Леа Терра, наконец, появилась, граф Эрвин Ланна прождал полных два часа.
— Вы чересчур терпеливы, граф Ланна. За это время перебывало бог весть сколько народу, и все потеряли терпение. Вы один всегда пережидаете всех.
Она повела сверкающими плечами, желая выразить недоумение или попросту сдвинуть ниже переливчатый капот. Он соскользнул до плеч, а руки, словно сказочные белые пестики цветка, выступили из раскрывшихся лепестками рукавов.
— Вот сейчас вы скажете: этот жест, сударыня, вознаграждает меня за двухчасовое ожидание. Вы скромны, граф Ланна. — При этом она расхаживала по комнате взад и вперед.
Стройные ноги при каждом шаге натягивали переливчатую ткань, бедра покачивались, как колыбель самых радужных грез. Он видел: она изображает перед ним скаковую лошадь, породистое животное, блаженство и упование людских толп. Сама же она словно глядела на все со стороны. Неправдоподобно стройная линия груди и шеи, но лицо над ними несколько жесткое и усталое в своем великолепии. Глаза были подведены и оттого казались еще более испытующими и алчущими. Из-за чересчур красных губ бледные линии у рта были еще неуместнее. И вокруг такого лица золотистый ореол волос.
— Вы должны требовать большего, граф Ланна. — Резковатый актерский голос. — Вы должны добиться, чтобы актриса перед вами одним гарцевала по всем правилам высшей школы. Вам не пристало торчать здесь по шесть часов в день безвозмездной рекламой.
— Иногда у вас появляется та же манера выражаться, что у вашего брата, — сказал он.
— Ну, хорошо, — подхватила она. — Значит, для вас я не должна быть актрисой. И к чему? Вы старый друг, мне незачем все время быть на ходулях. — Она опустилась, по привычке плавно, как для зрителей, в ближайшее кресло. Превосходное, обитое гобеленом кресло; ее безукоризненно вылепленные пальцы тотчас картинно расположились на позолоченных поручнях. — За это, друг мой, вы целый вечер должны читать мне вслух. Я никого не принимаю. У меня болит голова, ваш голос меня успокаивает. В театр я сообщила, что не приеду, как только узнала, что мы будем одни.
— Я у ваших ног, — сказал он вежливо. — Но разве можно было сообщать в театр так поздно! Через полтора часа ваш выход.
— Через час и три четверти. Но меня это не касается. — У нее был очень утомленный вид, он не стал возражать. — Лучше скажите, мой друг, какую фотографию вы так спешно пытались сунуть за остальные. Вам это не удалось, вон она еще валяется. — Леа потянулась за ней. — Ах, да! — со вздохом, который был бы виден и слышен в партере.
— Вероятно, коллега из тех времен, когда вы только поступили на сцену, — сказал он, превосходно зная, что это Мангольф в молодости.
Она же, не сомневаясь, что он знает:
— Да. Глухая провинция. Неужели я сама была когда-то такой молодой? Совершенно неправдоподобно.
— Скажите мне откровенно…
Услышав этот голос, она подняла глаза; в нем появилась звучность и даже страстность.
— Что с вами, Эрвин?
— Если бы господин Мангольф пожелал тогда на вас жениться, были бы вы теперь счастливы? — договорил он.
Леа глухо:
— Да, вы всегда многое видели. Созерцатель, который проходит именно в ту минуту, когда другие плачут или смеются. Чаще плачут, разумеется. Но бывают и светлые промежутки. Вы, вероятно, на светлые не попадали.
— Я не созерцатель, Леа, — ответил он с непривычной горячностью. — Я давно уже перестал им быть. Вы сами видите, где я просиживаю целые дни и часы. Сперва я действительно только зарисовывал вас.
— Меня? Нет, мою банку с румянами.
— Это было совсем давно. Вероятно, вы тоже выросли с тех пор. Я увидел, какая вы артистка!
Артистка насторожилась.
— Началось с вашей туфельки, с ноги, которая ее носила, потом перешло на походку.
— Пока вы не добрались до лица…
— А тогда раскрылся весь человеческий облик. И сам я лишь после этого осознал себя. Осознал благодаря вам, Леа Терра. Другим, быть может, нужно испытывать срывы, несчастья. Я же переживал все в душе, потому что была женщина, которая так мастерски все изображала. Тогда же я сказал вслух: я люблю ее. — Он и сейчас испугался своих слов.
— Продолжайте, — потребовала она. — Что вы думали обо мне? Ведь это было почти вначале, я еще не прослыла бессердечной.
— Вы — бессердечны! Я живое доказательство противного. Я научился чувствовать лишь у вас.
— Неизменные успехи, и неизменно мнимые! — Она спросила, перегнувшись вперед и сложив руки: — Помните, граф Ланна? Туалеты с глубоким смыслом. Это было мое прозвище, в нем отразилась неприязнь двух лагерей: лагеря глубокого смысла и лагеря туалетов. За мной лично признавали утонченность и, пожалуй, талант. Но сердце? Сердце отрицали, как бы беззаветно я ни отдавалась изображаемой на сцене страсти.
— Вас окружают таким поклонением!
— Молоденькие девушки. Их тянет ко мне, как мышек к кошке. Им хочется узнать, откуда она черпает силу, но при этом они косятся на свою норку. Мужчины? В столице не найдется актрисы, у которой насчитывалось бы так мало настоящих связей, как у меня, несмотря на вечную толчею здесь, — закончила она откровенно.
— Вас ничто не может замарать, — сказал он, опустив глаза.
— Это вы себе внушили, — возразила она без насмешки.
— Правда, какие бы качества они в вас ни ценили, любить вашу человеческую сущность они не могут. Они страшатся ее. Каждый из них по сути ищет себе мышиную норку.
— Вы, граф Эрвин, ничего не страшитесь, — сказала она поощрительно.
— Чего бы я тогда стоил? — спросил он. — Нет, из созерцателя, собиравшего впечатления, возник некто, у кого эти впечатления породили жалость. Только тогда он превратился в человека, который любит вас и потому хочет вас спасти. Любить — значит хотеть.
— Жалость? — Она состроила гримасу, напомнившую ее брага. — Если бы это мне сказали не вы… Мой друг, вы уже седеете. Сколько времени еще придется прощать вам мальчишеские промахи? Поговорим начистоту! Я жестоко страдала от господина Мангольфа чуть не полжизни. За то, чем я стала, ответственность несет он: и за мое искусство и за это все, — жестом охватывая комнату, где кресла, обитые гобеленом, глубокие козетки, треугольные плетеные диванчики в форме золоченых клеток стояли наготове для мужского гарема.
— Если бы я смел сказать вам все!
— Что еще? — спросила она неприязненно.
— О чем я мечтаю!
— Воображаю, о чем вы можете мечтать! — Она погрузилась в мысли и в свою боль.
Он созерцал ее, как на спектакле. Вздрагивание выразительной руки, трагически напрягшаяся шея, подчеркнутая мимика бровей и рта невольно делали зрителем того, кто сам изнемогал от душевной боли. Молчание. В стыде и муке от своей никчемности он стал искать портрет Мангольфа, который она взяла и не положила на место. Должно быть, она спрятала его у себя на груди!..
Но тут она сказала:
— Господин Мангольф достиг всего тоже не самостоятельно, он был связан с актрисой. О! Ему не так-то просто отвязаться, — с жестоким взглядом, от которого Эрвин побледнел. — Какое счастье стареть! — продолжала она, уже спокойнее. — Перед вами мне нечего рисоваться. — Она подлаживается к нему! Сердце у него забилось робкой радостью. — В застарелых чувствах всегда множество трещин. Но если они не теряют силы? Тогда кажется, будто они незаменимы. Смотрите не обожгитесь, Эрвин! — заключила она почти добродушно. Тут раздался звонок. Она торопливо досказала самое, на ее взгляд, важное: — У господина Мангольфа большие неприятности. Ему до смерти опостылело то, что разделяло нас. Стоит мне пожелать — и он все бросит, он потребует развода… — Но гости уже входили.
Вместе явились коммерции советник фон Блахфельдер-младший и доктор Мерзер, за ними следом Мангольф с молодым Шелленом. Сын газетного Юпитера, который вершил дела, скрываясь в облаках, был, в противовес отцу, очень заметен и шумлив, у него тотчас оказались деловые секреты с актрисой. Он вызвал ее в соседнюю комнату, но там стал попросту объясняться в любви, да так громко, что все было слышно через закрытую дверь.
Леа Терра последовала за ним, чтобы избавиться от назойливого Мерзера. Шеллен бежал по той же причине.
— Этот выродок осаждает одновременно нас обоих, — сказала Леа.
— Выродок — то же самое сказала про него и красавица Швертмейер, — заметил Шеллен. — Так называют его все дамы, у которых есть нюх и при помощи которых он хочет реабилитироваться. Какого еще юношу, кроме меня, вы здесь подкарауливаете? — зычно спросил он у прокравшегося следом Мерзера.
Тот принял рассеянный вид, а глаза потускнели от страха.
— По-видимому, вы уповаете на всемогущество своего папаши, — не выдержал он в конце концов и угрожающе оскалил редкие зубы.
На его счастье, раздался телефонный звонок. Леа попросила Шеллена ответить администрации театра, что она лежит. Слышно было, как он выдавал себя за врача. Но так как секретарь директора осмелился усомниться, он назвал свое грозное имя.
— Что он тут делает? — спрашивал в соседней комнате Блахфельдер у Мангольфа, который старался сохранить тон человека постороннего.
— А вы, господин фон Блахфельдер? Ведь мы в гостях у актрисы. Вы, как я вижу, успели опять побаловать ее великолепным экземпляром Дега.
— Что за краски! Никаких денег не пожалеешь. — Младший хозяин калийной фирмы пришел в экстаз. Тонкая красота его лица с миндалевидными глазами успела поблекнуть, но перед драгоценной картиной она расцвела вновь. — Искусство оправдывает все, — произнес он в экстазе. — Леа — олицетворенное искусство.
Мангольф, продолжая его мысль:
— Искусство оправдывает Шеллена, который обеспечивает рекламу. Другие обеспечивают другое, — кивком указывая на стены.
«Он все еще привязан к ее подолу, — подумал Блахфельдер, но тут же поправился: — Что бы ни дала нам жизнь, женщина одним движением сметает все». Вслух он сказал:
— Простите мою нескромность, Мангольф: в свое время вы, кажется, румянились. Вы были тогда молоды. Вас не огорчает, что молодость уходит? А я не сплю целыми ночами. — И с решительным жестом: — Перейдем к политике! Танжерская поездка императора[44] оказала магическое действие.
— Вас она трогает? — спокойно спросил Мангольф.
— Я только представляю себе: синее море, белая яхта, на носу фигура в каске с орлом… он умеет бить на эффект.
— Как и все мы. Германия умеет бить на эффект. Если бы больше ничего не требовалось…
— Откуда такой скептицизм? — Видно было, что Блахфельдер внутренне насторожился. — Господин помощник статс-секретаря, вам бы следовало проявить предусмотрительность. Вы должны заранее знать, принесет ли танжерская поездка хорошие результаты.
— Принесет, я это знаю. — Мангольф оживился. — И даже уже принесла. Танжерская поездка побудила, наконец, Францию всерьез подумать о союзе с Англией, который давно был ей предложен. После чего мы послали запрос нашим друзьям в Рим. Вслед за тем началась неимоверная сумятица в Париже. Неужели они допустят, чтобы их бешеный министр иностранных дел начал войну?
— Мы хотим мира, — заверил Блахфельдер. — Мы на все готовы ради него.
— Мы подвергаем его всяческим испытаниям. Настоящий мир должен быть прочен. — Вместо ответа Блахфельдер пытливо взглянул на него, но Мангольф был непроницаем. Вдруг он заявил, что ему пора ехать; именно сейчас в министерстве ждут решения из Парижа: либо отставка французского министра, либо девять шансов против одного за войну… — Если он падет, Ланна получит титул князя, — бросил Мангольф напоследок.
Блахфельдер только теперь вышел из равновесия.
— Как? Князя? Значит, это правда? Скажите, это безусловно верно? Можно уже поздравить его? Подождите, Мангольф! — Но тот не внял ему, и Блахфельдер остался один. — Мы переживаем исторический момент, — произнес он торжественно и подошел к открытому окну, высоко над суетящейся в ясном июльском солнце площадью, где никто не был в курсе таких новостей. Но, едва бросив взгляд на площадь, он ринулся в прихожую вслед за помощником статс-секретаря и втащил его назад за плечи: — При этом вам не мешает присутствовать.
Мангольф увидел свою собственную жену вместе с Алисой Ланна. Они как раз входили в подъезд. С ними вернулся только что ушедший Эрвин Ланна.
Их появление вызвало минутное взволнованное затишье. Крики у телефона смолкли, Шеллен усердно целовал руки. Мерзер впал в подлое раболепство, каким бывал одержим и его дядюшка Кнак перед сильными мира. Мангольф сделал вид, будто сговорился с женой встретиться здесь, и усадил ее подле Леи, когда Леа пригласила к чайному столу. Сама Белла пустила в ход все чары, чтобы усадить рядом с собой господина Шеллена. А немного погодя привлекла к себе также Блахфельдера, Мерзера и даже графа Эрвина, в то время как Леа с Алисой скрылись в маленьком будуаре. Мангольфу пришлось наблюдать, как его жена в гостиной его возлюбленной флиртует с четырьмя мужчинами. Те совсем потеряли головы, настолько вызывающе держала себя Белла; несомненно, Шеллен не преминул бы стать нахальным. Мангольф предпочел поскорее ретироваться.
Леа и Алиса разглядывали друг друга, сидя в пестром будуарчике с лакированной мебелью, фарфоровой люстрой и ярко разрисованными шелковыми обоями.
Леа, обводя взглядом комнату:
— Вы — здесь у меня?! Я не выхожу, — знаете, у меня мигрень… Нет, я знала, что придете вы!
— От вашего брата? Неужто я вижу вас? Вас, его сестру! Знаете, вы совсем другая, чем на сцене.
— Потому что там я играю все, только не восхищение, только не… смирение. — И Леа хотела коснуться губами руки гостьи. Но Алиса привлекла Лею к себе на грудь.
За дверью резвилась Белла:
— Руки прочь, Шеллен! Мы с вами в гостях у актрисы, которая славится своими брильянтами. Вот как нынче живут! Все, кто на виду, селятся в новом западном районе. Только я одна кисну в своем Меллендорфском дворце. А здесь все сплошь дворцы! — Прыжок на подоконник, еле удалось ее удержать.
Блахфельдер рассказал, что в Генуе есть улица, состоящая из десяти старинных дворцов. Но куда лучше — сто шестьдесят новых. Шеллен воспользовался этой темой для самых неприкрытых намеков на первое свадебное путешествие Беллы, когда жених один доехал до Италии, а невесте пришлось повернуть назад. Она от смеха чуть не вывалилась из окна; Эрвин Ланна, давно с тревогой следивший за ней, втащил ее в комнату. Словно обессилев, она минутку полежала у него на плече. «Боже! до чего я несчастна!» — как будто послышалось ему. Но она уже снова резвилась, сама не замечая с кем. Однако молодой Шеллен успел прикинуть, какие перед ним открываются возможности.
Алиса и Леа спаслись от шума в спальню. Спальня белая с серебром; кровать такая низкая, что пушистые белые меха, разбросанные по полу, чуть не касаются подушек.
— Кровать односпальная, — заметила Алиса.
— Что тем не менее ничего не доказывает, — заметила Леа.
— Ну, все же, — возразила Алиса. И робко добавила: — Вы в жизни гораздо больше играете, чем чувствуете.
Лицо актрисы приняло злое и печальное выражение.
— Если хотите, это так: моя воля, мой темперамент, все мои способности к жизни и любви поглощены игрой на подмостках — актерским ремеслом. Мои безумства — это маска, страх, бесплодная алчная тоска об упущенном. Дорого мне обошлось ненавистное, неблагодарное, тираническое актерское ремесло. И сейчас, когда пришло время наверстывать, я заставляю молодых людей ждать меня за кулисами. Тех молодых людей, чьи чувства целый день волновали мое воображение: и вот они передо мной, я же, усталая, исчерпанная игрой, отсылаю их прочь! Мерзость! — твержу я себе, опускаясь без сил на кровать. — Сказав это, она опустилась на край кровати и сжала голову руками. — Ведь я говорю с целомудренной женщиной, — пробормотала она. — Иначе б я молчала.
— Скажите, как это возможно всю жизнь любить одного мужчину, которому никогда не будешь принадлежать? — шепнула Алиса ей на ухо.
— Именно потому его и любишь, — промолвила актриса.
Она принялась рассказывать гостье, которая так плохо знала жизнь, что значит обмануть и потерять того, кто в сущности был единственным. Потом снова прежние отношения, новая измена, его, ее, в сочетании с ненавистью, сопротивлением, верностью. Удовлетворение? Счастье? Почти нет — из-за неустанной борьбы. Но верность нерушимая, наперекор всем житейским законам, ценой унижений и потери своего «я». — Нахмурив лоб и отчеканивая слова: — Не будь я опустошена игрой, я, пожалуй, могла бы любить других. А так он стал моей жизнью.
Но Алиса Ланна, думая о себе.
— Только поэтому? — Она погрузилась в размышления: «Неужели и у меня это так, оттого что и я предпочитаю властвовать, а не любить?» Честолюбие — высшая ступень жалкого снобизма, всеобщего и всеобъемлющего увлечения. Но даже Белла способна любить! Даже урожденная Кнак на своих прочно укрепленных жизненных высотах позволяла себе любить и идти запретными путями. Алиса Ланна прижалась к актрисе.
— Я часто задаю себе вопрос, почему я не принадлежу вашему брату? Я не религиозна… Что же еще? Положение в свете? Пример для народа? Боже ты мой, долог ли наш век, — надо спешить урвать свое. И как бы это было просто! — Она замолчала, смущенная безотчетным ощущением, что это было бы слишком просто и что воздержанием она глубже мстит своей судьбе… И, зарывшись в пушистые белые меха, они тесно прижались друг к другу — Алиса и Леа.
Тут как-то особенно настойчиво зазвонил телефон. Одновременно ворвалась госпожа Гаунфест-Блахфельдер и тотчас же бросилась к телефону.
— Из театра? Опять? Хорошо. — И под диктовку Леи: — Она даже не собирается, у нее мигрень… Вероятно, до тех пор, пока вы не увеличите жалованья.
— Совершенно верно! — крикнула Леа.
А урожденная Блахфельдер еще бесцеремоннее:
— Ищите Шумскую. Если она должна заменять Лею, вам ее не найти, мы спрятали ее. Да, да, здесь в ванной. Итак, всего наилучшего. Выпутывайтесь сами как знаете, а я хочу выпить.
Блахфельдер обняла Лею; Алиса Ланна с огорчением заметила, что даже сильный запах алкоголя не отталкивал от нее Лею, не говоря уже о липких руках и щуплой фигурке, истерически извивавшейся от прикосновений подруги.
— Через три четверти часа он должен начать спектакль. Как же ему быть? — воскликнул Блахфельдер-младший, меж тем как сестрица его собственноручно готовила себе коктейль.
Яичный желток обрызгал ей платье, но она тем не менее отклонила всякую помощь. Впрочем, она уже успела оборвать себе подол. Жемчуг у нее отстегнулся; всем бросилось в глаза, с какой нежностью Леа поправила его.
— Ваша сестрица обаятельное существо, — с огорчением услышала Алиса ее слова.
Блахфельдер возразил:
— Если бы только у нее вечно не расплывались румяна! Достаньте ей румяна, на которые не действует алкоголь. — И он занялся госпожой фон Толлебен.
Доктор Мерзер тоже был весьма галантен. Стараясь заинтересовать обоих сразу — супругу дипломата и очаровательного отпрыска газетного треста, он сообщал сведения о международном кризисе. Сведения, полученные фирмой Кнак, носили тревожный характер. От совета министров, заседавшего в данный момент в Париже, уступчивости ждать не приходится: кнаковские доверенные знали об этом из первых рук.
Шеллен заметил, что его газеты все равно это опубликуют.
— Только бы не отстать от других!
— Промышленность готовится к войне, — сказал Мерзер, брызгая слюной. Его грязно-желтое лицо покрылось до самой лысины сетью алчных морщин.
Но Блахфельдер-младший откинулся на спинку стула и провел рукой по лбу.
— Ах, да, чуть не забыл: в данную минуту французский министр иностранных дел[45] подает в отставку. Одновременно господин рейхсканцлер становится князем.
Молчание. Блахфельдер упивался произведенным им эффектом. Он взглянул на Алису Ланна, ища подтверждения. Доктор Мерзер склонился перед ней.
— Ваш высокочтимый папаша станет князем в момент объявления войны! Как раз сейчас! — с уверенностью сказал он и взглянул на часы.
— А мы сидим здесь, словно позабытые нашим веком, — заметил потрясенный Блахфельдер; вслед за тем несколько минут раздавались возгласы изумления, тревоги, безоговорочной готовности, — последние из уст Беллоны, урожденной Кнак. Леа Терра, правда, примешивала к воинственному пылу Европы свой собственный; она заявила, что не подумает переступить порог театра, пока директор Неккер не увеличит ей жалованья.
— Неккера надо тоже сместить! — крикнул Шеллен.
— Все решает соотношение сил! — воскликнула Леа, между тем как Алиса и ее брат переглянулись. Ему она говорила, что у нее болит голова, а новой подруге — что осталась дома исключительно ради нее.
— Все решает соотношение сил, — повторил в дверях чей-то певучий голос, и появилась графиня Альтгот в сопровождении депутата Швертмейера. Они искали господина Мангольфа. Рейхсканцлер не принимал никого, даже свою старую приятельницу.
— Правда, что вопрос о пожаловании ему княжеского титула решен? А господин фон Толлебен назначается статс-секретарем?
К Алисе Ланна тотчас же вернулась обычная насмешливая сдержанность. Альтгот знала ее и потому оставила в покое; от себя она добавила:
— Во всяком случае, ясно, что стадия переговоров позади. Теперь все решает соотношение сил.
— Разве я этого не говорила? — воскликнула Леа.
Блахфельдер, намешавшая себе во второй коктейль все виды настоек, шумно поддержала ее. Каждый с кем-нибудь соглашался, сам не зная, о каком конфликте идет речь — о театральном или другом. Швертмейер тщетно пытался внести ясность. Его лисья физиономия сунулась своим острым носом в общую беседу и, оскалясь, отпрянула.
— Почему вы так волнуетесь? — спросил его Шеллен. — Взгляните на Блахфельдера! Он спокойно дожидается Мангольфа. А Мангольф возвратится непременно, его здесь крепко держат.
— Так или иначе, я узнаю об этом на четверть часа раньше, чем биржа, — сказал Блахфельдер.
— А мне надо знать на полчаса раньше! — выкрикнул Швертмейер вне себя.
— Для кого? — спросил Шеллен. — Для банкирской конторы Бербериц? Для Кнака? Ведь блистательной патриотической речью, которую вы произнесли вчера, сыт не будешь! — бросил он дерзко.
Депутат старался перекричать его:
— Вам легко рассуждать, молодой человек. Пусть ваши информации будут неверны, вы все равно заработаете на них. Если же мои окажутся ложными, мне крышка.
Их обоих заглушил телефонный звонок. Должно быть, Мангольф? Графиня Альтгот раньше всех схватила трубку и крикнула в нее певучим, но срывающимся голосом:
— Значит, правда? Стадия переговоров позади. Теперь все решает соотношение сил. — Но она тотчас отшатнулась. — Господи, силы небесные, кто это? — Она прижала руки к щекам. — Этот человек крикнул мне такое слово, которого я за всю свою жизнь не слыхала.
— Вы давно покинули сцену и потому забыли его, — резко сказала Леа и сама взяла трубку.
Изменившимся до неузнаваемости голосом она стала выкрикивать ответные оскорбления. Друзья, в полном составе последовавшие за ней в спальню, с ужимками помогали ей изобретать новые. Вдали от общего оживления, на пороге передней стояли только что пришедшие Терра с юношей сыном.
— Вот смотри, сын мой Клаудиус, — сказал Терра. — Такова жизнь, таков свет. Ты должен питать к ним огромное, глубочайшее уважение. Ты видишь перед собой в натуре цвет политики, искусства, промышленности. У них нет дурных побуждений. Просто они таковы!
Алиса Ланна, собравшаяся уйти, натолкнулась на них.
— Мой сын Клаудиус, — произнес Терра. Он говорил с подчеркнутым достоинством, так как видел, что Алиса готова расплакаться. — Я хотел в этот знаменательный день представить его вам. Сын мой, графиня удостоит тебя неоценимой милости взглянуть на тебя.
Они втроем прошли из передней в столовую. Одной стеной она примыкала к гостиной, оттуда появился Эрвин. Он ждал, чтобы его заметили. Но Терра стоял, почтительно склонившись к госпоже фон Толлебен, а она, сидя у стола, рассматривала его сына. Она заглянула в прекрасное лицо мальчика, ее собственное лицо при этом все передернулось.
— Открой же глаза! — сказала она и таким тоном, будто сама не сознавая, что говорит, добавила: — Ты любишь свою мать? — Мальчик откинулся назад, стараясь вырваться от нее; он открыл глаза и плотно сомкнул рот. Она узнала эти стиснутые губы, этот страх перед жизнью. — А отца? — спросила она. Он оглянулся. Какой недоверчивый взгляд! Терра отступил, пораженный, и тут натолкнулся на Эрвина.
— Простите меня! — произнес Эрвин. — Я что-то плохо соображаю. Сколько тяжелого с Леей! — И в ответ на жест Терра: — Да у Алисы тоже плохой вид. Но о ней мне незачем заботиться: тот, кто считает, будто подчинил ее своей власти, глубоко заблуждается. Отнять у нее свободу никто не сможет. Иногда я вижу, как она выходит из дому пешком, и невольно улыбаюсь.
— Куда она идет? — спросил Терра.
— К вам.
— Вы не в своем уме! — в ужасе прошептал Терра.
Эрвин тоже шепотом:
— Если бы это было не так, мне пришлось бы убить господина фон Толлебена.
— Неплохая мысль, — пробормотал Терра.
— Но Леа! Ее мучают беспрерывно, с отчаяния она готова махнуть на себя рукой. А тот, кто мучает ее, тоже теперь не виноват, я это отлично понимаю. Мука стала для нее самой жизнью, которая неотвратимее любимого человека. Что с ней будет?
Молчаливый стон; Терра скорее прочел его в глазах Эрвина, чем услышал из его уст. Он испугался. Увидев, что он потрясен, Эрвин собрал все силы.
— Помогите мне! Вместе мы спасем ее. И Алису тоже. Мы увезем обеих куда-нибудь далеко. Например, на острова Океании, где мало людей и люди еще не развращены. Поедемте, Терра!..
— В самом деле? Туда, где нет ни телефона, ни совета министров? Где не надо волноваться, одержат ли верх те прохвосты, которые требуют немедленной международной бойни, или другие, которые хотят сперва откормить убойную скотинку?
— Где нет ни алчности, ни утомления, ни предательства, главное — предательства! А опасности только такие, какими грозит природа, но ведь она добра.
— Только не наша. Наша человеческая природа иная, — как сладить с ней?
— Физическим трудом, — сказал Эрвин. — Отдыхом без сновидений.
Тут Терра рассмеялся. Алиса издали повернула к ним растерянный взгляд, а юноша — неприступно замкнутый. Затем обе стороны возобновили тихие настойчивые переговоры.
— Убедите Лею! — молил Эрвин. — Если бы я смел сказать ей все! — И прислушиваясь к приближающемуся из соседних комнат шуму: — Нельзя терять ни минуты. Поедем вместе на острова Океании!
Но их прервали.
— Был такой момент в моей жизни… — успел только произнести Терра. — Теперь я связан неразрывными путами… Все бродят друг вокруг друга. И никто никого не находит.
Альтгот отбыла вместе со Швертмейером, остальные искали госпожу фон Толлебен. На молодого Клаудиуса никто сперва не обратил внимания, но потом Мерзер заприметил его и повел есть пирожные.
Леа увидела это и хотела пойти следом, но брат удержал ее.
— Уважаемая актриса, — начал он, запинаясь. — Граф Эрвин поделился со мной такими душераздирающими переживаниями, до каких тебе не следовало бы доводить даже последнего из твоих верноподданных.
— Что ему нужно? Ведь он мой друг.
— Это, вероятно, труд, который по силам лишь молодому Геркулесу.
— Больше у тебя нет никаких новостей?
— Леонора! — строго сказал брат. — Разумно оценивая твои интересы, я настоятельно советую тебе прекратить неуместные шутки с обществом, в котором мы живем. Если ты недовольна им, когда оно благоволит к тебе, то имей в виду, что во вражде оно исключительно упорно.
— Какая я есть, такой останусь.
— Странно, что чаще всего так рассуждают артисты, то есть люди, которые должны быть только тем, кем их желает видеть общество. Лишь общество своею властью дает тебе возможность проявлять твое дарование, взамен чего оно ждет от тебя и в жизни самого совершенного воплощения его собственных склонностей. Но оно ни в коем случае не разрешит тебе превысить ту меру порока и преступления, которую на данный момент считает для себя допустимой.
— Вот как! — заметила сестра.
— Ты можешь доходить до самых пределов, этого от тебя даже ждут, но только не вздумай переступать их. Это право остается за теми, кто могущественней нас. Поведение госпожи фон Гаунфест-Блахфельдер для тебя безусловно недопустимо.
— А разве сам ты всегда был таким благоразумным? — спросила она, испытующе глядя на него.
— Дитя мое, каковы бы ни были наши планы в отношении существующего общественного строя, мы его нахлебники, — ответил брат с угрюмой откровенностью. — Берегись заронить в нем подозрение, будто ты выше его!
— Я дивлюсь перемене, происходящей в тебе, но для меня это недоступно, — смиренно и с легкой грустью сказала Леа. — И тут же непосредственно: — А теперь пойду спасать твоего мальчугана от посягательств выродка, это будет вполне в духе твоих советов!
В своих ухаживаниях за молодым Клаудиусом доктор Мерзер держался вполне благопристойно. По-видимому, он соображался не только с раскрытыми дверьми, но и с чувством собственного достоинства. Подбитый особенно добротным шелком сюртук его был расстегнут и ничуть не помят, рукам он тоже не давал воли. Грязно-желтый цвет лица и глаз и сетка алчных морщин вплоть до лысины были присущи ему всегда. Гораздо сомнительнее держал себя юноша. В своем неведении он ощущал вожделение мужчины и откликался на него! Длинные ресницы были невинно подняты, шея кокетливо изогнута, ясный взгляд застыл вопросительно. Лицо такое чистое, над чистым лбом такой крупный золотистый локон, а первый, еще не осознанный взгляд любви достался выродку.
Это ему поставила на вид Леа после того, как отослала Мерзера. Она в ярком свете выставила перед мальчиком уродство этого мужчины. Он же снова опустил ресницы, — кто знает, понял ли он ее?
— Тебе нравятся женщины? Ну, например, я? — спросила Леа. Перед робко вскинутым детским взглядом разом засверкала вся прославленная игра ее глаз. — Ты мне очень нравишься, — сказала она, но не своим обычным тоном, а как будто от его имени. Он же решительно сжал губы; она недоумевала, что с ним.
— Оставим глупости, тетя Леа, — потребовал он. — Мне надо что-то сказать тебе. Больше некому. Маму я спрашивать не могу, она сама тут замешана.
— У тебя есть секрет?
Он несколько раз открывал рот, который и открытым был все так же невинен, все так же прекрасен; но едва Леа собралась поцеловать его, как мальчик отвел голову и тихо произнес:
— Мне пишет один господин. — Она выпустила его и хотела отстраниться, но он добавил: — Мой отец.
Долгая пауза. Леа ничего не поняла, но испугалась: что еще он преподнесет? Она поспешно огляделась: Блахфельдер собиралась уходить и тащила с собой несчастного Эрвина Ланна. Белла Мангольф исчезла с Шелленом, у которого был удовлетворенный вид. За чайным столом, друг против друга, самозабвенно отдаваясь скудным мгновениям, сидели Терра и Алиса. Из столовой, где совещались Блахфельдер и доктор Мерзер, были видны обе стороны — влюбленная пара и исповедующийся мальчик.
— Как вы могли это сделать? — шептала Алиса самозабвенно. — Вы смелы до безрассудства. Так играть любовью сына! Чего же нам, бедным женщинам, ждать от вас?
Выражение ее лица, такое самозабвенное в страхе и нежности, не ускользнуло от совещающихся дельцов. Оперируя в беседе крупными цифрами, они в то же время думали: «Там что-то не клеится». Мерзер думал: «Может быть, отношения порваны? Тогда он много потеряет в глазах дядюшки Кнака, и мне нечего остерегаться его». Блахфельдер думал: «Тоже шлюха! — И тут же изысканно: — Нет ничего противоречивее женской души». Но соображения свои они оставили при себе и продолжали беседу, оперируя цифрами.
— Теперь я понимаю его мать, — шепнула Алиса. Она, такая гордая, унижалась до сравнения с княгиней Лили!
Поэтому он возразил:
— Его мать женщина незаурядных душевных качеств, и не только отрицательных, как я полагал. Она без устали пользуется своим природным даром окружать себя фальшивым блеском, вечно меняться, молодеть по желанию, быть возбудительницей все новых иллюзий и первой их жертвой. У меня есть веские основания предполагать у сына те же способности. Клаудиус — сын кокотки!
— Взгляните на него! — сказала Алиса. — У него вид прозелита, еще совсем наивного, совсем юного прозелита. У отрока Иоанна Крестителя в новом музее императора Фридриха точно так же ниспадает локон, точно так же подняты ресницы. Но губы ваш сын сжимает, совсем как вы.
— Тетя Леа, — шептал мальчик, — я знаю, что это правда. Он мой настоящий отец. Никем другим он быть не может. Он пишет о том, чего никто не знает, даже и господин Терра.
— Господин Терра? Но ведь содержит тебя не кто иной, как он.
— Теперь нет. Я хочу, чтобы мама все ему вернула. Мой настоящий отец посылает нам деньги. Посылает секретно, потому что он, наверно, очень знатный и высокопоставленный человек. — Он не слушал ее возражений. — Я это знаю. Я и во сне это видел, да и вообще знаю. Мне это подсказывает моя кровь, — заявил он, широко раскрывая ясные серые материнские глаза и тут же с несокрушимым упрямством сжимая губы.
— Ты с ума сошел! — сказала Леа.
Но он, не слушая:
— После его писем я все вижу в Другом свете. Осенью он послал меня к морю. Раньше я даже летом никуда не хотел ехать без мамы. А теперь я закалился, прямо другой человек, — пощупай, какие мускулы!
— Может статься, — говорил Терра Алисе, — он будет тем, чем не пришлось сделаться мне: настоящим деятельным рыцарем святого духа. А может статься, он до конца дней не проявит себя ничем, кроме убогих сумасбродных порывов. Однако я склонен уверовать в силу его чувства при виде того, с каким жаром он ухватился за мой пошлый обман.
— Бога ради, прекратите это, — умоляла Алиса.
Но Терра с горечью:
— Он не вынес бы разочарования. Я хотел узнать его. Теперь я его знаю.
— О! Но я-то вас знаю еще лучше, — сказала Алиса. — Вам покоя не было, пока вы не выяснили, устоит ли он. Теперь дело сделано. Вы не зря писали ему от имени его высокопоставленного отца. Вас он теперь возненавидит. — И в ответ на испуг Терра: — Вы любите проделывать опыты над теми, кто в вашей власти. Но ваши опыты могут кончиться трагически.
— Трагически? — переспросил он.
— Вам не приходит в голову, что мы можем разлюбить вас? — И она строго, испытующе взглянула на него, во взгляде у нее было такое же недоверие, как недавно у сына. — Это предостережение, — прошептала она и, видя, что он испугался еще больше: — Вы однажды уже предали меня моим друзьям Мангольфам, я этого не забываю.
В другой комнате Леа протестовала, энергично жестикулируя:
— Неужто у тебя нет ни капли здравого смысла? Одумайся, глупый ты мальчик! Я в ужасе! Ведь ты даже не знаешь имени человека, который так зло подшутил над тобой.
— Ты умеешь хранить тайны, тетя Леа? — И, хотя она вместо ответа только пожала плечами, он открылся ей. — Я его знаю, это князь Вальдемар, — да, супруг моей матери. Я его законный сын. Он намекает мне между строк, почему он до сих пор не может взять меня к себе и дать мне воспитание, соответствующее моему рождению. Он в руках какой-то женщины, от которой хочет уберечь меня.
— Это на него не похоже, — сухо сказала Леа. — Я его всегда знала как законченного мерзавца.
— Ты знаешь его? — Глаза мальчика вспыхнули сладостным и суеверным трепетом перед этим откровением. Отец, о котором он только грезил, был живой человек, кто-то знал его: больше он ничего не слышал. Актрисе стало жаль юношеской мечты, она обняла Клаудиуса. Это увидел доктор Мерзер.
— Кажется, наша Леа переходит на мальчиков, — сказал он коммерции советнику фон Блахфельдеру, а тот только спросил:
— Откуда она ваша Леа?
Они закончили совещание; а Мангольфа все нет? Что ж, на очереди искусство и любовь.
— Как актриса она не увлекает, — заявил доктор Мерзер, потому что как женщина она не склонна была увлечься им.
— Вы не первый так говорите, — заметил Блахфельдер. — Однако смею вас уверить, это ошибка. Просто она женщина своего века, — а ведь только такие и могут нас интересовать. Чего вам надо? Разве наши любовницы лунатические девы? Мы знаем таких когтистых и зубастых женщин, которые пожирают мужчин, нимало не портя себе пищеварения. Искренняя любовь у них граничит с чудом. — Блахфельдер явно на что-то намекал. — Кто пережил нечто подобное… — добавил он с чувством.
«Как же, похоже это на тебя!» — подумал Мерзер.
Вслух, но приглушенно, он сказал:
— А разве самая умная женщина Берлина не делает глупостей? — с кивком в сторону Алисы. Взгляд коммерции советника призвал его к порядку; тогда Мерзер, не теряя времени, перешел к Терра: — Этот Терра со своим непомерным самомнением и какой-то сверхморалью не слишком импонирующая фигура для промышленности.
Блахфельдер и здесь проявил широту взглядов, как он это называл.
