся деревня знала, что молодой Шипилов волчат из тайги принес.
— Молодцом, чего там! Не зря тайгу топтал.
— Насолил ты зубастой. Мечется, небось, серая, места не находит, — нахваливали односельчанина мужики, в большинстве охотники бывалые, однако, предупреждали, что с волчицами шутки плохи: редко прощают они подобные обиды.
— Ерунда, — отмахивался довольный лесным трофеем Степан. — Обойдется.
Каждый вечер, как приговоренная, бежала на запах деревенского дыма матерая волчица. Она не Только чуяла след, но как бы шла верхним чутьем, по выражению охотников–волчатников.
Короткий век свой волчица прожила в отчаянной борьбе за существование, и теперь ей выпало еще одно испытание: схватка с тем, кто разорил ее логово и умыкнул детенышей. Жажда мести гнала ее в деревню.
Притаившись в кустарнике, за овином, стояла она не шелохнувшись, будто окаменелая… Одна истосковавшаяся душа ее светилась и только память рисовала счастливые моменты материнства. Ей так хотелось лизнуть свернувшихся в клубочек волчат, поиграть с ними.
Поздним веером во дворе Степана Шипилова раздался надрывный лай собаки. Никогда ока еще так не беспокоилась. «Кого это нам носит на ночь глядя?!» — подумал хозяин, всматриваясь в заиндевевшие окна.
Пес рвался с цепи, встревожив соседских собак. Наспех сбросив полушубок, обеспокоенный Степан вышел в сени. Приоткрыв тихонько дверь, собрался было позвать Рекса, и замер: перед ним, не двигаясь, стояла беловатая волчица с острой мордой. «Пришла», — выдохнул охотник. Какое‑то мгновение он смотрел на нее, как заколдованный, стиснув от напряжения зубы.
Дальше все было, как во сне. Волчица вдруг сжалась и прыгнула, Степан упал, они сцепились, оба слились в одно целое, покатившись по тесовым ступеням. Завязалась неравная борьба.
Выскочившие из избы жена и дети Шипилова подняли крик, собака изошлась от отчаянного лая, но хищницу не отпугивали ни крики людей, ни вопли жертвы. Она расправлялась с человеком, как с любой своей добычей.
Лишь услышав мужские голоса, отбежала в сторону, хрипло дыша. Из горла у нее валила клубом розовая пена. Налитые кровью глаза, казалось, жгли все вокруг. Несколько секунд мстительница оценивала обстановку, затем рванулась вперед, схватив жертву за горло.
И только когда с соседнего подворья прогремели выстрелы, скрылась в ельнике.
Бездыханный Степан лежал распластавшись на окровавленном снегу.
— Ну, и дела, — качали головами озадаченные мужики.
Всякое бывало на таежном и охотничьем их веку, но такое — впервые.
— Этак она всех нас перегрызет, — в ужасе охали бабы.
— Кто знает, что на уме у нее, — в тон им вторил сосед пострадавшего. — Злющая, бестия.
— Теперь успокоится, — со знанием дела сказал старый охотник Сергеев.
С тех пор белая волчица в деревне Дальняя больше не появлялась.
В последние годы некогда знаменитый скандалами и историями разными особняк провинциального Дома литератора захирел: стоял скучный и почти безлюдный. Темные глазницы окон, груда неубранного мусора у парадного входа, запах залежавшихся изданий в вестибюле говорили о трудных временах, постигших пишущую братию.
А ведь когда‑то все было иначе: ярко горели люстры, слышались оживленные разговоры, смех, аплодисменты… В кулуарах, дымя сигаретами, маститые писатели обсуждали задачи современной литературы, новые книги, выпущенные многотысячными тиражами. Говорили неторопливо, с достоинством.
«И куда все ушло?! — грустил, сидя за работой в патриархальном кабинете критик Хабалкин. — Журнал не выходит, книги не печатаются. Всем на все наплевать. Кошмар какой‑то!»
Ему‑то, правда, скучать не приходилось: писанины взахлеб. На «жареное» спрос был всегда, а нынче — особенно беспощадный прокурор общественной жизни со всеми ее мерзостями, опоносивший не одного писателя–земляка и повыше, открыл для себя «золотую» жилу: жидо–масонская угроза, происки «голубых» и угроза красно–коричневых, серость литературных творений, общее вырождение…
Словом, был повод в колокола звонить.
Писалось ему сегодня как никогда легко. Даже телевизор, который он не раз порывался сбросить с пятого этажа чуть ли ни министерской своей квартиры, не мешал, а дикие вопли перезрелой, вечно молодящейся эстрадной «звезды» только подбрасывали палки в костер его горящего вдохновения.
Обличительный свой монолог автор строчил, как сущий дьявол. Он так вошел в образ прокуратора, что не мог остановиться.
Покончив с «голубыми», он хотел уже было перейти к собратьям по перу, бывшим сотрапезникам в литературном буфете, как вдруг сердито зазвонил телефон.
— Разговор есть, — коротко, но как всегда веско, сообщил знакомый голос, ставший поити что родным. — Приходи.
То, что рассказал ему через полчаса бывший его Начальник, сотрудник одной весьма солидной, к тому же, грозной организации, было ужасно. Пострашкее вызовов в прокуратуру, в которой сдуру завели на него Дело, гонений демократов и прочей житейской суеты.
У Хабалкина аж в штанах зачесалось, как от чесотки какой.
«Вот так подарочек к рождественскому столу! Да с такой новостью меня самого с потрохами сожрут».
До Рождества оставался час с небольшим. Писатели, чинно рассевшись за столиками, по привычке трепали языками, с нетерпением поглядывая на спасительную батарею горячительных напитков, выменянных ка 250 тонн офсетной бумаги у здешнего графомана. Бывший следователь угрозыска, заваливший книжный рынок сериалом из жизни «зэков» и рецидивистов, в рекордно короткий срок писаниной своей сколотил целое состояние.
