Когда ж я впервые услышал о луговой арфе? Задолго до памятной осени, когда мы ушли жить на платан; значит, какой-то другой осенью, раньше; и уж само собой — это Долли мне про нее рассказала, кто еще нашел бы такие слова: луговая арфа…
Если выйти из города по дороге, бегущей от церкви, вскоре вам бросится в глаза невысокая горка, вся в белых, как кости, надгробиях и выжженных солнцем бурых цветах. Это баптистское кладбище. Наша родня, Тэлбо и Фенвики, похоронена здесь; моя мать покоится рядом с отцом, а могилы всех родичей, десятка два или больше, расположились вокруг, как расходящиеся от ствола корни старой сосны. Под горкою — луг, он весь зарос высокой индейской травой, меняющей цвет с каждым временем года; приходите взглянуть на нее осенью, в конце сентября, когда она становится красной, как закат, когда багряные тени, словно отблески пламени, проносятся над нею и осенние ветры перебирают ее засохшие листья, вызванивая грустную музыку, — арфа, поющая человеческими голосами.
Сразу за углом начинается сумрак Приречного леса. Должно быть, в один из таких сентябрьских дней, когда мы там, в лесу, собирали разные корешки, Долли сказала мне: — Слышишь? Звенит луговая арфа, день и ночь рассказывает трава одну из своих историй — ей известны истории всех людей там, на горке, всех людей, когда-либо живших на свете, и когда мы умрем, она так же вот станет рассказывать наши истории…
После маминой смерти отец — он был коммивояжером — отдал меня в дом к двум своим незамужним кузинам, сестрам Тэлбо, Вирене и Долли. До тех пор меня к ним никогда не пускали. По причинам, в которых никто так и не смог до конца разобраться, Вирена и мой отец не разговаривали друг с другом. Должно быть, папа просил у Вирены взаймы и она отказала; а может, она одолжила ему денег и он их не отдал. Как бы там ни было, можете быть уверены: все вышло из-за денег — ничто, кроме денег, не могло иметь для них такого значения, особенно для Вирены. Она была богаче всех в городке: аптека, магазин готового платья, заправочная станция, бакалейная лавка, конторские помещения — все было ее, и нельзя сказать, чтобы, наживая это добро, она стала покладистым человеком.
В общем, папа сказал, — нога его больше не будет у нее в доме. Ну и ужасные же он вещи говорил про обеих дам Тэлбо! Один из слухов, которые он распустил — будто Вирена гермафродит, — до сих пор еще ходит, а мисс Долли Тэлбо он без конца осыпал насмешками, так что даже мама не выдержала: и как ему только не стыдно, сказала она, издеваться над таким безобидным и кротким существом.
По-моему, они очень любили друг друга, отец с матерью. Она, бывало, плакала всякий раз, как он уезжал продавать свои холодильники. Когда они поженились, ей было шестнадцать; она не дожила и до тридцати. В тот день, когда она умерла, отец, выкрикивая ее имя, сорвал с себя всю одежду и выбежал раздетым во двор.
Вирена явилась к нам на другой день после похорон. Помню, я с ужасом глядел, как она шла по дорожке — тонкая, словно хлыст, красивая женщина: коротко подстриженные, тронутые сединой волосы, совершенно мужские черные брови, изысканная родинка на щеке. Она открыла парадную дверь и вошла в дом. После похорон папа ломал и расшвыривал вещи — не в припадке ярости, а спокойно и методично: войдет легким шагом в гостиную, возьмет в руки фарфоровую статуэтку, поглядит на нее в задумчивости — и бац о стену. Полы и лестницы были усыпаны осколками, всюду валялось столовое серебро, с перил свисала разорванная ночная рубашка — мамина.
Вирена мельком взглянула на весь этот хаос.
— Юджин, мне нужно сказать тебе несколько слов, — проговорила она своим энергичным, холодным, надменным голосом, и папа ответил:
— Ладно. Вирена, садись. Я так и знал, что ты явишься.
Под вечер пришла Доллина подруга Кэтрин Крик, собрала мои пожитки, и папа отвез меня в мрачный, величественный особняк на Тэлбо-лейн. Когда я вылезал из машины, он хотел было обнять меня, но я дико его боялся и вывернулся у него из рук. А сейчас мне так жаль, что мы с ним не обнялись тогда — через несколько дней по дороге в Мобил его машину занесло и, пролетев пятьдесят футов, она свалилась в залив. Когда я снова его увидел, на глазах у него лежали серебряные доллары.
До тех пор никто не обращал на меня ни малейшего внимания, говорили только — слишком он мал для своего возраста, от земли не видать; а теперь люди стали указывать на меня, приговаривая, вот беда-то какая, несчастный малец Коллин Фенвик! И я старался принять самый жалостный вид — понимал, что людям так нравится. Не было в городе человека, который не купил бы мне стаканчик мороженого или коробку воздушной кукурузы с орехами, а в школе я впервые стал получать хорошие отметки. Так что прошло порядочно времени, пока я настолько успокоился, чтобы заметить Долли.
И тогда я влюбился.
Вы только представьте себе, что это для нее было, когда в доме у них водворился я — шумливый одиннадцатилетний мальчишка, сующий всюду свой нос. Заслышав мои шаги, она стремительно убегала, а уж если встречи нельзя было избежать, вся съеживалась, словно листики норичника. Долли была из тех людей, что умеют стать неприметными, как предмет обстановки, как тени в углу, — людей, чье присутствие едва ощущаешь. Она носила бесшумную обувь, простые девичьи платья чуть не до пола. Хотя лет ей было больше, чем сестре, казалось — она приемыш Вирены, так же как я. Вирена была центром нашего домашнего мироздания, и мы вращались вокруг нее, каждый по своей орбите, подчиняясь силе ее притяжения и направляемые ею.