— Памятуя о благородном несравненном мастерстве Леи Терра, я считаю своим долгом проявить широту взглядов и в отношении ее брата. Он случайно столкнулся с экономикой, но в душе остался мечтателем. Кто это знает по себе… — добавил он с чувством.
«Как же, похоже это на тебя!» — подумал Мерзер.
Алиса и Терра переходили с места на место. Они делали вид, будто рассматривают картины. Имя художника произносилось громко; тихо и с жестами, выдававшими совсем иные слова, они говорили:
— Недоверие! От тебя!
— Ваша мысль изворотлива, вы скрываете свои истинные цели. Неужели господин Мангольф вам дороже меня? Ты пугаешь меня! Кто же ты наконец?
Терра громко:
— Как подумаешь, что не так давно Дега можно было приобрести за пятьсот франков, прямо повеситься хочется. — И тихо: — Я тот, кто с первого дня любил тебя и кто когда-нибудь вместо последнего вздоха выдохнет твое имя! — Но тут новые страхи одолели его. Естественно, что в любви она хочет идти вперед! Ведь она женщина! Вечно довольствоваться воспоминаниями, нежностью и отсрочками?
— Что ты, бескорыстен или холоден? — спросила она его в этот миг.
«Значит, лирикой ее больше не убедишь?»
— Какая нам польза от того, что господа Мерзер и Блахфельдер смотрят на нас как на преступнейших счастливцев? — произнес он, пожалуй, чересчур громко. — Счастливцы — так будем же ими, черт возьми! Что мешает мне, сударыня, сегодня ночью спать с вами?
— Очевидно, мы знаем, что нам мешает, — мягко сказала она. — У нас столько других дел!
— В сущности я не одобряю этого направления, — возразил он, повернувшись к картине. — Честолюбивая бравада не имеет ничего общего с жизнью. Простота чувств! Непоколебимая воля брать счастье и давать его! — А страх, сжавший сердце, исподтишка нашептывал ему: «Я люблю ее, а между тем, строго говоря, не хочу с ней спать. Что это значит?.. Неужели я люблю ее меньше, чем какую-нибудь княгиню Лили? — допрашивал он себя. — Только бы она ничего не поняла! Боже мой, только бы не поняла!» Но она сказала испытующе:
— Вероятно, нам просто следовало пожениться.
— Я не создан для того, чтобы женитьбой на единственной дочери рейхсканцлера князя Ланна возвысить и упрочить свое общественное положение, — напрямик заявил Терра. — Я создан, чтобы любить мою Алису, — добавил он, нагнувшись над картиной.
Она наклонилась, ее голова коснулась его.
— Вы один любите так. Вы не верите, что я могу пожертвовать своим положением. Тогда мне еще серьезнее приходится задуматься, почему мы не принадлежим друг другу, наперекор всему, — сказала она и, отстранившись внешне, внутренне тоже отстранилась от него. Ему послышалась насмешка в ее тоне. А может быть, и ненависть? Хотя в сущности она сама всегда всеми силами противилась как разводу, так и нарушению супружеской верности.
— Эту загадку, — прошипел Терра, — мы унесем с собой в могилу, — и проводил свою даму вниз, к ее экипажу.
— Теперь он уже не опасен для промышленности, — говорил в столовой доктор Мерзер коммерции советнику. — Он еще мнит себя духовным светочем, озаряющим нашу темную обитель. Но я считаю его подлинным филистером, то есть человеком, который не преминет стать таковым, едва отрастит брюшко. Мы его купили со всеми потрохами. Он сам не заметит, как потеряет всю свою загадочность.
— А мальчик? — спросил Блахфельдер язвительно, поймав плотоядный взгляд Мерзера. — Какие загадки таятся в нем?
Леа Терра оттолкнула юношу и встала.
— С тобой не столкуешься, ты ненавидишь своего отца. Но помни: тогда я тоже отказываюсь от тебя.
— Тетя Леа! — умолял мальчик. — Ведь он мне не отец.
— Значит, у тебя нет и тети Леи, — заключила она и оставила его одного, так как раздался звонок.
Мальчик стоял озадаченный, такого вывода он не предвидел.
Все бросились в переднюю. Да, это Мангольф, и вместе с ним директор театра Неккер.
— Господин помощник статс-секретаря любезно подвез меня в своем автомобиле, — пояснил директор.
— Ну как? — задыхаясь, выкрикнули дельцы, выбежавшие из столовой.
— Министр отставлен, — сказал Мангольф.
Блахфельдер немедленно убежал.
— Войны не будет? — спросил смертельно разочарованный Мерзер. И тоже убежал. Но Блахфельдер опередил его: он раньше очутился у телефона.
— Дело в том, что мой автомобиль был неисправен, — заявил директор.
— А на мое жалование автомобиля не купишь, — сказала Леа.
— Поэтому я и здесь, фрейлейн Терра, — галантно отозвался директор.
— Войны не будет? — спросил возвратившийся Терра. — И между вами тоже?
Те, несмотря на телефонную перебранку, как ни в чем не бывало улыбались друг другу.
— Что это за вознаграждение? — говорила актриса. — Я для вас самый ценный член труппы, я одна делаю полные сборы.
И Неккер, теребя попеременно манжеты, носовой платок, жилет, со всем соглашался. Только просил ее безотлагательно ехать с ним в автомобиле помощника статс-секретаря.
— Через двенадцать минут мы должны начать!
Она побежала одеваться, и немедленно вслед за тем из спальни вылетели Блахфельдер и Мерзер.
Они набросились на Мангольфа с дополнительными вопросами.
— Ланна способствовал отставке министра и получил титул князя, — подтвердил Мангольф.
— Если бы разразилась война, он все равно стал бы князем, — уверял Мерзер.
— Весьма возможно, — согласился Мангольф. — Отставленный министр просто послужил предлогом… Его падение было предрешено его же коллегами. Для этого не требовалось и Танжера.
— Последнее вы, господа, в собственных интересах ни в коем случае не должны разглашать, — решительно перебил Терра, и они испуганно дали слово, директор Неккер даже приложил руку к сердцу.
Директор Неккер принимал участие в общем разговоре, польщенный, но не очень заинтересованный; он все время охорашивался. Лично он признавал значение политики, однако был твердо убежден, что его театральные дела несравненно больше трогают не только его самого, но также публику и прессу. Терра держался одного мнения с директором.
— Для всех нас и для каждого в отдельности чрезвычайно важно, чтобы ваше детище, высокочтимый господин директор, не потерпело краха. Я содрогаюсь при мысли, какую бурю это вызвало бы в обществе. А вопрос — будет война или нет — всерьез не волнует никого.
Директор благодарил, тупо улыбаясь, как будто выслушивая привычные комплименты.
— Кто же читает газеты! — с пренебрежением сказал Мерзер. — Люди давно перестали обращать внимание на то, что там пишут. Там только и разговору что о войне. Им важно обделывать свои аферы, в наши они не суются.
Блахфельдер растерянно озирался.
— Значит, снова пронесло. Подумать, из чего мог возникнуть мировой пожар! Во рту какой-то приторный вкус. По меньшей мере как после интересного заезда на бегах! — заключил он и удалился вместе с Мерзером и директором, который побежал вперед, к автомобилю.
Леа крикнула ему из спальни, что сейчас идет. На пути ему попался молодой Клаудиус. Директор успел сказать через дверь:
— Ваш мальчик очарователен, фрейлейн Терра, вылитый ваш портрет. Он будет у меня лучшим молодым любовником.
Мангольф, не шевелясь, стоял перед Терра; вокруг все было пусто, двери распахнуты, стулья сдвинуты в беспорядке.
— Ты хотел мне что-то сказать?
Терра так же быстро, тихо, твердо:
— Дорогой Вольф, я понимаю тебя. Толлебен только что стал министром иностранных дел. Прими мое глубокое соболезнование, но тебе все-таки следовало бы настолько владеть собой, чтобы не разглашать государственных тайн. Нашему высокочтимому рейхсканцлеру и без того известно, что ты, безразлично по каким причинам, тесно связан с ненавистным ему зятем.
— Связан? Я? Таков был твой умысел, когда ты удержал меня от несравненно менее пагубного поединка с Толлебеном.
— Это было необходимо, — возразил Терра и опустил голову, ибо Мангольф сказал правду; таков был его умысел.
— Я связан? — стремительно и страстно заговорил Мангольф. — И это с сознанием, что мне никогда не занять первого места? Я все отмету. Я человек независимый. Я не ты, чтобы жиреть и продавать себя. И кому? Беспардонной государственной системе, которая по легкомыслию каждые полгода ставит нас под угрозу войны!
— Такие слова из твоих уст! — только и успел сказать Терра.
Мангольфа словно прорвало:
— Я никогда не отрицал войны, как явления предельной значимости, но я презираю ее, когда она становится игрушкой. Я знаю, убийство всегда будет крайней ступенью в борьбе за существование. Кровожадный людской сброд, порою утомившись, принимает цивилизованное, деликатное обличье, но кровавый угар неизбежно вновь охватывает его.
Хлопнула дверь. Шаги и шелест; светлое лицо Леи показалось на пороге:
— Браво! Настоящий характерный актер! — И она исчезла. Мангольф зашатался.
— О ней мы позабыли, — сказал Терра. — Во всем прочем ты прав, до единого слова. Ты обрел себя, теперь ты на прямом пути. Прими поздравления от продажного негодяя… Будь человеком! — сказал он уже по-иному, так как Мангольф закрыл глаза.
— Значит, развестись? — прошептал Мангольф, не открывая глаз. — Сразу всему положить конец?
— Из-за молодого Шеллена? Ерунда! Твоя жена просто хочет доказать тебе, что с помощью газетной рекламы ты, пожалуй, еще можешь выплыть. — Терра в испуге охнул и сжал губы: какое страшное предположение он высказал.
Но Мангольф открыл глаза и спросил:
— А Леа? — Как он беспокоится о Лее! Больше, чем об урожденной Кнак, больше, чем о своей карьере! — Если она захочет, если она еще хочет меня, — сказал Мангольф нерешительно, — мы уедем куда глаза глядят.
Но Терра уже им не интересовался, он отошел к открытому окну.
Внизу стремительно подкатил второй автомобиль; еще на ходу дверца распахнулась, с подножки спрыгнула дама и вдруг очутилась лицом к лицу с Леей.
— Где мой сын? — крикнула она.
Княгиня Лили! Терра лишь сейчас понял, что происходит.
Леа, стоя на краю тротуара, огляделась по сторонам; юный Клаудиус исчез. Она посмотрела на директора Неккера, потом на остальных.
— Я не знаю, где он, — сказала она и пошла садиться в автомобиль.
Но княгиня Лили успела проскользнуть между нею и дверцей автомобиля. Терра невольно отметил эту гибкость, эту ловкость.
— Вы принимаете моего сына без меня, а потом отговариваетесь незнанием. Так не годится.
— Не годится задерживать меня.
И Леа попыталась отпихнуть ее. Но безуспешно. Напряженная пауза. Директор Неккер вынул часы.
— Осталось три с половиной минуты.
Блахфельдер и Мерзер не шевелились. Шофер застыл в иронической неподвижности.
Леа откинула голову, как перед драматическим уходом со сцены в третьем акте.
— Сударыня, отец мальчика счел, видимо, излишним вводить вас ко мне в дом.
— Ваш дом, сударыня, всем известен, — ответила княгиня Лили спокойно и фамильярно. При этом локти обеих дам соприкоснулись, грозила потасовка. По знаку директора автомобиль проехал два шага вперед. Леа прыгнула в машину. Неккер и Блахфельдер устремились следом. Только Мерзер замешкался.
— Одна и три четверти, — сказал Неккер, глядя на часы.
А Леа, отъезжая, крикнула громко, чтобы отвлечь внимание от недружелюбной выходки княгини Лили:
— Каким образом одна и три четверти? Мой выход только в третьей сцене, у меня полных двенадцать минут, а я уже загримирована. Как вы думаете, стала бы я иначе ломаться весь вечер? Ведь сегодня на спектакле будет антрепренер из Нью-Йорка.
Перед княгиней Лили почтительно расшаркался доктор Мерзер. Он сообщил свою фамилию, свой адрес и заговорил о сильнейшем впечатлении, о своей давнишней мечте; но она не смягчилась. Тогда он стал усердно звать юного Клаудиуса. Льстивый голос, видимо, убедил ее, она последовала за Мерзером.
Терра оторвался от окна. Происшествие внизу отшумело и рассеялось в мгновение ока, Терра слушал теперь Мангольфа. Друг все еще говорил, обращаясь к нему. Он снова услышал все сначала:
— Я никогда не отрицал войны, как явления предельной значимости…
На это он решил ответить.
— Не большей, чем ты сам, дорогой Вольф. Ты никогда не утрачиваешь своего идеала, потому что ты сам для себя идеал. Так должно быть, иначе нельзя считаться человеком. В свое оправдание могу только сказать, что, на мой взгляд, вся цель системы Ланна — устранять из жизни все значимые явления, и я от души приветствую это, прежде всего в твоих интересах. Что было бы с тобой, если бы разразилась война? Тебе пришлось бы иметь дело с кровожадным сбродом, а как бы ты это вынес? — Он не оглядывался на Мангольфа, он говорил наполовину в окно. — Тебе следует искренно желать, чтобы сброд и в дальнейшем сохранял цивилизованное и деликатное обличье. Представляй ему отечество исключительно в качестве солидного предприятия для капиталовложений, но отнюдь не для рискованных спекуляций. Для них оно не приспособлено, мне это виднее, я ведь человек деловой. То, чем ты хочешь стать…
Он хотел сказать: для таких, как ты, возможно только в эпоху нерушимого мира, — и обернулся. Как? Мангольф исчез. На его месте детская фигура. Клаудиус, но взгляд совсем не детский.
— Я хочу быть солдатом, — сказал сын.
— Это самое уважаемое сословие, — подтвердил отец.
— Несмотря на твои вечные насмешки, — сказал сын. Первый открытый вызов.
— Поговорим серьезно! — И отец шагнул ему навстречу. — Если ты хочешь быть солдатом, из этого еще не следует, что ты желаешь войны. Нельзя желать того, чего не знаешь, а никто из нас войны не знает.
— Я люблю свое отечество. — Жесткий молодой взгляд. — Мы, молодые, любим его не так, как любят дельцы.
— А как герои. Это ваша привилегия.
Но юноша не шел на примирение.
— И, кроме того, нам ненавистно ваше благоразумие. Ненавистна ваша расчетливость, ваша ирония. Вы сами ненавистны нам!
Его собственные стиснутые губы раскрылись, чтобы сказать ему это! Пораженный Терра смотрел, как вздымается грудь мальчика. Грудь слабая и вздымается от самоутверждения. Совсем новое воинственное племя заявляет здесь о себе. Как он ужасающе переигрывает — с этих пор! Терра был всецело поглощен сыном, а тот — самим собой. На парадном звонили, они не двигались.
— Вот уже и лето. В будущем месяце ты, сын мой, снова поедешь к морю.
— На твои деньги — нет.
— А у тебя есть другие деньги, сын мой?
Враждебное молчание.
— Что, если они не придут?
— Я все-таки буду знать, кто властен надо мной, — попеременно краснея и бледнея, с трудом выговорил сын.
— Разве не бог? — спросил отец.
— Да, и он тоже, — сказал сын. — Совершенно верно, я в ладах с небом. — Терра казалось, будто он слышит самого себя из этих, столь знакомых ему уст. — Я не признаю бессмысленной иронии. То, что надо мной, пусть там и остается. Зато я сам буду отстаивать свое место. Если понадобится, даже против тебя!
— Я же буду молиться за тебя богу, — сказал Терра так многозначительно, что сын испугался… Тут на парадном поднялся такой оглушительный трезвон, что Клаудиусу пришлось пойти отворить: он очутился в объятиях матери. Он хотел немедленно уйти с ней, но она воспротивилась, желая во что бы то ни стало попасть в квартиру.
— Это и есть святилище? — заметила она пренебрежительно. — Здесь великая артистка принимает своих почитателей?
— И почитательниц. Ты приглашена на завтрашний семейный обед. — На ухо Терра шепнул ей: — Тебе следует прийти. Твой сын влюблен в Лею и рассказывает ей всякие небылицы.
Она испугалась: значит, она в курсе дела! Она поощряет фантастические мечты Клаудиуса и содействует его превращению в авантюриста! Терра уже поднял на нее руку, но вовремя вспомнил, кто все это затеял и ввел в соблазн как мать, так и сына. Рука его бессильно повисла, он застыл на месте, он увидел, что его страсть к мистификации порождает преступления. «Как бы мы вместе с сыном по неисповедимой воле божьей не кончили жизнь преступниками!» — осознал он с дрожью покорности.
Придя в себя, он увидел, что сын стоит в угрожающей позе, выставив одну руку против отца, другую отведя назад для защиты матери. Потом он предложил ей эту юную руку, выпрямился, чтобы быть одного с ней роста, и удалился вместе с ней, прямой, как стрела.
Но тут кто-то громко вздохнул с непритворным восхищением. То был доктор Мерзер; он покинул темный угол, он отворил перед прекрасной парочкой дверь в переднюю и почтительно последовал за ней. Княгине не пришлось призывать его в свидетели случившегося, он сам всецело предоставил себя в ее распоряжение. Прежде всего он испросил разрешения повезти княгиню и молодого графа отужинать. Молодой граф! Юноша Клаудиус от этих слов стал как будто еще выше. А лицо его, в благодарность за такие щедроты жизни, стало еще прекраснее.
— Соглашайся, мама! — попросил он вкрадчиво.
Княгиня Лили колебалась.
— Как зовут вашего обворожительного сына? — спросил доктор Мерзер.
— Вальдемар, — поспешно ответил Клаудиус.
Но мать отклонила приглашение. Она считает, что еще рано вывозить мальчика. Это было ложью; она, наоборот, считала, что ей уже поздно показываться с ним, он велик для сына. Кроме того, ее шокировала явная взаимная симпатия между мальчиком и выродком. Да, выродком! Она посмотрела на Мерзера, это слово было у нее как на губах, так и в глазах, он не мог ошибиться.
Мерзер только смущенно замигал, сохранив, однако, и достоинство манер и галантность обращения. Он привык к препятствиям, но зато знал, сколь податлива невинность! Как упоительно было кокетство этого мальчугана, его доверчивость, еще не осознанная им самим нежность, славшая новому другу ласку из-под длинных ресниц, в то время как он просил мать не лишать его удовольствия. «Детская жажда жизни! — думал Мерзер. — Здесь мне раздолье, здесь я могу осчастливить».
— Мама! — шептал мальчик. — Ты от него не избавишься. Он все время спрашивает о тебе, он в тебя влюблен.
Мать была побеждена, она обняла сына. Быть может, он уже лгал, как его отец? Ах, он умел льстить, как никто. Мужчины казались менее гнусным племенем из-за этого будущего мужчины, который принадлежал ей одной!
Движение ревности в сторону выродка, который незаметно кивнул своему шоферу. Как прекрасная влюбленная парочка, вошли они в его автомобиль; Мерзер следом, словно скромный гость или даже просто приживальщик. Он хотел сесть впереди. Княгиня не возражала; она думала о своих долгах и удвоила сдержанность.
Но мальчик шаловливо усадил выродка рядом со своей обожаемой матерью.
Вся эта грязная игра не укрылась от Терра.
Терра тут же решил прибрать к рукам Мерзера. Только частная жизнь сильных мира делает их уязвимыми, а у доктора Мерзера была весьма не двусмысленная частная жизнь.
— Что за достойный человек ваш высокочтимый дядюшка, — говорил Терра своей жертве однажды вечером в спальном вагоне первого класса по дороге в Кнакштадт. — Он делает вид, будто находится в связи с танцовщицей Кристалли, но на самом деле, как выяснилось, он из чистого рыцарства покрывает весьма высокопоставленную особу.
— Больше он ни на что не способен, — хихикая, произнес Мерзер.
— Вот вы, господин доктор Мерзер, другое дело! Вы не только галантно жертвовали собой, чтобы уберечь красавицу Швертмейер от более тяжких заблуждений, — целые аристократические клубы живут исключительно вами! — Видя, что у Мерзера вытянулась физиономия и он хватается за уходящую из-под рук стену, Терра решил ободрить его: — Надеюсь, вы не считаете меня противником самых мужественных радостей? Только классы и народы, предназначенные властвовать, знают любовь мальчиков. — Последние слова он произнес слишком громко. Мерзер беспокойно оглядел коридор. Но час был поздний, другие промышленники уже разошлись по своим купе, Мерзер тоже собрался ретироваться, но Терра прислонился к его двери; Мерзеру пришлось опереться на дверь Терра.
— Вам это, верно, не дешево обходится, — заметил Терра.
— Говорите тише! — прошипел Мерзер. — Что вы знаете и чего хотите?
— Вот золотые слова! — Терра перевел дух, а у Мерзера дух захватило. Оба выжидали, прижавшись к дверям своих стремительно мчащихся спален. Нос у Мерзера так заострился от страха, что пенсне свалилось с него; тогда Терра заговорил.
Сперва он припомнил свой кабинет в Кнакштадте, украшенный портретами хозяев. Дедушка, основатель фирмы, был изображен в праздничном сюртуке, без синего фартука, в котором он еще иной раз работал. Лицо у него было суровое и благочестивое, руки, вероятно, в почерневших трещинах. Этими почерневшими руками он считал деньги в конторе до тех пор, пока его сын не стал настоящим крупным буржуа. Портрет сына с окладистой бородой, какие носили в семидесятых годах, говорил о просвещенности и благополучии, солидном благополучии и буржуазном свободомыслии, основанном на уверенности, что так мир задуман, таким он и пребудет.
— Это было недальновидно, — сказал Терра. — Но порядочные люди всегда недальновидны. Как мог второй Кнак предвидеть ставшее для нас уже привычным явление в лице Кнака-внука, когда сам он простодушно поставлял пушки своему королю?
— И другим лицам тоже, — заметил Мерзер.
— Неужели и враждебным державам? Но, наверное, не лучшие, — не лучшие враждебным державам? — настаивал Терра. — А разве второй Кнак тоже совал нос в государственные дела? Видите, как далеко мы шагнули вперед.
— У нас все возрастает потребность в сбыте, и удовлетворить ее становится все труднее.
— Это именно и я хотел сказать. Покупайте! Иначе мы втравим вас в войну. Народам же виден лишь облик миролюбивого гражданина. Какой глубокий смысл в том, что наш почтенный шеф страдает диабетом! Вы сами, господин доктор Мерзер, были в детстве рахитиком, следы остались до сих пор. Вы некрасивы до уродства и всю жизнь возитесь с тяжкой, неблагодарной задачей, как бы скрыть свои природные изъяны. Что это? Вы позволяете себе обнаруживать перед посторонним ваши безобразные подергивания мускулов лица! Я давно разгадал вас, покажите же, наконец, всему миру свой отвратительно кровожадный лик! — И скрежеща зубами: — Мой сын…
— Все это из-за сына! — взвизгнул Мерзер. — Вы городите вздор из-за сына.
Терра, снова овладев собой:
— Мой сын ничего против вас не имеет. Уродство Сократа тоже привлекало юношей. Я, со своей стороны, отношусь терпимо к причудам молодого поколения.
В ответ последовал презрительный смешок Мерзера. Затем Мерзер стал распространяться о своих нравственных устоях и под конец спросил, нуждается ли Терра в деньгах.
— Мои потребности много скромнее ваших, — сказал Терра. — Ведь вы превышаете свои возможности. Вы обкрадываете резервный фонд. — Тут мерзеровский тик стал поистине ужасным. Терра молча наблюдал его без всякого отвращения, даже с жалостью. — Вам прекрасно бы жилось, не будь вы племянником фирмы, а служи в ней за семьдесят пять марок в месяц. Только бессмысленное богатство сделало вас расточителем и в результате даже вором. — Терра говорил тоном наставника.
— Это вы тоже знаете? Разве вы состоите при моем дяде? — спросил Мерзер, даже не пытаясь возражать.
— Не слишком доверяйтесь ему!
Тут племянник совсем потерял голову.
— О нем тоже есть что порассказать, вы бы немало подивились.
— Я ничему не дивлюсь. Зато вы, господин доктор, не откажете взять на себя обязанность неукоснительно сообщать мне о всех секретных мошеннических сделках нашего почтенного шефа. Его частная жизнь поневоле безупречна. Мы оба знаем, что его можно поймать только на государственной измене в области крупной промышленности.
— Ну, ну, что за выражения! — заметил Мерзер, на самом деле даже довольный ими; он видел, что опасность для него лично миновала. — Чего вы, собственно, хотите? — спросил он с любопытством. — Живется вам как нельзя лучше. У нас в предприятии встречаются, конечно, сварливые субъекты, так называемые идеалисты, в силу своих ограниченных способностей пригодные лишь на средние должности и недовольные этим. Вы ведь стоите выше их.
— Я хочу подняться еще выше, — сказал Терра четко. — Я хочу власти.
— Это возможно, только если мы будем заодно. — И Мерзер хладнокровно предложил: — Поддержите меня!
Об этом они проговорили до рассвета.
Тем не менее Терра и в дальнейшем был настороже, опасаясь, как бы Мерзер не повредил ему в глазах Кнака. Вот уж поистине опасный противник, этот Кнак! Терра знал его. Они следили друг за другом, готовясь к нападению, но, вероятно, лишь собственная хитрость подсказывала промышленнику, что враг не смирился. Мерзер был тут ни при чем; против него Терра себя обезопасил, Мерзер мог красть больше прежнего. Так шли месяцы, когда Терра ездил в Кнакштадт, и еще другие, когда Кнак совещался с ним в своей берлинской конторе. В течение зимы Кнак неоднократно показывал ему запросы Пютуа-Лалуша. Предложения исходили от третьих лиц, но, несмотря на окольные пути, смысл их был ясен. Не видит ли Терра здесь западни? «В каком смысле?» В патриотическом. Алхесирасская конференция[46] открывает обширные деловые возможности, правда, небезопасные.
— Я юрист, патриотизм тут ни при чем, лишь бы меня не упрятали в тюрьму. — Последний довод показался Кнаку рискованным. А Терра долгое время терзался сомнением, не написан ли этот относительно безобидный документ по заказу — специально для него?
Он подумывал расспросить Мерзера, но письменные сообщения сына, адресованные князю Вальдемару, показывали, что Мерзеру доверять опасно. «Давно пора, чтобы князь Вальдемар самолично предостерег своего сына Клаудиуса. Но откуда мне раздобыть подходящего князя Вальдемара?»
Он приходил в отчаяние, не видя способов вернуть себе расположение мальчика. Только матери он мог открыть, что ее обманывают, посягая на ее сына. Но княгиня Лили уже и сама до этого додумалась, лишь создавшееся положение не позволяло ей вмешаться. Клаудиус исчезал, едва появлялся Терра. «Он отрекся от меня, — чувствовал Терра, как только захлопывалась дверь. — И совершенно справедливо. Я толкаю его на дурное, а потом теряю над ним власть. Ни один отец не вел себя так терпимо и в то же время так подло. Я гублю человеческую душу! Это будет самым тяжким из моих прегрешений».
— Ты давно уже не строил гримас, — заметила княгиня в зеркало, перед которым подправляла свою неувядаемую красоту.
Он застонал.
— Еще бы! Мне не часто приходилось одновременно сражаться со всеми кошмарными страшилищами, какие только порождает жизнь.
— Если это не пустая болтовня, очевидно, ты хватил через край в своих обычных сумасбродствах.
— Знала бы ты, какое благодеяние для жалкой твари вроде меня выслушивать заслуженные упреки от испытанного друга вроде тебя!
Она с сердобольным видом подошла к нему, кстати лицо ее было уже готово.
— Старый друг, тебе давно пора образумиться. В известные годы нельзя уже быть вне жизни, иначе это плохо кончится.
— На что ты намекаешь?
— Вот вопрос! Разумеется, я говорю о твоем романе. Всякий видит, чего он тебе стоит. Дитя, меня ты не проведешь, ты никогда не обладал этой женщиной.
— Однако все в этом уверены, — пролепетал он испуганно.
— Пусть их верят, — вам, мужчинам, так приятнее. А я стою на своем. Где же происходят ваши томительные встречи?
— За городом, — сознался Терра послушно, как дитя. — При нынешней погоде это несносно. Она безумно ненавидит мужа. Вот главная причина, почему мы терзаем друг друга и не находим удовлетворения.
Княгиня пожала прекрасными плечами.
— Ничего ты не понимаешь. Тебя она сводит с ума, а мужа тоже не упускает. Чем она для тебя рискует? Ну, а ты? В тебе самом нет настоящей страсти, иначе она давно была бы твоей.
— Вот истинный здравый смысл! — сказал он облегченно, меж тем как она уже снова вертелась перед зеркалом, оглядывая свой вечерний туалет.
— Я охотнее проводил бы ночь за ночью у тебя, — сознался он.
— Этого многие бы хотели, — сказала она, продолжая вертеться.
— Тут-то и кроется мое непостижимое раздвоение, — сказал он, вовсе не думая о ней.
Она же расхохоталась от души, невозмутимо и заразительно.
— Все равно тебе уже поздно меняться, — сказала она.
— Только ты не меняйся! — серьезно посоветовал Терра. — Ты безупречна, и как мать тоже. Береги наше возлюбленное дитя! — прибавил он умоляюще.
— Ты ходишь сюда лишь ради него, — заметила она в досаде. — Но что ты даешь ему, кроме твоих рискованных — ну, скажем, дурачеств? — закончила она первым попавшимся словом. — А я, старый друг, — добавила она, похлопывая себя по белоснежной шее, — я приспособляю его к себе.
Во время этой декларации на пороге появился мальчик. Терра вскочил от неожиданности: молодой человек во фраке. В черном он казался выше, хрупкость, изящество и нежность красок делали его похожим на переодетую девушку. Он помог матери накинуть манто Она взяла его под руку. Что за пара! Знатный юноша избрал себе в подруги многоопытную, но еще молодую женщину. То была пара, созданная для легких наслаждений, невозмутимая, неутомимая. Пара, за которой тянулись все взгляды, как за воплотившейся мечтой. Для каждого, в ком иссякал жизненный пыл, эта пара была прямо находкой. Ей цены не было.
— Желаю успеха, — пробормотал Терра.
— Можно сказать, что он мой сын? — спросила мать.
— Всем, что тебе свято, клянусь: нельзя! — сказал Терра. — И все это для господина доктора Мерзера? — спросил он.
У обоих губы сложились в пренебрежительную гримасу.
— Есть и другие кавалеры, — сказал пятнадцатилетний юноша и удалился со своей дамой.
— Это начало конца! — вскричал Терра спустя долгое время. Он был один и говорил вслух. — Ты этого хотел, прохвост! Коварный прохвост, ты щедро снабжаешь деньгами мать, чтобы она загубила и убрала с твоего пути твое собственное дитя. Ты боишься этого юноши. Он не чета тебе, он может стать наглядным доказательством твоей неудавшейся жизни. Подлый убийца, ты толкаешь его, снабдив деньгами, в первую попавшуюся пропасть!
Самообвинения сыпались градом. Но когда все было сказано: «В какой же момент следовало отнять его у матери?» И он решил про себя: «Такого момента не было. Мой Клаудиус — сын кокотки. В белокурой головке моего малыша, к которой я некогда прижимался лицом, всегда было темно. А почему бы только в головке? Должно быть, и в сердце у него тоже темно? Нет, я не в силах был изменить ни головы, ни сердца. Из мальчика, который послушно терпел меня и выжидал, вырос юноша и стал моим врагом. Но при этом я не шутя подозреваю, что, несмотря на все, мы любим друг друга… Судьба, свершай свой путь!» — закончил он и ушел.
«Моя старая приятельница советует мне быть, как все! Пусть лучше оглянется на себя! Едем!» Он сел в свой автомобиль и поехал в Либвальде.
Что за путешествия зимними ночами ради часового свидания! Опасность была несравненно больше, чем если бы Алиса просто принимала его у себя в красной гостиной. Страх перед супругом? Не в этом дело. Но пусть супруг потеряет след, пусть, еще лучше, потеряет разум. Его шпионы, наверное, донесут ему, где происходят встречи, но они не раскроют ему смысла прогулок по грязи в самых неожиданных местах. Терра думал: «Собственно, все наши стремления сводятся к тому, чтобы он не мог сомневаться в нашей физической невинности? Мы совершаем самый ловкий обман, ибо он соответствует истине. Как тут распутаться какому-то Толлебену! Он, не задумываясь, предпочел бы, чтобы мы обманывали его попросту. Никакой улики. Он не может рассчитывать даже на такое реальное оскорбление, как в случае с Мангольфом. Дьявольски скомбинированный план, чтобы человек с подобной самоуверенностью лишился рассудка».
В этот миг посреди пустого шоссе, где завывает ветер, он ненавидел Алису. «Как можно до такой степени подчиниться женщине! Мужчина должен сохранить за собой хотя бы возможность борьбы. В сущности я больше уважаю Толлебена, чем эту женщину… Что, если повернуть назад?»
Но едва он вошел в парк Либвальде, как раскаяние овладело им. Деревья кряхтели и скрипели под ветром, влажная листва змеилась в темноте, студено журчала вода. «Все это хранит мою Алису, среди глухой пустынной непогоды я ищу мою Алису!»
Он выбрался на аллею, на большую аллею между террасой и рекой. Быть может, она стоит под деревьями в глубокой тьме, и те же докучные мысли сковывают ее и она не хочет знать, что он идет к ней?
На берегу реки тропинки пересекают сухой кустарник — все такое же безотрадное место! Колючки задевают его, так узок проход, в вязкой глине тонут ноги: здесь когда-то небо точно разверзлось перед ним. А вот и узкое пространство между кустами — и, скорчившись, растопырив узловатые руки, звероподобный силуэт дерева! Эмблема убийства. Терра узнавал все вновь. За кустами клокочет и бурлит вода, подобно проливающейся крови! Здесь он хотел убить ее и умереть вместе с ней. Но здесь все только началось… «Здесь я найду мою Алису!»
Она металась взад и вперед в темноте, как в тенетах. Ему пришлось дотронуться до нее; она ничего не видела и не слышала в тенетах своих мыслей.
— Сколько мы перестрадали с тех пор и доныне! — воскликнула она. — Как отплатить за это людям?
Он бережно обнял ее.
— Ты только что из Ниццы? Мою Алису окружала там сияющая синева, и оттуда она поспешила вернуться прямо сюда, в эти печальные места. Ради меня, Алиса, ради меня?
Она покоилась в его объятиях, сомкнув глаза.
— Я бежала в Ниццу. Мне все время хочется убежать, но для меня нет прибежища. Одну ночь я пролежала там без сна, проклиная все. Потом вернулась. Возьми меня!
Он опустился перед ней на колени в грязь. Но она отвернулась, плотно сомкнув глаза; он встал, а она так и не пошевелилась.
Идя по аллее, они заметили далеко впереди слабое поблескиванье — калитка парка.
— Сюда мы бежали когда-то, потом разом остановились и едва перевели дух. Открыта она сегодня?
— Она всегда была открыта, но ты не увез меня.
— Так запрем же ее наконец! — сказал он. — И останемся на ночь в Либвальде.
— Поздно! — сказала она, не останавливаясь, но он преградил ей путь.
— Так больше нельзя. Все это превосходно — твоя непорочная месть, разговоры о самоуважении и о нашей исключительности, — но в один прекрасный день становишься просто человеком. В доме темно, ключ у тебя. Твой приятель-сторож ничего не услышит, а если жена разбудит его, он скажет, что мы привидения.
— Эту зиму дом был необитаем. Не надо в холодный дом! Если хочешь, лучше к тебе. — Этим она заставила его отпустить ее. Когда они уже садились в автомобиль, подбежал сторож: почему графиня не возвращается в дом? Его жена протопила там. Алиса не ответила ему; она подняла воротник шубки, так, чтобы и шофер не видел ее лица. Скорее прочь! Дорогой она пожаловалась, что сторож тоже подкуплен ее мужем. А Терра доверяет своему шоферу? «Она фантазирует!» — мечтательно думал Терра; у него было такое чувство, словно он увозит свою Алису. Время отодвинулось назад, на целую жизнь, до того далекого часа — и вот они отважились, они бежали. Но Алиса что-то выдумывала. О чем это она?..
Она тихо жаловалась:
— Когда я нынче вечером в Либвальде вышла из дому, какая-то тень двинулась за мной, я побежала. Я пробежала весь парк, до того места, где ты меня нашел, вернуться я не решалась. Это, наверное, был шпион, — у него повсюду шпионы.
— Это деревья! Ты видела, как деревья качаются под ветром, и решила, что кто-то идет… Бедняжка! — Он прижимал ее к своей груди, чтобы она чувствовала себя в безопасности. Она вырывалась, но вся дрожала.
— Он становится с каждым днем невыносимее, — бормотала она. — И ты бы потерял голову, если бы знал все. Я не могу даже сказать.
— Мы изводим его, надо же это признать. Чего бы он не дал, чтобы ты была обыкновенной женщиной, у которой есть любовник! Он, больше чем мы в Либвальде, блуждает во мраке. И ему еще страшнее. Ты не замечаешь в нем перемены?
— Он молится.
— Это знаменательно.
— Я слышу, как он молится вслух у себя в комнате. В прошлое воскресенье он потащил меня на проповедь в собор.
— Несчастный! — Жалость, которая охватила его при виде смятения Алисы, теперь перешла на ее мужа.
Но она возмутилась:
— Бесстыжее животное! Он осмеливается требовать, чтобы я взяла к себе его незаконнорожденную дочь.
— Что? — с трудом выговорил Терра. — Значит, вы объяснились?
— Он мне во всем признался. По долгу совести, — говорит он. Но это мерзость, пытка! Я должна изо дня в день видеть его незаконнорожденную дочь. Он хочет замучить меня сожалением, почему у меня нет ребенка от тебя! Нет того дурака, который не умел бы мучить!
— Я приму это к сведению. — Терра весь ушел в себя от ее признаний. Вдруг он надумал: — Тебе ничего не стоит разочаровать его. Скажи ему, чья это дочь, которую он считает своей.
— Нет, ни за что! — она горько засмеялась. Да, конечно, у нее осталась одна отрада знать это про себя.
— Но я хочу, чтобы он умер, — неожиданно сказала она. Это прозвучало как самая обычная фраза. Терра пропустил ее слова мимо ушей.
— Он статс-секретарь и по всем данным ближайший кандидат на пост канцлера, если бы с твоим почтенным отцом что-нибудь случилось. Я сам, по совести, не посоветовал бы тебе сейчас требовать развода.