Позабыв о неоконченной статье, обещавшей очередной скандал, критик засобирался на вечер в Дом литератора, представляя, как «весело» нынче будет в их кабачке–морозильнике. «Лучше горькая правда, чем сладкая ложь», — пел с экрана телевизора женоподобный молодой человек с шестиконечной звездой в левом ухе. «А ведь правду говорит, «гомик» чертов, — подумал Мирон Петрович. — Но наши‑то пердуны от таких новостей совсем околеют».
Любуясь в зеркало, Хабалкин бережно расчесал длинный клок седеющих волос, напоминающих потрепанную косу, и отработанным движением уложил вокруг лысины. Пожирающий, вечно ненасытный взгляд его неопределенного цвета, с белесыми ресницами, глаз чуть потеплел. Парадный костюм цвета «хаки» (в душе он всегда считал себя военным) с высоченной шляпой, чудом державшейся на макушке, в мгновенье ока превратил критика в муж чину–загадку. «В этом что‑то есть!» — звонко щелкнул он пальцами, подмигнув самому себе, что означало полное его удовольствие, и помчался на «огонек», безобразно виляя квадратным задом.
— Мирон Петрович, голубчик, ты где пропадаешь?! — выкрикнул посиневшими от холода губами поэт Бесподобны, — К стульям попримерзали, в бутылках лед, а массовика нашего все нет и нет.
Хабалкин повелительно поднял руку, опоясанную замысловатым браслетом в виде удава, и все затихли.
— Я пришел с плохим известием. Прямо скажу: новость у меня отвратительная, я бы сказал, ужасна? — прошипел он и сделал такую невообразимую мину, что сидевшие переглянулись: наверняка пакость какую‑нибудь уготовил. За ним давно уже закрепилась слава «гонца дурных вестей».
— Вот сволочь, — шепнула соседу Клубничкина, ненавидившая критика всеми фибрами, пыхтя тол стенной сигарой. — Сейчас все испортит, увидишь.
— А–а, нас ничем уже не испугаешь, — отмахнулся поэт–пропойца Лакабдин.
Мирон Петрович, окинув зал убивающим взглядом объявил наконец:
— Наш Долл, в котором мы творили, в котором мы делили радости свои и беды, — он сделал нарочито длинную паузу, — наш Дом продан. Миллионерше, из израильских.
Зал онемел, напоминая паноптикум. У Клубничкиной выпала изо рта сигара. Рука поэта Бесподобина замерла в воздухе на полпути к заветной бутылке «Российская корона». Даже залитая огнем елка вся как‑то съежилась и поблекла.
Умел нагнать страху критик Хабалкин, что и говорить!
Всеобщее оцепенение прервал старейший прозаик Непомнящий. Крепкий старик, не зря на войне танкистом был. С побелевшими от негодования губами, тонкими и высохшими, больше походившими на одну из складок испещренного глубокими морщинами лица, он неторопливо, с достоинством, встал:
— Пусть только порог переступит! — погрозил писатель кулаком. Граненый стакан в его руке зловеще сверкнул, словно граната.
И началось. Как будто бомба взорвалась: писатели заорали так, что Хабалкин оглох на мгновение. Он даже испугался: не сошли ли они действительно с ума?!
Сквозь общий гвалт и проклятия доносилось:
— Писатели мы с вами, или девки продажные?! Горбатились за машинкой, как проклятые, создавали летопись родного, на века любимого, края, а нас отблагодарили.
— Да я скорее в тюрьму сяду, чем уступлю наш Дом какой‑то заморской шлюхе.
— Самозванка!
— Купила! Да кто она такая?!
— Ноги ее поганой здесь не будет! Повадились на нашу кубанскую землю!
— Умрем, но не сдадимся!
Святой праздник выливался в какой‑то митинг. Бедную миллионершу костерили по–матушке и по–батюшке. В зале потеплело. Разгоряченные литераторы с места рвались в бой, начисто позабыв о Христе.
— Дежурить будем с нагайками.
— Подымем народ! — слышалось из глубины зала.
Хабалкин, сорвав с елки банан, размахивал им, как шашкой.
Но тут бесшумно отворилась дверь и стали одна за другой входить полуобнаженные девицы с подносами в руках: фрукты, вина, стеклянные чаши с зернистой икрой. Выстроились в два ряда, а между ними, вся сверкающая, со звездой, с жезлом золоченым, расточая улыбки на толстых губах, молодая особа очень даже приятной внешности: то ли Снегурочка (традиционный сюрприз городской мэрии), то ли Лада Дэнс, то ли Фея… В белоснежном платье, напоминающем легкое облако. Густые, рыжие волосы заплетены в косу и уложены вокруг головы. «Точь–в-точь, как у меня, — поймал себя на дикой мысли Хабалкин, — и вдруг испугался. — Дурею, что ли?»
От запаха духов незнакомки у него кружилась голова. Все остолбенели.
— Ык‑кто Вы?! Ык… нарушив повисшее молчание, спросил критик, заикаясь. Чутье подсказывало ему, кто пожаловал к ним в гости, но как человек, в котором умер великий артист, как профессионал, не имеющий дурной привычки прерывать сюжет драматического действа, Мирон Петрович и на сей раз решил до конца сыграть отведенную ему роль распорядителя вечера, убежденный, что все в жизни должно идти своим естественным ходом, по законам композиции, так сказать: начало, развитие и финал, то есть расстановка сил. Какой бы она не была.
Изобразив восхищенный вид, полный радушия и мужского обаяния, он пригласил очаровательную незнакомку в глубь зала.