В полу чердака — захламленного музея, где призраками маячили старые манекены из Вирениного магазина готового платья, — многие доски отставали, и, раздвигая их, можно было заглядывать почти во все комнаты. Доллина комната отличалась от остальных, забитых грузной и мрачной мебелью, — в ней всего-то и было что кровать, письменный стол да стул. Совсем монашеская келья — только стены и все остальное выкрашено в какой-то диковинный розовый цвет, даже пол розовый.
Когда бы я ни подглядывал за Долли, она, стоя перед зеркалом, подстригала садовыми ножницами и без того короткие, соломенные с проседью волосы, а если не стриглась, то что-то писала карандашом в блокноте из грубой бумаги. Она то и дело слюнявила карандаш кончиком языка, а время от времени произносила вслух фразу, записывая ее. «Сладкого — конфет или чего другого — в рот не берите, а уж соль убьет вас наверняка». Теперь-то я могу вам сказать: она писала письма. Но поначалу эта ее переписка казалась мне страшно загадочной. Ведь единственной ее подругой была Кэтрин Крик, больше она ни с кем не встречалась и из дому не выходила, только раз в неделю отправлялась с Кэтрин в Приречный лес, где они собирали разные корешки, — Долли потом варила из них снадобье от водянки и разливала его по бутылкам. Позднее я обнаружил, что на ее зелье находились покупатели во всем штате — им-то и были адресованы ее многочисленные письма.
В Вирениной комнате, сообщавшейся с Доллиной узким коридором, все было как в конторе: стол-бюро с крышкой на роликах, целая библиотека гроссбухов, картотеки. После ужина, надев зеленый козырек, Вирена обычно садилась за письменный стол — проверяла счета, листала гроссбухи, пока не погаснут уличные фонари. Хотя она со многими поддерживала отношения — дипломатического и политического свойства, — близких друзей у нее не было. Мужчины ее побаивались, сама же она как будто побаивалась женщин. За несколько лет перед тем Вирена сильно привязалась к веселой светловолосой девушке по имени Моди-Лора Мэрфи — одно время она работала у нас на почте, а потом вышла замуж за виноторговца из Сент-Луиса. Вирена очень тяжело переживала эту историю; она объявила во всеуслышание, что этот самый муж — ничтожество. Вот почему для всех был такой неожиданностью ее свадебный подарок молодым — поездка к Большому Каньону, где они должны были провести свой медовый месяц. Моди с мужем так и не вернулись; они открыли заправочную станцию неподалеку от Большого Каньона и время от времени посылали Вирене свои снимки. Их карточки были для нее радостью и горем. Иной раз по вечерам она так и не открывала свои гроссбухи — сидит, уронив голову на руки, и снимки разложены перед ней на столе. А потом уберет их, погасит свет и вышагивает по комнате, и вдруг оттуда доносится ржавый рыдающий звук — словно она споткнулась и упала впотьмах.
Та сторона чердака, откуда я мог бы заглядывать в кухню, была надежно ограждена от меня — здесь были нагромождены сундуки, огромные, словно кипы хлопка. В ту пору мне больше всего хотелось разнюхать, что происходит на кухне, — именно там была сосредоточена вся жизнь дома. Долли проводила на кухне большую часть дня, болтая со своей приятельницей Кэтрин Крик. В детстве, оставшись сиротой, Кэтрин Крик была взята в услужение к мистеру Урии Тэлбо, и они выросли вместе — Кэтрин и сестры Тэлбо — на старой ферме, где теперь железнодорожный склад. Долли она называла «лапушка», а Вирену — не иначе как «эта самая». Жила Кэтрин на заднем дворе, в крытом железом домишке, серебрившемся среди подсолнухов и шпалер с каролинской фасолью. Кэтрин уверяла, что она индеанка, но люди только подмигивали в ответ — черна она была, как ангелы Африки. Впрочем, кто ж ее знает, — может, это и правда; одевалась она, безусловно, как истая индеанка — то есть носила бирюзовые бусы, а румяна накладывала таким толстым слоем, что от одного взгляда на нее глазам становилось больно; щеки ее пламенели, словно негаснущие буферные фонари. Зубов у Кэтрин почти не осталось; она подпирала челюсти ватными катышками, и Вирена, бывало, сердилась:
— Черт возьми, ты же, Кэтрин, слова путем не выговоришь, так скажи на милость, отчего ты не сходишь к доку Крокеру — пусть бы втиснул тебе в пасть какие ни на есть зубы!
И правда, понять, что она говорит, было трудно. Одна только Долли могла бегло перевести совершенно невнятное шамканье своей подруги. Впрочем, с Кэтрин довольно было того, что ее понимает Долли: они всегда были вместе и все, что им хотелось сказать, говорили друг другу. В своем чердачном укрытии, припав ухом к балке, я мог слышать дразнящий шум их голосов — он тек сквозь старое дерево, словно густая живица.
Лезть на чердак приходилось но лесенке через бельевую: потолок ее служил крышкой чердачного люка. Как-то раз, занеся ногу над ступенькой, я вдруг заметил, что крышка люка откинута. Я прислушался. Сверху доносилось блаженное мелодичное мурлыканье. Звуки были приятные: так напевают себе под нос маленькие девочки, играя в одиночестве. Я собрался было удрать, но тут мурлыканье прекратилось, и чей-то голос спросил:
— Кэтрин?