— Ты не слушаешь меня. Я убью его! Я решила убить его.
Автомобиль остановился перед домом, где жил Терра; но Терра не шевелился. Шофер подошел к дверце. Терра через стекло сделал ему знак ехать дальше. Они молчали, оба чувствовали, что там им не место. Перед ними лежал долгий путь, без света, без передышки. Никогда не будут они покоиться в объятиях друг друга, как любовники. Они обречены блуждать во мраке, терпеть вражду и ужас. Последнее их решение — любить — пошло прахом. Вместо ночи любви для них — ночь смерти для того!
В каком-то пустынном месте они вышли. Терра немного проводил Алису.
— Это не так просто, — прошептал он ей на ухо. — Допустим, тебя не коснутся самые тяжелые последствия преступления. Хорошо. Но сколько мучительного все равно осталось бы! Нет, если уж так должно быть, мой прямой долг взять это на себя, — закончил он вежливо, но твердо, и исчез.
Он знал, что она еще стоит на месте, однако не оглянулся. Лишь теперь преступление представилось ей со всей ясностью, когда не сама она должна была совершить его.
Теперь она испугалась.
Но наутро он спохватился: а вдруг она уже это сделала, вдруг поспешила из страха перед его вмешательством, действуя наперекор всем доводам разума? Убила, быть может, только чтобы избавиться от мыслей об убийстве?
Было слишком рано, чтобы навести справки. Час прошел во все возраставшем страхе, наконец он позвонил. Он придумывал всевозможные способы будто ненароком разузнать о здоровье Толлебена. Наконец решился и просто позвонил к самому Толлебену. Никто не ответил; но тут в дверь постучали, и вошел Толлебен.
— Сию минуту, — сказал Терра деловым тоном и, соединившись с квартирой Толлебена, не называя имен, обстоятельно расспросил о местопребывании того, кто сидел перед ним. В конце концов ему все-таки пришлось обратиться к гостю.
— У вас плохой вид, господин фон Толлебен, — сказал он, чтобы сразу поставить того в невыгодное положение. — Правда, мы обычно встречаемся по таким поводам, которые не позволяют хотя бы одному из нас проявлять жизнерадостность. Чем могу служить вам на сей раз?
— Другой манерой выражаться… Это просьба, — добавил он, видя, что Терра готов вспылить.
Толлебен никак не мог сжаться, его гигантский торс по привычке раскачивался в кресле от одного локотника к другому. Но лицо чуть что не просило прощения за такие пропорции тела. Кроме того, он казался утомленным. Если Толлебен и не был убит, то спать ему сегодня не довелось.
— С моей стороны это искренняя забота, — заявил Терра, понижая голос. — Ведь мы некоторым образом связаны друг с другом. Такова была воля судьбы, не наша…
Толлебен махнул рукой, показывая, что этот вопрос обсуждать поздно.
— Поэтому ваше самочувствие для меня не безразлично, — заключил Терра. — Разрешите дать вам совет: уезжайте на несколько недель из Берлина! — При этом он очень убедительно смотрел на собеседника. Не побледнел ли Толлебен? Впрочем, лицо у него вообще приблизилось по цвету к канцелярским бумагам. Кого напоминала его обвисшая книзу, а сверху отощавшая физиономия? Того надворного советника, к которому благоволил Ланна. Мечта Ланна начала осуществляться — Бисмарк уступал место заработавшемуся чиновнику. Только глаза, естественно, казались еще более выпученными на дряблом лице.
Но тут он даже покраснел.
— Вам нет надобности отсылать меня, — произнес он пискливым голосом. — Моя жена все равно делает что ей вздумается.
— Если вы подозреваете, — начал Терра, — что я хоть в малейшей степени затронул вашу честь…
— Я все равно не стал бы вызывать вас на дуэль. Я как-то вызвал вашего друга Мангольфа, с тех пор я знаю, как ваша братия относится к делу чести. В следующий раз мне пришлось бы расписаться в том, что я конокрад. — Голосок был пронзительнее, чем всегда, и во взгляде появилась жажда крови.
— Между нами ничто не изменилось, Толлебен, — прошипел Терра, нагнувшись вперед. — Вы были моим заклятым врагом, зверем из бездны с кровожадными глазами. Им вы и остались.
Чудовищная искренность, но Толлебен отверг ее.
— К этому я не склонен, — сказал он, выпрямляясь. — Я не склонен к излияниям.
После чего Терра отвернулся, и наступила пауза.
— У вас с моей женой какие-то очень уж современные отношения. — Толлебен начал бережно, чтобы не задеть чего-нибудь. — Но я тоже не отстал от века и могу верно судить о них, — закончил он решительно. Он произнес затверженный урок и перевел дух.
Терра думал, отвернувшись: «Раздавленный человек, а я издеваюсь над ним».
— Господин статс-секретарь! Не возьмете ли вы, ваше превосходительство, на себя труд припомнить, что я иногда совершенно не по заслугам пользуюсь влиянием у вашего тестя, нашего высокочтимого рейхсканцлера, и могу либо помочь, либо повредить вам. Но я веду честную игру и не делаю ни того, ни другого!
Терра внезапно поднял глаза и увидел, что Толлебен смотрит на него робко и тревожно.
— Мне осталась только роль просителя, — торопливо сказал озадаченный гость. — Отговорите мою жену выступать в цирке!
— Что? — спросил Терра.
— Выступать в цирке, — повторил Толлебен. Он растерялся. — Вот как! Я думал, вы знаете. Очевидно, она и вам не все говорит.
Терра поднялся.
— Этому мы должны воспрепятствовать, — решил он.
— То же считаю и я. Но что мы можем поделать, если она и вам говорит не все?
— Какая нелепость хотя бы ее поездка в Ниццу! — подхватил Терра.
— В нашем кругу не принято показывать высшую школу верховой езды даже под вуалью, — заметил Толлебен.
— Ее имя стоит на афише?
— Этого еще недоставало! — Мысль эта заставила вскочить и супруга. Супруг и возлюбленный стали кружить по комнате.
— Тяжкое испытание, — сказал супруг.
— Немыслимое, — подхватил возлюбленный.
— Я даю слово воспрепятствовать этому. — Терра остановился. — Но одновременно должен высказать вам свое порицание. Многое зависит от мужа.
— Стало быть, от нас обоих! — взвизгнул Толлебен.
Терра насторожился. Вот она, природа! Зверь сорвался с цепи; еще минута — и он вонзится когтями ему в плечи. Толлебен раскачивался на каблуках. Он боролся со своей вспышкой, так что побагровел и был близок к удару. Терра казалось, будто он пригибается, хотя на самом деле он стоял прямо.
— Наконец-то мы верно поняли друг друга, — сказал Терра.
— Нет! — воскликнул Толлебен. — Вы считаете, что я должен все стерпеть. Но я терплю не потому, что так угодно вам, сударь. Я терплю во славу высшей власти.
Терра решил было, что он пожаловался императору. Но Толлебен закончил:
— Лишь во славу божию я жертвую своей честью.
При этом щеки у него опали до самой шеи, а глаза поблекли.
Терра, в нос:
— Как вам нравится новый собор, ваше превосходительство? Я не пропускаю ни одной проповеди. — И так как противник молчал: — Тема последней была: если кто ударит тебя в левую щеку, подставь ему правую!
В ответ на это Толлебен ринулся вперед, Терра навстречу; но тут вовремя отворилась дверь. Появилась Алиса.
Она была мертвенно бледна. С одного взгляда ей все стало ясно. Она прислонилась всем телом к косяку двери и тяжело дышала, закрыв глаза.
— Слава богу, вовремя, — шепнула она.
Толлебен отступил на шаг. Что это значит? У Терра такой вид, словно его застигли при попытке к предумышленному убийству; и поведение жены тоже странное. «Значит, они злоумышляли против меня? — думал Толлебен. — Быть может, я обязан жизнью только своему самообладанию, его же корни в благочестии. Я принес в жертву свою мирскую честь, и в награду господь спас меня». Он стоял потрясенный, воздев глаза к небу, руки сами собой сложились, как для молитвы.
— Графиня, вы не будете выступать в цирке, — тем временем шепнул Терра Алисе.
— Что? — Она уже не опиралась о косяк. — Вот откуда все ваше бешенство! — Она попеременно оглядывала обоих: Толлебена, который покраснел, осознав неуместность своей позы, и Терра, который корчил гримасы и ловил воздух раскрытым ртом. Она расхохоталась.
Оба услышали ее былой смех, бездумный, беспечный. Она кружилась на месте и хохотала. Остановилась и продолжала смеяться глазами. Затуманенные, невидящие скорбные глаза, где вы? Снова блестки ума сквозь суженные веки и сияние, когда веки поднимаются. Ни намека на страх жизни все это долгое мгновение. Когда переживание слишком уж нелепо, на душе становится легче. Не надо думать; думать не о чем. Вот это игра!
Но Терра долго сидел, придавленный бесславным бременем. Супружеская чета удалилась, он ощущал еще ладонь Толлебена, пожатие особенно осмотрительное, из страха, чтобы оно, боже упаси, не приняло другого характера.
Он еще видел глаза Алисы. Быть может, они уже перестали лучиться — и глядели еще безутешнее. «Мне они понапрасну напомнили былые времена». Тут в комнату кто-то вошел.
— Если не ошибаюсь, господин Куршмид? — Еще одно воспоминание; правда, для Терра все было незнакомо в обветренном, погрубевшем лице, кроме глаз и выделявшейся более светлой окраской синевы под глазами, хотя взгляд их сделался много смелее. — Что же с вами сталось?
— Этого в двух словах не расскажешь, — заявил Куршмид. — Зато я знаю, что сталось с вами.
Тут Терра испугался.
— Не притворяйтесь передо мной! — попросил Куршмид. — Ваша цель не более и не менее как взорвать на воздух этих бандитов. — Жестом он отклонил всякие возражения. — Для того вы и втерлись к ним и поднялись до самой верхушки. Другого я от вас не ожидал. Вы с давних пор были моим героем.
— Говорите по крайней мере тише! — Терра налил ему ликеру.
— Чего-нибудь попроще! — потребовал Куршмид. — Ваш враг — некий Мерзер.
— Вы по-прежнему актер? — спросил Терра, чтобы собраться с мыслями.
— Он предостерегает против вас Париж, — договорил Куршмид.
— А! Вот почему вы ко мне заявились!
Куршмид, не смущаясь:
— Мерзер продает ваши планы в Париж.
— Однако мне хотелось бы знать… — начал Терра.
— А тамошние планы продаются вам, — прервал его Куршмид. — Вы и французы изощряетесь друг перед другом в новых изобретениях. Если одному удается перещеголять другого, тот бьет тревогу и подкупает первого. Это, вероятно, приводит к увеличению армии и уж во всяком случае к обновлению артиллерии, так вот и делаются дела. Верно я усвоил их?
«Я сущий ребенок, — думал Терра. — Вообразил себе, что Мерзер удовольствуется резервным фондом… Как бы не так, он хочет меня поймать и подсылает ко мне этого субъекта».
— Ваше здоровье, господин Куршмид! — И Терра совершил возлияние, совсем как в прежние времена. — Когда мы виделись в последний раз, вам не везло. Вы тщетно пытались заколоть во время свадьбы некоего жениха в знак рыцарского преклонения перед моей сестрой. Интересно знать, сохранилось ли по сей день это преклонение и удалась бы вам теперь такого рода попытка? — Тут Куршмид опустил свои дерзкие глаза.
— Фрейлейн Леа Терра достигла всего того, что я предвидел, и даже большего. Не откажите передать ей, что она по-прежнему может располагать моей жизнью, только теперь это будет ей полезнее. Я служил в иностранном легионе.
— Ваше здоровье! У вас, наверное, жажда. Немало вы намаялись.
— Напрасно вы думаете. Я ничего хорошего и не ждал, ибо с первого дня сказал себе, что искупаю покушение на человеческую жизнь. Так легче исполнить свой долг и заслужить доверие.
— Вы возмужали и раздались в груди. Ваши вихры были белесыми, а теперь они своим блеском оттеняют загорелый лоб. Вы стали внушительней на вид и, вероятно, крепче духом. Надо намотать себе на ус, что таковы следствия покушения на убийство.
— Словом… — продолжал Куршмид невозмутимо. — Под конец я был назначен взводным. Это большое отличие. У меня в подчинении оказался человек, которому я сумел внушить доверие. Он выдавал себя за иностранца, но подозрительно быстро выучился по-французски. Я заметил, что он с образованием, и угадал, откуда он родом. За все эти годы мы вместе изучили африканские земли и нравы. Нам удалось проникнуть в разные тайны, ведь он был человек образованный. Из-за этого, однако, мы не раз подвергались опасностям. Хотя я был немец, а он француз, мы все делили дружно, опасности и мечты… Пока он не исчез.
— Дезертировал?
— Его неминуемо должны были преследовать и могли даже расстрелять. Но командиру это не удалось. — Куршмид играл, как на сцене, синева под глазами проступила явственнее. — Он, по-видимому, знал, кто мой товарищ, и обратился ко мне. Я, как друг, должен, мол, осторожно вернуть его, иными словами — спасти, пока он не попался… Командир дает мне с собой людей. Людям в первую голову было приказано следить за мной, своим начальником, это я сразу понял.
— С военной точки зрения это полнейшая несуразность, господин Куршмид. — Замечание, пропущенное мимо ушей и даже, вероятно, не расслышанное.
Куршмид драматически повествовал:
— Подходим мы к цепи песчаных холмов. Люди мои уже взбираются вверх, я же замешкался внизу и оглядывал в бинокль песчаную равнину. Вдруг я чувствую, как меня тащат за ногу, и проваливаюсь в яму.
— Ваше здоровье!
— Я очутился у своего пропавшего товарища в каком-то кладохранилище.
— Так я и думал, — заметил Терра, ставя рюмку на стол. — Ваш замечательный друг нашел сокровища Гамилькара[47], но заплатил за это своей многообещающей молодой жизнью. Труды и лишения подкосили его, и он испустил дух в тот самый миг, когда жизнь улыбнулась ему.
— Постойте, все сложилось иначе! — попробовал вставить Куршмид, но Терра не внял ему:
— Нет, голубчик, дайте мне рассказать. Ваш герой происходил из знатной парижской семьи и расточал отцовское состояние, пока не вынужден был скрыться. Но сильна буржуазная закваска. Добыв сказочные богатства, он успевает облагодетельствовать в завещании своих сестер-невест, чье приданое он некогда промотал.
— Да у них и так денег куры не клюют! Старик ведь в наблюдательном совете Пютуа-Лалуша.
— Словом, мы вернулись к заданию, с которым вы подосланы ко мне. — И так как Куршмид сделал недоумевающее лицо: — Оказывается, вы умеете прикидываться дурачком. Господин Куршмид, вы никогда не были в иностранном легионе. Вы все время служили в театре, может быть в бродячей труппе, если судить по свежему цвету лица. Доктор Мерзер, который имеет особые основания интересоваться моим прошлым, как-нибудь случайно набрел на вас. Кланяйтесь ему от меня! — И Терра кивком распрощался с гостем.
Куршмид покорно встал и направился к двери.
Когда он почти дошел до нее, Терра поднял было руку, чтобы удержать его. Ведь так уходит только оскорбленная невинность. Или маленький актер сделал столь разительные успехи?.. Терра опустил руку, но Куршмид сам вновь повернулся к нему.
— У меня с собой документ от фирмы.
— Какой фирмы?.. Здорово! — воскликнул Терра, прочтя бумагу. И взглядом поверх пенсне подозвал Куршмида. — Оказывается, эта теплая компания в целях повышения своей продукции не ограничивается одним шпионажем. Есть средства порискованней.
Он сжал губы, снова взял документ.
— А может быть, это тоже фальшивка… Все равно, господин Куршмид, — протягивая руку, — я верю вам, я полагаюсь на ваше честное лицо, с этого мне и следовало начать. Присаживайтесь!
— Если бы вы сразу поверили мне, вы не были бы тем, перед кем я преклоняюсь, — сказал Куршмид смиренно и просто.
— По-прежнему? — вполголоса спросил Терра. — Но к делу. Вы воспользовались наследством, оставшимся от сына, чтобы втереться в доверие к отцу.
— По истечении срока моей службы командир отрекомендовал меня отцу, иначе дело было бы сложнее. Тот и так сперва решил, что это новый шантаж со стороны сына. Но потом в первую очередь заявил притязания на наследство.
— Которое принадлежит государству. Стало быть, вы ограбили государство в пользу этого богача?
— Не вполне. Я продал ему самые незначительные образчики находки. Неужели вы думаете, что я открыл этому скряге местоположение клада! Я хочу, чтобы оно вновь было предано забвению на долгие века. Я не хочу быть богатым, господин Терра. Знакомство с жизнью богачей показало мне, что сокровища прекрасны лишь в грезах.
Выслушав это и покачав головой, Терра сказал:
— Значит, скряга приблизил вас к себе. В качестве личного секретаря? Чтобы, приручив вас, в один прекрасный день выведать, где скрыто золото.
— А также из страха, как бы я не проболтался другим. Чем больше он принуждал меня к молчанию, тем откровеннее становился сам. Он считал, что купил меня, так как у меня было что продать. Отсюда и тайное поручение, с которым я послан к вам.
— Психология этих людей — одна из сложнейших проблем, Куршмид. Мои коллеги считают, будто их жертвы столь наивны, что их можно безнаказанно эксплуатировать, и вместе с тем способны исполнять самые хитрые поручения.
— Они это знают по опыту, — сказал Куршмид спокойно.
Они обсудили, как получше извлечь выгоду из особых познаний и возможностей Куршмида. Прежде всего им следует делать вид, будто они незнакомы. На случай если бы доктор Мерзер проведал об их старых отношениях, они могут притвориться, что рассорились. Куршмида должен отрекомендовать Кнаку Мерзер, который захочет заработать на нем. Все, что Куршмид заработает своей осведомительной деятельностью наполовину в Париже, наполовину в Кнакштадте, надо отдавать Мерзеру. Пусть Мерзер думает, что ему достается часть, когда на самом деле он будет получать все. Тут дело пойдет как по маслу — ведь доктор Мерзер несомненно будет держаться за такое выгодное предприятие, на него положиться можно.
Не то с Кнаком. Сам он был в этом уравнении неизвестной величиной. Кнак ни разу серьезно не скомпрометировал себя. Он мог сделаться орудием международных преступников, но при этом оставаться невинным.
И его следовало считать невинным ради чести его класса, пока еще мыслимо поддерживать иллюзию…
Куршмид, став благодаря Мерзеру доверенным лицом, постарался, чтобы Кнак наткнулся на его недвусмысленную деятельность. Но ведь Кнак обязан охранять честь фирмы! А разве она не требует от него хотя бы внешней снисходительности к заблуждениям племянника? Он потихоньку устранил улики, и все осталось шито-крыто.
Не мешало и Терра сблизиться с ним, проявить к нему личное внимание. Кнак был болен. Как-то раз он слегка намекнул, кто виною его болезни. Но Терра решительно отклонил всякие недомолвки. Он предложил старику, пока не поздно, избавиться от ставшего ненужным племянника. Такая поспешность диктовалась только откровенно грязными нравами Мерзера; деловые же его методы, по мнению Терра, вполне соответствовали духу времени. Эти методы дозволены, даже если и считаются недопустимыми, они не противоречат уже ни одной из принятых норм, а только лицемерным условностям.
Но что же сам Кнак? Он страдал от этой двойной игры. При каждом новом столкновении традиционного патриотизма фирмы с расширившимся кругом ее деятельности процент сахара возрастал у него неуклонно.
Скорбно, слезливо смотрел он на предков, которые висели по стенам, чуждые всяким компромиссам. Международный концерн вооружений, естественный этап развития их почтенного предприятия, был им не по душе; внук же, при его нынешней слабости, боялся их. Ему хотелось бы повернуть назад. Синий передник, закоптелые руки, благочестивый и положительный вид деда взывали к его совести, тем более что воссоединение было не за горами. Следует ли считаться с возможностью воссоединения? Терра этого не исключал. Тогда Кнак стал исповедоваться.
Он исповедовался в самых сокровенных тайнах, которые, по его словам, до настоящей минуты ускользнули от внимания даже его одареннейшего сотрудника! Правда, взгляд из-под век, поднимавшихся уже с трудом, говорил: «Мы друг друга знаем. Именно тебе исповедуюсь я, ты мой самый близкий, самый осведомленный враг. Обмолвлюсь ли я хоть одним лишним словом? Отдамся ли тебе в руки? Так, значит, жизнь еще имеет для меня свою прелесть?» Такую волнующую игру перед самым своим концом познал этот столп буржуазии, который думал, что давно выиграл все ставки. Совесть! Загробная жизнь и ее карающие мероприятия не вполне исключены! И каково же исповедоваться перед тем, кто уже на земле замышлял возмездие! Как он насторожился! Терра и в самом деле постарался принять вид сообщника, которого ничто не способно смутить. Заразившись его гримасами, Кнак, которого все считали непроницаемым, тоже наморщил лоб и скривил рот… Однако документально не подтвердил ничего. Даже в таком состоянии он настолько еще владел собой, что вовремя лишился чувств.
Так дело и не было доведено до конца. Куршмид и Терра прибегли к сложным махинациям, с целью залучить в Кнакштадт главу административного совета, парижского магната собственной персоной. Когда это удалось, наступило уже лето 1907 года, предстоящая мирная конференция в Гааге[48] влекла за собой такие опасности, с которыми родственным предприятиям было легче бороться совместно.
Удушливый день, Кнак боится умереть. Ни намека на остроконечный живот, даже плечи опустились. Сюртук приходилось ежедневно утюжить, чтобы он не западал на тающем теле.
Жалкая лукавая маска преступника, серая, как пыльная тряпка. Челюсти вываливались, когда раскрывался рот, остатки ржавой щетины ниспадали с макушки и висков на глаза. Блуждающие глаза, скребущая рука, — а мощь этого разлагающегося полутрупа все еще держит народы во всеоружии ненависти и неколебимой воли к войне!
Терра покинул Кнака, когда явился гость. О нем доложили как о враче, иностранном специалисте. Он пробыл час, Кнак еще сохранил силы для совещаний, Терра и Куршмид были за дверью на своем посту. Минуту спустя после ухода гостя из кабинета хозяина Куршмид со всех ног налетел на него в коридоре. Не прошло и трех минут, как Терра, прочитав документ, через верные руки передал его в надежное место.
Он пошел к Кнаку, иностранный гость снова был там. Они с Терра испытующе оглядели друг друга; гость был румяный крепкий блондин, безукоризненно одетый. Так как правая рука его была спрятана, Терра наполовину вынул свою из кармана брюк; под ней обрисовались контуры какого-то предмета.
— Мне опять стало хуже, — пожаловался Кнак.
— Рецепт доктора непонятным образом исчез по дороге, — сказал Терра. — Господину доктору придется вторично написать его.
По соседству чем-то громыхал Куршмид, предварительно удалив секретарей. Рослый блондин, видимо, убедился, что пока ничего поделать нельзя; он ушел, предоставив больному соратнику выпутываться самому.
Кнак, в полуобморочном состоянии, обратился к Терра:
— Дорогой друг! У меня есть одно заветное желание. Но сперва дайте руку!
Терра подал левую, обмороку не следовало доверять вполне.
— Женитесь на моей дочке! Я отдам ее за вас.
Тут даже Терра отпрянул. Единственной дочерью Кнака была Беллона Мангольф. Вот каков его ответ на кражу сделанных им в письменной форме признаний! Терра наводящими вопросами выяснил положение. Да, Беллона собирается развестись. Мангольф, по-видимому, попал на службе в тупик, он будет попросту отставлен. Кнак заговорил вполне откровенно.
— Вы один достойны стоять во главе предприятия в качестве моего зятя. Разве я могу передать его в неопытные руки, когда наступают трудные времена! Ведь если вскоре не будет войны, от чего избави боже, — заключил Кнак, — экономический кризис неизбежен.
Возможно, он еще до тех пор уйдет из предприятия, многозначительно заметил Терра. Политические задачи как раз в настоящее время выдвигаются для него на первый план. С этими словами он оставил Кнака и отправился в Берлин к Ланна. Доклад его не терпел отлагательств. Терра решил не дожидаться скорого поезда. Автомобиль стоял наготове, когда ему передали просьбу госпожи Беллоны Мангольф захватить ее с собой.
Он даже не знал, что она здесь, и не поверил этому. Уловка старика, чтобы задержать его! Но когда он садился в автомобиль, появилась она сама, и ему пришлось покориться.
Не дождавшись, чтобы завели мотор, она принялась жаловаться. Брак ее несчастлив. Ее обманывали с самого начала, как она понимает теперь. На чью еще долю выпало столько страданий?.. Тут они сшибли какого-то человека. Автомобиль остановился, шофер спрыгнул; он помог старику подняться, потом сказал ему внушительно: «Это вы умышленно сделали». Старик завыл еще настойчивее; он хотел опять повалиться, но шофер не пустил его.
Неподалеку к заводу устремлялся поток рабочих; привлеченные криком, они с молчаливой угрозой обступили автомобиль. Терра подле скрытой вуалью дочери Кнака снял фуражку, автомобильные очки и показал лицо, так явно выражающее скорбь и омерзение, что угрожавшие отступили.
Шофер, по-своему истолковав гримасу Терра, сказал:
— Они это проделывают чуть ли не каждую неделю.
Но Терра вспомнил о том времени, когда был адвокатом бедняков. Как он дошел до того, чтобы сидеть рядом с дочерью Кнака, в то время как бедняк бросается под колеса? Он сам этого не понимал.
Белла сделала для приличия паузу. Лишь на шоссе она вновь заговорила вполголоса, словно одержимая одной мыслью. На чью еще долю выпало столько страданий? И если она нашла мужество мстить, то это вовсе не мужество. К чему месть, которая не задевает никого, кроме нее самой? Она любила Мангольфа; она никого не может любить, кроме него.
Тут неожиданно для нее Терра взял ее руку и проявил искреннее сочувствие. Он назвал ее честной натурой и товаркой по несчастью своей сестры, — последнее совсем некстати. Бедные женщины! Течение жизни влечет их к случайным целям, как его или тех рабочих, что, опустив руки, смотрят на несчастье своих собратьев.
Ее стесняло его сочувствие, жалобы полились менее обильно. Когда стемнело, они почти перестали разговаривать.
Впрочем, Белла начала снова, но чувствительное сердце, которое она обнаружила подле себя вместо делового человека, мешало ей договориться до главного. Только когда они очутились в скором поезде, в закрытом и ярко освещенном купе первого класса, она, наконец, высказалась: Терра должен помочь Мангольфу снова выплыть на поверхность политической жизни. От этого зависит все. Правда, она и сама ему навредила тогда историей с дуэлью. С тех пор Леа опять взяла верх и, того и гляди, совсем вытеснит ее. Ах, он полюбил бы ее снова, — какое значение имеют измены! — если бы оказался опять на подъеме!.. А это во власти Терра.
Деловой человек подле нее тотчас спросил:
— Что вы предлагаете, сударыня?
Все очень просто. Он должен, наконец, жениться на своей Алисе, тогда Толлебену грош цена, несмотря на договор с Мангольфом. Ланна устранит его: если он не зять, следовательно, и не преемник. Мангольф будет назначен статс-секретарем и войдет в соглашение с Терра…
— Как вошел уже в соглашение с Толлебеном, — вставил деловой человек, но его собеседницу это не смутило. Неужто он думает, что такой отсталый политик, как Ланна, окажет активную поддержку его ультрасовременным идеям? Неужто вернее опираться на Ланна, нежели на друга своей юности?
Белла привыкла к светской болтовне, весь последний час она говорила без умолку. Лишь на прощание он напомнил ей об Алисе. Белла, которая борется за свое счастье, должна ведь понять, насколько тяжелее там, где борьба идет даже не за счастье… Нет, никто не сочувствует тому, что происходит рядом. Каждый для себя, в своей закупоренной ячейке.
«У меня в руках сейчас самый крупный козырь моей жизни, — думал Терра, сидя уже дома. — Такой человек, как Ланна, не может спокойно принять то, что я собираюсь ему сказать. Не пройдет и получаса, как у нас будет революция — сверху! С моей стороны было бы глупо вносить сейчас смятение в его семью».
Он пришел после двух, во время «передышки», но не застал рейхсканцлера в библиотеке. Значит, он уже за работой! В самом деле, Зехтинг сам удивлялся такому рвению. Однако Терра может войти.
Князь Ланна что-то писал гусиным пером, в которое, однако, было вставлено вполне современное стальное перо. Он кивком указал гостю на плетеный диван подле стола, дописал последнюю строку и поднял взгляд, как всегда олимпийский, хотя в данную минуту и несколько вялый.
— Важные вести, — тотчас заявил Терра.
— Вас они волнуют? — спросил Ланна, наклоняя голову. Его гладко зачесанные на пробор волосы стали белоснежными, а лицо побледнело и осунулось. — Что может быть важного в этом мире? Не тормошить этот мир — вот что важно.
— Это было хорошо для одряхлевшего Бисмарка. Вы, ваша светлость, в расцвете сил, и, бог даст, на долгие годы.
— Вы знаете, что я подавал императору прошение об отставке? — Вздох отречения.
— Сейчас?
— Нет. Сейчас бы он его, пожалуй, принял. — Последнее звучало бодрее, Терра успокоился. — Кроме того, тогда бы я вас не стал в это посвящать, — продолжал Ланна почти что плутоватым тоном. — Нет, в то время император заключил нечто вроде частного соглашения с царем[49] по важнейшим вопросам мировой политики. Я взял себе за правило хвалить все его поступки без исключения, оставляя за собой право улаживать то, что еще поправимо. Но он, на законном основании, ждет похвал за то, в чем ему дали волю. Ведь ему бы не давали воли, если бы он не поступал похвально.
Озабоченные морщины сгладились, ясный лоб — и такие речи! Терра был сбит с толку.
— Абсолютистские выходки императора, — продолжал Ланна с явным благодушием, — создают опасность для национальных интересов. Они порождают экспромты, после которых приходится бить отбой. А затем следуют периоды глубокой депрессии. Император очень болен. — Тон легкомысленный с оттенком ласкового снисхождения. Затем серьезней: — В периоды депрессии он у меня в руках. Не то, когда он снова уверен в себе. Тогда строятся суда. Тогда орудует Фишер. Я написал обер-адмиралу, пытаясь его утихомирить, это было в минуты депрессии. Потом настал период уверенности в себе, и тут пришел ответ обер-адмирала с просьбой поддержать его прошение об отставке. Но я, конечно, не решился, я бы рисковал сам получить отставку.
— Достанет ли у нации когда-нибудь разума приписывать угрозу своим интересам самой себе? — спросил Терра.
— А чего хочет нация? — спросил Ланна, впервые раздраженно, а потому неприятным голосом. — В Алхесирасе чуть ли не весь мир был против нас, а мы все-таки существуем. Я знаю, теперь говорят, что мне следовало ликвидировать марокканский вопрос при закрытых дверях, а не выставлять напоказ нашу изоляцию на конференции держав. Но это как-никак зрелище… а такой нации… такому императору нужны только зрелища… — Он не кончил; порядок, в котором лежали подле чернильницы шесть карандашей, злил его; он разбросал их.
Лоб ясный, но взгляд испытующе устремлен на собеседника.
— А благополучные выборы в рейхстаг[50]? Легко ли мне было снабдить противоядием и наново заразить энтузиазмом общество, которое чуть не примирилось с грозящим переворотом!
— Только вы, ваша светлость, могли добиться этого, — подтвердил Терра.
— Может быть, я перегнул палку? — неожиданно спросил Ланна. От внутреннего беспокойства он чуть не вскочил, но сдержался.
— На основании личного опыта могу заверить вашу светлость, что созданный вами блок буржуазных партий способствует грандиозному расцвету дел. А дела — самое главное!
— Каким вы стали практичным!
— Потому-то вы, ваша светлость, и должны без малейшего недоверия принять из моих рук неопровержимое доказательство того, какие у нас творятся дела. — И Терра протянул свой документ.
Ланна не взглянул на него, он не спускал глаз с Терра.
— Милый друг, затруднений у меня и без того вдоволь. Я не хочу, чтобы ваша вера в мое искусство все улаживать поколебалась, а потому, прошу вас, не создавайте мне затруднений непреодолимых.
— Прочтите! — сказал Терра, тихо и настойчиво.
Взгляд Ланна заколебался, стал неуверенным. Ланна встал. Он обошел плетеный диван, на котором сидел Терра, сделал несколько шагов у него за спиной, затем все стихло. Не улизнул ли он?
Терра сказал наугад, не оборачиваясь и как будто в пространство:
— Если бы могущественнейшее лицо в государстве стало утверждать мне в глаза, что международная шайка преступников, с центром в Кнакштадте, подкапывается под это самое государство и готовится в ближайшем будущем взорвать его, я бы непременно усомнился. Естественно, что, когда это утверждаю я, могущественнейшее лицо тоже не верит. Меня сразу же опять берут на подозрение. Скорее автомобиль! Я уезжаю.
Когда он вставал, голос Ланна произнес издалека:
— Есть такие дела, которые имеете право знать вы, но не могущественнейшее лицо в государстве. — Ланна сидел в углу, у курительного столика, под бюстом, увенчанным каской и орлом. — Иначе все действительно может взлететь на воздух, — заключил он, когда Терра подошел к нему. Умиротворяющий жест, и он предложил папиросы, но Терра отказался. — Надо сохранять равновесие! — продолжал Ланна. — Вот моя задача. А ваша — делать открытия, нарушающие его. Я отдаю вам должное, вы мне друг.
Терра безмолвно протянул ему документ.
— Только не читать! — сказал Ланна, однако взял бумагу и поднес к ней зажженную спичку. Терра хотел выхватить ее, но бумага уже горела. Взмахнув в воздухе ногами, он рухнул в ближайшее кресло. «Кончено! — чувствовал он; и дальше: — Этому угрю все уже было известно. Я опоздал».
Облегченно вздохнув, Ланна развеял пепел разоблачений.
— Документ сфотографирован! — крикнул Терра из недр кресла. Он с трудом выкарабкался, ему мешал стол.
— Тогда я могу лишь посоветовать вам любоваться фотографией в самом укромном месте, — спокойно сказал Ланна.
Терра, наконец, встал, он заикался от бешенства.
— Укромнейшее место, могущественнейшее лицо! Могущественнейшее лицо в укромнейшем месте! Ваша светлость, на худой конец, может остаться могущественнейшим лицом в укромнейшем месте. — От бешенства и ненависти он весь дергался.
Ланна созерцал этого бесноватого и следовал за ним глазами не без сочувствия, когда тот стал кружить по комнате, мимо резного стола с альбомами гравюр, мимо бюста, мимо вычурного камина, мимо музейной тумбы с китайской вазой, мимо голландских кресел и снова к могущественнейшему лицу. Оскалил зубы, зарычал без слов и, насмешливо захохотав, снова забегал вдоль разукрашенных стен… Одна из дверей тихонько отворилась, Зехтинг забыл прикрыть ее за собой, ничего подобного ему еще не случалось видеть.
Он шепнул рейхсканцлеру, что прибыл посол, которого ожидали, но Ланна только пожал плечами. Когда Зехтинг ушел, он встал и преградил дорогу Терра.
— Ну? — спросил он, как врач-психиатр. — Отбушевали? Легче стало? — И так как тот продолжал хохотать от бешенства: — Нельзя же так распускаться. — Ланна улыбнулся заученно-любезной улыбкой. Он думал об адмирале Фишере как о воплощении всех враждебных сил, грозивших ему, думал о своей отставке — и любезно улыбался ничего не видевшему Терра.
— Монополия на уголь и руду! — мягко сказал Ланна. — Вот чем вы хотите воспрепятствовать войне. Но если глава правительства пожелает, он объявит войну, несмотря ни на что. Я не желаю войны, потому что ее желают мои противники, в этом для вас гарантия. И я достаточно ловок, чтобы воспрепятствовать ей всякий раз, когда я сам как будто провоцирую ее, — и в этом еще общая гарантия. Как вам понравился мой шаг, за который меня сделали князем? Но подождите следующего! — Он явно чувствовал себя уверенней, чем в начале беседы, и даже похлопал Терра по плечу. — Вашим известиям, милый друг, возможно, найдется другое применение, чем вы предполагали, но они не утратят своей ценности. Постарайтесь, пожалуйста, проследить, что происходит на другом конце сети, соединяющей Кнакштадт с Парижем! Считайте себя моим тайным агентом! — Он успокоительно погладил руку, которую Терра не подал ему, и сам проводил его до двери.
Лишь спустившись с лестницы, Терра заметил, что у него перед глазами туман. Он не разглядел времени на больших часах. Снова, как некогда! Рано он похвалялся, что закален против всего. «Такие вопиющие безобразия, к сожалению, не скоро перестанут волновать меня. Ради кого я трудился? Ради этого любезного ничтожества! Ради него заставил себя быть тем, чем я стал!» Громко застонав, он скорчился, как от боли, на сидении своего автомобиля. Тут они попали в затор, и какая-то дама удивленно заглянула в автомобиль. Терра вздрогнул: Алиса! Нет, опять ошибка; но ей он еще себя покажет, теперь всему конец. «Удалиться от мира и заготовлять бомбы — единственное, что мне осталось!.. Впрочем, нет! Надо съездить в Париж. Сделать самую последнюю попытку».
Дочери Ланна, ожидавшей его, он написал отказ — отказ навсегда. Вечером он уехал.
На следующий вечер он вышел из своей гостиницы в Париже и отправился пешком в один дом, о котором неоднократно слышал. Дом средней руки; привратница указала квартиру, которую он искал. Ему отворили; он спросил того, с кем желал переговорить. Еще нет дома? Но его, хоть он и был чужим, провели в комнату, зажгли и поставили на письменный стол рабочую лампу. Посетитель остался один.
Он сидел сперва в зеленоватом свете лампы, кругом была темнота. Лампа начала коптить; он встал, чтобы подкрутить фитиль, сделал несколько шагов вдоль книжных полок. Остановился на полдороге, обхватил голову руками. Огляделся, опомнился, вернулся на прежнее место под лампой. Некоторое время сидел в раздумье, потом снова принялся метаться. Он ждал, не замечая, что проходят часы.