— Добрый вечер, господа! — улыбнулась гостья. — Меня зовут Берта Рабинович. Я новая хозяйка этого Дома. Нашего с вами Дома. Когда‑то на его месте стоял особняк моего деда, писателя Симона Придиусовского. Но я пришла не только за тем, чтобы вернуть свое. Я пришла помочь зам. — Кивком головы она показала на девочек, совсем еще юных, милых, прекрасных лицом и телом, и у многих мэтров пера потеплели почему‑то глаза. А Клубничкина возмущенно фыркнула.
— Мы откроем здесь Международный литературно–оздоровительный Центр с филиалами и отделениями, — делилась планами незваная гостья, не обращая внимания на ненавистные взгляды писателей. — У нас все будет, как в лучших Домах Европы: номера, секции прозы и поэзии. Ночное отделение драмы с варьете и водевилями. Кабинеты эссеистики. Массаж, тренажеры, омоложение и прочее творческо–телесное вдохновение. Для любителей острых ощущений будут работать опытные авангардистки, признанные мастера стриптиза. Станут традиционными конкурсы красоты и «золотого» пера литературы. К нам потянутся люди. Вы забудете, что такое уныние и творческий застой, — заверила обалдевших писателей экстравагантная миллионерша. — А главное, — подчеркнула она, — рядом с вами всегда будут состоятельные люди… Клиенты…
Тут же, не откладывая в долгий ящик, госпожа Рабинович распределила основные служебные обязанности — в качестве рождественского подарка.
Клубничкиной, не по годам надорвавшей спину на литературном поприще, предстояло заниматься в ночную смену с начинающими поэтессами. Заведующего обнищавшим литфондом Дятлова ожидала приходная касса. Страдающий язвенно–трезвенным недугом прозаик Наливайко хоть сейчас готов был встать за стойку круглосуточного бара. Неста реющий стихоплет Георгинов возглавил салон омоложения.
Не остался без дела и поэт–мистик Сараев, без малого полвека воспевавший радость сельского труда с его рекордными урожаями. Ему надлежало быть передвижным путеводителем: разводить клиентов, почитателей своего творчества, по номерам и секциям.
Автор исторических романов Пасмурный, начинавший литературное ремесло с заметок юного из туралиста, отхватил самую почетную должность Летописец Центра и личный биограф его владелицы.
Создатель нашумевшего в свое время романа «Любовница» Абсурдов был сходу назначен главным консультантом по интимным вопросам. В пору расцвета узаконенной цензуры писатель умудрился целый роман в двух книгах сочинить о непростой любви секретаря парткома совхоза к доярке. Самое любопытное в той деревенской истории, что в конце повествования героиня становится секрета рем этого же парткома, а возлюбленный ее, ошельмованный родной партией, в скотники подался, на перевоспитание.
По сей день творение Абсурдоза расценивается не иначе, как литературный подвиг и самый сексуальный роман времен застоя.
А критик Хабалкнн стал агентом отдела внутренней безопасности. Для него это что семечки щелкать. За годы сотрудничества с самым серым во осей округе зданием, мимо которого добропорядочные граждане проходили с брезгливым выражением лица, он так набил руку, что все его творения, без исключения, скорее походили на скрытое доносительство, нежели на литературную критику.
(Благодарный Мирон Петрович вызвался освоить сложную специальность помощника массажиста, на общественных началах.
— Остальные производственные вопросы в рабочем порядке, — по–деловому подвела первый итог Рабинович. — Не забывайте, господа, что сегодня за праздник. Не будем гневить Господа!
После этих ее слов в зал внесли подносы со «Смирновской», «Президентом» и конечно же «Советским шампанским».
Блистательные сестры Берри запели на иврите знаменитую на весь мир «Тум балалайку».
И пошел праздник. Звенели бокалы, хлопали пробки от шампанского. Писатели мигом повеселели позабыв обо всем на свете. Хабалкин предлагал хозяйке Дома выпить на брудершафт. «А как же жидо–масонская угроза?» — намекнула Рабинович. — «Мы это уже пережили! — нашелся невозмутимый критик. — Человек, видите ли, всю свою жизнь ученик: чем больше учится, тем быстрее глупеет».
Секретарша, тяпнув сдуру стакан водки, без умолку хохотала на коленях «шефа» писательской организации, предлагая тост за дружбу между богатыми и бедными.
Рассказчик Клыков, приловчившийся единственную свою книжечку переиздавать несчетное количество раз под разными названиями, шпарил наизусть последний рассказ, написанный в эпоху развитого социализма.
Окосевший от выпивки завхоз Метелкин тряс за грудки перепуганного прозаика Пустоглазова, добиваясь, почему все‑таки Париж такой маленький? «Потому что Краснодар большой!» — отмахивался писатель, одергивая поношенный пиджачишко.
Кто‑то предложил поиграть в вечно молодую «бутылочку», а изрядно поддавший Пзнтишин, утирая галстуком слезы умиления, силился вспомнить свою новую должность и имя благодетельницы.
Давненько не переживал подобного шабаша писательский Дом. Гуляла обнищавшая братва до одурения. Здесь же, в морозильнике своем, напоминавшем некое неприятное медицинское учреждение, и заночевали.
Так был вручен «инженерам человеческих душ» главный рождественский подарок. Тихо и бескровно. Ко всеобщему удовольствию даже.
Утром на фасаде бывшего пристанища пишущих и сочиняющих играла яркими красками огромная вывеска–панно, на котором золотыми буквами было замысловато выведено: литературно–оздоровительное заведение Берты Рабинович. Круглосуточное…
Услышав пронзительный крик, пышнотелая кладовщица схватила говяжью костымагу и запустила в полутемный угол, давно уже ставший филиалом крысиного подполья. Несколько тощих крыс метнулись к спасительной дыре.