— Коллин, — ответил я и высунулся из люка.
Лицо Долли, всегда казавшееся мне большой снежинкой, на этот раз сохранило свои очертания, оно не растаяло у меня на глазах.
— Так вот ты куда забираешься, а мы-то все гадали… — сказала она шелестящим, мнущимся, как папиросная бумага, голосом. У нее были глаза незаурядного человека — лучистые, прозрачные глаза, отливающие зеленью, как мятный мармелад. Глядя на меня в чердачном полумраке, они робко признавались: я вижу, ты ничего против меня не затеваешь…
— Вот ты куда ходишь играть! Так я и говорила Вирене — тебе будет у нас одиноко.
Наклонясь над бочонком, она шарила в его глубине.
— Ну вот что, ты можешь мне подсобить — поройся-ка в другом бочонке. Я ищу коралловый замок, а еще — мешочек с разноцветными камешками. Думаю, Кэтрин по душе придется такой подарок — аквариум с золотыми рыбками, как по-твоему? Это ей ко дню рождения. Жили у нас когда-то в этом аквариуме тропические рыбки; и вот ведь черти какие — сожрали друг дружку. А я еще помню, как мы их покупали, — мы тогда за ними в самый Брутон ездили, за шестьдесят миль. До того я ни разу за шестьдесят миль не ездила и не знаю, доведется ли еще когда. Смотри-ка, вот он, замок.
А мне вскоре попались и камешки — они смахивали на кукурузные зерна и на драже, и я протянул ей мешочек:
— Конфетку хотите?
— Вот спасибо, — сказала она. — Люблю конфеты, даже если на вкус они — камешки.
Мы были друзьями — Долли, Кэтрин и я. Сперва мне было одиннадцать, потом стало шестнадцать. И хотя лично мне особенно нечем похвастать, это были славные годы. За все время я ни разу никого не привел в дом на Тэлбо-лейн, да мне и не хотелось. Однажды я пригласил в кино девочку, и, когда мы возвращались, она спросила — нельзя ли зайти к нам, попить воды. Если б я думал, что ей и вправду хочется пить, то сказал бы — пошли: но я знал, она это нарочно, просто чтобы зайти в дом, поглядеть, что и как, — людям всегда хочется поглядеть, — вот я и сказал ей, пускай потерпит до своего дома. А она мне:
— Всему свету известно: у Долли Тэлбо винтиков не хватает и у тебя тоже.
Мне эта девчонка здорово нравилась, но я все равно ей наподдал, и она сказала — ничего, ее брат разукрасит мне вывеску; и он таки разукрасил: у меня до сих пор шрам в углу рта, так он двинул меня бутылкой из-под кока-колы.
Я знаю: в городе говорили, что Долли — Виренин крест, а еще говорили — в доме на Тэлбо-лейн много такого творится, чего люди и вообразить-то не могут. Может, и так. Но все ж это были славные годы.
В зимние дни, когда я возвращался из школы, Кэтрин спешила открыть банку с вареньем, Долли ставила на плиту большой кофейник, а в духовку — сковородку с лепешками, и, когда духовка распахивалась, оттуда шел запах горячей ванили; Долли ела одно только сладкое и вечно пекла — торт, булку с изюмом, какое-нибудь печенье — или варила помадку. Овощей она в рот не брала, а из мяса любила только цыплячий мозг — крошечная такая штучка, величиной с горошину, ее и распробовать не успеешь. В кухне топились плита и камин, и она была теплая, как коровий язык. Зиме только и удавалось, что разрисовывать окна ледяным голубоватым дыханием. Если какому-нибудь волшебнику вздумается сделать мне подарок, пусть даст мне бутылку, полную звуков той кухни — раскатов смеха и шепота пламени; бутылку, наполненную до краев ее запахами — сладкими, масляными, сдобными; впрочем, от Кэтрин пахло как от свиньи по весне.
С виду это была скорее уютная гостиная, а не кухня: кресла-качалки, на полу лоскутный ковер, на стенах картинки — кошачьи мордочки, предмет увлечения Долли; был там горшок с геранью — она цвела и цвела круглый год, а на покрытом клеенкой столе стоял аквариум, и золотые рыбки Кэтрин, помахивая хвостами, медлительно проплывали сквозь порталы кораллового замка. Иногда мы складывали картинки-загадки, поделив между собой составные куски, и Кэтрин потихоньку прятала наши, когда ей казалось, что кто-нибудь кончит раньше ее. А еще они помогали мне готовить уроки. Вот была морока! Долли была умудренной во всем, что касалось природы, — она обладала инстинктом пчелы, умеющей отыскать медоносный цветок, грозу предсказывала за сутки, наперед знала, будет ли плодоносить смоковница, могла найти грибное место, дупло с диким медом, яйца цесарки в хитро запрятанном гнезде; оглядываясь по сторонам, она нюхом чуяла, что творится вокруг. Но когда доходило до моих уроков, тут она была так же невежественна, как Кэтрин.
— Америка так и называлась Америкой, еще до того как Колумб объявился. Уж это само собой ясно. А то откуда бы ему знать, что тут Америка?
И Кэтрин подтверждала:
— Верно, Америка — древнее индейское слово.