Дверь распахнулась настежь, когда он как раз стоял в самом темном углу. Не успел он овладеть собой, как вошедший миновал его[51] и склонился у письменного стола над корреспонденцией. Широкая спина, широкий затылок, борода по краю разрумянившейся щеки отливает серебром. Хозяин комнаты резко повернулся: он услышал позади чье-то тяжелое дыхание.
— Я ужасно смущен, — сказал чей-то голос. — Теперь мне остается сделать вид, что не вы меня, а я вас застал врасплох.
Когда гость шагнул к столу и поклонился, только лицо его попало в световой круг.
— Вы немец? — спросил хозяин комнаты. И нерешительно: — Пастор?
— Я предпочитаю не говорить, кто я, — пробормотал посетитель. — Тогда бы вы мне окончательно не поверили. А очень важно, чтобы вы поверили мне. — Последние слова были сказаны громким и резким голосом.
— Говорите, пожалуйста! — деловито произнес хозяин; взяв из рук гостя протянутую ему бумагу, он обследовал ее под лампой: — Фотокопия? Как прикажете это понимать? Мне столько всего приносят! — Он приподнял плечи и руки одновременно. Широкое туловище, словно высеченное из одного куска. Широкое лицо с широким носом, львиный разрез глаз, брови наискось к выпуклому лбу. Что он говорит? Недоверие? Мелко для такой физиономии. Ирония сильнейшего выражалась в ней, единственная угроза, до которой снисходит высший разум.
Гость сделал новую попытку.
— Вспомните, что после дела Дрейфуса настроение у вас тут не в пользу войны. Вполне естественно, что международный концерн военных снаряжений принимает свои меры.
— Вполне. Но ему это не удастся. — Бросив повторный взгляд на сфотографированный документ, он стремительно шагнул к гостю. — Вы сами тоже это подписали, так ведь?
Тут гость отпрянул в темноту.
Мягче, с теплотой в голосе:
— Я не собираюсь вас разоблачать, я не против вас. Садитесь! — Сам он тоже сел. И снова с теплотой в голосе: — Дело Дрейфуса просветило слишком много умов. А у вас разве нет? Ведь и вы волновались и боролись вместе с нами! Не напрасно потоки разума и гуманности омыли души и умы. Примирение!
Протянув руки, он откинулся всем своим корпусом в распахнутом мешковатом сюртуке, и лицо оказалось в световом круге.
Гость из полумрака:
— Непримиримые сильнее.
— Единодушный протест рабочих партий воспрепятствует войне!
— Я этому не верю. Ваша сфера — политика, где каждый говорит о своих чаяниях. Моя сфера — промышленность, где говорят только факты. Рабочие пойдут за большинством.
— Пока я существую — нет!
Молчание. Так же уверен в себе был в Берлине тот, другой.
Освещенная голова отодвинулась, стул был теперь повернут боком.
— Если же ваши друзья так этого жаждут, они добьются войны, но такой, какую им уже не удастся повторить, — войны, из которой мы вернемся с миром для всего мира и с претворенным в жизнь социализмом.
— Иллюзии! — сказал резкий голос.
— Надо держать их под страхом! — трезво ответил хозяин и тут же вдохновенно: — Надо верить в это. — Голос нарастал, говоривший оттолкнул стул. — Надо это осуществлять! Что такое социализм? Идеал. Его можно осуществить лишь на основе реальней действительности. У нас хватит силы осуществить его. — Все это он говорил, шагая между камином и столом, с мимикой, как для зрителей, полной блеска и выразительности, но без излишней аффектации. — Что такое пацифизм? Идеал. Осуществление его — это компромисс между миролюбивым разумом и человеческой природой, которая не стала еще миролюбивой. Лишь социализм умиротворит ее…
Выразительные жесты, отгонявшие возможные сомнения, большая гибкость, подчеркнутая решимость, над которой преобладает воля к жизни, — все это величественно и вместе с тем со всей присущей человеку слабостью демонстрировалось на воображаемой трибуне. Наконец оратор сел с достоинством, как под гул оваций.
— Благодарю вас, — начал его слушатель. — Вы показали мне религиозное отношение к миру. Я же знаю только таких интеллигентов, которым чуждо это отношение. Вам не понять, как безотрадна жизнь, в которой процветают им подобные.
— Так не будьте же глупцами! У вас те же враги, что и у нас. Добру у вас грозят те же самые опасности, почему вы малодушествуете?.. Я и сам знаю, — тут у льва сделалось лукавое выражение, — что у вас на переднем плане всемогущий пангерманский союз, в то время как у нас — Лига прав человека. Внешняя разница налицо. Но за ней все одинаковое. Только здесь враг действует исподтишка, защитники зла не показывают своего лица.
— А что, если есть страна, где всякое другое лицо должно скрываться? Если защитники добра обречены действовать под покровом темноты всю жизнь? — Голос гостя был полон отчаяния; но тот, кто слушал его, повернулся всем своим мощным туловищем и приказал ему умолкнуть, ибо в нем говорит преступная слабость.
— Почему вы слабы, скажите, почему? Как может здравомыслящее большинство спокойно относиться к тому, что его страна изолируется, словно зачумленная, — не в силу вражды, а в силу контраста между кастовым произволом и общеевропейской демократией?
В его голосе звучал уже гнев, он сам распалял себя.
— Сейчас в Гааге ваше правительство побило рекорд бесцеремонности в Европе. У нас по крайней мере умеют лицемерить. Существует негласный сговор проявлять на мирных конференциях добрую волю, хотя на деле это не приводит ни к чему. Но ваше правительство окончательно зарвалось. Оно доставляет другим бесплатное развлечение, голосуя даже против третейского суда. Однако предел всего — ваша система заложников! — Тут, подхлестнутый гневом, он вскочил и стоял, облокотясь о кресло. — Если вы начнете войну с Англией, вам угодно вести ее на французской земле, независимо от того, примкнем мы или нет. Франция будет у вас заложницей. Вы способны вывести из терпения даже меня! — Другим тоном: — А я предпочитаю бороться с внутренним врагом, с нашими поджигателями войны, которым ничего не жаль, лишь бы заставить говорить о себе. Пока я существую, они бесславно прячутся в тени. Пусть себе интригуют там в пользу войны, меж тем как открыто торжествует мир. Нас озаряет свет дня, нас одних! — То было самоупоение, глухое ко всему, кроме себя.
Ибо голос гостя звучал слабым бормотаньем:
— Позор! — Сквозь сплетенные пальцы вырывалось бормотанье и шипенье: — Позор!
Тот вслушался, наконец подошел ближе, придвинул свой стул совсем близко, сполз на самый краешек, чуть ли не на пол, перегнулся и слушал.
— Я вел жизнь каторжника, жизнь беглого преступника, который скрывает свой позор. Позором своим я был обязан лучшему во мне, моему человеческому достоинству. Благо тому, у кого его нет! Чтобы добиваться своего, я должен был лгать. Помогать в делах сильным мира, чтобы втайне подкапываться под них. Разыгрывать им на посмешище человечность, ибо там, где я живу, нет ничего смешнее, как поступать человечно. Так сам начинаешь заниматься делами, богатеешь и можешь разоблачать богачей. Я стал всем, только чтобы разоблачить их. А теперь заблудился на окольных путях. Целая жизнь лжи и обмана!
— Дальше! — потребовал духовник, но долгое время раздавались одни сухие рыдания. Наконец исповедник овладел собой.
— Иначе нельзя было. — Голос зазвучал жестко. — Теперь я бы уже не мог говорить правду, если бы и смел. Я буду лгать и обманывать и впредь, куда бы это меня ни привело. К хорошему не приведет. Когда-нибудь такая жизнь вынудит меня на акт отчаяния. Тайная война с властью! Вдумайтесь в это вы, что ведете против нее открытую войну. Пожалейте нас, — у нас она с первого шага была бы обречена на провал.
Так как голос ослабел и стих, духовник сказал:
— Вы пришли не для того, чтобы предъявить мне сфотографированный документ. Вы хотели сказать мне именно это. Благодарю вас. Нам не видно, что происходит за границей, за нашей самой ближней границей. Что происходит в человеке, и то не видно.
Тут погасла лампа. Хозяин комнаты отдернул занавеску, — за окном светало.
Они подошли друг к другу попрощаться.
— Надеюсь, я не очень надоел вам сегодня ночью, — сказал гость не слишком искренним тоном.
— Хочу верить, что вы без особой неприязни смотрели на меня этой ночью! — прямодушно и приветливо ответил хозяин. — Вы сами видите, что различие наших стран лишь в темпераментах. Во всем прочем у нас с вами тот же тернистый путь.
— Которому не будет конца.
— На котором нам нужна взаимная поддержка.
И они протянули друг другу руки, обе руки.
Терра первым же поездом покинул Париж. На вокзале в Берлине его встречали. Куршмид — он повел его к автомобилю, в котором сидела Алиса Ланна.
Несмотря на ранний час, ей надо было повидаться с ним. Вовремя предостеречь его, пока он не станет перед лицом кризиса, который неизбежен.
Ни слова об их личных отношениях. Его прощальное письмо даже не было упомянуто, отказ от встреч оставлен без внимания. Тогда и он стал задавать чисто деловые вопросы, которых требовал настоящий момент.
Ланна нужно устранить, его дочь горячо настаивала на этом. Дело шло о жизни и смерти, корабль тонул. Он получил пробоину на последних выборах в рейхстаг. Всему причиной выборы по спискам блока! Ланна добился этим слишком большого личного успеха; вечером после выборов он обращался к народу из рейхсканцлерской резиденции одновременно с императором, который обращался к народу из дворца. Неосторожное совпадение во времени как раз, когда император почувствовал себя уверенней благодаря удачным выборам! Небывалая уверенность в себе — он следил за посетителями своего канцлера.
— Знаете ли вы, что ваш позавчерашний визит стоил моему отцу высочайшего порицания?
Она повторила это несколько раз и с разными оттенками, как в тех случаях, когда наставляла Толлебена.
— Понимаю, — сказал Терра, — он снова сыграл на руку лишь своим врагам. Ни на что другое бог не благословляет его успехом. Он избавил их от социал-демократов, как будто социал-демократы не нужны ему до крайности, чтобы изо дня в день спасать от них общество.
— Он дал слишком много воли его величеству, — повторила она. — Это доказывает, что его система устарела. Нужно что-то новое. Мы должны, в противовес поджигателям войны, утвердить свою самостоятельность. Или, лучше сказать, восстановить ее!
Терра подумал, что ошибается, но нет — он понял верно. Алиса обещала ему в лице Толлебена рейхсканцлера, который будет стоять за союз с Англией, до смерти пугавший Фишера. Этого мало! Ему даже улыбается мысль об угольной монополии.
— Все хорошо, пока ты с ним! — сказал Терра, еле опомнившись. Нет, дело обстоит иначе. Сильнее, чем Алиса, влияла на Толлебена его религиозность. Он по внутреннему убеждению был против войны — против того класса, который ее добивался, который способствовал ей.
— Это естественно для человека старого закала, — возразил Терра.
Но она доказывала, что причина в обращении на путь истины.
— Хочешь знать правду? Его неотразимо влечет к тебе и твоим задачам.
— Моим? Потому что они мои?
— Кто его поймет! Может быть, это христианское смирение.
Терра может убедиться лично, что Толлебен не избегает его. Совершенно верно, он даже ищет встреч с ним. Алиса хотела выяснить, будет ли Терра в таком случае помогать им. Его связи, его искусство обращения с людьми… Ему послышалось: его шулерские способности… Он не стал отказываться.
Автомобиль остановился в уединенном месте, чтобы Терра мог незаметно выйти.
— Ни слова Мангольфу! — успела она шепнуть. — Все, что он сулит тебе, исходит от твоих злейших врагов.
Лишь в этих, сказанных вдогонку словах открылась цель всего разговора. Он был ответом семейства Толлебенов на тот, другой разговор, три дня назад, с женой Мангольфа.
Наутро, правда, пришло письмецо от Алисы. Ничего не предпринимать! Ее несчастный отец в своем горе доверился ей. Свет был слишком несправедлив к князю Ланна. Это уже сказалось на его желудке. Ничего не предпринимать против него! Дочь во всяком случае встанет на его защиту, забыв о своем честолюбии! Князь подает в отставку. Она поедет с ним в Италию: счастливо им жилось только там. Эти потрясающие решения были приняты за ночь. В политике теперь, несомненно, произойдут неожиданные перемены. «И все оттого, что я вчера вечером зашла в красную гостиную, где был он. От таких случайностей зависят судьбы мира».
«Только бы они уехали», — думал Терра. Чего стоили движения дочернего сердца? Скоро Алиса начала жаловаться, что отец снова добился успеха. Ему как будто бы удастся увильнуть от союза с Россией. Этого требует Австрия. Пока шла такая игра, никто не решился бы покушаться на дипломата, который вел ее, и меньше всего император, ибо всякая реальная опасность войны мигом превращала его в осторожнейшего человека.
Мангольф сам навестил Терра, чтобы сообщить ему о ходе боснийского дела[52]. Уверенный в успехе Ланна, Мангольф все же ожидал его скорого падения. Поэтому ему нужно было заручиться поддержкой Терра. Но впечатление создавалось такое, будто Мангольф всецело покорен ланновским мастерством. Вместо того чтобы мчаться вслед за австрийским сорвиголовой навстречу катастрофе, Ланна схватил поводья и правил теперь сам. На волосок от пропасти он благополучно миновал ее. Но что с ним творится в часы одиночества…
— Ровно ничего, — сказал Терра. — Он умеет придать себе вид активного борца, будучи на самом деле скептиком.
— А что, если это вовсе не так и он всю жизнь обманывал нас всех? — спросил Мангольф с глубоким интересом. — Его проницательность — не в ней сила. Главное — выдержка, эта загадочная твердость, которая доводит противника до сокрушительного сознания собственной слабости. И все так просто! Все с таким мужественным изяществом. Вот это человек!
Мангольф забылся, и на лице у него появилась та печать страдания, какую налагало на его черты честолюбие. Так мог бы вести себя он сам и делал бы это лучше и ради более высоких целей. Когда же наступит его день?.. И он поспешил умалить достоинства Ланна.
— К чему приводит его успех? Тогда он одержал победу над Парижем, теперь над Петербургом, а дальше? Число непримиримых возрастает с каждой новой победой. Придет день, когда даже такое мастерство окажется бессильным: тогда наступит то, чего он не желал, но что сам же обеспечил своими победами.
— А что бы делал ты?
— Не стал бы отклонять союз с Англией во имя наших добрых отношений с Россией, с которой мы тут же ссоримся. Но ничего не может быть прочно, пока нет солидного фундамента. Основание построено на песке. Франкфуртский мир — это старый национальный фетиш.
Терра вытаращил глаза.
— Как! Ты и на него дерзнул бы посягнуть? Клянусь, дорогой Вольф, что никогда не напомню тебе этих слов, даже если дела у тебя снова пойдут на лад и ты снова будешь на должной патриотической высоте.
«Чего мне еще ждать!» — жестом сказал Мангольф… Победы Ланна становились невыносимы.
Полный триумф — и у Ланна достало силы взять себя в руки: он запретил чересчур много писать об этом… Мало того: он воспользовался своей победой, чтобы организовать в прессе выступление против преувеличенного национализма. Однако ему было ясно, что высшему обществу этот успех надо преподнести в блистательной форме.
Торжественный прием у рейхсканцлера, оживленная картина ночной улицы перед сияющим огнями дворцом. Между колоннами высокие окна, сияющие огнями до самого конька старинной кровли. Прибытие экипажей; швейцар выходил навстречу каждому. С булавой, в треуголке и богатой ливрее, он открывал дверцы; появлялись фигуры в горностае; обнаженные дамские шеи, и мундиры мужчин сверкали звездами. Экипажи сменяли друг друга. У толпы, по-осеннему дрогнущей за решеткой, глаза разбегались при виде такого великолепия; ей видно было, как господа ступали по красному ковру, ей видны были лакеи. Белые парики! Ливреи светлые и расшитые сверху донизу! Вот каковы княжеские слуги. Наглядные образы высших миров, тех сияющих сфер, в которые не всякий, пожалуй, и верил и отблеск которых достигал сюда. «Значит, такое еще бывает», — говорили многие.
— Где тут платят за вход в маскарад? — спросил кто-то у Терра, который стоял в качестве зрителя, прежде чем войти самому. Необычное скопление народа заинтересовало его. Сам ли Ланна организовал это? Или он явился жертвой более или менее преданных приверженцев, которые внушили ему, будто его удавшийся дипломатический блеф воодушевил нацию? Не собирается ли он говорить из окна? Это приятное занятие могло войти в привычку.
— Прошу не забывать о почтении к господину рейхсканцлеру! — резко сказал Терра, обернувшись.
Из толпы выступил молодой человек.
— Гедульдих, — представился он.
Терра взглянул на него; молодой человек был миловиден, нежные краски, блестящие глаза, черные кудри под шляпой, которую он приподнял не без изящества. Выразительный рот произнес:
— Господин Терра! Вы, наверное, тоже много раз решали про себя, что дальше так продолжаться не может.
— Ошибаетесь, мой юный друг. Наша правительственная система, — а вы, очевидно, говорите о ней, — самая благополучная во всем мире. Вам бы следовало усвоить это убеждение хотя бы потому, что изменить ее вам не удастся.
— Таким точно я вас и представлял себе, — сказал молодой человек.
— Билет за вход в маскарад вы оплатите долгими трудами и в один прекрасный день тоже примете в нем участие. Наша система каждому позволяет обогащаться… — Он взглянул на вдумчивый лоб юноши. — Уму она оказывает должный почет.
— Господин тайный советник, — вы ведь тайный советник, господин Терра? — сейчас вы отнесетесь ко мне благосклоннее. — Все та же насмешка, в каждом звуке задор, но сколько юношеского обаяния! Терра словно увидел лоб Мангольфа и свой собственный рот когда-то, в начале всех путей.
— Ну? — произнес он.
В этот миг наверху, в окне зала заседаний, поставили канделябр. Терра застыл с раскрытым ртом. Ланна собирается говорить! В переднем ряду у решетки кто-то попробовал выкрикнуть приветствие; слабая попытка, — никто не поддержал ее. Прошло несколько томительных минут, потом канделябр убрали. Терра облегченно вздохнул и вслушался в слова юноши.
— А разницу он мне не выплатил.
— Какую разницу?
— Да ведь я же вам говорю — разница между тем, что нам стоили голоса, и предварительной правительственной сметой.
— Какие голоса?
— Избирателей, разумеется. Вы, должно быть, не расслышали, что мы с вашим сыном работали избирательными агентами от правительства, — говорил юноша посреди скопища избирателей. Терра немедленно отвел его в сторону.
— Мой сын обидел вас? Чего вы требуете за это? Поскорее, — я спешу.
— Не расточайте зря своего презрения, господин тайный советник! — сердитый молодой голос, задор стал злобным, и при этом ни намека на стыд. — Я брал грязные деньги от вашего государства, чтобы на них подготовлять революцию.
— Которая лучше всего осуществляется с помощью консервативных выборов, — подытожил Терра.
— Этого вы еще не понимаете, у нас другая точка зрения. Оставим этот разговор, — не унимался юноша.
— Я жажду узнать поколение моего сына.
— Случай к тому представится скорее, чем вы думаете, — вставил юноша.
— И много среди вас вымогателей?
Тут юноша задрожал. Он был бледен как мел и весь дрожал в своей бессильной гордыне.
— Вы никогда не знали, что значит стать даже подлецом во имя идеала, — прохрипел он.
— Это действительно никогда бы не могло произойти со мной, — подтвердил Терра, расхохотавшись. Но он вгляделся в фигурку, в которой за бедностью чувствовалась претензия на элегантность, и смягчился.
— Для большинства главное в жизни — наслаждение, во главу угла у них поставлено удовлетворенное тщеславие. Таков мой сын, который, по-видимому, унаследовал эти качества от меня. У вас, по вашим словам, дело обстоит иначе. Но все-таки вам сперва следует подумать о себе, а потом, если хотите, и об идее. Я попытаюсь устроить вас на место. Это ведь лучше, чем возместить вам деньги, которые мой сын… заработал. Где вы живете?
— Ваше предложение мне подходит. — С видом делового человека юноша достал из бумажника карточку, изящно откланялся и удалился твердым шагом. Терра ступил на порог сияющего огнями дома и на смирнскую дорожку.
Наверху гостей принимал дворецкий, личность при треуголке и шпаге. Канцлер в первой гостиной пожимал всем руку. К Терра он обратился со словами: «Я обещал вам, что вы будете довольны», — а сам при этом сиял, как и его дом, не хватало духа противоречить ему. Его удача расточала чары, перед ней склонялась титулованная и богатая толпа и даже дипломаты, которые кляли эту самую удачу; притянутый ее чарами, русский посол стоял возле Ланна, и они вместе встречали людской поток.
Он катился из желтой, через зеленую в красную гостиную, там находилась дочь рейхсканцлера; из зимнего сада неслись приглушенные звуки струнного оркестра. Оттуда поток заворачивал; буфет был в зале заседаний, позолоченном гигантском помещении в два света. И оно было полно! Ланна широко раскрыл свои двери, даже высшие слои буржуазии получили доступ. Не принятые при дворе промышленные круги могли здесь соприкоснуться с миром узаконенной власти. Их представители расхаживали, принимали кушанья и напитки от лакеев в напудренных париках и собственными ушами слышали, как господа в мундирах задают вопрос, прибудет ли император. Это, как ни странно, было под сомнением.
Его величество сказал послу (интересно какому?): «Войны я не потерплю». А вдруг Ланна не возьмет верх в поединке с Россией? Вся ставка была на его врожденное везение, но «слишком много счастья даже непозволительно», — говорили скептики. Депутаты возражали:
— Он все-таки прорвал блокаду[53], Англия осталась ни при чем.
— А куда он денет Губица? — спросил Бербериц из недр своей черной бороды. — Большую часть мыслей ему подсказывает Губиц, а ведь Губиц только и живет блокадой.
— Не беспокойтесь, никуда мы от нее не уйдем, если Ланна иногда и случится перескочить через нее.
Пошли шутки.
Настроение было приподнятое. Какой-то генерал обратился к одному из адмиралов:
— Ну, а теперь вперед, против Англии!
— Как вы, ваше превосходительство, мыслите себе это?
— Переправим туда дивизию.
— Только попробуйте!
— Ну, тогда с Россией в поход на Индию!
Настроение, созданное шампанским, множеством цветов, разгоряченных дам, кружило головы мужчинам; раскрасневшись, они пускали клубы дыма в золотистый туман парадных апартаментов итальянского стиля. Причудливый свет струился из хрустальных гирлянд, из высоких резных канделябров, свет, какой обычно озаряет мадонн. Эти мадонны — Алиса, Альтгот и множество других — сливались со стенами, а мужчины склонялись перед ними. Алиса не спускала глаз с отца.
Она думала: «Дорогой мой отец!» — и брови ее сдвигались от тревоги о нем посреди его удачи, от скорби над своей судьбой, приказывающей предать его… Только бы он держал себя в руках. Не дал бы им представления, над которым они посмеются завтра, когда он будет повержен. О нет! Выдержки у него хватит, но одна дочь могла оценить ее. Оценить достоинство того, кто рассчитывает лишь на собственные силы! «Я улыбаюсь, несмотря ни на что. Мне не суждено уверенным шагом перейти в историю. Если все еще не пошло прахом, причиной мое величие». Как гордилась им Алиса!
Между тем отец проследовал из желтой в зеленую гостиную, она могла бы слышать его слова. Но позади нее раздалась музыка… Отец проходил мимо группы Фишера, те задержали его. Обер-адмирал, как всегда, изображал морского волка, будучи на деле интриганом и чинушей, но так ему удобнее было проявлять свою грубую агрессивность. Его зычного рева не заглушала даже музыка. «Я рассчитываю еще долго пробыть на своем посту, — сказал мне старина Пейцтер, — до тех самых пор, пока ваш флот не очутится на дне моря». А я ему на это: «До свидания там, внизу!» — зычно ревел обер-адмирал.
Сказал ли отец, что блокада прорвана? Нет, в ответ на это грубиян не мог бы зареветь: «Только за недостатком храбрости!» Вот он даже сделал вид, будто нетвердо стоит на ногах, схватился за руку отца и заорал: «Будьте здоровы, ваша светлость, вы вместе со всеми только способствуете успеху моего дела!» Отец, правда, предугадал его выходку и отстранился. Фишер растянулся бы во весь рост, если бы друзья не подхватили его. Из широкого низкого кресла по соседству с трудом поднялся труп: Кнак, тайный советник фон Кнак; при слове «дело» он поднялся. Разве оно не было его делом еще больше, чем фишеровским?
Отец отвернулся; но теперь господин фон Ганнеман, начальник его канцелярии, пересек ему путь, поскользнулся с разбегу, потом все-таки удержался и доложил о чем-то. Он делал вид, что ужасно запыхался, желая подчеркнуть, сколь важны принесенные им сообщения. Однако отец небрежно махнул рукой. Он стоял, повернувшись лицом к красной гостиной, и не глядел на Ганнемана. Но тут Алиса уронила веер, чтобы господин, занимавший ее, наклонился и ничего не увидел. Взгляд отца застыл, словно смерть коснулась его, меж тем как щеки и рот продолжали улыбаться.
Алиса бросилась было ему на помощь, но он тем временем успел удалиться. Она на ходу изменила свое намерение. Смеясь и веером приветствуя знакомых, она как будто бежала навстречу долгожданной подруге. Шлейф грациозно подобран, голова откинута, стройная фигура стремится вперед. «Молода и резва по-прежнему, что за прелестная женщина! — говорили дамы господину фон Толлебену. — Муза двух государственных деятелей!» — говорили они.
Миновав гостиные, Алиса свернула к мемориальной комнате Бисмарка. К счастью, никто не заметил ее в гигантском зале заседаний, и она осторожно приотворила дверь. Да, кто-то ждал там в одиночестве. Она сперва не узнала его, он сидел в кресле Бисмарка, рука его шарила по столу. Но вот он вскочил, словно застигнутый врасплох; это был Мангольф.
Войдя с противоположной стороны, Ланна торопливо приблизился к Мангольфу. Помощник статс-секретаря открыл какую-то папку. Ланна слушал его, читал то, на что Мангольф указывал, а сам вспоминал ту минуту, когда появился Ганнеман и он, ничего еще не зная, на лету почуял несчастье. Музыка тогда играла баркаролу из «Сказок Гофмана»[54], он никогда не забудет той минуты, чувствовал Ланна, читая, слушая и напряженно думая.
Он заглянул в глаза Мангольфу.
— У вас превосходно налажена связь, — сказал он, — вы первый приносите мне эту весть. Вы могли бы принести ее даже час назад. — Прямо в глаза, но взгляд Мангольфа не дрогнул. Ланна пожал плечами.
— Тяжелый удар, но надо спасать то, что еще возможно. Одна из английских газет печатает вдруг тщательно охраняемые нами тайны. А выболтал их наш высочайший повелитель. Как быть? Щадить его, как всегда? По-прежнему покрывать его? Ничего не выйдет. Придется поступиться им.
— Императором?.. — подавленный выкрик Мангольфа.
— А лучше интересами государства? — спросил Ланна.
Олимпийский взгляд поднят к портрету Бисмарка над письменным столом. Так продиктовал он Мангольфу нужные распоряжения. Ночью, как только ему удастся покинуть празднество, он сам приедет в министерство иностранных дел… И продолжал стоять в позе олимпийца, даже когда Мангольф скрылся.
Он с первого взгляда увидел все в глазах этого человека, который черпал свои сведения отнюдь не из английских источников. Этот человек хочет занять пост Толлебена, когда Толлебен станет канцлером вместо Ланна. Его они просто-напросто решили сместить; понятно, хотя и преступно. Но метод? Содействовать императору, этому опасному безумцу, в его самых сумасбродных выходках. «Я бы на это не пошел даже ради власти».
Смехотворные уловки, — их махинации видны как на ладони. У Толлебена есть ход к императору через его двоюродного брата фон дер Флеше. Генерал-адъютанта Флеше, должно быть, обеспокоило благочестивое миролюбие кузена. А Мангольф, которого, по-видимому, связывают с Толлебеном какие-то грязные делишки, договаривается с Флеше, узнает от него об императорских выпадах и пытается прикрыть себя и свою клику высочайшим именем. «Толлебену уже все известно. И Алисе тоже…»
«Невозмутимый вид, — думал дипломат, — но железная хватка. Вот что мне нужно. Я одержал победу над Россией, он же на сей раз чуть не довел страну до крайности, и я докажу это. И он еще намеревался отставить меня! Теперь он у меня в руках». Поглощенный единоборством с неназываемым, он не заметил присутствия дочери.
Глаза у нее искрились, как всегда, на губах играла жизнерадостная улыбка.
— Ненаглядный папочка, ты волнуешь меня. Этот господин Мангольф, — прости, что я подсматривала: он всегда был мне не по душе, но сегодня он внушает мне особенное недоверие.
Ага! Она хочет, чтобы ей он верил, и ради этого отступается от Мангольфа.
Ланна тотчас стал непроницаем, при всей своей отцовской любви.
В последующие дни он действовал совершенно самостоятельно, никому не доверяясь и собрав всю душевную энергию. Возмущению в стране он противопоставил полнейшую невозмутимость, казалось говорившую: «А что я еще предотвращал, вы и вообразить себе не можете». Или: «Я покрываю своего повелителя». Или же еще: «Почему вы беснуетесь сейчас, когда сами же допустили до этого?» Или просто: «Холопы!» Был ли он доволен, что они беснуются? Гибкие либерал-патриоты со Швертмейером во главе внезапно подняли крик против императора, думая тем самым угодить рейхсканцлеру; так ему якобы легче добиться от императора обещания, что он «больше не будет». Но был ли он доволен? Рейхсканцлер с непроницаемым видом выслушивал все, что ему сообщали. Либерал-патриоты сообщали о всеобщем негодовании, о возмущении в стране. Ланна знал цену этому возмущению.
Но вот к нему явился Иерихов, его старый приятель, камергер фон Иерихов. Первые полчаса он только твердил: «Вот история-то, вот история-то!» Ланна не поддерживал его; наоборот, он возразил: «Чистый случай, удивительно, что это не произошло еще раньше». — «Вот история так история!» — «Теперь уже ничего не поделаешь». — «Как бы не вышло еще хуже». На что Ланна пожал плечами:
— Затем я и существую, чтобы до последней возможности предупреждать катастрофы.
Член верхней палаты собирался что-то сказать, кашлянул, поперхнулся и, наконец, выдавил из себя: «Ясно как день: надо его убрать». — «Мы не римляне», — заметил Ланна. Тут Иерихов стукнул по столу. «Значит, взять в опеку!» Ланна обернулся, как будто кто-то стоял позади него. Неужели ему удалось довести их до этого?
Он с сочувствием заговорил о больном; но Иерихов не был доступен сочувствию, консервативная партия сочувствия не признавала[55]. «Нянчится со своими триариями, к тому же водится с евреями». Ланна нахмурил лоб. Иерихов получил задание проверить его в этом пункте. Благонадежен ли он… Злополучный Иерихов так же прямо выдал и главную цель своего визита: «Они хотят регента».
Пристально следил он за своим давнишним приятелем, тощий старик за толстым: но нет, такое изумление должно быть искренним.
— Это невозможно! — вскричал Ланна. — Это ударило бы по мне. Я считаю себя его опекуном, для меня лично он несовершеннолетний, нуждающийся в опеке. Но заявить об этом во всеуслышание! Я старый монархист, и на это я не пойду.
Такая речь пришлась по вкусу камергеру.
— Я так им и скажу, — заявил он. — А знаешь, что дальше будет? Кронпринц должен сперва заслужить их доверие, иначе они его не пожелают. Они пожелают тебя.
— Мы слишком долго медлили, а в результате ситуация стала настолько серьезной, что, лишь будучи в высокой степени rompu aux affaires[56], можно выбраться из нее. — Ланна говорил уже не как приятель, его устами говорил государственный муж. — Я не поддерживаю намерения учредить опеку над его величеством. Более того: совесть моя повелевает мне противиться этому до тех пор, пока он не безнадежен. Если же назреет такая необходимость, то, зная всю сложность положения, как знает ее лишь тот, кто был nourri dans le serail[57], я готов признать, что тут необходимо радикальное вмешательство опытнейшего государственного деятеля, стоящего во главе правления.
Правда, Ланна вставлял французские слова, но это был единственный признак волнения, все другие ему удалось скрыть. Заключительный вывод — Иерихов отправился докладывать о нем.
Дальше на сцену выступил рейхстаг. Ноябрьская буря нежданно всколыхнула всю страну, только рейхстаг она пока не задела. И вот фракции решили всколыхнуться сильнее всех, один хотел перещеголять другого в бесстрашной любви к отечеству: священный трепет покинул чиновников и верноподданных, остались одни независимые мужи. Даже депутат Терра, хоть господин этот и любил завираться и не отличался твердостью убеждений, ради такого случая был выдвинут своей партией для выступления на предполагавшемся историческом заседании. Терра думал: «Все это превосходно, но Ланна не придет, глуп он никогда не был. Он не станет слушать, как его повелителя, единственного человека, от которого он зависит, будут смешивать с грязью перед всем высоким собранием. Его повелитель улизнул, принял приглашение куда-то далеко в гости. Почему бы так не поступить и Ланна?» Тем не менее Терра надеялся, что удастся заманить лисицу в ловушку. Регентство! Быть может, это слово способно вскружить голову даже такому человеку, как Ланна. Нет, этому Терра не верил. Единственная надежда была на Алису. Она обещала отговаривать отца, но так, чтобы он поступил наперекор ее советам.
В день исторического заседания рейхстага ей не удалось позавтракать с отцом. Обилие дел задержало его; ей пришлось в последнюю минуту настойчиво и убедительно попросить его к себе. Нет, лучше зайти за ним, чтобы он пришел наверняка.
— Сегодня мы даже в библиотеке не могли бы чувствовать себя спокойно, — начала Алиса. — Такой опасный день… Удивляюсь тебе, папа, ты как будто даже не сознаешь…
— Чего? Дитя мое, я иду по предначертанному пути. Уклониться — значило бы струсить. Да это и невозможно. — Серьезно и неприступно. Потом ласковая улыбка, поцелуй в лоб. — Ты ведь будешь в ложе?
— Ты даже собираешься сам выступить?
Она сделала вид, будто жалеет его, чтобы он почувствовал себя униженным. Он должен идти навстречу беде, потому что она, та, кому он перестал верить, отговаривает его.
— Бедный папа, как ты позволяешь играть собой? Разве ты не замечаешь, что на тебя хотят свалить все? Потом каждый постарается выгородить себя, только не ты, конечно. И тогда все отступятся от тебя. Император в конце концов возьмет верх!
Ланна сказал:
— Я всегда мечтал, как о самой высшей милости судьбы, но и самой неправдоподобной, чтобы ту миссию, которую я осуществляю, на меня возложила моя страна. Миссиям, возлагаемым монархом, я старался придать такой вес и значение, чтобы они хотя бы отдаленно носили национально-немецкий характер. И вот сегодня я наконец-то на самом деле выступаю от имени страны, как немецкий государственный деятель, на которого обращены ее взоры.
Это было сказано торжественно и до такой степени простодушно!
— Какое ты дитя! — зарыдала дочь, обнимая его. — Не поддавайся обману! — горячо шептала она. — Вспомни свой долгий опыт! Ради бога, не надо дурмана! Когда-то ты был беден и без надежд на будущее, а сейчас уже видишь себя на месте императора, в этом твоя беда. — Да, теперь она сочувствовала не притворно. Отцу, которого она хотела погубить, пришлось утешать ее. Он ласково гладил ее, пока она вновь не заговорила:
— Ты думаешь с помощью консерваторов, которым ты никогда не был по душе, свергнуть императора? А что, если именно они столковались с императором свергнуть тебя, да, тебя!
— Лживы-то они в достаточной мере, — признал Ланна, — но вместе с тем слишком глупы, а теперь на них нашло полное затмение.
Алиса ломала руки. Неужели же признаться ему в собственном предательстве? Она намекнула на интриги Терра; но Ланна возразил, что знает своих врагов: каждый из них сам по себе влияния не имеет. Он собрался уходить. «Не ходи!» — крикнула она тоном человека, которому многое известно. Но Ланна усмехнулся, полный горделивой снисходительности, и пошел.
Терра изучал его, когда он садился за стол Союзного совета, когда выслушивал речи. Что скрывалось за олимпийским взглядом? «Невозмутимый вид» был, вероятно, единственной заботой Ланна перед единодушными, ужасными, беспримерными оскорблениями величества, которые позволял себе рейхстаг. Слово «регент» он, вероятно, гнал от себя из страха утратить невозмутимый вид, в то время как депутаты честила своего императора так что дух шел на весь мир. Накоплявшаяся годами подлость прорвалась, наконец, и уже не знала удержу, лживая верность показала свое истинное лицо, неизменно подразумеваемое преклонение перед признанным гением разом обратилось в гаденькую месть посредственности. Они сводили счеты со своим повелителем, с собой, со своим веком, со всей своей породой. Они потеряли всякую сдержанность, тут лишь обнаружилось, чего они стоят.
«Слово принадлежит депутату Терра». Но что еще можно было сказать? Он отдал должное нации за ее здравый смысл, депутатам — за то, что они так быстро овладели положением: впереди всех опора трона, его столпы. Сегодня они выступали наиболее резко и притом с наибольшим знанием дела; будучи столпами трона, они знали его. Их единственной целью было оградить этот трон от его обладателя. Подрывателям основ, которые сегодня присоединились к общему хору, не следовало радоваться раньше времени: переворот в данном случае лишь укреплял существующий строй. В нем участвовали консерваторы; это был акт всеобщего примирения, подлинная солидарность народа против императора.
«А Ланна видит меня насквозь! — думал оратор. — Меня он не выслушает до конца. Сейчас он встанет и отмежуется от всей компании». Но так как Ланна не тронулся с места, Терра похвалил его перед собранием. Примирение, солидарность народа — ведь это были, собственно, цель и суть системы, носившей его имя. Оратор распространялся насчет уравнения всех интересов без изъятия, насчет культурного рвения и оттенка гуманности при внутренней твердости, — словом, всего того, что делало эту систему чуть ли не совершенным изобретением, — и прославлял изобретателя, дипломата легкой руки и железной хватки, единственного, кто после побед над всеми повелителями мира безусловно справится и с императором.