— Твари, — лениво рявкнула кладовщица, окидывая тоскливым взором пустой цех. — Повыздыхали б!
Смачно зевнув, она отправилась соображать обед. Именно соображать: с тех пор, как городской хладокомбинат сел на голодный паек, холодильщики стали забывать вкус мяса. (Бедняги вынуждены теперь давиться крупами и овощами, выменянными на несколько мешков крысиной отравы, да оставшимся от старых запасов салом. А ведь не так давно цеха напоминали рай: в мясном изобилии купалось все местное население. Лидировала в обжорстве главбухша комбината, начинавшая карьеру с разносчицы городским столоначальникам коровьих языков и свиных вырезок. Так вот, несчастная до того переусердствовала, что задыхалась от ожирения. Несколько раз она падала без чувств прямо на свиные туши, и только после того, как сломала себе бедро, отправилась на похудение.
Начальник первого цеха прославился любовью к передней части аппетитных хрюшек и бычков, его заместитель — к задней, а старший охранник к шкурам слабость имел. Что уж он там с ними делал — толком никто так и не знает. Грузчики, так те все подряд тащили, даже рога с копытами.
Не отставали от них и крысы. Жулики еще те. За год хвостатые бестии съедали десятки тонн мяса. А однажды попортили и сожрали несколько подвешенных к потолку туш молодых бычков. И никакого с ними сладу! На террор отвечали плодовитостью.
В разгар черных для мясного. морга дней зверьки грызли все что ни попадя, на глазах шмыгали по цехам, становясь все более наглыми и даже опасными.
Старожил Воронов как‑то заметил директору морозильника:
— За тобой, Матвеич, два коллектива стоят: своих‑то обещаниями да выговорами накормить можно, а как быть с крысиными мордами?! Живьем ведь сожрать могут.
— Да брось ты, — отмахивался тот.
Выживало тутошное население, как могло: люди с хлеба на самогонку перебивались, а отвратительные животные свой кусок добывали — поедали корешки растений на зеленой территории, таскали в подземные хранилища косточки от абрикосов и слив, приворовывали, где только можно. Некоторые, семьями к группами, стали покидать привычный кров с его оскудевшим столом.
Самых терпеливых от голод ого бунта спасло снабженцы, раздобывшие у черт а на куличках свежемороженую птицу. До поздней ночи отощавшие грузчики разгружали рефрижераторы с куриными ножками.
Едва стихли полупьяные голоса, крысы высунули из своих укрытий острые мордочки с маленькими черными глазками и стали проворно выбираться на промысел.
Грозная серая стая ринулась к картонным коробкам и принялась с остервенением прогрызать их. Крысы впивались в промерзшее до кости мясо, словно пираньи, и тут же замирали, почуяв неладное. Способные существовать в сырости и зловонии, без разбору поглощавшие любое мясо муку и всяческие объедки, они, однако, не решились отведать аппетитное на вид блюдо.
Изголодавшиеся зверьки бродили в непроглядной тьме подземных жилищ с ходами и камерами в несколько ярусов, издавая хриплые визги. Лишь глазки, коварные и злые, блестели внутренним светом точек, То в одном, то в другом месте слышалась возня, переходившая в драку. Потом все стихло.
Вслед за соплеменницами, вернувшимися из спасительного путешествия, серые дружно спрыгивали ка поверхность холодной струи и быстро бежали по течению, в глубь старой осклизлой трубы. Канализационный сток привел их на полузаброшенную базу, расположенную неподалеку от хладокомбината.
Ушлые проводники привели колонию беженцев в длинное кирпичное стрение, где в небольшой ком нате, наполненной Алножеством незнакомых запахов, их ждал сытный ужин. Запахи так непривычно и сильно щекотали а носу, что зверьки один за другим принялись чихать, испуганно посматривая по сторонам. Они вставали на задние лапы, потом неспеша приближали ь к пестрым коробкам и кулькам. Подходили несколько робко, стелющимся шагом, но после то так немного освоились и осме леям, стали покусывать поклажу и толкать косом. Уверенность им придавали крысы–первопроходцы: уплетали за обе щеки добытый ими порошок, снисходительно посматривая на осторожных братьев и сестер.
Добравшись до содержимого, зверьки набросились, как ошалелые, на ароматные порошки и таблетки, не ведая еще, что открыли для себя настоящий клад.
Иногда здесь появлялись бритоголовые крепыши с бычьими шеями. Спешно загрузив в легковушку вкусный товар, они исчезали. Все остальное время в царстве головокружительных запахов хозяйничали досужие квартиранты, наедаясь чуть ли не до беспамятства. После сытной трапезы без устали таскали в норы бесценный провиант, которому в спортивном мире цены не было.
За несколько месяцев крысы сожрали и утащили не одну сотню килограммов спортивного питания, состоящего из белков и пищевых добавок. Пуще прежнего росли у них теперь зубы и когти, а туловище постепенно превращалось в комок мышц.
Толстыми загривками пасюки, так еще называют этих мерзких тварей, больше походили на здоровенных жирных котов, нежели на самих себя.
А на родном Холодильнике жизнь текла своим чередом: он так же исправно морозил, ел не в меру и воровал не хуже тех же крыс. Популярные в народе окорочка текли сюда рекой. Неестественно желтый местный деликатес стал самым ходовым товаром, заполонившим все торговые точки города. Хладокомбинат едва успевал подсчитывать прибыль, между делом готовясь к знаменательной в своей полувековой жизни дате.