С Кэтрин было еще трудней, чем с Долли: она требовала, чтобы ее считали непогрешимой, и если, бывало, не запишешь все слово в слово, как она говорит, сразу взъярится и прольет кофе или еще что-нибудь. Но я перестал ее слушать после того, как она наплела про Линкольна, будто он был отчасти негр, отчасти индеец и только самую чуточку белый. Я и то знал, что это чушь. Но перед Кэтрин я в особом долгу: если бы не она, кто знает, может, я так и не дорос бы до нормальных размеров. В четырнадцать лет я был чуть побольше Бидди Скиннера, а ведь его, говорят, приглашали работать в цирке. Но Кэтрин твердила — не тревожься, милок; нужно тебя маленько вытянуть, только и всего. И она тянула меня за руки и за ноги, изо всех сил дергала за голову, будто это яблоко на неподатливой ветке. Верьте не верьте, а за два года она вытянула меня на двадцать пять сантиметров — от ста сорока пяти до ста семидесяти; я могу доказать это по зарубкам, которые делались хлебным ножом на дверях кладовой. Ведь даже сейчас, когда многое безвозвратно ушло, когда в печке гуляет ветер и в кухне властвует зима, эти отметины — свидетельство моего роста — все еще там.
Хотя в общем-то Доллино зелье, видимо, шло на пользу ее пациентам, время от времени приходило письмо, где говорилось — дорогая мисс Тэлбо, больше нам снадобья от водянки не надо, потому как бедная сестрица Белл (или кто там еще) на прошлой неделе отдала Богу душу, царствие ей небесное. В таких случаях кухня погружалась в траур. Сложив руки на животе и покачивая головами, обе мои подружки уныло перебирали все обстоятельства дела, и Кэтрин говорила — что ж поделаешь, лапушка, мы-то старались изо всех сил, да, видно, Господь судил иначе. А еще настроение в кухне портилось из-за Вирены — она беспрестанно вводила все новые правила или же заставляла нас соблюдать старые: делай то, не делай этого, прекрати, сейчас же начни. Словно мы были часы и она то и дело поглядывала на нас — не расходится ли наше время с ее собственным, и горе нам, если мы спешили на десять минут или опаздывали на час: Вирена выскакивала, как кукушка из-за дверцы.
— Ох уж мне эта самая! — скажет, бывало, Кэтрин, а Долли в ответ: тихо ты, тихо, — словно пытается заглушить не ворчанье Кэтрин, а едва слышный мятежный шепот в себе самой.
Сдается мне, в глубине души Вирене хотелось почаще бывать на кухне, жить ее жизнью, но ведь она была как бы единственный мужчина в доме, полном детей и женщин, и ей оставался один только способ общения с нами — воинственные наскоки:
— Долли, вышвырни этого котенка, ты что, хочешь, чтоб у меня астма разыгралась? Кто оставил открытый кран в ванной? Кто сломал мой зонтик?
Когда на Вирену находило, ее скверное настроение едким желтым туманом пропитывало весь дом. Ох уж мне эта самая… Тихо ты, тихо…
Раз в неделю, чаще всего по субботам, мы отправлялись в Приречный лес. Для этих вылазок — а уходили мы на весь день — Кэтрин жарила цыпленка и фаршировала десяток яиц, а Долли прихватывала еще обливной шоколадный торт и кулек с помадками. Снарядившись таким образом и захватив с собой три порожних мешка из-под зерна, мы шли обычной дорогой мимо кладбища, потом через луг, где росла индейская трава. На самой опушке леса стоял платан с двойным стволом — по сути дела, это были два дерева, но ветви их так тесно сплелись, что можно было переходить с одного на другое. В развилине были настланы доски. Получился древесный дом, поместительный, прочный, не дом, а загляденье — словно плот, плывущий по морю листвы. Построившие его мальчишки, если только они еще живы, теперь, должно быть, глубокие старики. Древесному дому было уже лет пятнадцать или все двадцать, когда Долли его углядела, а ведь это случилось за четверть века до того, как она показала его мне. Залезть туда было легче легкого — все равно что подняться по лестнице: наросты на коре служили ступеньками, а ухватиться можно было за крепкие плети дикого винограда, опутавшие стволы. Даже Кэтрин — а она была тяжеловата в бедрах и жаловалась на ревматизм — взбиралась туда без труда. Но у Кэтрин не было любви к нашему дому на дереве. Ей не дано было знать, как знала Долли, от которой об этом узнал и я, что на самом-то деле это корабль и что, сидя там, наверху, ты плывешь вдоль туманного берега каждой своей мечты. Попомни мои слова, говорила Кэтрин, доски-то старые совсем, гвозди стерлись, скользкие стали, как черви, того и гляди все развалится. Вот грохнемся, расшибем себе головы, — будто я не знаю!
Спрятав провизию в доме на дереве, мы расходились в разные стороны с большими мешками для листьев, трав и каких-то неведомых корешков. Никто, даже Кэтрин, толком не знал, что входит в Доллино снадобье, — этой тайной она ни с кем не делилась, нам даже не разрешалось заглядывать к ней в мешок. Она крепко прижимала его к себе. Можно было подумать, что там у нее запрятан таинственный пленник, заколдованный маленький принц с синими волосами.