«Ну, теперь он, наверное, вскочит? Стукнет по столу?..» Нет. Ланна поднялся, как обычно. На лице та же твердая невозмутимость, однако он все принимал. Он принимал миссию, возлагаемую собранием; возгласы и приветственные жесты, которые летели к нему со всех скамей и галерей, он собрал в один букет и из них создал для себя миссию. Какую? Передать императору пожелания германского народа, — пояснил он сам; но пожелания шли далеко.
И вот настал день, когда Ланна отправился в Потсдам. Он поехал на вокзал, он хотел открыто отправиться с миссией от народа к тому, кто уже заранее прятался, как изгнанник. Дочь поняла это по его виду, однако ни слова не сказала ему. Она проводила его на поезд, но только для того, чтобы не слишком явно отступиться от него. Ее жалость исчерпалась, отныне все было отдано на волю рока.
У поезда теснилась кучка людей — то был народ в солидных сюртуках. Несколько рук протянулось с приветствием. Нашелся даже рабочий, с которым Ланна мог обменяться рукопожатием. Он повторил ему, что передаст императору пожелания народа. Когда поезд тронулся, раздалось многоголосое «ура», впечатление получилось довольно сильное. Ланна кланялся с серьезным видом. Но как плохо прикрывалось счастье маской серьезности. Вот она сдвинулась. О сияние! О молчаливый гимн радости!
Алиса, увидев это, отвернулась. Она знала: погибший человек. Она знала: беги того, в ком ослабело чутье к успеху, хотя бы тебя связывали с ним узы крови… Слишком смелые цели, слишком благородные идеи и даже избыток силы враждебны успеху, — нам же нужен успех. Успех у равнодушных и слабых, успех, который мы презираем. Но прежде всего мы должны заручиться им, а там можно, пожалуй, подумать и о том, чтобы стать достойными людьми. Перешагнуть через тех, кого мы знаем как более достойных людей, но у кого просто не хватило ловкости.
К тому времени, когда отец возвратился из Потсдама, мир успел снова измениться, — он был уже не тем, каким рисовался ему в течение одного-единственного дня. Страна вернулась к обычным делам; буря миновала, никто уже не думал свергать императора. Отец верил в прочность перемен и решений, когда в действительности вокруг все лишь обделывали свои дела. Как мог даже он утратить чутье к успеху?
Его дочь не на шутку волновало сознание, что это произошло в ее непосредственной близости.
Долго ли длился его самообман? В тот майский день, когда его старый приятель Иерихов снова посетил его, он еще не вполне ясно разбирался во всем.
— Меня радует, что у твоих почтенных коллег изменились чувства к императору, — сказал Ланна. — Их трогает его непривычное смирение. Многие деловые люди бывают сентиментальны, когда это им ничего не стоит. Но это не меняет требований момента, — сказал он, к удивлению Иерихова. — Оставив в стороне опеку, которая никогда не была мне по душе, — продолжал Ланна, — политически его необходимо обезвредить. Пока что я объяснился и помирился с ним, — сказал он, повышая голос и стуча по столу.
Сомнения все-таки мучают его, догадался Иерихов. Не мог же такой человек, как Ланна, считать примирением заискивающую улыбку своего заклятого врага.
Старый приятель старался щадить его.
— Ты с ним, пожалуй, слишком далеко зашел. Делает тебе честь, но этот Гогенцоллерн к такому обращению не привык. Я не стану повторять с другими, что ты на всех нас навлек немилость, хотя и я чуть не поплатился камергерством. Ну да мы свое наверстаем, он в нас нуждается.
— Наоборот, вы, с моей точки зрения, тогда чересчур разбушевались, — возразил Ланна. — Я высказывал тебе свои сомнения на этот счет.
— Да, но по-французски, — не сдержался Иерихов. — Теперь они мне ставят это на вид. Они говорят, что сказывается твое иностранное образование, тебе нет дела до бранденбургских традиций[58]. — Старый приятель весь побагровел. Наконец-то все поняв, Ланна долго сидел неподвижно, когда тот ушел.
Они отступились от него! Ему пришлось быть мужественным за всех, у них же хватило мужества на одно предательство. Пожалуй, они будут голосовать и против налога на наследство? Разумеется, этот налог вообще их не устраивает. Тут они воспользуются случаем и провалят его творца, тогда он окажется всецело во власти своего повелителя. По-прежнему повелителя! «Стоило ли становиться тем, что я есть, если все мое умение, все равновесие, которое я сохраняю с несказанным трудом, ставится под вопрос из-за того, что задержался период депрессии? Когда ему следует начаться?» Он погрузился в вычисления. Подсчитывая, он ходил по комнате и время от времени выкрикивал вслух:
— Он не осмелится! Он плакал передо мной, клянчил, чтобы я остался!
Зехтинг приоткрыл дверь — что там происходит? Но Ланна продолжал свои подсчеты.
Он внес в рейхстаг законопроект о налоге на наследство, законопроект провалился, и Ланна отправился в Киль просить императора об отставке. Никто не понял, что это парламентская смерть.
Отставку он получил. Возвратившись, он пошел пешком на Фосштрассе, к графине Альтгот. Он сказал швейцару:
— Сюда должны доставить телеграмму из Киля. — Ведь телеграмма с отменой отставки и с мольбой о его приезде должна прийти неотвратимо, как ночь. Больной не вытерпит и часа!
Князь Ланна поднялся один по широкой старинной лестнице, немногим сильнее обычного налегая на тонкие перила. Перед ним беззвучно растворились двери в три тихих покоя — первый с большой вазой, второй продолговатый, третий маленький зеркальный; всюду тишина, всюду полумрак от длинных блеклых драпировок. В четвертом за чайным столом сидела его подруга; он заметил, что она постарела. Он поцеловал ее морщинистую руку, сел подле нее и принялся есть. Он не хотел глядеть в боковое зеркало. Старый лакей прислуживал им бесшумно. Они ничего не говорили, каждый улыбался ободряюще.
Но вот пришла Алиса. Дочь обменялась взглядом со старой приятельницей, отец видел, но не хотел видеть этот взгляд. Она то и дело склонялась к нему, нежно касаясь его.
— Повсюду говорят о твоей отставке как о немыслимой катастрофе. Никто не хочет ей верить.
— Когда-нибудь этого потребует естественный ход вещей, — возразил он и прислушался: телеграмма пришла.
Предупредительный лакей растворил дверь, и они увидели фигуру еще совсем далеко, у вазы; она продвигалась вперед по блестящему паркету, о который стучала ее палка. Растопыренные когти хватали воздух, белая как лунь голова как будто клевала при каждом шаге, утлое тельце в узком сюртуке сгибалось под углом. Медленный путь из устрашающих далей, и, наконец, он прибыл — действительный тайный советник фон Губиц. Альтгот и Алиса встретили его отчаянными, всякому понятными знаками, но что могло понять это безумное птичье лицо! Карканье, растопыренные в воздухе когти. «Конец. Толлебен вызван в Киль». И он, отвернувшись, упал в кресло, забился в него.
Алиса и подруга опустили глаза в тарелки. Ничего? Нет, крик. Чуждый крик, слабый, жалобный, полный ужаса, — за ним второй, громче. Ланна встал, он стискивал себе виски, он кричал от боли, он стукался, ничего не видя от боли, о стены. Угловатые стены, обрамленные плоскими пилястрами; в каждой стене внизу была кованая позолоченная дверца, раскрывавшаяся на раскрашенный ландшафт. Ланна рвался наружу; как слепой, бросался он в одну стену за другой, и всякий раз, как они отбрасывали его, снова раздавался его чуждый крик. Но в последней стене вместо ландшафта было зеркало, и он увидел себя. Не мог поверить, что это его лицо, эта бесстыдно разверстая бездна — его лицо. Но он признал его своим, повернулся и показал его.
Дочь хотела броситься к нему, подхватить, поддержать его. Подруга протянула руки. Он оттолкнул обеих.
— Предатели! — крикнул он. — Предатели! — еще раз, еще двадцать раз: — Предатели! — Так как дверь открылась, он крикнул в нее. На пороге стоял Терра и бормотал:
— Я не мог оставаться в стороне в этот роковой час.
Из повернутого боком кресла раздалось карканье:
— Все предатели! Блокаду не прорвать! Князь Ланна, вы уходите, — я тоже. — К концу голос ослабел, когтистая рука еще шевелилась.
— Вы заплатите мне за это! — крикнул Ланна; он стоял, выпрямившись и страшно побагровев, посреди комнаты. — Вы все пожалеете, что предали меня. Вы рассчитываете наследовать мне: но мне не наследует никто. После меня ничего не останется. Я был последним, мною все держалось, мной одним. А дальше катастрофа! — Он пошатнулся.
Никто не двинулся, только рухнула какая-то масса. Шевелившаяся над креслом рука исчезла, и масса соскользнула на пол… Когда она застыла в неподвижности, Ланна подошел к ней, заглянул в помутневшие глаза. Кровь медленно отлила у него от лица, выражение стало холодным, оно стало ледяным от презрения. Смерть, чего она хочет? Смерть, что она может? Власть потеряна! Власть! Власть!
Он повернулся спиной. Позади него его старая подруга закрыла лицо руками, из широко раскрытых глаз дочери лишись слезы. Терра со слугой подняли покойника и понесли. Сперва торжественным шагом по пустынному паркету, во второй комнате уже быстрее. В третьей, мимо вазы, они просто бежали.
Мангольф, министр иностранных дел, был подчинен канцлеру, которого император сразу же предупредил:
— Дольше девяти месяцев вам не продержаться.
Статс-секретарь думал: «Разумеется — нет, особенно ведя политику, противоречащую очевидности. Толлебеном руководит жена, а она противница промышленности и войны».
Дальше мысли Мангольфа не шли, он не хотел углубляться в сокровенные мотивы женской души. Мотив мог попросту именоваться Терра, он боялся поверить этому. Рейхсканцлер, руководимый Терра, явно не способен продержаться и девять месяцев. Но Толлебен остался. Он осмелился вредить. Он осмелился допустить весьма опасный процесс Кнака, от которого некоторые противники войны ждали разоблачения международного концерна военных снаряжений. А что же в результате открыл процесс? Что мог он открыть? То, что два фельдфебеля были подкуплены и что было поставлено некоторое количество недоброкачественных рельсов, вот и все.
Зять Кнака, покойного главы фирмы, не нуждался в таком подтверждении. Он давно знал, где большая сила, — в недружной ли, зависимой среде политических деятелей, или в лоне той промышленности, что самовластно строила свое бытие на грядущей войне. Он знал, кто из них руководит, а кто участвует как послушное орудие. Сам он предпочитал быть убежденным и преуспевающим участником.
Лишь тот, кто проводит все требования промышленности, может осуществлять их в интересах государства. На основе победоносной войны воздвигни мировое владычество руководимого тобой государства, но отнюдь не промышленности! Пользуйся ее услугами и держи ее в подчинении! Вместо корыстных интересов — идея всеевропейской державы по окончании европейской войны. Мангольф думал: «Небывалое преимущество — одиноко и независимо противостоять всем другим государствам. Лишь победоносный противник может объединить их. Ведь и враги в сущности будут бороться за объединение Европы. Мы хотим того же, что и они, нас всех увлекает одно неотвратимое течение. Кто кого опередит? Во всех странах немало нас, таких, кто знает, в чем цель грядущей войны. Но кто сравнится со мной в честолюбии?» При будущем противнике войны состояли люди, сходные с ним и способствовавшие собственной карьере, способствуя войне. «Разница только в чинах, которых мы достигли по службе и которые дают нам право выступать более или менее открыто. Передо мной, горемычным, стоит канцлер-пацифист». Что, однако, не помешало ему выслать против Франции судно под названием «Пантера»[59] — на радость его единомышленникам во Франции, тоже жаждавшим достигнуть чинов… Что не мешало ни ему, ни им поощрять балканские войны, участвовать в них в качестве враждующих дипломатических группировок и расширять свою промышленную базу… Вот тут-то и была загадка.
Мангольф дивился. Ведь война уже началась, а никто этого не понимал, да все равно уклониться было поздно. Но люди этого не понимали! Как можно — участвовать в войне и не понимать этого! Воображать, будто она происходит где-то на краю света, будто только там убивают, только там свергают монархов, — а самим наслаждаться культурными ценностями и сочетать скромные аферы с социальными идеями! В перспективе же была грандиознейшая мировая афера безо всяких социальных устремлений. Ей эквивалентом служила кровь, которой уже дышали эти июльские дни! «Неужто вы ничего не видите?» — мысленно вопрошал Мангольф, проезжая площадями сквозь людские толпы. Он был уверен — вот сейчас все остановятся на бегу, в ужасе возденут руки, видя, что ноги у них тонут в крови. Вся площадь в крови! В их крови!
Но они ничего не видели, они продолжали свой безрассудный бег. Только Мангольф видел и содрогался. Он сидел один в мчащемся сквозь толпу автомобиле, его осунувшееся лицо выражало страдание и ожесточенность. Служба и долг тяготели над ним. Но вина? Ее он за собой не знал. Ответственность? Ее он отклонял. Он действовал от имени высших сил, — высших лишь потому, что все в сущности содействуют им. Все те, что до сих пор не видели крови на площади, в душе не возражали, чтобы она пролилась. Обретенная в борьбе жизненная энергия должна была очистить их от долгого расслабляющего и развращающего мира. Мангольф знал их: истые сыны цивилизации, означавшей убийство слабейшего и прикрашенное людоедство. Разрушив миф о человеке, они стремились назад к первобытному состоянию!
Разве в противном случае они позволили бы всяким генералам и адмиралам изо дня в день открыто агитировать в пользу войны! Мангольф опустил уголки рта. А что знали сами эти фанфароны? Тоже одурманенные, тоже обращенные в простое орудие, они толковали о том, чтобы искать ссоры с Англией на почве колоний, потом объявить войну, потом растоптать Францию, а дальше — мировое владычество или то, что они так именовали и о чем понятия не имели. Но едва пробьет час, как они побледнеют, в своем ничтожестве отрекутся от того, что делали, и закричат: «Держите вора!» Знание? Только здесь. И Мангольф поник пергаментным лбом.
Бесконечно далеким казался период Ланна. Неужто прошло всего пять лет? Сейчас июль 1914 года, а всего пять лет назад возможны были ребяческие уловки, направленные на «сохранение мира», которого и тогда уже не существовало! Самому Ланна пришлось бы теперь убедиться, что с этим кончено. Но что видел несчастный Толлебен? У него бывали минуты мнимого просветления, когда он объявлял, что вопрос о разоружении не может быть разрешен, пока люди остаются людьми, а государства государствами. Правда, эти светлые минуты стали возникать лишь после того, как Мангольф натравил на него своих пангерманцев. Однако обнародовать проект закона о военной повинности Толлебен все-таки не решался. Императору пришлось пригрозить, что это будет сделано военным министром и обер-адмиралом. Мангольф задумывался над отношением императора к своему канцлеру, который должен был продержаться лишь девять месяцев и все еще держался, нередко попадал в немилость, но казался незаменимым.
Император предвидел больше, чем остальные, оттого он и был болен; им владел страх! Его громкие фразы и лихорадочная жажда вооружений означали заглушенный страх. А припадки его означали страх неприкрытый. Мангольф, допущенный как-то в недобрый час, с тех пор представлял себе императора в сумерках, дрожащего всем телом, как животное, чутьем угадывающее, что снаружи в ночи крадется враг. Быть может, Толлебен умел утешить его? Он был набожен. Неверующий Ланна так и не нашел пути к душе императора, — быть может, простаку Толлебену это удалось. Быть может, они молились. Император не стал бы молиться ни с буржуазным министром, ни даже с духовным лицом. Но с отпрыском знатного прусского рода, с боннским корпорантом, гальберштадским кирасиром?..
Мангольфу хотелось бы, чтобы кирасир стал набожным из хитрости. Тогда бы он был более достойным противником и устранение его — более славным делом. Но он, по-видимому, был благочестив по простоте сердечной. Спрашивалось, кто его сделал таким, кто смирил бесхитростного забияку, кто превратил грубого чиновника в совестливую душу? Терра? Опять Терра? Каким же образом?
Мангольф много думал о Терра. То, что сам он делал всю жизнь, определялось меняющимся ходом событий и одновременно тем, что делал Терра. Мангольф иногда сознавал это, тогда он особенно старался поступать наперекор Терра, ибо он его презирал. Никогда в жизни не чувствовал он такого непомерного презрения к жалкому неудачнику, к его бесплодному притворству — во имя целей, которые глупцы назвали бы благородными, если бы он по крайней мере открыто объявил их. Но вместо этого Терра, как депутат, ратовал за проект закона о воинской повинности и необходимость «приносить жертвы государству». Как член кнаковского правления, он участвовал в еще худших махинациях.
Все эти дельцы, пожалуй, особенно хлопотали о войне с тех пор, как один из них настраивал канцлера против нее. При Толлебене Терра орудовал через его жену. Дочь Ланна вела непонятную игру, скорее можно было понять самого Толлебена. И он в свою очередь увлекся химерой угольной монополии, тем мнимым усилением государства, которое на данном отрезке времени привело бы к полному краху. Хуже всего, что Толлебен не умел шутить, подобно Ланна. Его благочестивая серьезность была опасна, она уже не раз служила препятствием для руководящих сил.
Хорошо еще, что Мангольфу удавалось не допускать крайностей. На потребу неугомонному Терра он измышлял сенсационные известия, неправдоподобнейшие военные козни. Рейхсканцлер получал эти сведения от Терра и тут же от Мангольфа — доказательства их ложности. Еще лучше, если неисправимый Терра помещал эти сомнительные известия в газетах. Тут Мангольф мог вмешаться более или менее открыто. Это защищало его от подозрений толпы, будто все зло в нем.
В сущности Терра был удобен Мангольфу. Как удобно, например, что у него такой сын! Молодчик этот до отбытия в Африку был чем-то вроде компаньона в делах собственной матери. Даже для вольных нравов последнего времени это было слишком, скандал грозил неотвратимо. Все влияние Терра уже не могло потушить его; тогда Терра отправился просить друга. Мангольф помог: сына услали в отдаленные части света для охоты в современном духе на животных и людей.
Теперь он вернулся и помогал разжигать страсти менее глупо и плоско, чем генералы и адмиралы. Мангольф ценил молодое поколение. «Оно лучше нас осознает свое тело», — потому и явления мира оно воспринимает более плотски, низменнее, а следовательно, вернее. «Ему легче быть храбрым, — думал Мангольф, опуская уголки рта. — Оно не унесет с собой в могилу никаких идеалов». У молодого поколения были свои положительные качества, и первое — ненависть к отцам!
Мангольфа, на его несчастье, тоже не любила дочь. Подрастающая сводная сестра Клаудиуса Терра-младшего считала отцом Толлебена. После того как Мангольф рискнул разуверить ее, она стала его врагом. Он обречен был на одиночество. С Леей все покончено, кончено всерьез, возврат немыслим. Леа тоже с избытком превысила меру дозволенного снисходительными нравами современности.
А вдобавок ко всему отчужденность между ним и Беллой, медленное, но, по-видимому, неудержимое оскудение его брака. «Тут траве не расти», — чувствовал Мангольф. Иссушающее дыхание веяло ему навстречу с порога его собственного дома: его собственная атмосфера, годами создававшаяся вокруг него.
В этот вечер он, как всегда, хотел сразу уйти к себе, но Белла остановила его. Неужели он забыл? Сегодня годовщина их свадьбы. Она робко улыбалась.
Ему стало неприятно от сознания, что она борется, все еще борется за него. «Я не стою этого», — хотелось ему сказать, но он только сухо извинился. Он остался сух, хоть и видел, что она стареет, что ей грустно и она ищет сближения с ним. Она выслушала его, потом ответила покорно:
— Я знаю, ты перегружен сверх меры и вчера до поздней ночи просидел на офицерской пирушке, а тебе нельзя пить. Да, конечно, они твои сторонники, тебе они нужны в политических целях. Но, может быть, сегодня у тебя найдется немного времени и для жены? — спросила она с насильственной веселостью; она отважилась открыть дверь в его спальню. Он учтиво ответил, что она соскучится так долго ждать его.
— Вот моя ночь, — заметил он, раскладывая бумаги.
Она не двигалась с места; она стояла поодаль, позади него и не садилась. Она увидела, как выступает на его все еще покрытом пышной черной шевелюрой черепе лобная кость, как провалились щеки. «Скоро он совсем будет похож на смерть, — осознала она и тут же подумала: — Что за сила, что за человек!» — И сердце у нее застучало с былой страстностью.
Неужели он забыл, что она здесь? Она упустила момент и не решалась напомнить о себе; она стояла безмолвно и думала: «Я часто бывала глупа и вообще ничем не замечательна, он же большой человек. Но ведь мы уже так давно вместе. Что бы ни было в прошлом, теперь я отцвела. Молодость мою, подаренную ему, он мне не вернет, это даже ему не под силу». Еще немного, и она стала бы упрекать его за то, что он ее разлюбил. Как отчаянно боролась она с Леей Терра в уверенности, что единственная помеха — Леа, что после она вернет свое, забудутся все нарушения супружеского долга, все обиды, и она вернет свое — навсегда, до старости и до самого конца, А вместо этого? Он перестал бывать у Леи, но не шел и к ней. Никакой третьей у него тоже нет, Белла установила за ним слежку. Так что же это?
Она ногой хотела придвинуть стул, но стула вблизи не было, и она, невзирая на усталость, продолжала стоять, чтобы не быть замеченной. Лишь рыдания выдали ее. Мангольф принес стул.
— Прости! Прости, пожалуйста! Я был твердо уверен, что тебя здесь нет.
— В этом ты всегда твердо уверен. Я тебе совсем не нужна. Нам лучше разойтись.
Она говорила раздраженно, закрыв лицо носовым платком.
Он подождал, чтобы она выплакалась.
— Не будь ребенком! — сказал он затем. — Мы уже не молоды. Наше общественное положение…
— Твоя карьера! Одна твоя карьера! — прервала она. — С самого начала одна твоя карьера! — Она отняла платок и недоуменно взглянула на него, как будто видела его впервые. — Даже из страха потерять меня и мое влияние ты не в силах сказать мне, что любишь меня.
— Мы были больше, чем любовники: союзники, — вставил он, но стареющая женщина не слушала. Она продолжала недоуменно глядеть на него:
— Почему ты бросил свою возлюбленную? С ней ты не стал бы рейхсканцлером. Меня ты хочешь сохранить, чтобы стать рейхсканцлером. Ты не любил ни ее, ни меня. Ты не способен любить.
Он открыл было рот, но раздумал. Женщине в таком состоянии нельзя напоминать о том самом очевидном, что она хочет забыть. Разумный расчет, который привел мужчину к браку, мог превратиться в дружбу, в общность жизненных интересов. Да, — но молодая женщина, которую он заставил жить в атмосфере обмана, превратилась в обманутое жизнью создание, сидевшее здесь перед ним; такова была истина. Перед Мангольфом словно разорвалась завеса, и он увидел всю женщину в целом: задорного сорванца былых времен, затем жеманную эстетку и, наконец, мятущуюся душу настоящей минуты, женщину с обведенными тенью глазами, словно провалами на лице, — но все эти образы слились воедино в той, что всегда хотела принадлежать ему. Он чувствовал, как в душе шевелится раскаяние, жалость проснулась в нем.
На свою беду, жена сказала в этот миг:
— Я отдам тебе половину паев, которые оставил мне отец, отпустишь ты меня тогда?
Он тотчас принял суровый вид.
— Рейхсканцлером — согласен. Но как тебе пришло в голову, будто я во что бы то ни стало хочу быть крупным акционером? Вот где сказалось твое происхождение.
Белла прикусила губу.
— Ты похож на своего друга Терра, — сказала она в отместку. — Вы оба чересчур рассудочны, с женщинами вам не везет. Во что превратил твой друг мою бедную Алису!
Мангольф насторожился, мысли его сразу же соскользнули в привычную колею. Как Терра добился власти над Толлебеном?
— По-видимому, мало радости надувать беднягу Толлебена, — заметил он пренебрежительно. — У твоей подруги Алисы плохой вид… — и при этом выжидающе вглядывался в лицо Беллы. Оно стало злым и замкнутым.
Собственное несчастье сделало Беллу восприимчивой к перипетиям чужой судьбы. Она уже не верила тому, чему принято верить. Но страдание, о котором она догадывалась, вынуждало ее к непривычной скрытности.
— Такие, как ты, не умеют разбираться в женщинах, — только и сказала она.
Он ждал, что она скажет дальше. Так как дальше ничего не последовало, он зашагал по комнате, стараясь вызвать ее на возражения.
— Впрочем, вид у нее не плохой. Скорее, своеобразный. Пожалуй, она изменилась к лучшему, правда? Красивой она никогда не была, ты не находишь? Я не умею ценить в женщинах иронию. Теперь она стала строже. А кстати, откуда такая строгость? Ты не понимаешь? Зрелость придает другое выражение, — говорил он. — Овал лица у нее не изменился. Она белится? Нет? Но лицо стало каким-то, можно сказать, монашеским… Более того… — И под затаенное, сосредоточенное злое молчание жены он докончил: — До чего только не додумаешься! Мертвая, она была бы похожа на монаха — на испанского монаха. — Он запнулся, ему стало жутко. — Что ты скажешь? — спросил он сурово.
Долгое молчание, потом послышался голос Беллы:
— Это плохо кончится.
— А? — И больше ничего. У него вдруг пропало желание знать что бы то ни было о тех, в глубине сада, и даже о самом себе.
— Все, все кончится плохо, — добавила Белла.
И оба затаили дыхание, вглядываясь вдаль.
А в глубине сада Терра шел к Толлебенам, мужу и жене. Внизу, в первом этаже, перед ним открыли дверь будуара. Алиса покинула парадные залы верхнего этажа. Она говорила, что здесь, в комнатах Бисмарка, чувствует себя менее чужой, чем наверху. Почему? Ведь наверху была ее собственная, некогда тщеславно и любовно подбиравшаяся обстановка.
Здесь, внизу, правда, только двери были позолочены. Между высокими трюмо раньше стоял письменный стол Бисмарка, — теперь он служил в соседней комнате канцлеру Толлебену. Слышно было, как Толлебен шагает там взад и вперед.
— К нему приходили генералы, — сказала Алиса. — Он в мундире. Сегодня у него воинственное настроение.
— Гекерот тоже был? — спросил Терра, но лишь затем, чтобы беспрепятственно смотреть ей в лицо. Она ответила, что был и что он громко кричал: «Хоть бы котел поскорее взорвался!» Он, по-видимому, считал это техническим завоеванием… Алиса улыбнулась. Терра молча, не в силах оторваться, смотрел, как на удлиненном матово-бледном лице узкие глаза сияли между темными колючими ободками. Они блестели, как всегда, но другим светом, исходившим из неведомого источника. Разве Алиса не далека от мира? И все же она только что улыбалась, хотя сейчас улыбки как не бывало, — испуганной улыбки балансирующей на проволоке женщины. Твердая почва и спокойствие отсутствовали. Щадя ее, Терра, наконец, заговорил.
Он сказал, что прием, который окажет ему Толлебен, будет в значительной мере зависеть от тех известий, которые он принес. Сегодняшние его известия должны затмить все, ранее бывшие… Алиса осталась равнодушна. Как страстно ухватилась бы она прежде за такие новости… Однако нет. На лице ее отразилась страсть. Лишь одна уцелевшая, одна-единственная. Ему самому стало больно, словно заныли старые раны. К чему, боже ты мой, напоминать друг другу о том, что жизнь упущена? Он позволил себе намек на нежное утешение — сделал вид, будто берет ее руку и прижимает к своей груди; все это еле намеченными движениями собственной руки. «Как всегда?» — спросил он ее опущенные глаза; и тут они раскрылись и сказали: «Всегда».
Жадно вглядывался он в это видение. Попробуй он назвать ее сейчас на «ты», она, пожалуй, убежит. Телом они были сейчас несравненно дальше друг от друга, чем даже в те времена, когда угрюмой либвальдовской ночью слили воедино свое безумие и свою боль. Всякая надежда на свершение давно изжита, но женщина способна хранить нетленной перенесенную в духовную сферу и посвященную богу преходящую земную страсть.
— Почему я еще здесь? — спросила она. — Должно быть, только потому, что вы меня удерживаете. Вы еще боретесь против катастрофы. Еще верите в наше спасение.
— А вы нет?
Тут снова на него взглянула все та же страсть, но уже отрешенная от мира.
— Мы владеем лишь тем, что чувствуем. Власть? Я знаю, чего стоит власть, — медленно произнесла Алиса.
Терра понял: она подразумевает незабываемое для нее падение отца, хотя сам Ланна воспринял его менее тяжело. Он продолжал жить, дочь же поистине заглянула в небытие и не могла оправиться от этого.
— Так, значит, с честолюбием покончено? — прошептал Терра.
«Как могла я думать, что стоит жить на свете ради него! — ответила она пожатием плеч. Но потом она выпрямилась, величавой осанкой она теперь напоминала архангела. — Когда настанет пора великих жертв, я хочу быть еще здесь».
Ее последнее честолюбивое желание! Терра содрогнулся, он увидел перед собой ангела смерти. Свет лампы вокруг видения померк, оно светилось само… Он метнулся назад, в действительность, но нашел одно былое. Мощный и грозный ангел превратился в юную девушку; удивительно легко, на с запасом любви на целую жизнь в полузакрытых сияющих глазах, вспрыгнула она к нему, на его карусель.
Терра тяжко вздохнул и торопливо осведомился, что делает Толлебен, его совсем не стало слышно.
— Он молится, — сказала Алиса. — Уже поздно. Перед тем как выйти к чаю, он молится. А может быть, уснул. — Она постучалась, он, по-видимому, действительно спал. Тогда она отворила дверь. Терра заглянул через ее плечо. Они увидели, как рослый кирасир то протягивает молитвенно сложенные руки через раскрытое окно в ночной Тиргартен, то отводит их обратно. Лунный свет падал на его желтый воротник. Он говорил с богом вполголоса, только некоторые фразы прозвучали громче:
— Истреби наших врагов! Сотри с лица земли Англию! Иначе нам не миновать войны. Милосердый боже, сделай, чтобы император завтра принял сперва меня, а не Фишера! Сделай, чтобы у Гекерота по-настоящему разыгрался грипп. Дай мне, чтобы у меня с большого пальца сошла опухоль! Пошли мор на Францию! Дай, чтобы Бохумские сталелитейные стоили завтра двести десять!.. Милосердый боже, помоги мне справедливо думать о моей жене!
Выпученный глаз поблескивал на мнимобисмарковском профиле… Толлебен повернулся лицом к комнате великого предшественника, оперся кулаками на исторический письменный стол, глядя поверх зеленого абажура настольной лампы в сторону двери. Вошел один Терра.
— Ваше превосходительство, надеюсь, вы простите мне столь позднее вторжение по весьма неожиданному поводу.
— Почти все ваши поводы бывают неожиданны.
— Не в такой мере. Сейчас, пока мы тут беседуем, в помещении генерального штаба собираются двадцать или тридцать промышленников совместно с высшим военным командованием.
— Что же дальше?
— У них будет совещание.
— Очевидно, насчет поставок? Вы очень любезны, Терра.
— Беседа о поставках может далеко завести в таких условиях. Люди, которым грозит экономический кризис, если вскоре не будет побед, беседуют с людьми, у которых все мировоззрение зиждется на победах.
Толлебену стало не по себе.
— Политические решения принимаю я один. Я прикажу закрыть собрание. — Он потянулся к звонку.
— Подождите звонить! — попросил Терра. Он даже сел. — Лучше будет, если я сам пойду туда, но лишь в нужную минуту. Мои коллеги давно не доверяют мне, иначе они были бы слишком глупы. В случае войны это может стоить мне головы.
Терра забежал вперед, он знал, что за первой вспышкой у Толлебена возникнет подозрение.
В самом деле, канцлер сказал:
— Все, что вы мне сообщаете, сейчас же опровергается моим статс-секретарем. Как же я могу вам верить? Собственный ваш сын доставляет нам много хлопот. Мне докладывали, что он был в числе тех, кто учинил последнее буйство в трактире по ту сторону французской границы. Провокатор на службе у ваших политических врагов — вот кто ваш сын, господин депутат Терра. Кто же в таком случае вы сами?
— У меня есть знакомый в иностранном легионе, — начал Терра. — Он всецело предан мне, я использую его как мне угодно. Он до полусмерти избил моего сына. Не откажите подчеркнуть это обстоятельство в ваших ответственнейших переговорах, если мне дозволено советовать вашему превосходительству.
Толлебен промолчал. Он почувствовал насмешку. Не это тревожило его. Он сел напротив Терра. Несмотря на мундир, его устами заговорил отнюдь не Бисмарк, а озабоченный мелкий чиновник:
— Я обещал вам угольную монополию. Вы так ловко убеждали меня. Кое-какие преимущества в этом есть. Но я бессилен что-либо сделать, у меня руки связаны. Верните мне мое слово.
— Нет, — сказал Терра.
Толлебен подскочил.
— Мне на вас… — и, взглянув на окно, откуда он только что взывал к богу, — начхать, — закончил он вяло, ибо и слово его было во власти божьей.
— Договор с Англией, наконец, готов к подписи, — утешил его Терра. — Не больше чем через месяц ваше превосходительство станет величайшим человеком современной истории. Но неужели можно терпеть, чтобы существовала группа людей, готовых напасть на вас с тыла? Людей, наново бросающих вызов врагам? Всеми средствами мешающих вашей политике?
— Дельцы забрали слишком большую власть, — заворчал Толлебен. — В хорошие времена этого не было, и теперь не должно быть.
— А кто же восстал против другого английского предложения два года назад? Ваш приятель Фишер и гамбургский бургомистр. Однако стремиться заполучить уголь и руду во всем мире… — Терра не пришлось продолжать, Толлебен побагровел и засвистал.
— Войны допускать нельзя. Иначе потом хозяевами будут углепромышленники.
— Этим все сказано, — заключил Терра.
Но Толлебен привык повторять все по нескольку раз.
— Каким-то угольщикам не бывать хозяевами, они не представители исторической Пруссии. И те, у кого мы покупаем патроны, тоже нет. Хозяевами должны быть мы, ибо мы расстреливаем эти патроны. Угольщики…
Терра предоставил ему заниматься полезным упражнением, а сам украдкой взглянул на часы.
— Законопроект о государственной монополии на уголь и руду может быть поставлен на обсуждение рейхстага в ближайшую пятницу, — сказал он холодно и веско.
Толлебен тотчас осел.
— Повремените немножко! — попросил он.
— Будьте же мужчиной!
— Что вам с того? А на меня поднимутся все, даже социал-демократы, они голосовали за военные кредиты. Я паду. Война тогда неизбежна.
— Так думал еще князь Ланна. Боритесь! Разоблачите виновных! Пригрозите несчастному императору мировым скандалом, и он на все пойдет. Довольно миндальничать! Доведите до открытого взрыва. В тот же миг и в других странах не замедлят с разоблачениями. Мы принудим все правительства принять у себя меры против поджигателей войны. — Поднявшись и собрав все силы: — Действуйте! Не упустите момента. Возможно, что он последний! Страшная моральная напряженность этой минуты отдает вам в руки общественное мнение. Вы приступом возьмете монополию.
Толлебен покорно поднял глаза на эту порабощавшую его силу. Что делать, — удержу ей не было.
— Начнем! Время не терпит! — воскликнул Терра, размахивая руками. — Дайте мне солдат, чтобы арестовать по обвинению в государственной измене собравшуюся в генеральном штабе компанию!
Неужели этот дикарь ничего не смыслит во взаимоотношениях и законности? Несмотря на смирение, Толлебен колебался. Робко поморгав, он сказал высоким, пискливым голосом:
— Почему именно вы не хотите войны? Сами ведь торгуете углем. Потому что много народу погибнет? Не может вас это волновать, не так вы молоды. — Снова поморгав: — Войны не должно быть, чтобы вы поставили на своем.
Терра сильно вздрогнул. Услышать это от простака! Терра отодвинулся в тень до самой стены и тут лишь вспомнил, что истина не так проста.
— Что вы понимаете! — пробормотал он.
А Толлебен тоже про себя:
— Но Алиса? При чем же тут Алиса? — Видно было, что он боязливо старается распутаться во всех этих тайнах. Пауза.
— Она святая, — сказал Терра.
— Мы святых не знаем, — возразил протестант.
— Нет, знаем. Это те, что не ведают страха человеческого. Хотя и сказано: не противься злу, но святость в том, чтобы все-таки ему противиться.
Растерянность, испуг, — но внезапно удивительнейшая перемена, как будто вмешательство властной руки, и на черты Толлебена легла тишина.
— Мы не выбирали своего пути, он был нам предначертан, — промолвил он. Ибо он был под властью непознаваемой женщины и невыполнимого долга и покорствовал судьбе.
— Я не могу сам договориться с женой. Ничего не поделаешь, — кротко признал он. — Вы только скажите ей: что я должен сделать, то и сделаю. Что именно? Она лучше знает. — Насколько мыслимо еще смиреннее, но запинаясь, словно с трудом додумывая что-то: — Если потребуется жертва…
Терра тихо повторил:
— Если потребуется жертва…
— Я скорее погибну за отечество…
— …погибну за отечество.
— …чем решусь до конца узнать его.
Оба еще шевелили губами, когда уже перестали говорить; тишина показалась им чудовищной.
Затем Толлебен пожал руку Терра и ушел, словно сам был тем неведомым, что шел крестным путем.
Терра поглядел ему вслед, хотел крикнуть: «До пятницы! Теперь вы вдвойне дали мне слово!» — но только поглядел ему вслед.
И вдруг кинулся прочь.
Разогретый асфальт, запах горелой пыли; даже во время быстрой езды на Кенигсплац Терра не мог отделаться от запаха гари. На пороге красного здания сердце у него забилось; ему пришлось остановиться, чтобы перевести дух.
Белый зал, оштукатуренная стена, перед ней за длинным столом черные фигуры, уродливые, карикатурные фигуры, не в меру ожиревшие или совсем высохшие, между двумя апоплексическими лицами непременно одно испитое. Офицеры с высокопарной грацией звякали шпорами перед одним из чудовищ: «Господин директор!», затем чопорно и презрительно опускались рядом с ним на жесткий стул. На этот раз ему не дали глубокого кресла! Умышленно не дали! Военная суровость, — его посадили у голой стены, так у него вид был импозантнее!
— Не угодно ли сигару, господин граф? — с нарочитой грубостью, смущенно и фальшиво спросил промышленник и добавил: — Подарок моего друга Памстея из стального треста, американского миллиардера, господин граф! Сегодня вместе завтракали.