Директор не упускал случая прихвастнуть что‑де благодаря уникальному методу, разработанному снабженцами, комбинат покончил, наконец, с ненавистными крысами. Никто теперь здесь не вредил, не пакостил, не грыз беспрестанно, не объедал его. Что касается экологии и санитарии, то по этой части провонявший тварями Холодильник обскакал совсем еще юный собрат, раскинувший свои на зависть чистенькие владения в нескольких кварталах. Семейное предприятие, не нюхавшее крысиного беспредела, сходу угодило в разряд ненавистных конкурентов. Особенно после того, как треть коллектива старого хладокомбината предательски переметнулась на новый.
Огромный третий цех, с которого когда‑то начинался Холодильник, приспособили под банкетный зал: с фотовыставкой, витринными образцами мясной продукции, впервые за всю историю предприятия не тронутой резцами вредоносных животных, и, конечно же, праздничными столами.
На свежевыкрашенной стене портрет директора. Ветераны помнят своего шефа еще юнцом, старательно обрезавшим у забитых животных уши и хвосты на студень.
Гости начали съезжаться задолго до торжества — всем не терпелось стать свидетелем необычного зрелища, обещанного в качестве сюрприза.
Самых почетных — мэра, начальника милиции и главного из местных авторитетов — вора в законе — встречали с хлебом и солью.
У стальных ворот, увенчанных колючей проволокой, собралась пестрая толпа жаждущих во что бы то ни стало попасть на объедаловку, о которой по городу ходили небылицы. Без приглашения сделать это было невозможно. Или почти невозможно. Счастливчиками могли стать либо самые находчивые, либо самые нахальные.
Бывший артист Матов, по иронии судьбы угодивший в разряд безработных, подобные проблемы решал прямо на месте.
— Это недоразумение, друзья! Ефим Петрович обещал оставить пригласительный билет на входе, — вежливо, но слегка надменно начинал он атаковать своей игрой стоявшую на смерть охрану в три ряда — от сторожей до полупьяных казаков в театральной униформе, в которой с толку сбивала тельняшка и кроссовки.
— Видать, забыл Ефим твой, — разводил руками старшой смены.
— Что значит «забыл»? Я ему напомню о вашем не совсем удачном предположении. Имейте в виду, служивые, Ефим Петрович долго разбираться не будет!
— Да кто он такой?!
— Ах, вы даже не знаете, кто такой Ефим Петрович Примус?! Ну, мил–человек! С огнем играете, с огнем!
— Ладно, пуганые, — лениво махнул бывший начальник народной дружины сторож Пугалов.
— Хорошо, я ухожу, но с завтрашнего дня вы здесь не работаете.
Старый трагик был настолько убедителен, что несговорчивые охранники сдались, сраженные наглостью артиста, подкрепленной изрядно потрепанным удостоверением.
Следов в атаку пошла бывшая главбухша. Вопиющая несправедливость прямо‑таки распирала разобиженную женщину, обделенную вниманием неблагодарного Холодильника.
— Видите мои пальцы?! Попробуйте! Нет, вы пощупайте! Кончики, как деревянные. Тридцать лет, день в день, я стучала ими на счетах, как тот дятел!
Пока стучала — помнили и ценили, а как приболела малость, так живьем и похоронили, бесстыжие!
Охранники недоверчиво посмотрели на костлявые пальцы бледноликой незнакомки, смахивающей на «тубика».
— Смотрите, смотрите! Этими пальцами я когда‑то поднимала на ноги зачуханный комбинат. Вместе с его проклятыми тушами.
— А чего ж не пригласили? — задал вполне резонный вопрос помощник старшого, ощупывая худосочные пальцы дамочки, похожие на хрящи.
— Да черт их знает?! Мозги, видать, жиром заплыли. Позвоните, не облезете!
— Кто? Главбухша? — спросили на другом конце провода. — А–а-а, бывшая? Толстая такая?
— Худющая, как вобла!
— Гоните ее к едреней Фене!
Ярче всех блеснула сообразительностью журналистка, стяжавшая себе славу самой скандальной из всей пишущей братии. Под любым предлогом ей удавалось проникнуть на самые «крутые» презентации и элитные тусовки, вокруг которых в скором времени с ее легкой руки непременно разгорался скандал, вплоть до судебного разбирательства.
Наступив на горло собственной гордости, она надела поверх нарядного платья темно–синий халат, голову покрыла простенькой косынкой, купленной у бродяжки. На лице — минимум грима, на руках — резиновые перчатки, скрывающие маникюр и бриллианты, подаренные влиятельным чиновником из местной администрации.
Вооружившись колоритной шваброй, «уборщица», недовольно ворча, промчалась через проходную. В дамской комнате административного здания журналистка накрасилась, сняла маскировочный костюм и помчалась на пиршество.
Верхом на обвязанном веревками кабане, подгоняемом грузчиками, из глубины хоздвора выехал сам директор, собственноручно вскормивший это лопоухое чудище специально к торжествам. Любимец хозяина упирался и визжал не своим голосом. Сзади шел лучший повар города в белоснежном переднике, с накрахмаленным колпаком. Свита напоминала обессилевших бурлаков. Собравшиеся гости, подбадривая лихого наездника, хором подгоняли настырную скотину:
— Но! Но–о-о! — хлопали зрители в ладоши, посылая воздушные поцелуи.
— Чу–чу, Васек! — кричал в мегафон бригадир рубщиков мяса. — Не дури, дружбан!
С трудом добравшись до лобного места — огороженное стальной сеткой кострище, дышащее жаром. Явственно почуяв недоброе, разобиженный на кормильца кабан застыл на месте. Его покрасневшие глазки напоминали два горящих уголька. Главный ветеринарный врач города точным ударом вонзил метровый нож плененному животному прямо в сердце и с криком «Виктория!» поднял вверх два пальца.