Вот что она мне рассказала: «Давным-давно, когда мы были детишками, — у Вирены в ту пору зубы еще не сменились, а Кэтрин была вот такая, не выше столбика от загородки, — в наших краях так и кишели цыгане; было их — словно птиц на кустах ежевики; не то что сейчас — за весь год, может, пройдет один-другой, да и только. Приходили они по весне. Появлялись нежданно-негаданно, как цвет на кизиле, — глядишь, а они уже тут: на дороге полно и в лесу. Ну, а наши мужчины вида ихнего выносить не могли; наш папа, твой двоюродный дедушка Урия, так и сказал: если он кого из них поймает у нас на участке, застрелит на месте. Вот потому-то я, если увижу — цыгане воду берут из ручья или старые пекановые орехи с земли таскают, — я никому ни гугу. И вот как-то вечером — дело было в апреле, и дождь лил вовсю — побежала я в коровник: Резвушка только что отелилась; гляжу, в коровнике три цыганки — две старые, одна молодая, и молодая лежит нагишом на мякине, ее всю так и корчит. Как увидали они, что я нисколько не испугалась и звать никого не стану, одна из старух попросила дать им огня. Побежала я в дом за свечой, а вернулась — вижу: старуха, та самая, что меня посылала, держит за ноги ребеночка вниз головой, он весь красный, кричит, а другая старуха доит нашу Резвушку. Ну, помогла я им вымыть ребеночка парным молоком, завернули мы его в шаль. Тогда одна из старух взяла меня за руку и говорит — я тебя сейчас отдарю: научу одно зелье варить. И сказала стишок. А в том стишке было про кору падуба и про стрекозиный папоротник — про все, что мы теперь здесь, в лесу, собираем: Кипяти до черноты, отцеди и вылей в склянки — будет зелье от водянки.
Утром они ушли; я их искала повсюду — и в поле, и на дороге, — нигде ни следа, только от них и остался тот стишок, что я затвердила…»
Громко перекликаясь, ухая, словно выпущенные на яркий свет филины, мы прилежно трудились все утро в разных концах леса. После полудня, когда наши мешки разбухали от корья и нежных израненных корешков, мы забирались в зеленую паутину платана и раскладывали еду. У нас была с собой банка из-под варенья с вкусной водой из ручья, а в холодные дни — термос с горячим кофе, и мы листьями вытирали масленые от цыпленка и липкие от помадок руки. А потом гадали по цветам, толковали о разных разностях, нагоняющих дрему, и казалось нам — мы плывем сквозь день на плоту средь ветвей нашего дерева. Мы с этим деревом были одно, как серебрившаяся на солнце листва, как обитавшие в ней козодои.
Раз в год я прихожу к дому на Тэлбо-лейн и брожу по двору. Недавно я снова побывал там и наткнулся на старый железный чан. Перевернутый кверху дном, он чернеет в бурьяне, словно метеорит. Долли… Долли, склоняясь над чаном, сыплет в кипящую воду содержимое наших мешков и помешивает, помешивает соструганным метловищем бурое, как табачная жвачка, варево. Свое снадобье она составляла сама — мы с Кэтрин только стояли и глядели, как на выучке у знахарки. Наша помощь требовалась позднее — мы разливали его по бутылкам, и, так как обычные пробки из них потом вышибало, моим делом было скатывать затычки из туалетной бумаги. Наш сбыт составлял в среднем шесть бутылок в неделю, по два доллара за бутылку. Деньги эти, как Долли считала, — наши общие, и мы тратили их сразу же, как только получали. Обычно заказывали всякую всячину по журнальным рекламам: «Учитесь резьбе по дереву — купите набор „Парчизи“»; «Игра для молодых и старых: из базуки может выстрелить каждый». Как-то мы выписали учебник французского: я рассудил, что, если мы выучимся по-французски, у нас будет свой секретный язык; тогда нас никто не сумеет понять — и Вирена тоже. Долли была не прочь попробовать, но дальше «Passez-moi ложку» она не пошла, а Кэтрин затвердила «Je suis fatigué» и больше учебника не открывала. Все, что ей нужно, она уже знает, объяснила она.
Вирена не раз говорила — если кто-нибудь этим зельем отравится, будет беда, но, в общем, особого интереса к нашему снадобью не проявляла.
Как-то мы подсчитали свою выручку за год, и выяснилось — мы заработали столько, что нам надо бы платить подоходный налог. Вот тут-то Вирена и принялась задавать вопросы. Ведь деньги были ее добычей, она шла по их следу бесшумным шагом бывалого охотника, зорко подмечающего в пути каждую сломанную ветку. Что входит в состав лекарства? — выспрашивала она. Но Долли, хоть и была польщена и только что не пофыркивала от удовольствия, знай отмахивалась: да так, говорила она, то да се, а в общем — ничего особенного…
Вирена сделала вид, что поставила крест на этом деле. Но часто во время ужина она в раздумье поглядывала на Долли, а однажды, когда мы стояли на заднем дворе у кипящего чана, я случайно взглянул на ее окно — Вирена следила за нами не отрывая глаз: к тому времени ее план, должно быть, созрел окончательно, но действовать она начала только летом.
Два раза в году, в январе и августе, Вирена ездила за покупками в Сент-Луис или в Чикаго. В то лето — мне тогда как раз минуло шестнадцать — она поехала в Чикаго и две недели спустя вернулась оттуда с одним человеком, неким доктором Моррисом Ритцем. Всем, ясное дело, не терпелось узнать, кто он такой, этот доктор Ритц. Носил он галстуки бабочкой и пижонские костюмы самых броских цветов. Губы синие, сверлящие глазки поблескивают, как фольга, в общем — мерзкая крыса. Говорили, что он занимает лучший номер в отеле «У Лолы» и заказывает в кафе Фила бифштексы на обед. Днем он бродил по улицам, резко поворачивая вслед каждому встречному сверкающую напомаженную голову. Но компании ни с кем не водил и на людях появлялся только с Виреной. Хотя, надо сказать, в дом она его ни разу не приводила и даже имени его не упоминала, пока однажды Кэтрин, набравшись нахальства, не спросила ее:
— Мисс Вирена, а кто он такой, этот докторишка, Моррис Ритц? До чего же потешный!