— Завтракали? Очень хорошо, — повторил офицер, убежденный, что эта мразь непременно должна днем обедать, и притом картофельным супом. Тем сильнее подчеркивал он собственное тонкое воспитание. Директору стало невмоготу.
— После войны мы возьмем дело в свои руки, господин граф!
— Превосходно, господин директор.
— У вас здесь мертвечина какая-то!
Граф Гаунфест, уклончиво:
— Вы не знаете, кто тот молодой брюнет, что стоит подле господина председателя Плоквурста?
— Гедульдих. Его секретарь. Что вы в нем нашли? — Тупое недоумение отца семейства.
Молодой Гедульдих почуял что-то и, прищурясь, послал в ответ иронический взгляд, полный соблазна. На графа Гаунфеста после этого стало так неприятно смотреть, что промышленник в ужасе отодвинулся. Председатель Плоквурст тоже был явно шокирован, глаза у него налились кровью; он одернул своего секретаря, потом возвысил голос.
— Какова же основная цель? — взревел он.
— Скорее ринуться в бой, — прогнусавила офицерская головка, насаженная на длинную вилку.
— Захватить колонии! — крякнул один из директоров правления.
— Неверно! — заревел Плоквурст.
— Всыпать моему приятелю Пейцтеру, — заявил обер-адмирал собственной персоной.
Какой-то череп изрек:
— Необходима диктатура.
— Нет, не то! — ревел Плоквурст, меж тем как все что-то выкрикивали наперебой.
— Боевой дух! — крикнул Гаунфест, изгибая бедро в сторону молодого Гедульдиха.
— Отмена налогов! — раздавалось со всех сторон; и кваканье совершенно голых, круглых, как шар, черепов: — Контроль над всем мировым хозяйством!
Председатель Плоквурст загремел в охрипший колокольчик.
— Чушь! — взревел он; и когда шум стих: — Все это очень хорошо, ну, а если вдруг не выгорит…
— Я воспрещаю высказывать подобные сомнения в моем присутствии! — резко прозвучало из высокого форменного воротника.
— Чушь! — повторил Плоквурст. — Основная цель, — прорычал он, — утихомирить рабочих, разнести профессиональные союзы!
— И я то же говорил! — закричали все промышленники. Это было слишком важно для каждого из них, чтобы рискнуть выговорить это вслух.
— Еще десять лет, — рычал Плоквурст, — и профессиональные союзы одолеют нас, нам тогда крышка. А потому хватит церемоний: война, да поживее. Голод — дело неприятное, в эпидемиях тоже хорошего мало, но мы представляем слишком серьезные интересы, сантименты нам не к лицу.
— Совершенно справедливо! — Решительно, со скорбным оттенком.
— Действовать прямо и наверняка, чего же гуманнее! — подтвердил Плоквурст. — Потом будем восстанавливать, тут-то и начнется наш расцвет! Победа или поражение, нам безразлично. Наш враг — рабочая сволочь.
Тут всеобщая решимость приняла радостный оттенок. Но не у военных, вернее, не у всех; задумчивая добродушная физиономия произнесла:
— Кроме интересов, я помню еще о людях, кроме вас, господа, еще о нации.
— Мы все настроены националистически! — закричали те.
— Строго националистически! — заревел председатель Плоквурст. — Национальная вражда необходима, иначе откуда возьмутся дела!
Добродушная физиономия решилась на такое энергичное вмешательство, какое только казалось ей возможным:
— Дела за счет жизни ваших соотечественников? Фи, господа! — Тишина. Ропот.
Наконец Плоквурст:
— Я беспрерывно слышу: фи! Если бы я не видел, что самые большие звезды навешаны именно на этом господине, я бы сказал: ваше превосходительство, тут вы ни черта не смыслите. Это не по вашей специальности. Занимайтесь военными смотрами!
Добродушная физиономия повернулась к выходу. Другие офицеры уговорили ее остаться. Они доказывали, что у этих субъектов вообще забавные манеры, а Плоквурст — завзятый оригинал. Оживление заметно нарастало, по всему залу кто-то кого-то убеждал. Добродушная физиономия вздумала усомниться в безусловном превосходстве германской артиллерии. Это задело за живое промышленников. Они сразу заговорили не о поставках, а о нравственной обязанности кастрировать вырождающиеся расы, неизвестно кого подразумевая под этим — то ли добродушную физиономию, то ли врага, у которого были более усовершенствованные орудия.
— Господа! — сказала уже не сама добродушная физиономия, которой все опротивело, а ее адъютант. — Вам бы следовало чаще бывать в церкви. — Хохот. Заминка, растерянность, но тотчас новая вспышка, столь сильная, что двое директоров задохлись, их пришлось попрыскать водой. У одного началась рвота, его вывели.
Фон дер Флеше, генерал-адъютант императора, пояснял тем временем другим директорам правлений, что Россия сейчас не способна вести войну, а Франция будет всячески увиливать, так что ничего не выйдет, лучше и не надеяться. На что те отвечали оскорблениями величества. Они не намерены быть и впредь свидетелями такой дряблости. Один из них стегал плетью негров в Африке и даже пробовал человеческое мясо! У него нервы крепкие!
Череп, ратовавший за диктатуру, встретил одобрение. Он тоже не знал страха. Международные проблемы могут решаться лишь кровью и железом; одни идеалисты-толстосумы противятся войне, сказал он окружающим его идеалистам, которые в порыве воодушевления забыли о своих толстых сумах. Череп всем пришелся по душе; разумный человек, хоть и интеллигент. Он свое дело знает, умеет привлекать массы даже лучше, чем его предшественник, покойный Тассе.
Череп без малейшего труда одерживал победы над всем объединившимся против нас миром, так что офицеры только дивились. Впрочем, он и в поражении не видел большой беды. Внутренняя смута и хаос породили бы в конце концов диктатуру, в которой мы давно нуждаемся…
Все это звучало превосходно, но, к сожалению, дурно пахло. Покойный Тассе издавал только запах йодоформа, а от этого скелета просто несло тлением. Он все говорил, но толпа поредела.
Что значит общая атмосфера! Обычно столь сдержанный, лояльный Швертмейер чуть не пустился в рукопашную с нашим высокочтимым обер-адмиралом. Депутат стоял за подводные лодки. Все знали, что в соответствующих ведомствах ему платят за посредничество; он выступал в защиту своих законных интересов. Но Фишер доказывал, что под водой ничего не видно! Прискорбное столкновение двух почтеннейших, благороднейших личностей, — а в довершение всего рядом господа Мерзер и фон Гекерот прямо-таки вцепились друг в друга. Гекерот отчаянно скрежетал, пока у него не разомкнутся челюсти, а Мерзер не мог ничего выдавить из себя, кроме ворчания и шипения.
Его не так давно хватил удар. Не стало ни судорожных подергиваний, ни запретных влечений, ни страха перед тюрьмой. Доктор Мерзер отрастил бороду, приобрел благообразную наружность, наслаждался душевным покоем. Разводить новых паразитов — к чему? Назначить сына Гекерота директором-распорядителем — зачем?
Война все равно будет!.. Гекерот скрежетал, прилив крови у него к голове возбуждал всеобщую тревогу.
Опять двое избранных не поладили друг с другом, озабоченно толковали те, что порассудительнее. Кто-то стал предостерегать от возможной нескромности, тотчас каждый заподозрил каждого в предательстве.
— Существуют люди, которые со всем, что услышат, бегут к этому гнилому пацифисту Толлебену, — сказал кто-то из присутствующих, остановившись взглядом на лице Терра.
— Ко мне это ни в какой мере не относится, — возразил депутат. — Я выступал в защиту закона о воинской повинности.
— В том-то и дело, что у вас два мнения, — ответил тот и встретил сочувствие. Прозвучало слово «монополия», и целый хор голосов подхватил его. Вдруг выкрик: «Государственная измена!» Кто это? В самом деле, доктор Мерзер, хотя и лишенный дара речи, до тех пор ворчал и шипел, пока не раздался его пронзительный выкрик: «Государственная измена!» Настоящее чудо; все прямо изумились.
Но затем председательствующий Плоквурст, указуя пальцем на Терра, взвыл громче всех:
— Вы разоблачены!
Рев людского прибоя. Терра стоял посреди него, застигнутый врасплох. Он чувствовал, что бледнеет и начинает гримасничать. «Один ложный шаг — и пропасть безнадежно поглотит меня. Вцепиться в горло Плоквурсту? Безнадежно. Исчезнуть? Безнадежно». Он отчаянно взмахнул рукой в сторону двери и взревел страшнее Плоквурста:
— Полиция!
Молниеносное превращение. Плоквурст нырнул куда-то, директоров как не бывало. Офицеры смеялись. Когда смех, наконец, открыл правду, директора правления повыползли отовсюду. Они были разъярены, но все еще напуганы; следовало поскорее поставить точку.
— Простая шутка… — резким тоном заявил Терра. — Я хотел доказать вам, господа, что мы еще не настолько сильны, как, быть может, полагаем. — «Мы» было подчеркнуто.
— Тем не менее вы государственный изменник, — председательствующий Плоквурст, сильно раздосадованный, до тех пор таращил желтые белки на ближайшего офицера, пока тот не перестал смеяться.
Наступившую тишину прорезал голос Терра:
— Господа, если бы я действительно пожелал просветить общественность на наш, господа, счет, тогда, как вы сами понимаете, вместо войны у нас были бы очень плохие дела.
— Этому надо воспрепятствовать! — Глухой ропот.
Председательствующий Плоквурст впитал весь этот ропот своей чудовищной физиономией в красных трещинах, словно солнце при землетрясении, и, надвинувшись на Терра, глухо прорычал:
— Сумеете вы сделать выводы из сказанного? Нет?.. — Ужасающе тихо, но так, что было слышно на весь зал: — Тогда мы поможем вам в этом.
Молчание, но какое-то щелканье прорвалось сквозь него, и Терра уловил этот звук. Как будто выключили цивилизацию.
Но тут звонкий, приятный голос произнес:
— Не угодно ли вам сняться, господа!
Гедульдих, секретарь Плоквурста, овладел положением. Он уже устанавливал аппарат; все поспешили приосаниться. Отвага, наглость и высокомерие, каждый в отдельности на прямом пути к господству над миром, однако худые все-таки опередили остальных. «Господа, худых на передний план!» — попросил Гедульдих. Широко раздвинутые ноги расположились словно на шеях побежденных. На собственных шеях из-за насильственного поворота головы образовались резкие борозды, словно рассеченные ножом. Гедульдих попросил повернуться профилями, так к нему на пластинку попадали и борозды. Магний вспыхнул призрачно белым светом. Молодой Гедульдих поблагодарил.
— Господа, я запечатлел ваш сверхчувственный облик.
Терра поспешил уйти. На крыльце его остановил Гедульдих.
— Куда бы отправиться отсюда? — спросил он, как будто они условились раньше.
— Как вы относитесь к «Vogue»? — предложил Терра, словно был там завсегдатаем, и сказал, что намерен ждать, пока не проедет свободное такси.
— Вам, кажется, не по себе, господин тайный советник? — Юноша проявлял заботу и сочувствие:
— Я сильно перетрусил, скрывать нечего. Не будь вас… — начал Терра, но Гедульдих прервал его.
— Не стоит благодарности. Отложить — не значит отменить. — Он кивнул на окна, показывая, что наверху все еще творится недоброе, и продолжал говорить, бледный и пылкий, с насмешливым и вкрадчивым взглядом: — Так вот к чему вас привела ваша собственная политика? Вы разоблачены, — говорит Плоквурст. — Этого вы могли добиться и проще. Не стоило всю жизнь носить маску… Видите, ваше превосходительство, я хорошо изучил вас, — закончил он с подкупающей грацией.
— Не переоценивайте меня, я и в самом деле недалеко ушел от какого-нибудь директора правления. А в вас разве нет этой закваски? Тогда вам не на что надеяться, — заключил он разочарованным тоном человека, много пожившего.
— Я умею завоевывать симпатии. А вы, наверное, никогда не умели, — возразил бледный, жадный к жизни юноша.
Сколько силы в этой беспечности! Невольно поддаешься насмешливому очарованию и в то же время чуешь силу и целеустремленность под милым скептицизмом. Какая приманка для тех, кто находится под ударом!
— Нет, никогда не умел, — подтвердил Терра. — А вы уж слишком умеете, — бесцеремонно и язвительно добавил он.
Гедульдих сразу понял.
— Плоквурст от меня без ума, — откровенно признался он. — Плоквурст неверно судит обо мне, и я дам ему это понять. Он еще удивится, до чего я нормален! Я открыто выскажу ему в лицо и про социальную революцию и что я наставляю ему рога.
Большой собственный автомобиль сделал поворот, чтобы подъехать к крыльцу.
— Простите, господин тайный советник, я на минуту покину вас. Дождь идет, у меня ноги мерзнут. Не сразу привыкаешь к коротеньким батистовым кальсонам, но так нравится дамам.
Автомобиль подъехал. Гедульдих галантно подскочил к дверце.
— Сударыня! У господина председателя совещание.
Дама зрелых лет кивнула, молодой Гедульдих сел рядом с ней.
— Я вернусь к вам! — крикнул он, отъезжая. — Можете рассказать господину Плоквурсту, чем я занят!
Но Терра увидел другой собственный автомобиль, проезжавший мимо. Он крикнул, автомобиль остановился, Эрвин Ланна вышел из него.
— Я сопровождаю дам, только они сами не знают куда.
— В «Vogue»! — крикнул Терра шоферу. Он поцеловал руку госпоже фон Блахфельдер и своей сестре Лее. Обе, в чрезмерном возбуждении, кричали наперебой:
— Мы сегодня закутили!
— В одной Иегерштрассе она выпила семь рюмок.
— Да ведь их выдула та кокотка!
— Нет, шесть вылил на пол Эрвин.
— Эрвин — наш предохранительный клапан.
— Эрвин может на мне жениться, господин Мангольф разрешил.
— А я нет! — закричала Блахфельдер и бросилась царапаться.
Терра удержал ее.
— Дитя мое, — сказал он Лее, — хорошее воспитание до сих пор удерживало тебя от крайностей.
— Ах, оставь! — Она откинулась в угол. — Это прощание, скоро всему конец.
Эрвин с обычной серьезностью, с обычной нежностью сказал:
— Наконец-то мы оба созрели для Океании.
— Без водки? Без любви? — вкрадчиво спросила Блахфельдер.
— Без мужчин, без женщин, — утомленным тоном подтвердила Леа Терра.
— Но и без денег, — напомнила Блахфельдер.
— Ну, так в Америку. — Актриса глядела в одну точку. — Ты, милый, будешь делать рисунки для модных журналов. Я буду играть, как всегда. Ладно? — Она по-прежнему глядела в одну точку. Никто не ответил ей. Все с содроганием поняли, что совсем не ладно. Ничего больше не ладится, почувствовали они на мгновение вслед за той, кого так утомила жизнь.
Но тут они очутились на Потсдамерплац. По краям тротуаров копошились какие-то остатки жизни, а в ночном небе все еще жила призрачной жизнью световая реклама; огромные звезды загорались и гасли, над крышами скользили огненные фигуры.
— Днем все это серо и уродливо, — сказала Леа Терра. — Мы тоже. Но сейчас мы ослепительно прекрасны.
Они завернули за угол и остановились. Скорее в залитый светом дом!
Внизу были только вешалки и зеркала, сказочные миры в глубине зеркал. Лица входящих дам переносились в них и празднично преображались. Плоть становилась сверхплотью в свете, мягко лившемся с большой высоты. Лица сияли, как драгоценности, резко очерченный рот казался раскрывшимся в них искусственным плодом. Вместо рукавов вокруг дивных рук, отливавших серебром, развевались вуали, скрепленные у запястий. Цвет платьев назывался танго — ярко-огненный. Платья были из тюля, узкие, длинные, но с разрезом сбоку, из которого выступала нога.
Дамы похвалялись друг перед другом формой ноги. На скамеечку была поставлена самая безупречная из всех, кавалер суетился подле нее. У дамы голубовато-зеленые волосы? Это Лили. Княгиня Лили с сыном. Терра и его сын поздоровались довольно сдержанно. Лили была шокирована, что актриса и богачка уже явно навеселе, но в конце концов она примирилась с этим, и все вошли в лифт. Лестницы не было видно, вверх шел только лифт.
На самом верху бархатные дорожки вели к широко раскинувшейся эстраде, под ней в музыке, в теплых ароматах и в свете, льющемся из скрытого источника, купался позолоченный зал, где ужинали. Кругом наподобие лож открывались гостиные — по нескольку в ряд, в дальних стояла тишина. «В увеселительных местах моей юности было меньше фокусов», — подумал Терра.
Издалека под сурдинку доносятся звуки танцевальной музыки, укромный шелковый приют, даже картины хорошие, словно вы в гостях у незнакомых, которые не показываются. Ливрейный лакей получил наказ быть в распоряжении гостей. Эрвин Ланна попросил крепкого кофе, — он надеялся отрезвить им Лею, если не ее приятельницу.
Обе тотчас стали танцевать. Лили была явно не в ладах с молодым Клаудиусом; Терра из своего покойного кресла видел и предмет их раздора, некоего молодого франта — верзилу с изжелта-белокурыми волосами. Вот он из передней комнаты перешел сюда и жадно припал к руке княгини. Тотчас ему вслед раздался голос разочарованной дамы, которую он бросил на других франтов.
— Эта женщина — живая загадка. Никто уже не помнит, сколько лет она ведет веселую жизнь, — ехидно сказала соперница.
Вероятно, княгиня Лили не слышала ее. У нее на губах играла обычная неприступная улыбка. Стройное великолепие тела увенчивалось голубовато-зеленой прической, на шее не было ни единого пятнышка, своим блеском она напрашивалась на сравнение с нежным жемчугом, обвивавшим ее. Как упруго сгибалась и выпрямлялась на ходу нога в разрезе платья цвета танго! О эта эластичная мягкость, плавное, манящее скольжение! Так она приблизилась к Терра; матово-белое лицо, густо накрашенный рот очутились подле него, горделивые, как всегда. Но Терра, очевидно, плохо видел. Он не увидел неугасимого сияния зрачков, они померкли. Разрушено нетленное великолепие плоти, закатилась звезда княгини Лили, что же сталось со всеми нами? Какой ветер повеял, из какой пустыни? Откуда этот ужас небытия?
— Почему ты вздумал жалеть меня?
— А что я сказал?
— Бедная Лили!.. А у самого сегодня такой вид, будто тебе сто лет.
Он извинился. Но она сейчас же приступила к делу, Ее сын Клаудиус бывает в доме франта, на сестре которого собирается жениться. Это семья Плоквурст.
— А родители согласны? — спросил Терра.
— Прежде всего несогласна я, — сказала она. — Обеспечение, ну да, конечно. Но наш сын слишком молод, внуши ему это, ведь ты же отец!
Терра не верил, что председатель правления Плоквурст даст согласие, но Лили опасалась, что даст, ничего в жизни она, по-видимому, не боялась так, как этого брака. Для себя? Для своего сына?
— Я не могу отдать его!.. Ему нет равного. Посмотри, как он носит монокль! Посмотри на впалую линию живота! Сколько в нем дерзкого очарования! Конечно же, им хочется заполучить его. Но мой мальчик не для Плоквурстов. Дочка, это тощее убожество, даже не способна желать его. Я скорее подозреваю в этом мать. Ее согласие на брак — ловушка, она хочет совсем другого.
Тогда ей нечего тревожиться, заметил Терра; но Лили стояла на том, чтобы он образумил Клаудиуса. Иначе она решится на крайние средства, чтобы расстроить помолвку.
— А такие средства у меня есть, сам увидишь! Я готова загубить карьеру мальчика!
Странное проявление материнской заботы! Значит, она и тут думала только о себе. Ее великолепный сын принадлежит ей одной, она не уступит его даже счастью. Неумолимая, безудержная страстность отражалась на многоопытном лице, в котором никто здесь не умел читать, кроме старого друга и соучастника.
— Ну, хорошо. Пошли его ко мне, — глухо и с запинкой сказал Терра.
Она ушла; но Клаудиус явился не скоро. Он танцевал именно с той дамой, которая назвала его мать живой загадкой. Лили тотчас завладела молодым Плоквурстом, который ничего лучшего и не желал. Две прекрасные пары; первый скрипач отделился от остальных и шаг за шагом следовал за танцующими, услаждая их слух тающими звуками своего инструмента.
Из соседних комнат, танцуя, влились посторонние. Эрвин Ланна вел в темпе танго госпожу фон Блахфельдер, невзирая на ее состояние: у него была одна цель — разлучить ее с Леей. Лею тотчас окружили. Господин, знавший ее брата, испросил разрешения представить ей нескольких дам, ее почитательниц. Это были кокотки; робко и по-детски серьезно сказали они актрисе, что восхищались ею сегодня вечером… Потом подошла еще одна дама.
Это была замужняя женщина и провинциалка, впервые привезенная сюда муженьком, который в сильнейшем волнении ждал ее поодаль. Молодая женщина принесла цветы, сверкающие белые цветы на длинных стеблях; она протянула их просительным жестом, опустилась на одно колено и склонила белокурую голову. Леа лежала в кресле и даже не шевельнулась. Только брови поднялись немного выше, губа вздернулась, обнажив зубы. Ее усталый пресыщенный скептический взгляд заскользил из-под выразительных век по нежному созданию.
Потом рот закрылся, ноздри чуть дрогнули. Леа взяла цветы, прижала их к обнаженной шее, встала и пошла танцевать с молодой женщиной.
Посторонние ушли из-за стола, и появился молодой Клаудиус.
— Господин Терра! — начал он, выронил стеклышко из глаза и придал себе суровый вид. Живота действительно все равно что не было. И сын, как мать, сразу же приступил к делу. — Я хочу рассчитывать на ваше содействие в весьма важном для меня вопросе.
— Это безнадежно, — сказал Терра. Он знает председателя правления Плоквурста. — Господину Плоквурсту, конечно, и в голову не придет отдать свою дочь за моего сына.
— Я нисколько в этом не сомневаюсь, — возразил Клаудиус. — Ваше имя, господин Терра, было бы непреодолимым препятствием. Поэтому я, разумеется, поостерегся назвать его. Наши взаимоотношения для Плоквурстов не существуют. Я просил бы вас обращаться со мной, как с посторонним. — И в ответ на высказанное отцом сомнение, долго ли можно поддерживать такой обман: — Эту заботу предоставьте мне. С самого своего совершеннолетия я всеми силами добиваюсь, чтобы меня официально признал мой высокопоставленный отец. — И так как Терра вновь собрался усомниться: — Хоть я и родился после развода моих родителей, но в пределах возможного срока. Я и не подумаю отказываться ни от одной из моих естественных привилегий.
— Оно и видно. Теперь скажи мне вот что, мой мальчик: ты уже вовлек молодого Плоквурста в дела?
— Странный вопрос, — заметил сын. — В дела мы вовлекаем всех, кого можем.
Терра бережно:
— Таким образом, вопрос сводится к тому, насколько глупы Плоквурсты. Будущему шурину и зятю они вряд ли позволят разорять себя. Им было бы желательнее увеличить свой капитал.
Юноша растерялся.
— Чего же они хотят, — спросил он, наконец, — раз они не хотят брака? Ведь я держал себя с ними, как джентльмен! А им во что бы то ни стало подавай князя! — Вопросы становились все тревожнее. Побледнев, с холодным бешенством: — Вы хотите сказать, что против репутации моей матери не поможешь никаким титулом? Именно поэтому я и люблю свою мать, имейте это в виду! — С ударением: — Я держусь за княжеский титул, и я держусь за репутацию моей матери. Вот я каков.
Терра налил ему вина. Юноша вытащил из рукава фрачной сорочки платочек и приложил его ко лбу. Его мать танцевала в объятиях плоквурстовского сынка. Они как раз исчезли в соседней комнате. Муженек из провинции тоже удалился туда из скромности, быть может даже польщенный, что жена его переходит из рук в руки. Когда ее отпускала госпожа фон Блахфельдер, она доставалась Лее. Эрвин прилагал все усилия, чтобы отвлечь Лею. Он обратился даже к муженьку, рекомендуя ему показать молодой жене другие достопримечательности, но муженек не понял его. В то время как Эрвин, разгоряченный, опечаленный, словно изгнанник на чужбине, кружился с Блахфельдер, молодая женщина, уже наполовину охмелевшая, попала к Лее. Леа держала в одной прекрасной руке папироску, другой соблазнительно подвигала бокал. Голова склонялась к плечу. Одна щека была затенена, тем белее и трепетнее выступали остальные черты, уже слегка одутловатые, уже поблекшие. Затуманенные глаза, один сощурен, и бровь подергивается над ним так же многозначительно, как улыбаются губы. Молодая женщина упала лицом на колени Леи — либо от выпитого шампанского, либо от невозможности противиться затуманенным глазам и подергивающейся брови, — упала и стала целовать колено.
Молодой Клаудиус выпил залпом несколько бокалов, страх и нерешительность были заглушены, он перешел в наступление.
— Вы ведь умный человек, господин Терра. Непонятно, как вы могли вести такую неверную игру. Сами видите! Война все-таки будет, я выиграл. Мы, молодые, выиграли.
Выиграл — он? Разве он не побледнел снова, и на этот раз окончательно? Разве не остекленели глаза? Впалая линия живота скользит наземь! Терра протянул на помощь руки…
— Что с вами? — изумленно спросил юноша.
Терра извинился и тут.
— Я уверовал в устойчивость нашего мира, с тех пор как стал активным участником того, что происходит в нем. Это заблуждение зрелого возраста, — признался он. — В твои годы я явственно видел кровавый след, идущий через всю жизнь. Глупость моего поколения заключалась в том, что мы хотели стереть этот след.
Юноша сделал насмешливую гримасу при слове «глупость». Потом с величайшим подъемом заговорил о предстоящей войне. Многие погибнут, но еще больше будет таких, которые народятся заново. Она принесет с собой свободу, независимость, смелость, она избавит нас от унизительной погони за чинами и деньгами, всем явит великий ужас, многих научит великому дерзанию, а некоторым дарует великую жизнь!.. Юноша мечтал. Пил и мечтал. «И он тоже, — сознавал его отец: — Извечный обман! Он мой сын и тогда, когда торгует своей матерью и когда витает в облаках», — и вдумчиво вместе с ним совершил возлияние.
Их прервал Гедульдих: он спросил, привести ли сюда дам из семейства Плоквурст, и при этом искоса поглядел на разошедшихся вакханок; Гедульдих обладал светским тактом. Молодой Клаудиус немедленно поднялся, оставив на время войну, и сам провел богатых дам сквозь ряды изумленных и полных зависти мужчин. Он усадил их в укромный угол, где уже восседала его мать с молодым Плоквурстом. Те не смутились. Богачка Плоквурст выставила свои формы, затянутые в огненные шелка, и подозвала к себе прекрасного юношу.
— Князь Вальдемар! — крикнула она, и огненные пятна проступили сквозь пудру на ее обрюзгшем лице.
Подчеркивая впалую линию живота, прекрасный юноша стоял перед младшей Плоквурст, которая, наоборот, выпячивала живот. Она делала это от усталости и оттого, что не была кокетлива.
У нее на длинном остове была мышиная головка и обведенные синевой глазки, в которых он давно, но тщетно старался вызвать что-нибудь, кроме скрытности и пустоты. Старуха энергично хлопала по дивану, приглашая его сесть. Он сел.
Терра был обеспокоен Гедульдихом, его появлением не только с матерью, но и с дочерью. «Прогулка по Тиргартену», — кратко пояснил Гедульдих. Была ли в автомобиле и дочь, когда мать подъезжала за ним? Гедульдих сделал утвердительный знак одними глазами.
— Чего только не увидишь теперь в Берлине!.. Сам я берлинец, но подобного еще не видал, — изрек он сентенциозно. Засунув руки в карманы брюк и развалясь, но как всегда начеку, сидел он на диване. Над лбом локон, нежная кожа с налетом жизнерадостного румянца, взор Люцифера. — Теперь черед вашего сына, господин тайный советник.
Терра строго:
— При таком положении вещей я вынужден воспротивиться женитьбе сына.
Гедульдих усмехнулся на это.
— Ваш сын всегда смотрит поверх жизни. Не от вас ли он это унаследовал, господин директор? — Он дал то объяснение, которого боялся отец. — Меня эти жены капиталистов одурачить не могут, я попросту развлекаюсь. А вашего бедного мальчика они сводят с ума.
Терра опустил взгляд; он сидел прямо, а не развалясь, как Гедульдих, ему было стыдно. Стыдно за наивность своего мальчика. «А какое разочарование ждет бедняжку! Беден и молод, — такими некогда были и мы. Считает себя невесть каким циником, а сам опорочит себя без всякой цели, сам будет беззащитной жертвой тех, у кого весь ум в деньгах. Это преемственность от отца к сыну. Неужто мы никогда не будем отомщены?..» Терра забыл все на свете, он кипел от бешенства.
Гедульдих, сидя на низком диване, наблюдал, как у Терра губы искривились, потом задергались от бешенства.
— Узнаю вас! — сказал кто-то. Терра встрепенулся. Это Гедульдих, он позабыл о нем. — Почему вы против войны? — спросил Гедульдих, впервые серьезным тоном. И кивнув в сторону Плоквурстов: — Я не пацифист, я мыслю реально. Смерть палача избавляет от жертв… Пускай они начнут, их война постепенно превратится в нашу.
— Чью? — спросил Терра.
А Гедульдих:
— Мы друг друга понимаем в тех странах, которые созрели для дела. — Он весь горел мрачным огнем, но не стал распространяться.
— А какие страны созрели? — спросил Терра.
Гедульдих захохотал.
— Я вам на удочку не попадусь, господин тайный советник. Скажем, Россия! Как по-вашему, Россия созрела? — спросил он насмешливо и поднялся. Скандал в кружке Плоквурстов привлек его внимание.
Князь Вальдемар защищал свою мать от поцелуев Берндта Плоквурста. Он терпел целый вечер и вдруг возмутился. Его всего передергивало от злобы, госпожа Плоквурст уже не находила его привлекательным. Она боялась за своего оболтуса, этот субъект мог вцепиться ему в горло. Она напустила на себя величественность и окликнула усталую дочь.
— Грета! Едем домой. Эта дама недостойно ведет себя с молодыми людьми. Такое родство не для тебя. — И торжественно удалилась. Грета следом. Оболтус мужественно смерил врага глазами и тоже поплелся за ними.
Тишина. Комната внезапно опустела. Очнувшись от своих переживаний, Терра сообразил, кого не хватает. Леи! А также Блахфельдер и той молодой женщины… Эрвин Ланна вернулся расстроенный.
— Где Леа? — спросил он, не обращаясь ни к кому. — Меня отвлекла эта ссора, а она тем временем исчезла. Мы с господином Гедульдихом искали повсюду.
Тут Терра припомнил, что видел ее. Но сам он тогда был отуманен своими чувствами.
Теперь он припомнил все: она стояла у портьеры, одной ногой уже на пороге, придерживала рукой платье, но пальцем украдкой манила в темноту. В соседних комнатах потушили огни. О! брат содрогнулся теперь, припомнив ее лицо, исполненное болезненного сладострастия, жалкого соблазна, безверия, разложения. Неужели незнакомая молодая женщина пошла за ней? Ведь Леа разлагалась у всех на глазах, разлагалась ее душераздирающая улыбка; вот она скользнула и исчезла за портьерой, как видение, вызванное чародеем. Ей нельзя было верить!.. Однако молодая женщина последовала за ней, и обе исчезли.
— Надо обыскать дом! — хватая Эрвина, испуганно шептал Терра. — Идемте! Вы не всюду побывали. Где Гедульдих?
— Он пошел домой. Ему пора, — сказал Эрвин.
Терра испугался еще сильнее.
— А муж? — прошептал он уже на ходу.
Княгиня Лили в своем укромном уголке поднялась с дивана. Сын все еще стоял, отвернувшись.
— Идем же!
Он подскочил.
— С тобой? После того как ты расстроила мою женитьбу? Это было умышленно!
— Разумеется, умышленно, — спокойно сказала она.
Он взглянул на нее, закрыл глаза и, поднимая стиснутые кулаки, застонал.
— Чтобы ты видел, на что я способна, — сказала она. — Ты мой навсегда. — Он с силой опустил кулаки, но и под его прямым, жестким взглядом она не поколебалась. — Мой маленький мальчик, — сказала она нежно и настороженно.
Он злобно нагнулся к ней.
— А деньги? — прошипел он. — Отдашь ты мне деньги за Плоквурста?
— Нет! Их я оставлю себе. Я их заработала.
— Шлюха! — И сын накинулся на нее.
Она быстро высвободила руку и шагнула в сторону, он за ней, но снова промахнулся… платье с разрезом распахнулось, прекрасная нога напряглась, скользнула. Назад, вбок, вперед, скользя, извивая бедра, она все еще увертывалась от него. Он следовал за каждым ее движением, как партнер в танце. Они порывисто метались по опустелой, забытой комнате, и у обоих было то же лицо, те же самозабвенные глаза, полные отчаянных решений, те же руки, ставшие чужими, из-за обнажившихся зубов вырывалось тихое шипение.
Чей-то голос произнес:
— Господи помилуй!
Тогда они остановились. Мгновенное беспамятство, затем пробуждение — и стройный высокий кавалер, пропустив вперед зеленоволосую ослепительную даму, прошел мимо ливрейного лакея, почтительно перегнувшегося пополам.
— В гардероб!
Старик вытянулся, как новобранец. Затем, дивясь, посмотрел им вслед.
Он собрался потушить свет и в этой комнате, но его в сильнейшем волнении остановил менее знатный посетитель.
— Где моя жена? — прохрипел он из размякшего воротничка.
— У меня вашей супруги нет, — ответил ливрейный лакей сдержанно, но слегка хмуря лоб.
— Тут были три дамы! — вскричал несчастный. — Три дамы, которые танцевали все время. Вы видели их?
Лакей с возрастающим удивлением:
— Вы ищете трех дам, сударь, или одну? И что, по-вашему, я должен был видеть?
Несчастный, со всей силой отчаяния:
— Да что ее увезли! Напоили, увезли, почем я знаю, может быть, убили! — Он заплакал. Лакей попробовал утихомирить его добром.
— Сударь, вам, наверное, бросился в голову коктейль, не пейте его больше! — Но тут посетитель взбунтовался, он стал плести что-то о похищениях, о международной торговле женщинами, о подозрительных заведениях и полиции. Лакей перешел на холодный, исполненный достоинства тон: — Если вы заставите меня нажать кнопку звонка, швейцар, как ни прискорбно, придет выпроводить вас на улицу, сударь.
После этого посетитель удалился с громким плачем.
На улице в ярком свете июльского утра он столкнулся с двумя другими посетителями.
— Мыслимо ли это? — плакался он. — Скажите мне, милостивые государи, может ли случиться в Берлине, чтобы дама просто-напросто исчезла из ресторана?
— Я, кажется, знаю ее, — сказал один из тех двоих. — Ну да, с вами были три дамы!
— Одна-единственная, — возразил бедняга. Господин предположил, что случай самый безобидный. Он даже утверждал это. Его жена захмелела; вероятно, чтобы дать ей выспаться, ее взяли с собой другие две дамы, не знавшие, с кем она. Дамы принадлежали к высшему кругу; господин назвал фамилию и дал адрес далеко за городом.
— Только без шума! Вы сильно повредили бы своей жене! Отправляйтесь к себе в гостиницу! Выспитесь сами. Когда вы проснетесь, ваша жена будет стоять подле вашей кровати! — И господин подозвал такси.
Но затем Терра, дрожа и обливаясь потом, вернулся к Эрвину Ланна.
— Когда он проснется к вечеру, он поедет по тому неверному адресу, который я указал ему. Я позабочусь, чтобы там его послали по другому. Чем дольше я его задержу, тем счастливее он будет, увидя в конце концов свою жену, и даже не заикнется о ее похождениях.
— А если нет? — спросил Эрвин.
— Тогда все пропало, — сказал Терра.
Они пошли рядом, сперва медленно, потом их шаг ускорился сам собой. Вдруг они разом остановились.
— Нельзя терять ни минуты, — шепнул Эрвин.
— Вы хотите пойти к Лее? — хрипло спросил Терра.
Эрвин отвел взгляд. Они пошли дальше — в обратном направлении.
Глаза Эрвина Ланна, тусклые полудрагоценные камни, постепенно застилались страхом. Того и гляди разверзнется бездна. Вот она! Взор Эрвина Ланна перестал быть непроницаемым самоцветом.
— Я проводил ее на Иегерштрассе, она была так весела. Я проводил ее на Моцштрассе… Бедная Леа!.. — Он один помнил, что каждый час принес ей. — Она проста душой, я знаю, я утверждаю это. Ни один порок не затрагивает ее. Она проходит сквозь них, она скользит мимо жизни. Она никогда не потеряет себя. Что для нее мир? Вынужденная прогулка… — Он перевоплощал ее в себя. Все лучшее, чем он обладал и что знал, дарил он ей. — А теперь она ушла. Куда же деваться мне? — В глазах разверстая бездна. Он снял шляпу, голова была уже вся седая. — Она больше не вернется. На этот раз не вернется, я чувствую. Я всегда только сопровождал ее, я — тот второстепенный персонаж, который поклоняется и сопутствует. Я должен быть там, где она! Где бы она ни была! — Движения у него стали беспорядочными.
Терра преградил ему путь.
— А скандал! — прошептал он. — Не забудьте про скандал!
Они взглянули друг на друга; бездна в глазах Эрвина Ланна сомкнулась.
— Я очень устал, — сказал он. — Я подожду ее. — Терра оставил его, а сам пустился бежать.
Улицы были еще пустынны и тихи, но дыхание катастрофы гнало его все дальше ясным, пустынным июльским утром. — «Какая она сейчас? — думал он неустанно. — Как не похожа на ту, какой видит ее этот мечтатель… Она конченый человек. Ей уже недолго маяться. Так и надо, довольно болтовни. Смерть палача избавляет от жертв… где я это слышал?» Он окликнул такси, но не знал, куда ехать, и отослал его.
«Какая она сейчас?.. Нам придется исчезнуть, если скандал разразится. Смерть палача избавляет от жертв. Мы исчезнем, любимая! Катастрофа надвигается. Смерть палача…» Он поднял глаза на дом напротив.