Поверженная жертва упала на передние ноги и издав предсмертный хрип, испустила дух. Публика облегченно вздохнула. Каждый из гостей с удовольствием почесал у кабана за ухом, или похлопал по жирным ляжкам. Огнедышащие паяльные лампы, чаны с кипятком и огромный вертел с нетерпением ждали усопшего, бросив прощальный взгляд на выкормыша, директор минутой молчания почтил его светлую память и повел проголодавшихся гостей в мясной цех.
Выстроившийся у входа почетный караул из снабженцев, грузчиков и рубщиков мяса рассматривал прибывших оценивающими взглядами, словно прикидывая, каков вес и возраст каждого.
Столы ломились от изобилия. Одних деликатесов, включая дичь, десятка три наберется. После того, как директор–капитан со своего мостика–подиума, украшенного головами животных, пожелал мясному кораблю счастливого плавания, а его пассажирам, равно как и команде, веселья и всяческого аппетита, гости едва успевали произносить тосты и опрокидывать высоченные бокалы.
Мэр пожелал морозильщикам, при всей их холодности, горячего коллективного сердца и таких же васек и машек, каких вынянчил директор хлебосольного комбината. В подарок юбиляр получил оборудование, способное хранить в своем чреве, как в вечной мерзлоте, бесконечно те же окорочка…
Начальник городской станции по борьбе с грызунами произнесла торжественную оду по случаю завершения ка комбинате крысиной эпопеи. По поручению Международного Общества крысолозов она передала золотой капкан с серебряной крысой в его пасти. Кто‑то из гостей пискнул так звонко и пронзительно, что за столами вздрогнули, озираясь по сторонам.
— Кстати, о крысах, — просипел вор в законе, кивнув в сторону сверкающего капкана. Глазки его заблестели нездоровым блеском. — Свежий анекдот.
Народ захихикал, с умилением посмотрев на «бедненькую серебряную крысу».
— Зона. Барак. Поздняя ночь. Сидят воры, чаевничают. Разложили сало, картошку, хлеб. Чифирь заварили. Только собрались поужинать, как вдруг здоровенная крыса шасть из‑под лавки. Кусок сала в зубы и бежать. Один из воров, тот что помоложе, стащил с себя тяжелый башмак и запустил в нахалку. Да так удачно, что та и пискнуть не успела.
Переглянулись братья по ремеслу в недоумении, а самый старший из них и говорит:
— Что ж, ты, волк, делаешь?!
— А что, я ничего! Она же у нас внаглую украла под самым носом. Вот и получила.
— Ты пораскинь мозгой! Она сидит с нами? Сидит. Она украла? Украла. Мы тоже воруем. Она по нашим законам живет? По нашим. В общем, так, козел: если к завтрашнему утру не придумаешь отмазку, считай, что ты покойник.
Промучился нечаянный убийца в раздумьях всю ночь, глаз не сомкнул. Утром выстроили на плацу зону. Воры в законе с другими авторитетами за судейские столы уселись.
— Ну, что? — спрашивает главный. — Отмазку придумал?
— Придумал, хотя чего тут думать?!
— Слушаем.
— Она по нашим законам жила? По нашим. Она сидела с нами? Сидела. Она воровала с нами? Воровала. Так что ей, суке, западло было похавать вместе с нами?!
Хохочущие гости бросились уплетать за обе щеки все, что попадалось под руку. Больше всего налегали на языки, бараньи яйца и гусиные лапки. Окосевший помощник мэра по общим вопросам снял с себя замшевый туфель и швырнул в серебряную крысу. Не успел он проделать то же самое и со вторым, как аппетитный запах ударил в нос так, что у великовозрастного шалуна закружилась хмельная голова. Зашевелили носами и остальные, предвкушая несказанное удовольствие.
Мясной аромат разнесся по всей территории комбината. Легкий ветерок понес его дальше…
Первым душистый кусок жареной на кострище свинины отведал голова города, вторым — главный милиционер, за ним — вор в законе, а затем уже и все остальные смертные. Голова кабана досталась хозяину холодного предприятия. По старой привычке он проворно отрезал у несчастной пятак и уши. Румяный кругляшок директор положил своему заму, уши — начальникам свиных цехов, а главбухше, редкой любительнице хрящей, приказал подать хвост.
Гости объедались за милую душу. Вскоре от румяного Васьки остались рожки да ножки.
После сигнальной ракеты, выпущенной шефом муниципальной милиции, в цехе погас свет. Дамы притворно вскрикнули. Вор в законе бросился было к намозолившему глаза капкану, но кто‑то схватил его мертвой хваткой за волосатую руку, обложив матом.
Под грохот барабана из бычьего пузыря на столике ввезли трехпудовый торт–мороженое «Холодок». Едва он зажегся сотнями больших и маленьких свечей, как по стенам и по потолку забегали подозрительные, наводящие ужас, зловещие тени. Народ навеселе поначалу не понял, а скорее всего, не разобрал, отчего это отраженное пламя безобидных, праздничных свечей беснуется и страшит.
В темноте послышалось непонятное шуршание, какие‑то шорохи и короткие резкие звуки, похожие на треск сверчков. Звуки усилились, переходя в писк.
Первой забила тревогу главный крысолов. Охрипшим от волнения голосом она взорвала гробовую тишину призывным «Спасайтесь!» и рухнула на пол, свалив вусмерть пьяного пресс–секретаря мэра. Следом повалились еще двое слабонервных. Журналистка, плюнув на конспирацию, лихорадочно защелкала фотоаппаратом со вспышкой, еще больше пугая вмиг протрезвевшую компанию.
Крысиная стая разделилась на две половины, одна из которых метнулась к парадным тушам, висевшим в глубине цеха, а другая набросилась на угощенье. Пасюки дурели от запаха, со сладковатым привкусом, мяса. Особенно молодые, выросшие на порошках и таблетках.