И тут у Вирены, побелели губы, и она раздраженно сказала:
— Ну, я смогла бы назвать одну особу… Так она куда потешней.
Стыд и срам, говорили в городе, что Вирена связалась с этим еврейчиком из Чикаго. Ко всему он еще лет на двадцать моложе ее. Прошел слух, что они кое-чем занимаются на заброшенном консервном заводе в другой части города. Как выяснилось потом, они там действительно кое-чем занимались, но вовсе не тем, что имела в виду вся эта шатия в бильярдной… Почти каждый день можно было видеть, как Вирена и доктор Ритц шествуют к консервному заводу — заброшенной кирпичной развалине с выбитыми стеклами и покосившимися дверьми. Вот уже лет тридцать к нему никто близко не подходил, кроме школьников, бегавших туда курить сигареты и баловаться. А потом — дело было в начале сентября — мы вдруг узнаем из заметки в «Курьере»: Вирена купила этот самый консервный завод. Но что она с ним собирается делать, там сказано не было.
Через несколько дней Вирена велела Кэтрин зарезать двух цыплят — в воскресенье она ждет к обеду доктора Морриса Ритца.
За все годы, что я у них прожил, доктор Ритц был единственным человеком, удостоившимся приглашения отобедать в доме на Тэлбо-лейн. Так что это было событие чрезвычайное. Кэтрин и Долли затеяли уборку, как перед Пасхой: выбивали ковры, достали парадный сервиз с чердака, во всех комнатах стоял запах лимонной мастики и воска. Обед предполагался такой: жареные цыплята и окорок, зеленый горошек и бататы, сдоба и банановый пудинг, два торта и пломбир «тутти-фрутти» из аптеки-закусочной. В воскресенье около полудня Вирена зашла домой взглянуть на стол. В центре его стояла низкая ваза с чайными розами, тесно и прихотливо было разложено фамильное серебро. Можно было подумать, что стол сервирован на двадцать персон; на самом же деле стояло всего два прибора. Вирена тотчас же поставила еще два, и тогда Долли сказала упавшим голосом — что ж, если Коллин хочет обедать в столовой — пожалуйста, а она остается с Кэтрин на кухне. Но Вирена была непреклонна:
— Не валяй дурака, Долли. Дело важное. Моррис приходит специально, чтобы с тобой познакомиться. И, пожалуйста, выше голову, сделай такую милость. На тебя смотреть тошно.
Долли перепугалась насмерть: она забилась к себе в комнату, и спустя порядочно времени после прихода гостя Вирене пришлось меня за ней посылать. Долли лежала на розовой кровати с мокрой тряпкой на лбу. Рядом сидела Кэтрин, разряженная и разубранная, нарумяненные щеки рдеют леденцами, ваты во рту напихано еще больше, чем всегда.
— Встань, ягодка, испортишь свою красивую обновку, — уговаривала она Долли.
Долли приподнялась, расправила ситцевое платье, которое ей привезла из Чикаго Вирена, но тут же снова легла.
— Если б Вирена только знала, как мне совестно… — беспомощно проговорила она, и тогда я пошел и сказал Вирене, что Долли захворала. Но Вирена сказала — она сама разберется — и решительным шагом вышла из холла, оставив меня наедине с доктором Моррисом Ритцем.
Ох, до чего ж он был поганый!
— Так, значит, тебе шестнадцать, — сказал он и подмигнул мне своими сальными глазками, сперва одним, потом другим. — И ты забавляешься сам с собой? Заставь-ка старую леди в другой раз взять тебя в Чикаго — вот там есть с кем позабавиться!
Тут он прищелкнул пальцами и стал притоптывать ногами в остроносых фасонистых туфлях, словно в такт развеселому мотивчику из какого-нибудь ревю. Он вполне мог сойти за чечеточника или продавца газировки, если бы не портфель, наводивший на мысль о более серьезной профессии. Я подумал — если он считается доктором, то доктором чего, и совсем было собрался его спросить, но тут возвратилась Вирена. Она вела Долли, крепко держа ее за локоть.
На этот раз Долли не удалось слиться с тенями холла, с его мебелью в мягкой обивке. Не поднимая глаз, она протянула руку, доктор Ритц буквально вцепился в нее и принялся так энергично трясти, что Долли чуть не упала.
— Привет, мисс Тэлбо! Для меня большая честь познакомится с вами! — воскликнул он наконец и подергал галстук-бабочку.
Сели за стол. Кэтрин внесла блюдо с цыплятами и стала нас обносить. Подала Вирене, потом Долли, а когда подошел черед доктора, он объявил:
— По правде сказать, из всей курицы я признаю только мозг. Надеюсь, нянюшка, ты не оставила его в кухне?
В ответ Кэтрин уставилась на свой нос — даже глаза стали косить. Потом, путаясь языком в катышках ваты, прошамкала:
— Эти мозги Долли взяла, они у ней на тарелке.
— Ох этот мне южный выговор! — с неподдельным ужасом воскликнул доктор Ритц.
— Она говорит, мозги у меня на тарелке, — объяснила Долли, и щеки ее стали краснее, чем румяна Кэтрин. — Но позвольте мне положить их вам.