Стиль XVIII века со скупым орнаментом. Дом стоял несколько отступя в ряду других домов, плиты перед ним позеленели. Подъезд монументальный, барский; меньшая дверь рядом как раз раскрылась. Только воздух, повеявший из нее, заставил Терра вспомнить о Мангольфе. Это был дом Мангольфа.
Он поспешил на другую сторону. Там он, правда, не двинулся с места, топал ногой и не мог уйти. Куря, шагал он взад и вперед, взад и вперед. Рот ожесточенно извергал дым, все лицо дергалось во власти гнева. «Из-за него!» Из-за него Леа очутилась там, где была сейчас. Из-за него стала такой. Брат увидел ее в расцвете былых дней, с гордой осанкой и гордой душой, в светлом платье, вызывающе юной в каждом жесте, каждом телодвижении, а смех ее звучал торжествующим вызовом жизни… Теперь, наконец, она была побеждена. Еще недостойно цеплялась за жизнь и падала побежденная, ибо кто-то обезоружил ее. Непоправимо обезоружил… Терра отшвырнул десятый окурок и твердым шагом вошел в дом. Лакеи в вестибюле и на лестнице не посмели остановить его, он прямым путем направился в спальню хозяина.
Мангольф только вставал. Он был в пижаме и брился.
— Дорогой Вольф! — начал Терра, остановившись в дверях. — В твоем доме не пахнет любовью. Я давно собирался сказать тебе это. Если бы я мог втолковать тебе, какое действие ты оказываешь на людей, ты, без всякого сомнения, немедленно перерезал бы себе горло, — вся остановка за тем, что у тебя не бритва, а прибор Жиллета.
— Ты не в своем уме! — воскликнул Мангольф.
Терра потряс кулаками, у него было такое выражение лица, что Мангольф оставил бритье.
— Что тебе нужно?
Но Терра долго молчал; потом сухое рыдание и, наконец, взрыв. Мангольф расслышал только «Леа», слова глушили одно другое. Встревожившись, он хотел услышать больше, а Терра выкрикивал:
— Ты утратил право даже знать ее имя. На тебе лежит страшная ответственность. Ты осужден, — наконец-то, наконец я могу сказать тебе это! — осужден перед лицом собственной совести и перед лицом человечества. Ибо она умирает из-за тебя. И близится твоя война.
Откуда ему это известно, спросил Мангольф; но Терра ничего не слушал.
— Ты разоблачен. Запомни и поберегись! Это уже не игра. Довольно ты пожинал в жизни дешевых лавров, не затевай еще и войны! Довольно ты вредил, ты всегда был величайшей опасностью. Ты пресмыкался перед подлостью, служил ей и сам стал подлецом. Вот она — вторая невинность, твое изобретение.
Беспощадный голос! В нем глубокое знание и непреклонный приговор! Мангольф, чье лицо было отражением темных глубин, вдруг усомнился в себе; он, дрожа, упал на стул. «И это мне, когда я и так одержим сомнениями», — жалобно думал он.
— Кто увильнул от дуэли, не объявляет войны, — шипел Терра. — Ты воспрепятствуешь мобилизации. — И на растерянный жест Мангольфа зашептал у самого его уха: — Воспрепятствуй ей! Прими меры к немедленному внесению законопроекта об угольной монополии!
«Он попросту глуп», — думал Мангольф, но сам был точно парализован. Молча стерпел он новую вспышку Терра, его новые угрозы и, наконец, возмущенный уход.
Катастрофа, перед которой наперед содрогался Терра, надвинулась в то же утро. Леа вызвала его; незнакомая молодая женщина умерла. У нее не хватило духа показаться на глаза своему мужу. Надо спасать, что еще можно спасти! Вся вина падала на Лею. Блахфельдер позвонила в санаторий, и за ней приехали оттуда. Вся надежда на брата. Он сотворил чудо, скандал разразился лишь к вечеру, даже чудо не могло сделать большего. В вечерних газетах имена еще не назывались, но полиция заявила, что не может воспрепятствовать их разглашению наутро. А тогда арест неизбежен при всем должном уважении к высоким покровителям актрисы… В запасе была одна ночь.
Он пошел к Алисе. Тот же поздний час, что вчера, та же комната, Алиса вся в черном. Ему сразу стало труднее дышать в ее присутствии, чем в атмосфере самой катастрофы. Он попросил ее спасти Лею, спасти его сестру, спасти их. Но у нее было все то же неумолимое лицо архангела, узкое и совсем белое, над тесным черным воротником. Она никого не станет удерживать, кому надлежит уйти, сказала она наконец. Она и сама бы охотно ушла. Тогда он, ужаснувшись, умолк. Она была в черном, — а вчера тоже? Он не помнил; ее превращение совершилось незаметно, но непреложно, оно потрясало. Терра ощутил ее преображенную красоту как новую силу, как выражение той последней власти, которая судит и завершает.
Он стряхнул с себя ужас и собрался спорить. Она только серьезно спросила, хотел бы он сам вновь увидеть сестру на сцене, если бы это оказалось возможно; тут сердце у него замерло, он понял, что Лее конец. Он встал.
— И я любила ее, — сказала Алиса.
— Она гибнет, — беззвучно произнес брат.
Он возмутился. Что делает у себя в комнате ее муж? Молится? О победе? О массовом истреблении? Тогда, конечно, нечего думать об одной жизни. В раздражающей атмосфере близкого массового убийства Леа стала преступной, стала жертвой своей впечатлительной натуры, ранее других презрев важность самосохранения.
— И за эту жертву ответствен тот, кто хочет войны. Он падет. Смерть палача избавляет от жертв. — Это было больше, чем он хотел высказать, он запнулся. — Кто ответствен? Неизвестно, но на виду Толлебен. Достаточно быть на виду.
— Он падет, — повторила теперь уже Алиса. — Мы единодушны и с ним. — Она подошла к двери и открыла ее.
Толлебен, как вчера, стоял перед распахнутым окном, только лунный свет не озарял его. Опущенная голова и молитвенно сложенные руки оставались в тени. Пискливый голосок звучал слабо, вздохи приглушали его.
— Милосердый боже, я не желал этого. Мои намерения не изменились, я согласен на переговоры. Не попусти же, чтобы вся моя политика рухнула, как карточный домик! Милосердый боже, отврати самое страшное! Я один уже на это не способен, я снимаю с себя ответственность. Но чем может раб твой угодить тебе? Нужна тебе жертва? — Робко поднялись голова и руки. Толлебен улыбался робко, как будто боялся, что бог осудит его за непривычно громкие слова. — Я готов! — впервые выговорил он с подъемом, молитвенно сложенные руки метнулись навстречу богу, расширенные глаза смотрели на него. Алиса закрыла дверь.
Они постояли молча, Терра не знал, что сказать. Он собрался уйти, потом резко повернул назад.
— Ужасно! — воскликнул он. — Что вы с ним сделали? — И видя, что бледный ангел все тянется ввысь: — Сейчас он выйдет, сейчас былой насильник покажет вам свое смиренное лицо и спросит, когда этому надлежит быть. Ужасно!
— Я последую за ним, — сказала она.
Но Терра больше не слушал. «Прости, Алиса Ланна, — мысленно сказал он, а затем: — Скорее спасать сестру!»
Когда он пришел, она была переодета горничной и в таком виде села к нему в автомобиль.
— Дитя, ты понапрасну трудишься; полиция только и мечтает, чтобы мы исчезли.
— А Мангольф? — Загадочная усмешка. — Он не хочет, чтобы я исчезла; тогда мне было бы слишком хорошо. Он хочет, чтобы я страдала дальше.
Как будто на всем поставила крест она, а не он. Брат вспомнил, как мало был встревожен Мангольф судьбой Леи, как легко примирился. Оправдывая друга, он подумал, что равнодушие в отношениях между людьми будет отныне доведено до небывалых, неслыханных размеров… Но он смолчал.
В скором поезде на пути к границе ее не покидала загадочная улыбка. Она жадно и рассеянно подносила к лицу цветы, что положил ей на колени брат, как прошлой ночью — цветы молодой женщины. Ни воспоминаний? Ни угрызений совести? Она увидела его испытующий взгляд и спросила:
— Какова я с гладкой прической и в простом платье? Удивительно, у меня не было ни одной такой роли. Я никогда не играла бедных девушек. Почему это тебя так трогает? — Увидев, что он отошел к окну.
Он стоял там долго, она не произносила ни звука. Искоса посматривая на нее, он видел: взгляд у нее неподвижный. Она уже не откидывалась на спинку дивана, не было в ней ни усталости, ни жажды, — неподвижно выпрямившись, она вглядывалась в свершенное и в то, что надо было приять. Опасность, которая как-никак поддерживает бодрость и активность, миновала; на место нее пришло горькое сознание… При гладкой прическе нос казался больше, грубее по форме. Контуры ничем не сглажены и не смягчены, без румян и прикрас лицо стало голым остовом слишком щедро израсходованной жизни.
Когда она заметила, что он изучает ее, он сказал:
— Дитя мое, у тебя чудесный вид.
Она растерялась на миг, потом стянула перчатки, показались великолепные, на редкость выразительные руки. Она молча вгляделась в них — и преобразила их. Суставы выдвинулись, кончики пальцев отогнулись, вены набухли, даже кожа погрубела: руки старой работницы.
— Браво! — крикнул брат. — Жаль, что нет публики! — И добавил: — Для твоей дальнейшей карьеры открываются непредвиденные возможности.
— Ты думаешь? — спросила она, и голос выразил то же смирение, что и руки.
Он сказал ей, что настало время каждому в отдельности изменить свою жизнь.
— Так продолжаться не могло, мы превратились в карикатуры на самих себя. Допустим, что каждое поколение в результате приходит к этому, но нас жизнь вынуждает к радикальному перерождению.
Катастрофа — ей это кстати, ведь она всегда предвосхищала дух времени. Она слушала его испуганно, но постаралась отмахнуться.
— Все сводится к одному: надо переходить на амплуа старух, — заключила она с горечью, но без особой решимости. Потом обратилась к прошлому. — Тяжелые годы. Короткие как будто, но тяжелые. Я не для того была создана.
— Не для твоей профессии? Ты клевещешь на себя.
— Вначале думаешь: жить полной жизнью, красоваться. Боже мой! На самом же деле это значит покоряться. Кто предостерегал меня когда-то? Ты? Нет ничего зависимей искусства: каждая модистка, кончив работу, свободна. А мои помыслы и стремления должны быть к услугам толпы, мое творчество должно быть таково, чтобы люди вживались в него, а тогда творчество становится не моим, оно уже принадлежит им. Я даю то, чего им недостает, я становлюсь тем, чем они не смеют быть. Быть неповторимым и в то же время обыденным, чуть ли не творцом людей и при этом их рабом, быть всегда податливым, ежевечерне стоять перед лицом небытия, а потом получать амнистию на сутки. Когда-то я была полна гордыни. Теперь, после всех успехов, я ненавижу публику, как мелкий служащий — грозного хозяина. — Наряду с ненавистью сквозь страдание проглянула хищность зверя. — А они раболепствуют передо мной. Но что, «роме унижений, может дать мне раболепство людей, чья единственная заслуга — их деньги?
— Право же, благодаря тебе им не раз приходилось переживать то, чего они охотно не переживали бы вовсе. Ты с дьявольской ловкостью держала их в руках, так что им было не до денег.
— Я этого не хотела, — сказала она. — Борьба была навязана мне. Я предпочла бы тихую женскую долю. Ведь в сущности страдать мне было радостнее, чем торжествовать. — Он понял, что она думает о Мангольфе. Она полуоткрыла рот, словно прислушивалась к тому, что он когда-то говорил ей, и, забывшись, умолкла.
Днем они пересели в местный южнотирольский поезд и вышли у начала одной из долин. Терра знал ее; в самой маленькой повозке нельзя было добраться до конца дороги, ведшей далеко в горы. Пока удалось добыть верховых лошадей, уже стемнело. Леа пала духом.
— Неужели нельзя иначе, как туда, в горы, в глушь? А там, в конце — глетчер? Поедем лучше в Вену, меня туда приглашали. — Сейчас ей без труда удастся выговорить даже более выгодные условия, подтвердил брат. Ведь героине свежего публичного скандала обеспечен беспримерный успех. После этого она умолкла, подперев голову обеими руками, — забытая поза дебютантки, некогда честолюбивыми мечтами проникавшей в будущее.
Душная ночь пахла яблоками, тяжелые гроздья свисали с виноградных лоз, луна скрылась; высоко вверху, над поворотом дороги, крестьянский домик с круглыми башенками, наподобие крепости, сторожил вход в долину. Колея огибала бурные водопады, что, бесследно отшумев, исчезали за уступом холма. Росистые травы благодатно освежали воздух. Все склоны были покрыты каштановыми деревьями.
Когда растительность кончилась, сделалось холодно, усадьбы стали редки и убоги, дорога, узкая затвердевшая борозда, шла возле скал, под нею был ручей. Невидимый, он журчал в темноте. «О ароматная ночь», — ощущали оба, брат и сестра. Они ехали верхом, сестра впереди, брат за ней. Поклажа, которую вез владелец лошадей, осталась далеко позади. «О ароматная ночь, величавое журчанье, манящие зарницы, — вот оно то, чего мы алчем, — нирвана. Или и ты обманешь, природа? Мы, творения твои, обманываем так часто. Нет, мы отрешились от всего, дай нам вернуться к тебе, к истине». Но тут разразилась давно нависшая гроза.
И тотчас вновь пришлось бороться, снова, как и всегда, отвоевывать жизнь. Они остановили лошадей посреди ужасающего урагана. Рыкание грома во мраке, казалось, на них надвигаются и обдают их своим дыханием чудовищные пасти, в страхе застонал раненый ручей… Беспросветная минута ожидания… вдруг из тьмы вырвался сноп пламени, стало светло, как днем. Синие и красные искры, словно цветы, падали к их ногам. Между двух ночей они увидели друг друга, точно огненные столпы.
Им пришлось спешиться; лошади дрожали и упирались ногами в колеблющуюся почву. Их хозяин с третьей лошадью, наверное, укрылся в убежище, знакомом и им. Лошади повернули назад. Брат и сестра двинулись дальше пешком. Шел дождь. Гром отгрохотал, вспышки молнии изредка указывали направление. Шум дождя заполнял тьму, сквозь которую они стремились вверх. Только бы миновать ручей, который все набухал! Только бы не сорваться, не сбиться с пути, научиться видеть, научиться идти ощупью и в сгущающемся, непроглядном кошмаре сохранить силы до жилья, до прибежища!
Время от времени они останавливались и переводили дух. Так как сестра останавливалась чаще, брат в темноте протянул ей на помощь руку. Хотя он не коснулся ее, она ощутила его жест в темноте и оперлась на протянутую руку. Она оперлась так тяжело, что он подумал, не заснула ли она. Куда деваться с ней, обессиленной? Как узнать, сколько еще идти? Как узнать, который час?
Время шло, лил дождь, стало холоднее, он же укрывал ее у себя на груди — единственном месте в эту ночь, где она могла найти приют.
— Надо идти, — сказала она вдруг покорно, тоном ребенка, который не жалуется. Тогда он уперся руками ей в бедра и стал подталкивать ее сзади. Он толкал ее по крутой тропинке, вверх, в неизвестность. Она полулежала, откинувшись на его руки, и переставляла ноги, не открывая глаз… Наконец показался огонек.
— Мы добрались, — сказал он.
Она все-таки не открыла глаз, он донес ее до самого дома.
Дом принадлежал молоденькой девушке. Родители ее умерли, она держала трактир и воспитывала братьев и сестер. Она провела пришельцев в низенькую дощатую комнатку. Поставила свечку и, увидев, как женщина повалилась на кровать, мгновение колебалась, не помочь ли, — но за выпуклым лобиком уже утвердилась мысль, что это чужие люди, подозрительные и в несчастье. Что они делают в непогоду, куда девались их лошади?.. Ее позвали снизу, и она ушла.
Свет из залы проникал наверх сквозь щели в полу. Крестьянские голоса выкрикивали какие-то звуки, которые, казалось, немыслимо сложить в слова. Оба пришельца не шевелились. Сестра на кровати свесила голову с подушки, вторую ногу она не успела поднять с полу. Стоя перед ней, брат смотрел на сомкнутые веки, отягощенные житейской борьбой, — мало-помалу он начал разбирать то, что кричали внизу крестьяне. Это относилось к ним двоим, это было ржание, площадные шутки над любовью.
Он поднял и уложил на кровать ногу сестры, затем разул ее, — ноги промокли насквозь. Руки ее свисали безжизненно, он и с них стянул мокрую ткань, вытер плечи и шею. На рассыпавшихся спутанных волосах покоилось влажное лицо без красок, без очарования; то ли слезы, то ли дождь смыли все, что было так ценно, — красоту, блеск и великолепие жизни. Брат увидел вновь еще не ставшее прекрасным лицо несложившейся девочки, которую он знал когда-то, бледное лицо с удлиненными чертами.
Тогда ей так же было свойственно тщеславиться мелкими успехами, как потом высокими чувствами. Превращение свершилось вместе с внешней переменой, которую брат так и не уловил. И это те самые прославленные руки! У ног, что, смертельно усталые, покоились перед ним, лежали многие выдающиеся современники! Брат вдруг вполне осознал этого самого близкого ему человека в его прошлой и настоящей сущности. Крики и хохот крестьян заполнили комнату, как будто те уже ворвались сюда. Но брат, положив голову на руку, не отводил забывшегося взгляда от сестры.
Ему думалось, что оба они вместе загнаны сюда в тупик, на вершину своего страдания. Теперь они вместе, — только вместе могли они осуществить то, что было в них заложено от рождения. Ошибка, что их пути разошлись, ошибка — их стыдливость. К чему была та странная стыдливость, из-за которой они, подрастая, стали такими сдержанными? Увы, все ушло. Быстротечны они, нашей жизни дни. Сквозь шум, что, как побои, обрушивался на них, брат напевал: «Быстротечны они, нашей жизни дни». Он думал, она спит. Сам оглушенный шумом и глубочайшей тишиной посреди шума, он в задумчивости напевал: «Спи, усни, жизнь прошла. Спи в сырой земле, ногам дай покой, а сердцу забвение».
Вдруг все стихло, стих поющий в нем голос, потому что шум прекратился. Только дождь да ручей; крестьяне внизу невнятно шушукались, хихикали в кулак. Потом крадущиеся шаги, и скрипнула дверь. Стук подбитых гвоздями башмаков заглох, но потом лестница застонала под ними. Крадущиеся шаги приближались; лишь перед комнатой приезжих они остановились. Перешептыванье, долгое, трусливое подталкивание друг друга — и под конец рывок. Терра давным-давно повернул ключ.
Опять шушукание, попытки стали смелее, многократное щелкание дверной ручкой, сопровождаемое ругательствами. Пьяные площадные шутки, брань, пинки в дверь. Терра, оглянувшись, увидел, что у Леи глаза раскрыты и голова приподнята с подушки.
— Этого только не хватало! — с горечью произнесла она.
Он успокоил ее.
— Мы с ними справимся.
— Ты? — спросила она с оттенком презрения.
— Меня никто не знает по-настоящему, — заявил он, встал и стащил со второй постели простыню. Он спрятал свечу за печку, так что остались одни световые полосы на полу. Над световыми полосами, как над раскаленными колосниками, в темноте парило что-то белое. Фигура без лица, но два угля горели у нее вместо глаз, и она издавала стоны. Дверь распахнулась, и перед пьяной оравой предстала фигура, горящая, стонущая, колеблющаяся, как от согретого воздуха.
Секунда немого ужаса, потом бегство, тела скатывались, сползали, каждый бормотал молитвы, какие ему пришли на ум. С проклятиями топотала по лестнице бегущая орава, что-то у кого-то сломалось, пострадавший громко взвыл. Его подняли; хромая, он поплелся за теми, кто уже мчался в мокрую и пустынную темень… Все кончилось, дом опустел, снаружи только дождь да ручей. Терра достал свечу из-за печки.
Леа видела, как он скинул простыню. Папиросы, которые он бросил, прожгли в ней две дыры.
— Отлично, — сказала она деловито и вновь опустилась на подушки.
И брат не удостоил ни единым словом случайную помеху, он молча сел на свое место возле сестры, а она долго, задумчиво смотрела на него.
— Я слышала тебя, — сказала она тихо и внятно.
Он вспомнил, испугался.
Она показала ему на низенькую дощатую комнату:
— Это уже гроб. Я никогда не выберусь отсюда. И ты оставишь меня здесь, наверху, одну.
— Избави боже! — сказал брат.
— Дальше идти некуда, — сказала она и напевно, как прежде он, повторила: — «Быстротечны они, нашей жизни дни».
Он, силясь быть убедительным:
— Мы должны благословлять это прибежище! Там, внизу, вот-вот разразится война.
— Она никогда и не прекращалась, — ответила сестра.
Желая заглушить страх, теснящий ему грудь, он заговорил о войне; не обращаясь ни к ней, ни к себе, говорил он о самом страшном, что предстоит, об уверенности, которая стала непреложной.
— Я знал это всю жизнь. Но временами приходится отворачиваться от истины, чтобы жить. Можно знать, не веря, смотреть, как надвигается катастрофа, и все-таки не верить в нее. Я испытал это состояние, я и сейчас не изжил его…
— Остаться здесь, — сказала сестра. — Покой. Сырая земля. Забвение сердцу. — Она говорила еле слышно, не открывая глаз.
Брата охватил такой безумный страх, что даже стул под ним затрясся. В хаотическом сумбуре чувств он заикался, сам понимая, что заговаривается.
— Почему мы ушли когда-то из родительского дома? Я хочу купить его. Он ведь еще существует? Должен существовать. Мы будем жить там вместе, вдвоем, все позабудется. Слышишь? Позабудется. Что мы в сущности делали такого, на что не способно любое заблудшее дитя? Если бы был бог, он простил бы нам.
— Я сама себе не прощаю, — сказала она, — неудача была недопустима. Несчастье претит мне. — Она собралась уснуть.
Но он взял ее руку, гладил, целовал, ласкал.
— Я верю в тебя и в твое счастье. Леа, любимая! Единственное истинное несчастье — наша стыдливость друг перед другом. Другие женщины предназначены были открывать мне мир, пробуждать мои чувства, мой ум. Но сердце? Но не сердце! — Слезы лились на руку, которая теперь взяла его руку. Да, сестра взяла руку брата и положила ее себе на сердце.
— Спать, — шепнула она, тело вытянулось в последнем блаженстве и замерло. Из-под опущенных ресниц блеснул взгляд, и вот уже он погас, скрылся.
Терра вдруг ощутил усталость, как после жестокой борьбы. Голова и грудь склонились наперед, лбом он коснулся кровати. Ему послышалось журчание. Ручей под окном зажурчал, зашумел, набухая, прибывая, захлестнул комнату. Сейчас он унесет их обоих, — о блаженное ожидание ухода, забвения!
Стук. Терра встал. Был день. Таким сильным стук бывает только во сне. Он прозвучал, как гром. Терра выждал; стук раздался на самом деле, но как робко, — ребенок не мог бы стучать тише. Он отворил; перед ним стоял монах.
Монах неловко поклонился; Терра полез за деньгами для этого дурня. Но не успел достать их, как тот спросил:
— Сударь, это вы прошлой ночью были духом?
Растерявшись, Терра стал отрицать. Патер не обратил внимания на его слова.
— Крестьяне были пьяны. Я сразу понял, что приезжий господин одурачил их.
Терра, вызывающе:
— Но ведь вы верите в духов?
— И чувствую, когда ими даже и не пахнет.
Тут только Терра увидел, что перед ним интеллигентный человек. Грубая обувь, потрепанная сутана, обнаженная голова, но бородка вздрагивала вместе с узким, покрытым светлым загаром лицом, а вот блеснул и лукавый, веселый и умиротворяющий взгляд.
— Простите, — сказал Терра. — Войдите, пожалуйста. — Он объяснил: — А нас с сестрой сюда загнала буря.
Патер взглянул в сторону кровати. Он собрался возразить, но промолчал. Постоял еще, глядя в сторону кровати. «Она все еще интересна, — думал брат, — она интересует даже церковь». Но взгляд патера утратил всякую веселость, с равнодушного лица исчезла безмятежность. «Здесь не следует задерживаться», — осознал Терра.
Вдруг он увидел, что монах соединяет руки, складывает их, как для молитвы. Молиться подле Леи? Брат подошел к ней, она дышала ровно.
Терра обернулся.
— Чего вы хотите?
— Помочь вам, — сказал тот снова ласково, снова несмело. — Я могу сообщить вам сведения насчет вашего багажа и отвести вас туда, где он находится. Там вам будет удобнее.
— Пойдемте! — сказал Терра, он не хотел показать, что сторонится монаха.
— Вы здесь живете? — спросил он.
— У меня нет постоянного жилья, — ответил монах. — Я посланец. Наш орден существует недавно. Он еще добивается, чтобы его признала церковь.
— Неужели еще бывают основатели монашеских орденов?
— И притом даже чудотворцы, — сказал монах, смеясь глазами. — Наш основатель знает наперед поступки людей. Разве не удивительно, что он пошел в монастырь, а не окунулся в мирские дела?
— А что же он знает?
— Нам, братии, он заранее предсказывает наши грехи. Одного, который был усерднее всех, он удалил, ибо видел уже в нем преступника, каким тому предстояло сделаться.
— Я не стал бы его тогда удалять, а постарался бы помочь ему.
— Удаление и было помощью. Наш настоятель чтит предначертания божьи. Данный ему богом дар читать в сердцах для него тяжкое испытание. И велик соблазн пасть через гордыню.
— Для всего этого мы знаем научное обозначение.
— Знание для нас, братии, недостижимо. — Он поглядел в глаза Терра. — Все мы — рассеянные по миру посланцы. Отчий дом далеко, Иерусалим еще дальше, но мы надеемся обрести его.
— Иерусалим?
— Это наша цель, но на пути много трудов, много задержек, можно умереть, не дойдя до града. Столько людей забыли, что в них обитает дух, дух божий, надо напомнить им об этом. — Он силился говорить мягко, даже вкрадчиво, но в голосе пробивались суровые нотки, присущие жителям гор. Пока тот говорил, Терра рассматривал черты старого племени, на которых запечатлелось нелегко давшееся смирение; он думал: и так могло быть. Он видел ручей, стремившийся по скалам, видел сосны, небо и узкую солнечную тропу. Вдруг он сказал: «Досточтимый отец!»
— Досточтимый отец, — сказал он, — верьте мне, я всю жизнь по мере умения и разумения служил духу божьему в людях.
— Вы веруете в бога?
— Нет, — сказал Терра и опустил голову. Потом поднял ее. — Сейчас мне самому это непонятно. Я вижу, что вместо бога веровал в человечество, и это было труднее, безнадежнее. Могу без преувеличения сказать, что в человеке я увидел самое грубое, самое прожорливое, самое злобное из творений предвечного. Если я все-таки уповаю для человечества на будущее, полное разума, добра и чистоты душевной, то сам думаю, не есть ли моя вера — гордыня?
— Да, это гордыня.
— Хорошо, пускай гордыня. Но эта гордыня, досточтимый отец, доходит до твердой, непоколебимой уверенности в том, что люди — создатели бога. Мы сотворили его не только в мыслях, как говорится, но и в пространстве.
— Вы упорствуете в своем заблуждении.
— Откуда бы иначе одна мысль давала ответ на другую, последующее событие на предыдущее? Где берется логика, откуда возмездие? Ведь мы противимся им обоим. Почему мы должны гибнуть от своего душевного беззакония? Объясните мне, досточтимый отец, войну! Мы сами поставили над собой судью. Неспособные длительно желать справедливости, мы раз и навсегда воплотили свою волю в боге, который продолжает жить по-человечески вне человечества.
Патер сочувственно:
— Разве так трудно смириться? Он простирается от вечности до вечности.
— Берегитесь, досточтимый отец! Ведь тогда человечество было бы случайным явлением. Но именно ваша церковь хочет, чтобы оно было средоточием всего. Я последовательнее вас.
— Суть не в словах, а в деяниях. Какое деяние волнует вашу душу?
Тут Терра испугался и умолк. Они зашагали быстрее. Искоса взглянув на патера, Терра увидел, что у него то же выражение лица, какое было там, у постели Леи… Неожиданно зазвучал его смиренный, робкий голос:
— Попытайтесь верить! Кто верит без высокомерия и суемудрия, способен снести даже то, что грозит вам.
— Кто вы такой? — пролепетал Терра.
Так как ответа не последовало, он заговорил сам, лишь бы нарушить молчание. Он почитает церковь; в глазах западного мира она единственная форма, в которой духовное начало взяло верх над властью низменных сил. Ни одна философия не выдержала борьбы с ними. А церковь сама стала властью — «это был гениальный ход». Говоря так, Терра почти уже бежал, подгоняемый непонятным страхом. Но патер молча следовал за ним по пятам, и Терра продолжал оглушать себя словами. Поразительнее всего политическая осмотрительность святой церкви. Неизменно парализуя существующую власть в своих интересах, она в то же время защищала ее против всякой вновь зарождающейся, более жизнеспособной власти, «тем служа богу, который печется о нашем собственном благе».
И дальше бегом — в молчании.
— Святая церковь позволяет нам, христианам, вести между собою войны, но временами защищает от нас язычников, которых мы истребляем. Какое глубокомыслие! — Вдруг он резко остановился. Остановился и патер.
— Вы слыхали? — тихо спросил он.
Терра беззвучно:
— Кто зовет меня?
Он услышал свое имя: «Клаудиус!» Голос донесся сверху, далекий, но призывный; он готов был усомниться, что слышал его. Но взглянул на монаха, и страх овладел им: монах вновь молитвенно сложил руки.
— То была минута ее смерти, — сказал монах.
Брат схватился за голову.
— Нет! — крикнул он, уже поняв, уже видя приближающееся тело.
Тело неслось вместе с течением по скалам, то вниз головой, то стоя прямо, словно собираясь перешагнуть их. Под конец оно жалкой бескостной массой повисло на кустарнике с той стороны, и вода колыхала его. Сияющим на солнце золотым венцом обвились распущенные волосы вокруг мертвого окровавленного лица.
На этом берегу метался брат, в смятении ища камней, чтобы перейти на тот берег. Он крикнул туда: «Я иду!» Он хотел, чтобы то была еще его сестра, чтобы она еще слышала его… Отчаявшись, он оглянулся за помощью; монах стоял на коленях и молился. Терра рванулся к нему и проскрежетал:
— Вы знали это заранее, чудотворный основатель ордена! Но вы покидаете тех, кто должен пасть, и делаете вид, будто в этом мудрость. Вы ничего не можете! Вы ничего не можете!
— Я буду молиться за вас.
Терра стоял над ним и издевался:
— Что я сделаю завтра? Вы ведь знаете. Я твердо решился, а вы знаете и ничего не делаете, только молитесь.
— Таков ваш путь. Вам суждено уверовать.
Тут Терра оставил его, и монах продолжал коленопреклоненно молиться над телом, что покачивалось у того берега. Запыхавшись, подбежала к ним девушка, владелица постоялого двора «Альпийская роза». Она стояла внизу, у окна трактирной залы, когда барышня прыгнула сверху в ручей. Она тут же побежала за барышней, потому что при таком поспешном отъезде она не получит платы, а вещей тоже не осталось: но за ручьем, который уносил барышню, она поспеть не могла. Терра рассчитался с девушкой, за приплату она даже согласилась позвать на помощь других сердобольных людей.
Он уехал немедленно, покинув на чужбине останки сестры. Он решил, что ни одна земля не будет ей легче или тяжелее, чем эта случайная земля. Каждый ком глины люди называли родиной и потому сейчас повсюду собирались вгонять куски железа в этот ком или взрывать его на воздух.
Весть, что война неминуема, застигла его в пути.
Он едва осмыслил ее. Она лишь во сто крат усилила горечь утраты одного существа — его сестры. Сестра открыла полосу смертей, лишь за ней должны были последовать все. Массами, массами, — но ведь каждый знал только свою смерть. И все сопровождалось словами. Как мучился он своими собственными пышными разглагольствованиями с монахом — в самый ее смертный час! «Пока ты щеголяешь громкими фразами, навстречу уже плывет труп. О жалкий обман всей нашей жизни! Кичливые фразы — и такие убогие судьбы!» Те большие проблемы, которые он намеревался разрешить, были ему не по плечу. Он носился со своим миросозерцанием; но его поколение не созерцало мир, а разрушало его.
«И я хотел помешать ему, в этом была вся моя жизнь. Всегда одна цель: был ли я заведующим рекламой, адвокатом для бедных или крупным промышленником и другом рейхсканцлера. Я лгал и обманывал, чтобы спасти людей от самих себя, но убивать я не согласен. Чаша моего терпения переполнилась. Пусть они уничтожают друг друга, если в том их счастье, если для их счастья нужны катастрофы, а за краткие просветы в своей истории они отплачивают не иначе как периодами озверения. Не убий!» Тут он понял, что мыслит словами монаха, который там, в горах, молился за него, дабы он не убивал.
Но ему нужно убить. Решено было, чтобы пал один, — пал вместо многих. Толлебен должен быть уничтожен до начала кровопролития. Оно могло быть остановлено этим. Поднять знамя! Те, что хотели кровопролития, уже подняли свое; в Париже пал тот[60], «кто в течение одной ночи был мне братом». Невинен — Толлебен? Невинных не существует; каждый из тех, кто на виду, должен ждать возмездия. Толлебен ждал возмездия за всех своих предшественников, за всех действующих, за всех живущих, за все человечество и его деяния. Он ждал и был готов.
«Смерть палача избавляет от жертв». Когда поезд подходил к Берлину, голову Терра гвоздила одна эта мысль. Монах там, в горах, наверное, перестал молиться. «Смерть палача…» Поезд остановился; покорные зову, на дебаркадере стояли Куршмид и Эрвин Ланна.
Испуганным шепотом Эрвин спросил:
— А Леа?
— Шлет привет, — сказал Терра, ужаснувшись, что ни разу за все последние тяжкие минуты, ни разу она не вспомнила этого любящего человека. — Вы, вероятно, поняли, граф Эрвин, что именно нам предстоит обсудить? — Бережно, как говорят с живыми, говорил он с этим несчастным, чья большая любовь оказалась так бессильна. — У вашей сестры, граф Эрвин, от вас нет тайн. А то, что она не высказывает, вы угадываете. Нам, господа, остается договориться насчет технической стороны нашего предприятия.
Они до тех пор колесили втроем в автомобиле по пустынным в этот утренний час улицам, пока все не было решено.
— Надеюсь, господа, что вы оба не пострадаете, — заключил Терра. — Так как вы точно знаете весь ход событий, вам удастся уберечься. Однако опасность для жизни не вполне устранена, поэтому я, хоть и с опозданием, задаю себе вопрос: как мог я вовлечь вас в это дело?
Тут заговорил Куршмид; раньше он только отвечал на вопросы.
— Не беспокойтесь обо мне, господин Терра. Требуйте от меня чего хотите, колебаний быть не может. Считайте меня просто своим орудием. Я служу. Но не думайте, что вы завоевали меня… Я завоевал вас… Да, я некогда избрал вас, вы не могли от меня отделаться, я был даже назойлив…
— Вы — сама преданность.
— Нет, господин Терра, я неустойчив, во мне есть авантюристическая жилка. Я бы и в жизни имел не больше успеха, чем в театре. Сейчас, когда, по-видимому, близок конец, я могу позволить себе высказаться, хотя бы слова мои звучали театрально. Жизнь загадочна и обманчива. Удивительно, что я еще существую. В уединении иностранного легиона я особенно часто думал о вас как о силе, на которую мне можно положиться. Вы — мой оплот. Голова — вот кто вы.
Куршмид замолчал, весь дрожа от сказанного, синеватая тень легла вокруг дерзких глаз.
Оба спутника вышли. Подавая на прощание руку Эрвину, Терра так был охвачен мыслью о Лее, что у него вырвалось рыдание.
— Не надо, не говорите ничего! Я хочу, умирая, надеяться, что она жива, — смертельно побледнев, быстро, глухо, умоляюще произнес Эрвин.
Терра поехал домой, чтобы привести в порядок личные дела. В конце концов и он, подобно своим спутникам, мог поплатиться жизнью. Он писал, думал, и перед ним попутно вставали картины того, что сейчас происходит. Они возникали на бумаге, вырастали из цифр, из колец дыма. Эрвин был у Алисы; где угодно нашел бы он спасение, только не у нее. Он взял ее руку, утреннее солнце освещало их. Они хотели заговорить, но каждый избавил другого от этого. Это было слишком трудно, хотя так понятно им обоим. Итак, они молчали, но, глядя на дверь, знали, что человек там, за нею, более достоин жалости, чем они.
Он проделал еще больший путь, пока дошел до отречения и смерти… Итак, они молчали, печальные дети веселого отца…
Они поднялись. Эрвин ушел. Сейчас начнется! Затаив дыхание, прислушивался Терра, — и тут рядом с ним зазвенел телефон. Он так поспешно схватил трубку, как будто мог уже получить весть о конце. В самом деле, он услышал: «Помогите!» — и крик. Пронзительный, отчаянный, неузнаваемый крик женщины в смертельной опасности.
Снова: «Помогите!» — и еще: «Убивают!» Да, верно, Лили, княгиня Лили, она кричит: «Не убивай! Душа моя, ненаглядный мой!» — но чья-то рука зажимает ей рот. Она кричит, борясь, падая, меж тем как кто-то оттаскивает ее. Второй голос прошипел: «Молчи!» Второй голос зазвенел от злобы: «Ты мое несчастье! Ты расстроила мою женитьбу. Ты всегда будешь тянуть меня в болото…» Все заглохло: исступленная злоба, борьба за жизнь… наконец снова крик, ужаснее прежних, а затем шум падения.
Терра тоже кричал в трубку. Он ревел так же исступленно, как сами борющиеся. Теперь он затих, как они. После долгой напряженной паузы он выкрикнул:
— Убийца!
Ответом было рыдание.
Отец видел все. Он видел сына, сраженного собственным деянием, распростертого перед матерью, которая еще хрипела у себя на кровати. В последний раз повернулась она к нему лицом, говорившим молча, страшнее всяких слов: «Умереть здесь — на кровати, на моей неизменно неоплаченной кровати, на которой я предпочла бы до скончания веков только любить!» Но лицо сразу стало старым, оно все-таки состарилось: это могла сделать только смерть. Столь много любимое тело лежало обнаженное, чья-то рука натянула на него одеяло. Кончено, княгиня Лили? Кончено, женщина с той стороны? Терра громко зарыдал. Издалека ответило другое рыдание… Хлопнула дверь. Он повесил трубку.