Один из охранников отважился пробраться к телефону в надежде вызвать ОМОН, или на худой конец группу рэкетиров, да не тут‑то было: шнур оказался перекушенным в нескольких местах. «Обложили, суки!» — прохрипел он.
Обалдевшие гости забаррикадировались, кто где мог, потихоньку пробираясь к выходу. А незваные гости вовсю безобразничали, словно наверстывая упущенное за время своего вынужденного отсутствия: грызли и пробовали все, что только хотелось, катали по полу фрукты и свечи. Кому‑то пришлись по вкусу бананы. Зверьки долго рассматривали диковинные плоды, стоя на задних лапах, а затем, точь–в-точь как тушканчики, прыгали по цеху в поисках укромного местечка с экзотическим фруктом в зубах.
Самые любопытные кусали сумочки из натуральной кожи, а несколько крысят, мелодично позвякивая, развлекались с серебряными чайными ложками.
Напробовавшись всего вдоволь, разогнав званых гостей, жирные пасюки бродили по цеху, чувствуя себя здесь настоящими хозяевами. Движения их были как никогда уверенны, а блестевшая холодным серебром шерсть густой и гладкой.
Местные газеты словно сороки на хвосте разнесли весть о вероломном нападении на хладокомбинат. Городские службы прислали пострадавшим несколько мешков отравы и десант крысоловов с дюжиной бездомных котов впридачу. Завод металлоизделий в обмен на золотой привез грузовик обыкновенных капканов. Не осталась в стороне и биржа труда, направившая на место бедствия безработного музыканта, в недавнем лауреата многих престижных конкурсов.
Закутавшись в овечий тулуп, он наигрывал под конвоем с утра до ночи на своей флейте зазывные мелодии в надежде выманить на свет божий главаря крысиной банды.
Осунувшийся от бессонных ночей директор хладокомбината умолял его стоять до последнего, обещая за ллужество и талант чуть ли не золотые горы. Ну, горы не горы, а самую дорогую флейту да пару поросят наверняка.
Солист из кожи лез. Переиграв все мыслимые и немыслимые мелодии, музыкальный доброволец принялся сочинять экспромтом. Губы его опухли и посинели. В сочинениях этих было столько горькой правды и безысходности, что дубоватые охранники, украдкой шмыгая носами, отводили в сторону повлажневшие глаза. А растроганная до сердечных коликов кладовщица рядом с отварным языком молодого бычка положила перед музыкантом стотысячную купюру.
На третьи сутки самец крысиной колонии высунул из дыры грязно–бурую голову. Дослушав до конца бесконечно трогательную серенаду «Приди», он выбрался наружу. У вожака не было половины хвоста и двух фаланг на правой передней лапе. Потрепанные кромки ушей напоминали бахрому.
Довольно быстро освоившись с обстановкой, самец стал исследовать флейтиста, даже попытался взобраться ему на ногу и пощекотать ее мохнатыми лапами. Музыкант застыл, как изваяние, не переставая, однако, продолжать плакать больше сердцем, нежели звуком, вечную мелодию. Пасюк издал грозный повелительный звук, затем пронзительно, с нотками, не терпящими возражений, пискнул. Из дыры одна за другой стали выбираться крысы. Вскоре вся колония, понурив головы, сидела поодаль от своего бессменного предводителя.
Собрав последние силы, похолодевший от страха музыкант засеменил вон, извлекая из волшебной флейты то песнь жаворонка, то трели соловья. Крысиный вожак, слегка сгорбившись, последовал за ним, увлекая за собой безмолвную стаю.
— Веди! Веди их к чертовой матери! Сусанин ты наш золотой! — кричал вслед директор, показывая в сторону соседнего Холодильника. — Такую б… Он замер на полуслове. Самец остановился. Повернув в его сторону увенчанную глубокими шрамами морду, он посмотрел холодными, всевидящими, с прищуром, глазками. В них было столько превосходства и презрения, что у директора мороз пробежал по спине. Ему показалось, будто бы крысиный господин говорит ему на своем языке страшные слова.
Самец издал хрипящий звук, пискнул напоследок и повел хвостатое племя дальше, навстречу судьбе.
— Такую банду выманил! — спохватился взмокший от волнения шеф хладокомбината. — Вот кому милицией заправлять!
Как в письмо сообщают следующее:
Вам пишу, что пришла весна,
И по мнению народа сведущего
Каждый третий лишился сна.
У каштанов мощные свечи
Ароматом готовы созреть.
Как наивно, но каждый вечер
Мне от счастья хочется петь.
На березах листья не клейки,
Тополиный пух на подходе,
И на каждой облезлой скамейке
О любви говорят и природе.
Месяц славный, немного шумный.
Май — красавец и балагур,
Торопливый, чуть–чуть безумный
Приглашает на вальса тур.
Все заманчиво и тревожно,
И светло, и слегка таинственно.
Неужели это возможно
Для кого‑то всю жизнь быть единственной?
Май намаялся со мною,
Да и я немного с ним.
Пахло в воздухе весною
Среди мрачных грустных зим.
Май — загадка, откровенье,
Чтенье нежных нот с листа.
Май — счастливое мгновенье,
За которым — пустота.
Май безудержно потешен.
Где‑то мил и в меру щедр,
В меру громок, в меру нежен
И застенчив среди верб.
Май случился, как ненастье,
Прошумевший быстро дождь.
Где же ты, большое счастье?
Иль дорогу не найдешь?..
11.05.96
Я для тебя — случайный эпизод
Во тьме веков зажженный и потухший.
Тревожит думу раненый фагот,
А эхо слов все жалобнее, глуше.
Я для тебя — упавшая звезда.
На небе — след ее воспоминанья.