— Ну, если вы в самом деле не возражаете…
— Нисколько не возражает, — вмешалась Вирена. — И вообще она ест только сладкое. Вот возьми-ка пудинга, Долли.
Вдруг доктор Ритц расчихался.
— Ох… Эти цветы… Розы эти… Давнишняя аллергия…
— О господи! — всполошилась Долли и, увидав, что представился повод сбежать на кухню, схватила хрустальную вазу с розами. Ваза выскользнула и разбилась, розы шлепнулись в соус, соус выплеснулся на нас.
— Вот видишь, — сказала она едва слышно, и слезы выступили у нее на глазах. — Вот видишь, все это безнадежно.
— И вовсе не безнадежно, Долли. Сядь и доешь свой пудинг, — наставительно сказала Вирена, и в голосе ее слышался металл. — И потом, у нас есть для тебя маленький сюрприз. Моррис, покажите-ка Долли наши красивые этикетки!
Доктор Ритц перестал счищать соус с рукава.
— Ладно, дело поправимое, — буркнул он. Потом вышел в холл и вернулся с портфелем. Пальцы его быстро шарили в ворохе шелестевших бумаг, пока не нащупали плотный большой конверт; он извлек его из портфеля и протянул Долли.
В конверте были треугольные этикетки — женщина в пестрой шали, с круглыми золотыми серьгами, а поверху — броская оранжевая надпись: «Зелье старой цыганки изгоняет водянку».
— Первый класс, а? — сказал доктор Ритц. — Сработано в Чикаго. Картинку мой приятель нарисовал, он художник что надо, этот парень.
Растерянно, с опаской Долли перебирала этикетки, пока наконец не раздался голос Вирены:
— Ты недовольна?
Этикетки запрыгали у Долли в руках.
— Что-то я не совсем понимаю…
— Отлично понимаешь, — ответила Вирена с жидкой улыбкой. — Все ясно как день. Я рассказала Моррису давнишнюю твою историю, и он придумал эту замечательную надпись.
— «Зелье старой цыганки изгоняет водянку» — вот это название. Так сразу и прилипает! — сказал доктор Ритц. — На рекламе выглядит колоссально.
— Это вы про мое лекарство? — спросила Долли, все еще не поднимая глаз. — Но мне не нужны наклейки, Вирена. Я сама их надписываю.
Доктор Ритц даже пальцами прищелкнул:
— Нет, это здорово! Отпечатаем этикетки с надписью от руки, ее собственным почерком! Так будет интимней — ясно?
— Мы и без того уже основательно потратились, — бросила Вирена и повернулась к Долли. — На этой, неделе мы с Моррисом едем в Вашингтон — получать авторское право на этикетки. И потом, надо зарегистрировать патент на лекарство. Разумеется, там будет написано, что это ты его открыла. А теперь вот что, Долли: сядь-ка и напиши нам подробно его состав.
Лицо Долли вдруг потеряло обычные очертания. Этикетки упали, рассыпались по полу. Упираясь руками в стол, она медленно поднялась. Постепенно лицо ее стало твердым, она вскинула голову и, прищурившись, посмотрела сперва на доктора Ритца, потом на Вирену.
— Не выйдет, — тихо проговорила она. Подошла к двери, взялась за ручку. — Не выйдет. Не имеешь нрава, Вирена. И вы, сэр, не имеете права.
Я помог Кэтрин убрать со стола. Розы были загублены, торты не нарезаны, к овощам так никто и не притронулся. Вирена ушла из дому вместе со своим гостем. Из окна кухни мы смотрели, как они шли к городу — то покачивали головами, то энергично кивали. Потом мы нарезали обливной шоколадный торт и унесли его в Доллину комнату.
— Тихо ты, тихо! — сказала она, когда Кэтрин принялась крыть эту самую на чем свет стоит. Но, казалось, мятежный шепот, который она заглушала в себе, перешел в хриплый вопль, и ей надо перекричать его, и она все твердила — тихо, ты, тихо, и наконец Кэтрин обняла ее и тоже сказала — тихо!
Мы вытащили колоду карт, разложили их на кровати. Кэтрин, ясное дело, не преминула напомнить, что сегодня воскресенье. Нам-то, может, не так уж опасно заполучить еще одну черную галочку в Книге Страшного суда, а у нее и без того их хватает. Поразмыслив над этим, мы решили гадать по руке.
Уже смеркалось, когда домой возвратилась Вирена. Из холла до нас донеслись ее шага. Она вошла в комнату не постучавшись, и Долли, гадавшая мне по руке, крепко сжала мою ладонь.
— Коллин, Кэтрин, мы вас не задерживаем… — сказала Вирена.
Кэтрин хотела было забраться вместе со мной на чердак, но вспомнила, что на ней нарядное платье. Так что я полез один. В полу была порядочная дыра от выпавшего сучка — как раз над розовой комнатой. Но прямо под дыркой стояла Вирена, и сверху мне была видна только ее широкополая соломенная шляпа с гроздью пластмассовых плодов — она надела ее, еще когда уходила из дому.
— Таковы факты, — говорила Вирена, и пластмассовые плоды колыхались, поблескивая в сизом сумраке. — Две тысячи — за старый завод: Билл Тейтем с четырьмя плотниками уже работают там по восьмидесяти центов в час. На семь тысяч заказано оборудования. Я уж не говорю о том, во что обходится такой специалист, как Моррис Ритц. А ради кого? Все ради тебя!