И не попасть тебе в тот мир, куда
Она исчезла. Звук ее касанья
Тебе оружьем яростным пребудет,
И раной незажившей остается,
А где‑то свет другой любви прольется
Дождем на опостылевшие будни.
Я для тебя и вечность, и мгновенье,
И лезвие острейшего ножа.
Сквозь пропасть этого стихотворенья
Ты проберешься, чтоб в объятьях сжать.
Льется загадочный свет
Нерожденного лета
Падают слезы стихов
В половодье страниц.
Встретились вновь,
То, должно быть,
Плохая примета:
Ветренность взгляда
В сомненьях задымленных лиц.
Вертится быстрой юлою
Звенящая осень,
Не возвратить его былого,
Крутись не крутись.
Меж почерневших ветвей
Обнаженная просинь.
Меж расставаний и встреч
Наша бренная жизнь.
Я слушаю орган.
Как будто ржавый гвоздь
В разверстой ране
Путь свой проторяет.
Ему душа безмолвная внимает.
А он Бог весть
Что с нею вытворяет,
Разбросив совершенных звуков гроздь.
Пылай, душа!
Гори в огне столетий.
Орган звучит,
Хвала ему и честь.
Здесь не до слов
И даже междометий.
Пока звучит орган,
Надежда есть…
Я сама себе не звоню,
Чтобы душу без сна не потревожить
Чтобы ночи без сна не множить.
Нет, ей Богу, я не темню,
Я сама себе не звоню.
Телефонную книгу листая,
Научилась меж строчек читать.
Что еще о себе мне узнать?
Может быть, в облаках я витаю,
Телефонную книгу листая?
Я сама себе не звоню,
Да и ты телефон не терзаешь,
Будто в вечность, в метель уезжаешь…
…Я придвинусь поближе к огню,
Но сама себе не позвоню.
Ты делаешь вид, что занят,
Работой своей дорожишь.
Зачем же тревожить память?
От прошлого не убежишь.
Я — в пене морского прибоя,
В рождении нового дня.
Как было тревожно с тобою.
Тебе не забыть меня.
Ты каждое утро повсюду
Мой взгляд неизменно ищешь.
Я радугой яркой буду
Над грустной измученной крышей.
Ты в полдень мой вздох вспоминаешь,
Но к прошлому нет возврата.
И в мыслях ко мне улетаешь.
Был счастлив? Ведь это правда?
А вечер загадочной кошкой
В твой дом забредет, нахмурясь,
Мы все виноваты немножко,
Разлука бредет вдоль улиц.
Мысли, которых нет,
Быть сквозняком не могут
Кухня. Остывший обед.
Будней озябший омут.
Кофе, сбежавший с утра,
Запах, засевший в шторах.
Что‑то придумать пора,
Странных событий ворох.
Книгу из грез не создать
Серость всему помеха,
Высохла слез печать
На отголосках смеха
Мыслей взгрустнувших цвет
Медленно опадает.
И приглушенный свет
Точно звезда не тает
Куришь в хмурой ночи.
Дым сигарет так горек
Правду от лжи отличить,
Душу навек успокоить…
Отчуждение злой насмешкою
В стылый дом.
Бродит осень, как тень неспешная
Над прудом.
Манит рыжей листвой звенящею
Звон монет
И деревьев стволы, как ящеры,
В вихре лет.
Обещание светлой просини
В серых днях.
И седины уставшей осени
На ветвях.
Украшение — ягод капельки,
Точно кровь
Кто же знает, где обязательно
Есть любовь?
Поздней осенью, жарким летом ли,
иль весной
Ищет грустная, неприметная домик свой.
Отчуждению злой насмешкою
Нет пути.
Если смог ты свою неспешную
Боль найти.
Небрежно брошенное слово
Монетой звонкою упало,
И, прокатившись по брусчатке,
По льду души скользило долго.
Как хорошо, что лед был прочным
И не задело злое слово
Восторга сумеречных встреч.
Но, фраза новая созрела,
•Была готова с губ сорваться,
Однако в иней превратилась,
Наткнувшись на холодный взгляд.
И вскоре в комнате веселой
Заиндевели стены быстро,
Подули ветры недомолвок,
Кружился расставаний снег.
И мы с тобой не два отчаянья,
Не два костра, гудящих быстро,
А два сугроба в этой комнате,
Где плыли праздники любви.
Не смотрите вдаль:
Там уже туман,
Уползла печаль,
Прочь ушел обман.
Не пишите слов,
Что давно дурман,
Средь облезлых снов
«Будто ураган.
Не вздыхайте так,
Это ни к чему.
Медный грош, пятак
Укатил во тьму.
Не идите в ночь,
Там темно и жуть.
Сможет ли помочь
Молча повернуть?
Не зажечь свечу,
Не тревожить встреч.
Кот, смешной ворчун
Молча спрыгнет с плеч.
Не бледнеть в тиши
И не рвать письма.
В тайниках души
Властвует зима.
Не звенеть ключом
Перед дверью встреч
Сказку ни о чем
Стоит ли беречь?
Не спешить с утра
К призраку надежд.
Запах лунных трав
Вместо всех одежд.
Пруд от солнца сиял,
Да искрился от смеха.
Голос эхо искал,
Только не было эха.
Пруд шутил невпопад,
Улыбался стрекозам,
Щекотал лягушат,
Ну совсем несерьезно.
Пруд от солнца устал,
В камышах затерялся,
Тихой песнею стал,
В моем сердце остался.
С той поры не пойму,
Плеск воды лишь услышу,
Я прудом лишь живу
Или мною он дышит.
Это танго воды
Не забыть и не спеть.
Тают солнца следы,
Как осенняя медь.
Пруд уснул подо льдом,
Пруд уже не танцует,
Одинокий мой дом
Ветер зимний целует.