— Ради меня? — прозвучал голос Долли, печальный и угасающий, как последние отсветы дня. Ее тень передвинулась с одного конца комнаты на другой. — Мы с тобой — одна плоть. И я нежно тебя люблю, всем сердцем люблю. Сейчас я могла бы это тебе доказать — отдать то единственное, что считаю своим. Ведь больше у меня в жизни не было ничего своего… Тогда уже все мое станет твоим. Вирена, прошу тебя, — голос ее задрожал, — не отбирай единственное, что у меня осталось.
Вирена щелкнула выключателем.
— Это ты-то все отдаешь! — Голос ее был резким, как этот внезапный, злой, ослепляющий свет. — Все эти годы я работала как поденщица. Разве я не давала тебе решительно все? И кров, и…
— Да, ты давала мне все, — тихо вставила Долли, — и Коллину, и Кэтрин. Но ведь мы тоже как-то себя оправдывали: старались делать все, чтоб у тебя был уютный дом, разве не так?
— О, не дом, а мечта! — подхватила Вирена и сорвала с себя шляпу. Лицо ее налилось кровью. — Уж вы расстарались — ты и твоя шепелявая дура. А тебе ни разу на ум не пришло — почему я никого не зову в этот дом? Да по очень простой причине: мне стыдно. Ты вспомни, что было сегодня!
Я почувствовал — у Долли перехватило дыхание.
— Прости, — едва слышно выговорила она. — Я ведь правду говорю: я всегда думала, что для нас в этом доме есть место. Что ты хоть немножко нуждаешься в нас. Ну что ж, Вирена, теперь здесь все будет как надо. Мы отсюда уйдем.
Вирена вздохнула.
— Бедная Долли… Бедняжка ты, бедняжка… Ну куда ты пойдешь?
Ответ прозвучал не сразу, неуверенный, как полет мотылька:
— Я знаю такое место…
Потом я лежал в постели и ждал, когда Долли придет поцеловать меня на ночь. В моей комнате, расположенной за гостиной, в самой глубине дома, прежде жил их отец, мистер Урия Тэлбо. Дряхлым, выжившим из ума стариком Вирена привезла его сюда с фермы. Здесь он и умер, не сознавая, где находится. Хотя со дня его смерти прошло лет десять, а то и пятнадцать, матрац и шкаф все еще были пропитаны стариковским запахом табака и мочи, а в шкафу на полке хранилась единственная вещь, которую он привез с собой с фермы, — маленький желтый барабан. Пареньком моих лет он маршировал с полком южан, выбивал дробь на маленьком желтом барабане и распевал песни. Долли рассказывала — девочкой она любила проснуться зимним утром и слушать, как отец ходит по дому, растапливая печи, и поет. С тех пор он успел состариться и умереть, но его пение иной раз слышалось ей среди луга, сплошь заросшего индейской травой… Ветер, — скажет, бывало, Кэтрин; а Долли ей: но ведь ветер — это мы сами и есть, он вбирает все наши голоса, запоминает их, а потом, шевеля листву на деревьях и травы в полях, заставляет их говорить нашими голосами, рассказывать наши истории. Я слышала папу так ясно — ясней быть не может…
В такую вот сентябрьскую ночь осенние ветры волнами пробегают по упругой красной траве, высвобождая давно умолкшие голоса, и я подумал — поет ли вместе с ними и он, тот старик, в чьей постели я сейчас засыпаю…
Я решил, что Долли наконец-то пришла поцеловать меня на ночь, потому что явственно ощутил — она здесь, в комнате, рядом со мной; но уже начиналось утро, первые блики света были как золотившаяся листва за окном, и в дальних дворах громко кричали петухи.
— Ш-ш-ш, Коллин, — прошептала Долли, склоняясь надо мной. Она была в зимнем шерстяном костюме и в шляпе с дорожной вуалью, дымкой застилавшей ей лицо. — Я только хочу, чтобы ты знал, куда мы уходим.
— В дом на дереве? — спросил я, и мне казалось, я говорю во сне.
Долли кивнула:
— Только на первое время. Пока не надумаем, как нам быть дальше.
Она поняла, что я испугался, и положила мне руку на лоб.
— Вы с Кэтрин? А я как же? — Меня бросило в дрожь. — Не можете вы уйти без меня!
На башне суда начали бить часы. Долли словно дожидалась, пока они смолкнут, чтобы только тогда принять решение. Пробило пять, и, когда замер последний удар, я уже стоял на полу, торопливо натягивая одежду. Долли только и оставалось сказать:
— Не забудь гребешок.
Кэтрин поджидала нас во дворе. Она вся согнулась под тяжестью битком набитой клеенчатой сумки; глаза у нее распухли, видно было, что она плакала, а Долли, странно спокойная и уверенная, говорила ей — ничего, Кэтрин, мы пошлем за твоими рыбками, как только найдем, где пристроиться.
Над нами темнели закрытые безмолвные окна Вирены. Мы тихонько прокрались мимо них и в молчании вышли за калитку. Залаяла собака, но улица была пуста, и никто не видел, как мы шли через город. Лишь арестант, которому не спалось, глазел на нас из окошка тюрьмы.
К лугу мы пришли вместе с солнцем. Утренний ветерок поднимал вуаль на Доллиной шляпе. Фазан и курочка, укрывшиеся в индейской траве, взметнулись у наших ног. Их отливающие металлом крылья с силой стегнули багровую, как петушиный гребень, траву. Наше дерево было словно чаша, расцвеченная сентябрем, зеленая и золотая. Вот грохнемся, вот расшибем себе головы, приговаривала Кэтрин, а вокруг нас, куда ни глянь, листья стряхивали росу.