Упав головой на руки и весь сжавшись: «Что за час она выбрала для смерти!» Час, когда для него самого умирал мир. Та женщина была для него первым отражением мира, его вселенской любовью, его грехопадением. Мертва, мертва даже она — великолепная княгиня. Какое предостережение! Перестань, наконец, хотеть, перестань действовать! Думай об одном — как бы вырвать из тисков хотя бы то, что от тебя осталось. Твой сын убил! Не убий!..
Он вскочил, выбежал из дому. Лишь пройдя много улиц, вспомнил, что идет без цели. Задержать то, что надвигается? Но как? С чего начать? Считанные минуты, а тут сомнение — что же справедливо? «Смерть палача избавляет от жертв» — неверно! Противно всякому опыту и предвидению!
Война уже есть, и она останется войной. И все-таки даже безрезультатный поступок окажет свое действие и не пропадет зря. Мимо него проезжали пустые такси, но он шел пешком, чтобы вернее никуда не прийти. «На что употребить себя, если не на это? Я все порвал, я теперь ничто. Я разоблачен, больше я никого не обману. Я должен убить».
«Случись это раньше, когда он был моим врагом! Мы ненавидели друг друга с кровожадностью первых врагов в роду человеческом. Как все изменилось! И вот я убиваю того, кто стал мне почти братом! Уже не безудержная жажда его смерти, а мысль, зародившаяся — сперва во мне? Сперва во мне, а через меня в Алисе. Потом, наконец, и в нем — и лишь тогда снова во мне, непреодолимо. Мысль движет всем. Я не могу помешать себе убить, ибо я мыслю».
Он боялся лишиться рассудка; он взял такси, чтобы бежать. Но тут увидел скопища народа, газетчики выкрикивали: «Экстренный выпуск! Убийство рейхсканцлера!» Тогда он снова вышел… Ни слова об убийстве, — и сборища были вызваны другими историческими ударами судьбы. Значит, не тем, который нанес он? Но вот уже ему снова слышалась из другой толпы весть о его деянии, враждебные лица выслеживали его. Поднимался запах крови. Он хотел оглядеться: неужели он так близко от места действия? Но вокруг него все потемнело.
Он пришел в себя на какой-то скамейке. Время упущено, теперь уже все свершилось! В этот миг, но слишком поздно, он придумал способ, как он мог бы очутиться рядом с Толлебеном на пути к смерти. Умереть вместе! Он умер бы вместе с ним, и все муки бы разрешились. Сгинула бы голова, что изобретала их. А взамен этого сейчас начнется возмездие, ступень за ступенью пройдет он путь возмездия. «Донести на себя — первая ступень». Но кто станет слушать его? Кто возьмет на себя ответственность за такой скандал? Его отошлют прочь, заявят, что рейхсканцлер — жертва несчастного случая, а он сумасшедший… Есть, правда, человек, который внимательно выслушает его, поверит каждому его слову: Мангольф. «Кто глубже всех постигнет меня? Он. Кого я унижу вместе с собою? Кто возненавидит меня вместе со мною?»
Нет, нельзя! Нельзя каяться, нельзя снимать с себя ответственность, нельзя перекладывать свое бремя на других людей. Молчать. Одному продолжать борьбу… Он встряхнулся — и вдруг решил, что все еще поправимо. Беда, наверное, еще не разразилась, он остановит ее. Недолго думая, поехал он туда.
Рейхсканцлер фон Толлебен сел во дворе рейхсканцлерской резиденции в автомобиль, который должен был доставить его в рейхстаг. Настал час сказать рейхстагу, что война начата. Жена и ее брат были с ним. Толпа за решеткой увидела, как сообразно с требованиями минуты глубоко сосредоточен канцлер и в то же время как он полон уверенности. Он был в кирасирском мундире. Словно чувствуя, что ряды людей, сквозь которые он проезжал, в растерянности колеблются между отвагой и страхом, он улыбался — необычайно ясно. Приглушенные возгласы поднимались из толпы и сопровождали его.
В автомобиле все молчали. Жена и ее брат смотрели в разные стороны, Толлебен — прямо в пространство. Что из предстоящего знал он? О чем думал он во время этого пути? Не о смерти. Алиса понимала: о долге. Правда, долгом была смерть. С нынешнего дня все были смертниками, и ему, Толлебену, не подобало уклоняться от смерти. Но его больше не занимала уже принесенная жертва, для него на первом плане была взятая на себя ответственность. Многие, очень многие из них умрут, вот что он должен сказать им в рейхстаге, — только это одно; а потом наступит великое молчание.
Но сперва он хотел сказать об этом богу. Единственное, чего жаждала еще его душа здесь, на земле, — обратиться с немногими смиренными словами к богу: так ли все, как должно, есть ли надежда на прощение для него, кто посылает несметные множества людей на смерть — и взамен ничего не может предложить, кроме своей собственной жизни?.. У Бранденбургских ворот Толлебен не мог стерпеть этой жажды, не мог стерпеть шума и суеты, мешавших ему говорить с богом. Он приказал: в собор.
Автомобиль сделал поворот, проехал назад по Унтерденлинден и плавно покатил к собору. Он, казалось, не мог остановиться, шофер тщетно силился затормозить. Егерь соскочил и помог госпоже фон Толлебен выйти из автомобиля, продолжавшего катиться. Рейхсканцлер хотел последовать за ней, но кто-то изнутри закрыл дверцу. А в это время снова ускорился ход машины, она заскользила по гладкому, свежеполитому асфальту. Автомобиль начал вертеться — все быстрее и быстрее, завертелся как бешеный и стал скатываться на сторону. Продолжая вертеться и скатываться, он со всей силой налетел на фонарный столб.
Женщина на краю тротуара вскрикнула. Егерь поддержал ее, чтобы она не упала. Тотчас подле нее очутился Терра, он бормотал не помня себя:
— Алиса! Что случилось?
Она уже овладела собой, выпрямилась.
— Узнайте! — сказала она егерю, кивком указывая в ту сторону, где произошло несчастье. Потерпевшего аварию автомобиля не было видно, — столько экипажей, ехавших с разных сторон, остановилось подле него. Кругом теснились люди. Полиция удерживала самых предприимчивых, пытавшихся пробраться между экипажами. Никто не знал толком, что случилось, и тем больше было давки и крика.
Алиса видела, что лицо Терра искажено до ужаса. Она не представляла себе, что у него может быть такой страдальческий лоб, такие обезумевшие глаза. Вид его заставил ее встряхнуться. Иначе она отдалась бы свершившемуся и лишилась бы сознания. Ей стало страшно того, что сама она осталась жива. Испытать все до конца на живом теле! Егерь вернулся с докладом: рейхсканцлер убит. Вероятно, он уже был убит толчком, но потом его отшвырнуло, и на него наехал грузовик. Граф Эрвин Ланна убит. Шофер еще жив, но тоже при смерти. Он только сегодня был взят вместо прежнего, который внезапно заболел и настоятельно рекомендовал его.
Шум вокруг постепенно стихал. Весть о свершившемся переходила из уст в уста. Куда она доносилась, там наступала тишина. Алиса задрожала, вдруг заметив, что кругом тихо, — это поразило ее больнее всего.
— Уйти! — Окружающие узнавали ее и шепотом сообщали другим, головы обнажались перед ней. Опираясь на своего провожатого, без слез, но уже вся в черном и с отсутствующим взглядом, брела вдова рейхсканцлера сквозь ряды, которые трудно, как упорная боль, расступались перед ней. Сверху на нее взирали собор, памятник великому Фридриху и знамена, торжественно приветствовавшие объявление войны.
За углом она остановилась лишь от слабости, ей хотелось бы идти все дальше, без конца. Но рядом уже стоял наготове автомобиль, вызванный егерем. Куда?
— В Либвальде, — сказала Алиса, закрывая глаза.
Терра дал указание шоферу, он понял все: сейчас она сокрушена. Не по силам оказались ужас, дерзание, преодоление — спасительный инстинкт хватался за мираж. Либвальде, упущенное счастье воскресало перец ней. Они снова молоды, они снова свободны, наконец настало лето, настало бодрящее лето… О! Но если Алиса откроет глаза, сейчас вот, сию секунду! Терра боялся этого больше, чем, казалось ему, мог бы бояться смерти. Ему невольно пришло в голову: «Этого Толлебен не испытал».
Она откинула голову, не открывая глаз. Он собрал все мужество и взглянул в это лицо, которое еще больше, чем то, раздавленное грузовиком, было его жертвой. И он узнал лицо Леи в ночь перед ее смертью. То же лицо, истомленное, просветленное, блаженное, предвкушающее Любовь или смерть, — так Алиса и Леа вновь обрели первоначальное сходство. В первый раз это было ночью, на ярмарке, где два борца убивали друг друга, в то время как юная Алиса отдавалась его поцелуям, — и теперь снова, когда все было свершено: в нем воедино сливались ужас и восторг, ибо он оба раза одновременно видел и Лею.
Наново пережил он смерть Леи и подумал, что Лили, женщина с той стороны, умирая, вероятно, обрела тот же облик. И в ней могло возникнуть сходство с Леей. Ему чудилось, что у него была одна возлюбленная вместо трех. Разве не ощущал он Алису как сестру, а сестру порой воспринимал чувственно, как женщину с той стороны? Потому-то все три они умирали почти в один день. Любимые им женщины согласились между собой быть похожими друг на друга и умереть вместе. Все погибло, — погибли те различные формы, в каких жизнь дарила ему счастье, те глаза, чьими чарами она опутывала его, исчезло ее благодатное дыхание… Пока оно не развеялось совсем, он поцеловал все еще цветущие губы.
Алиса замерла, как тогда, впервые. Он сам отпустил ее, все было кончено. Она выпрямилась, посмотрела на него и сказала:
— Больше никогда. Для вас я умерла.
— Вы невиновны! — крикнул он. — Все должно пасть на меня. Отрекитесь от меня, но живите.
— Я буду жить в Либвальде, — сказала она.
— Никогда больше не видеть вас? — молил он, наперекор разуму. — Даже если б я искупил все, если только возможно искупить так много, и пришел бы в Либвальде, к той калитке, что всегда была отперта и всегда открывала нам дорогу к бегству, неужели она была бы заперта теперь и моя Алиса погребена за ней? А мне пришлось бы повернуть назад, и вы даже не узнали бы, что я побывал там?
— Остановите автомобиль! — сказала она.
Она протянула ему руку, когда он стоял уже на тротуаре, но у нее вновь было лицо архангела, узкое, совсем белое, более неумолимое, чем в тот раз, когда он тщетно просил ее спасти Лею. Он разжал руку, ее рука выскользнула, на окне опустилась шторка.
Запершись у себя дома, Терра ждал решения своей судьбы. Что бы ни дало следствие, ему казалось маловероятным, чтобы его арестовали. Тут вынырнули другие обстоятельства. Фирма Кнак известила его, что намерена немедленно порвать с ним всякую деловую связь. Объявление войны вселило в его коллег решимость энергично выступить против того, кто показал свое истинное лицо. Дальнейшая выплата ему процентов была приостановлена. Он израсходовал свое состояние на борьбу за монополию и против войны. Он продал все, что у него было, находя, что бедность еще очень слабая кара. Пришло известие, что сын его убит, со славой пал в первом столкновении с врагом. Смерть за отечество искупала даже убийство матери. Не отправиться ли туда за смертью?.. Но тут Мангольф пригласил его к себе.
Приглашение было передано по телефону через чиновника и по форме ничем не отличалось от официального приказа. Терра спокойно дал согласие. Но странно, несмотря на официальность, его приглашали явиться в Меллендорфский дворец рано утром — как в тот раз.
Как и тогда, он прошел прямо в комнату хозяина дома, Мангольф опять был в пижаме и брился.
— Вот и ты, — сказал он, глядя в зеркало. Но сегодня он сперва кончил бритье, времени это заняло немало. Терра терпеливо ждал стоя.
— Этого следовало ожидать! — вдруг выкрикнул Мангольф, отбросив притворство. В его возгласе были бесконечная горечь и вся доступная ему сила презрения. Терра вздрогнул. Мангольф продолжал: — Ты, наверное, никогда не поймешь, как нелепо ты жил, как позорно кончаешь. Готов присягнуть, что ты склонен считать себя трагической фигурой.
— О нет, — пролепетал Терра.
— И не прочь предать гласности свое деяние, — резко продолжал Мангольф. — Это недопустимо, этому мы помешаем. Если ты выболтаешь то, что не могло случиться, я буду вынужден принять против тебя решительные меры.
— Разве ты начальник полиции? — робко спросил Терра.
— Несносный ты человек! — Мангольф скрестил руки и опустил голову. — Хоть раз постарайся увидеть жизнь такой, как она есть!
— Смерть, как она есть, больше соответствовала бы моему положению, — признал Терра.
Но тут уж испугался Мангольф.
— Нет. И на это ты не имеешь права. Не тебе идти сражаться вместе с нашими сыновьями.
— С нашими? С моим, — пробормотал Терра.
Мангольф окончательно вышел из себя.
— Сиди смирно, говорю я! Предупреждаю тебя: ты будешь уничтожен, если хоть что-нибудь предпримешь против моей войны. Без капли сожаления я погублю тебя. Все прежнее между нами кончено и погребено навеки.
Терра ничего не слышал, кроме слов: «Моя война».
— Твоя война? — переспросил он, потрясенный.
Мангольфа это отвлекло, он счел возможным даже пояснить:
— Надо тебе сказать, что Толлебен предчувствовал несчастье и написал мне об этом. Тут же он сообщил, что преемником своим рекомендует императору меня.
Терра думал: «А что предвидел ты сам? В какой степени ты мой соучастник?» Мангольф внезапно покраснел. Быть может, и он впервые задал себе этот вопрос?
— Я буду рейхсканцлером, — торопливо сказал он.
— Сердечно поздравляю, дорогой Вольф, — пролепетал Терра. — Награда вполне заслуженная. — Он подождал, отпустят ли его, и ушел, из почтения пятясь назад. Пораженный Мангольф остался в одиночестве.
Что тут произошло? Он добился своего, он достиг вершины, меж тем как тот был на самом дне, — откуда же все-таки сомнение? Первое сомнение в момент торжества, — неужто его сомнения и укоры совести до самой смерти будут носить имя Терра?
Он поехал в министерство; последние судороги ожидания, от императора ни курьера, ни звука. Когда Мангольф потерял уже надежду, явился он сам, полный величавого благоволения. Он прогуливался по рейхсканцлерскому саду с доктором Вольфом Мангольфом, как некогда с князем Ланна, своим Леопольдом. Строго и кратко спросил он, согласен ли Мангольф вместе с ним нести в это трудное время ответственность за его народ — перед людьми, ибо перед богом император несет ее один.
Мангольф ответил, что никакая задача не может отпугнуть его в такую минуту, даже и политическое руководство в период войны, которую он считал неизбежной, а потому давно включил в свою программу. Он по-рыцарски шагал подле своего господина, но не поощрял в нем чисто дамского кокетства, как некогда Ланна, не нагонял на него скуки, как Толлебен, когда они не молились вместе; зато Мангольф пугал императора. Император был прямо-таки запуган, расставшись с ним, и решил поменьше иметь дела с этим субъектом.
Мангольф все еще гибким и молодым шагом вернулся в дом под бесчисленными взглядами, несомненно следившими за ним из окон. Он принял поздравления от ближайших подчиненных, пожелал немедленно познакомиться с остальными; мимоходом, пробегая через анфиладу комнат, дал первые указания; все еле поспевали за ним. Старых чиновников при виде его решительной физиономии одолел страх. Они нашли, что он куда высокомернее господина фон Толлебена, а ведь тот был из настоящей знати. Что Мангольф не будет популярен, стало ясно еще до того, как он достиг своего кабинета.
Он приказал Зехтингу никого не впускать. Ему хотелось самому, без посторонних, выяснить, что можно сделать из комнаты, которую Ланна, уходя в отставку, почти совсем опустошил, а Толлебен не обставил вновь. Он отбросил всякую мысль о письменном столе Бисмарка. Нет, его собственные простые, скромные орудия труда и мышления! Его мышления, которое было современнее, ответственнее и правомочнее всякого другого! Внезапно у него забилось сердце, как у ребенка… Его мышление управляет страной! Он воспитал в себе мышление, достойное страны, прежде чем страна успела узнать его. И сейчас он с полным правом возглавляет ее. А все-таки сердце бьется, как у ребенка, получившего подарки. И образы детства возникли перед ним: с трудом стряхнул он с себя мечтательное настроение.
«У нас на дверях была дощечка: „Мангольф, комиссионер“. Я рейхсканцлер, это кабинет князя Ланна. Двадцать лет труда? Не помню. Двадцать лет метаний, мук и успехов, лицемерия, интриг, лжи и самоутверждения? Не помню. Я пошел к морю, золотая рыбка спросила меня, чего я хочу. Я ответил: стать рейхсканцлером. И я стал им».
Движимый стыдом и гордыней, он поклялся: «Прошлое зачеркнуто. Посмей кто-нибудь напомнить мне о нем!» Затаенная мысль: «Хорошо, что умер отец! Что бы он сказал? Он потешался над купцами, которые любили важничать».
Вдруг Мангольф достал карманное зеркальце, посмотрелся в него, перевел дух — и захохотал.
Мангольф, первый буржуазный рейхсканцлер, сознавая необходимость проявить себя, выступил перед рейхстагом. С самого начала ему пришлось исправлять ошибки, совершенные не им. Император просил царя о мире уже после объявления войны. Мангольфу надлежало твердо и решительно указать, в чем наша воля, а значит, и наша судьба; он встал на защиту меча. Лишь мечом защищаем мы право свое, — противостоять ему может, говорят, одна любовь. Но нас ведь никто не любит. «Мы вторглись в нейтральную страну? Никто от нас ничего другого и не ждал. Мы отвечаем за свои поступки». Это было принято с восторгом, хоть в несколько испуганным. Пугала прямота. При всем своем патриотическом энтузиазме собрание требовало моральных оговорок. «Но через полгода я бы дорого поплатился, если бы позволил себе сегодня хоть тень упрека. Нации не могут быть неправы».
После этой речи в течение нескольких дней рейхсканцлер был чуть ли не национальным героем. Он читал это на всех лицах, каждое на свой лад признавало: «Между тобой и мной стоит, разделяя нас, высшая власть — слава!» Но общественное мнение распространяет лишь опошленную славу, оно убивает фантазию. Мангольф сознавал это. «В момент моего откровенного заявления меня окружал тот трепет, без которого не может быть популярности высшего порядка. Однако усилиться этому трепету не дала пресса. В наше время каждое событие дважды на день приканчивается печатью».
Куда легче полководцам! Все их деяния совершались где-то далеко и были красочны, ведь при этом текла кровь, а составлять донесения о том, как они свершались, можно было самим. Рейхсканцлер рассуждал про себя: «Хорошо иметь под рукой таких рубак. Враг подбирается к нам, его заманивают в болото. Молодцы ребята, лучше не придумал бы никакой дикарь племени Сиу. Народ воодушевляется, ему это понятно. Во всем происшествии нет ни одной мысли, которая была бы ему недоступна. Но разве это подготовка к будущему, основанному на дисциплине, строгости и несокрушимом величии, которое ему уготовал я?»
Стремясь к власти, Мангольф хотел войны — прежде всего потому, что хотел власти. Война оправдана, если ее ценой к власти приходит тот, кому удастся осуществить требования времени. Объединение Европы путем войны перестало быть мечтой одинокого гения, как во времена Наполеона. Каждая просвещенная воля сама собой направляется в это русло. «Меня сочтут творцом, а на самом деле я буду лишь догадливым выразителем носившейся в воздухе мысли, — заранее уговаривал себя Мангольф, чтобы не зарываться. — Такова подоплека всякого творчества…» И все же эта мысль была честолюбивой. Была мукой и одержимостью, пока ему приходилось молчать. Была авантюрой и химерой, пока другие не одерживали побед для Мангольфа. Он зависел от побед военного командования.
Но уже первые победы показали ему, что политическое руководство теряет всякий смысл для народа, который стал единой слитной волей в борьбе за свою жизнь. Кто поручится за его жизнь? Во всяком случае, не государственный деятель, который занят отдаленным будущим. Массы не знают его, ему приходится молчать. Они знают генералов, которые побеждают, завоевывают и вместе с народом не подозревают, что завоевания и победы никогда не были прочными. Насилие неизменно порождает насилие. Война бесцельна. Мангольф увидел это чуть ли не в тот миг, как она разразилась. Раньше это было скрыто от него, лишь реальность войны разорвала завесу. Страшнее всего было открытие, что ничего не удается предугадать, что мысль — наивный младенец; действительность, едва появившись на свет, сразу оказывается сильнее и опытнее ее.
С таким сознанием в душе Мангольф служил войне. Он прославлял перед парламентариями имена победителей и их победы. До него офицеры разносили их в автомобилях по улицам, голоса улицы выкликали их до него. Рейхсканцлер давал последнюю санкцию великим именам, а потом умолкал, снедаемый одной мыслью, которая изо дня в день все больше расходилась с действительностью. Как действительность, так и будущее мира самовластно творила война, рейхсканцлеру оставалось только прославлять ее. Ему оставалось передавать благодарность родины ее спасителям, к которым его не причисляли.
Где только можно было, он говорил: «Единственные большие люди — это те, кто сейчас сидит в окопах», — что было не только самоуничижением. Он тем самым давал понять военным заправилам в тылу, чем он в конечном итоге считает их. Он не верил в «планомерные» победы, в мероприятия, разработанные давно умершим начальником генерального штаба, где не предусмотрены возможные случайности. Народ крепко держался за свои иллюзии, рейхсканцлер же знал военщину. Сомнения в целесообразности войны настраивали его недоверчиво и к способностям тех, кто руководил ею. Они не соображались с тем, что у противника есть мозг, ибо мозг вообще не участвовал в их расчетах. Поражение на Марне[61] неожиданно и жестоко подтвердило его правоту.
Мангольф угадал несчастье раньше, чем военные признались в нем. Они думали утаить его от рейхсканцлера, так же как и от нации, но он вырвал у них правду. Он побледнел и, пошатнувшись, схватился за сердце; у господ военных создалось впечатление, что этот штатский теряет контроль над своими нервами. Они пояснили ему, что одно сражение ничего не решает, в худшем случае лишь отдаляет конечную победу. Он отпустил их; он понимал, что все пропало.
Это сословие слишком много обещало, и потому уже первая потеря стала непоправимой. Никто, со времен раннего владычества церкви, в такой степени не убеждал народ в своей непреложности, как это сословие.
Первое же сомнение было им приговором. Ничто не могло заглушить эту уверенность в Мангольфе: «Они потерпят крах», и всякий раз сердце у него замирало. Он знал теперь, что означает это замирание, этот испуг. Совсем не то, что предполагали господа военные. Это можно было назвать безумием, примитивные умы назвали бы это радостью. Ужас перед неизреченным и еще невообразимым — и тут же какая-то живительная струя. В конце концов канцлеру пришлось задать себе вопрос: «Неужели я желаю, чтобы нас разбили?»
Напряжение всех сил! Душевных, психических. «Моя война!» — а по сути при неустанной деятельности ему позволено было только выжидать и наблюдать… Только публично защищать неудачи и приукрашенные сведения господ военных и брать на себя всю ответственность за них. Постоянно трудиться на других, наперекор собственному убеждению. Пожалуй, это сокрушало не меньше, чем ураганный огонь и газовые атаки, только что тут человек оставался жив. Месяцы и годы безрезультатной борьбы протекли после проигранной битвы. Месяцы и годы всякое внешнеполитическое выступление рейхсканцлера выслеживалось пан германцами, и тем самым пресекались пути к необходимому общению с миром. «И я сам оказал поддержку пангерманизм!» Он в письменной форме обратился к ним с просьбой не разрушать его политических планов. Наглый ответ их председателя гласил: и разрушать-то нечего; письма эти переходили из рук в руки. Рейхсканцлеру была уготована кличка труса. От труса до изменника из трусости нынче был один шаг. Пангерманцы одни отважились громогласно приветствовать объявление столь желанной им войны. Мангольф же только про себя мог говорить: «Моя война». Им легко перекричать его, они только криком и держатся. Его оттесняли в тень не только те, что дрались на фронте, но и те, что шумели в тылу.
Генеральный штаб и пангерманцы уже взяли верх над ним, теперь очередь была за рейхстагом. Ему опорой служили жертвы, приносимые нацией; она ничего не брала от правителей, она только давала. Великая опасность сразу сделала ее самостоятельной, меж тем как все успехи мирного времени только сильнее порабощали ее. Нация уже не чувствовала над собой официальной силы: для нее существовала одна сила — ее собственная, выраженная в ее истекающих кровью сынах. Кто вел их в бой, тому она отдавала себя и свое сердце. Рейхстаг поддерживал военное командование, непосредственно сообщаясь с ним. Что оставалось делать рейхсканцлеру? Воздействовать на императора? Военное командование грозилось уйти с поста в самый разгар боя. Тогда бы никакой император не спас положения. Рейхсканцлер имел лишь право совещательного голоса. Решение выносил рейхстаг совместно с генеральным штабом. Мангольф, первый буржуазный рейхсканцлер, совсем иначе рисовал себе приравнение рейхстага к правящим парламентам во всем мире. Предполагалось, что рейхстаг ограничит власть императора как препятствие для творческой мысли народа. Но неожиданно выяснилось, что императорской власти уже не существует.
Император иногда приходил к своему канцлеру осведомиться о новостях, которых они оба не получали. Мангольф понимал: император не любит его, но тянется к нему, как к товарищу по несчастью. Оба ощупью бродили в полутьме.
— Мне это надоело, — сказал как-то император. — У меня болит горло, я пойду лягу. Что эти штабные молодцы носятся со своими аннексиями? Они могут здорово подвести меня. А одну рожу я прямо-таки видеть не могу.
Канцлер обратил его внимание на то, что рожа эта слишком глубоко забралась в тыл; ведь генеральный штаб расположен настолько безопасно, что туда отваживаются ездить даже представители тяжелой промышленности, и притом частенько. Требованиями так называемой индустрии, то есть нескольких безответственных лиц, определяются наши военные цели. Эти лица, укрывшись за спиной невежественного военного командования, в своих частных интересах вынуждают измученный народ на дальнейшую борьбу — кто знает, до каких пределов?
— А иначе мы могли бы добиться мира? — спросил император.
— Иначе мы могли бы добиться мира, — подтвердил рейхсканцлер.
Император добавил:
— Хорошо, что вы это понимаете. Ведь вы тоже были из передовых и хотели править вместе с говорильней помимо меня. Вот вы и получили парламентаризм, — видите теперь, каков он? Наслаждайтесь им! А я пойду лягу.
Рейхсканцлер проводил его с непокрытой головой по лестнице вниз до самого автомобиля; затем вернулся к себе, окончательно поняв, что публично император из осторожности будет по-прежнему твердить одно: «Во время войны политика должна держать язык за зубами, пока стратегия не скажет своего слова». Итак, Мангольф одинок — как человек, которого все обогнали. Ему никогда и в голову не приходила возможность чего-либо третьего, кроме бюрократического государства и национального государства. Кто бы это подозревал? Имперский министр крупного масштаба мог сохранять в силе бюрократическое государство, если своим личным дарованием он удовлетворял духу национального государства и мог заменить его. Что же получалось на деле? Нечто третье: господство частных интересов — при полном отсутствии обоснованного политического мышления. Имперский министр крупного масштаба мог упрочить национальное государство при условии, чтобы он сам руководил им. Диктатура. Самостоятельно эта нация ни на что не была способна. А все прочие? Перед Мангольфом вставала и рушилась вся перспектива гордой и славной будущности, мечта о единстве целой части света под диктатурой — его собственной диктатурой, что было бы возможно лишь, если бы победила Германия… А вместо этого господство частных интересов как залог неминуемого поражения. «Творческие силы нации более соответствуют духу времени, чем мои; они чутьем найдут свой путь даже сквозь поражения, я же остаюсь в одиночестве». Мангольф сознавал: «Трагедия мыслителя! Едва достигнув вершины, он чувствует, как его догоняет бесцеремонно следующая за ним по пятам жизнь. Еще миг — и он отстал на целое поколение. Я, наконец, достиг тех высот, откуда мог бы показать, чего я стою, — и вот я бессилен».
Он мог бы проявить былую гибкость, отречься от себя и просто следовать за ходом событий. Но нет! Прежде он действительно отрекался от себя, но не затем, чтобы следовать за ходом событий, а чтобы возглавлять его. Он всегда возглавлял борьбу за избранную им идею, безразлично, верную или ложную. Он воспитывал в себе веру в нацию и ее мировое призвание. Но способствовать господству крупных дельцов, которое и без того было неизбежно, казалось ему недостойным. Для этого Мангольф слишком гордился своей жизненной борьбой; победы такого рода были бы плохим ее завершением. Зять Кнака слишком поздно увидел, что класс, на который он думал лишь опереться и который на самом деле использовал его самого, что этот класс был его злейшим врагом, врагом всякой идеи, в том числе и национальной, врагом каждого мыслящего человека, его врагом. Он без труда разгадал замыслы этого класса, слишком он хорошо знал его; старый опыт и новая вражда дали в соединении такую остроту взгляда, которая разоблачала любые уловки. Этот класс умел действовать исподтишка. Внешне же царил нерушимый гражданский мир, блистательное единодушие, энтузиазм, которому не предвиделось конца.
Мангольфу удалось вскрыть бездарность по службе обер-адмирала фон Фишера, соединенную с непомерной политической наглостью. Он все еще не строил подводных лодок, зато утаивал важные документы. Император на миг проявил волю, Фишеру пришлось уйти. Его банда после этого окончательно ополчилась на Мангольфа. Как он смеет, да ведь без них он не сделался бы рейхсканцлером! Они возненавидели его тем сильнее, чем ближе были к нему прежде.
Ему пришлось искать поддержки, он нашел ее в рейхстаге, где гражданский мир заметно начинал надоедать. Депутаты, которые еще не были подкуплены крупными дельцами и, вероятно, отвергли бы подкуп, сплотились вокруг рейхсканцлера. Они изображали национальный пыл, но не прочь были узнать, скоро ли, наконец, заключат мир. Но он отвечал уклончиво. Ведь они знают, что политика пока что не имеет права голоса. Они не хуже его понимают, где настоящая власть. Даже налог на военные прибыли неосуществим, пока держится уверенность, что платить будет враг.
— В это верят очень немногие, — заметил депутат.
— Но ваш коллега Швертмейер, который вводит поставщиков в министерства, долго еще будет верить в это, — возразил Мангольф.
— Пока его не отрезвят, — сказал депутат.
Оба улыбнулись, затем Мангольф принял глубоко серьезный вид.
— Народ наш — честный и верный народ: так умирать, так голодать умеет только он. Как можно допустить, чтобы одни со спокойной совестью чудовищно наживались на смерти других! Кажется, это происходит теперь повсюду, но мы считали себя лучше других. По какому праву иначе объявили бы мы войну?
— В тысяча девятьсот четырнадцатом году мы только оборонялись, отсюда и энтузиазм, — возразил депутат.
Мангольф сурово:
— Нам необходимо расширить свои границы, не забудьте этого! Промышленности нужны новые рудники.
Хотя депутат и сделал неодобрительную гримасу, Мангольф все же успел, противореча для вида, раскрыть перед ним преступное своекорыстие промышленных кругов. Запрещение вывоза стали, которое Англия ввела с 1915 года, все еще тормозилось немецкими дельцами; гоняясь за высокими прибылями, они поставляли сталь нейтральным странам, откуда она попадала к врагу. Мы же возмещаем огромными человеческими потерями нужный для обороны материал, в котором они нам отказывают.
— Если уж у виднейших деятелей, стоящих во главе германского хозяйства, не хватает чувства национальной ответственности…
— То мы пропали, — закончил депутат и ушел, глубоко потрясенный. Услышать нечто подобное от рейхсканцлера, который связан узами родства с тяжелой промышленностью!
Следующий депутат принадлежал к интеллигентной профессии. Рейхсканцлер похвалил единодушие интеллигенции, добровольный отказ от собственной, столь высоко развитой способности суждения, — ведь принимать безоговорочно все глупости буржуазии не всегда легко.
— Для дельцов, правда, все хорошо, пока они хорошо зарабатывают. Но интеллигенты, очевидно, связывают с нынешней войной более высокие цели; они скорее готовы были признать конечной целью войны образование Соединенных Штатов Европы, — сказал Мангольф, опуская глаза, — чем сугубо личную корысть. Кто не страдает от безропотного голодания бедняков, от наглости стяжателей, от кровожадного воя их прессы! Даже в армию проникло социальное разложение, солдатам живется плохо, меж тем как высшее офицерство думает лишь о наживе. Зато как патриотично поведение наших социалистов, вопреки всему требующих мира только с военными гарантиями.
— Мы начинаем отходить от этого мнения, — заикнулся социалист, за что рейхсканцлер выразил ему порицание, хотя и в снисходительной форме. Он признал, что военное руководство слишком сильно прислушивается к требованиям промышленности, — гораздо сильнее, чем было бы желательно политическому руководству.
— Не мы санкционировали вывоз рабочей силы из Бельгии… И не мы до сих пор толкуем об аннексиях. Сам я когда-то, в дни молодости, толковал о них, — сказал Мангольф. — Но теперь получил хороший урок. Я хотел лишь короткой войны.
— Если бы она отпускалась по мерке! — заметил его собеседник, но Мангольф стерпел даже иронию. В награду он услышал, наконец, признание депутата: — Мы хотим мира — любого мира, который оставит нам не только глаза, чтобы плакать. Дайте нам его, господин рейхсканцлер!
— Помогите мне!
Они и помогали ему, обуреваемые растерянностью и отчаянием. Самые порядочные из них по собственному почину добросовестно, но тщетно старались выпутаться из сети многоликой лжи. Их обманывали изо дня в день, убаюкивали лживой уверенностью, лишали воли, парализовали, и все-таки они, как в злом кошмаре, чувствовали, что это плохо кончится. Многие понимали, что ложь, торжествовавшая по всей стране, уже пала на головы породивших ее. Сами полководцы становились ее жертвой. Они перестали отличать возможное от невозможного. Кичившиеся в своем скудоумии тем, что со времени кадетского корпуса не прочли ни одной книги, они теперь утратили суждение и меру; они терпели поражения оттого, что слишком зарвались… Большинству депутатов это стало ясно гораздо позже, чем многотысячной массе их избирателей. Ибо они были ближе к парализующей пропаганде и больше рисковали, провозглашая истину. Их расшевелить Мангольф мог только после того, как они совсем прозреют. Все его искусство было направлено на то, чтобы уловить момент. В рейхстаге он агитировал среди прозревших за резолюцию в пользу мира. Одновременно он нащупывал почву для мира по ту сторону запретных проволочных заграждений, у врага.
Нащупывал в глубочайшей тайне, совершенно самостоятельно. Его посланцы были лица неофициальные; их истинные задачи в худшем случае становились достоянием молвы, но они терялись в несметном множестве секретных известий, которые передавались шепотком Поездки за границу этих лиц объяснялись экономическими целями, если же назывались и политические, то они шли под маркой ободрения колеблющихся союзников.
Одних своих агентов Мангольф считал ловкачами, которые спекулируют на мире, других — политическими дельцами с неполноценным чувством патриотического долга. Его честолюбивое самосознание, упроченное долголетней внутренней борьбой, осталось непоколебимым при такой перемене фронта. Он был по-прежнему националистом, но хотел уже для своей нации не мирового владычества: он попросту хотел спасти ее, остановить ее разложение, избавить от рабства на долгие годы, спасти.
Но он не доверял тем, кто никогда не хотел для нее мирового владычества. А именно на них ему приходилось опираться. Какой урок! Презрение, которое они ему внушали, падало на него самого. Мангольф действовал согласно велениям своей совести, но внутренне он был настолько унижен такими сообщниками, что даже веления совести стали казаться ему сомнительными.
Он искал нравственной опоры, но кому он мог открыться? Уж не ребенку ли? Тому ребенку, в ком сосредоточилась для него вся жизненная теплота, все его человеческие привязанности. Беллона не жила с ним, с тех пор как Алиса Ланна удалилась в Либвальде. Беллона осталась в своем доме; она посещала общество, или теперешнее его подобие, с мужем она не встречалась. «Ты достиг цели, во мне ты больше не нуждаешься». Впрочем, ланновские парадные апартаменты были теперь все равно закрыты; его должность утратила и эту долю престижа. Мангольф жил холостяком в том крыле рейхсканцлеровского дворца, которое выходило на Вильгельмштрассе, там с ним жила и его девочка. То была дочь княгини Лили, его дочь. После смерти матери он взял ее к себе.
В часы одиночества и сомнений он звал ее в свой кабинет, который князь Ланна даже не узнал бы, — простотой убранства он напоминал контору. Девочка-подросток сидела в сторонке, держа книгу у защищенных очками глаз, меж тем как отец ее писал. Когда ей казалось, что он достаточно углубился в свое дело, она смотрела на него. Его поседевшая голова с впалыми желтоватыми висками клонилась вбок над бумагами, его поза в точности соответствовала позе того Христа, который позади Мангольфа, на единственной висевшей здесь старинной картине, совершал свой крестный путь. Он уже готов упасть, крест скользит с плеча, единственная сострадающая душа поддерживает его, между тем как жены-мироносицы плачут и длинная вереница воинов безучастно взбирается на холм.
— О чем ты думаешь, дитя мое? — спросил отец; нынче вечером больше, чем когда-либо, была у него потребность в моральной поддержке. Но девушка, застигнутая врасплох в своем созерцании, опустила взгляд. — Ты смотришь на Христа? Он падает. Он даже будет распят. Однако этой ценой все другие персонажи картины обретут жизнь, — закончил он вяло, ибо сравнения казались ему пошлостью. Дочь продолжала читать. Он спросил: — Что ты читаешь?
— Стратегию.
— Покажи мне книжку.
Она торопливо засунула ее в кипу других книг, вскочила и уставилась в пространство, как упрямая школьница. У нее была горделивая осанка матери, но движения неловкие. Лицо было слишком мало, уменьшенный и ухудшенный Мангольф. Опущенные уголки рта, резкая линия носа, а за стеклами очков чужие, колючие глаза, которые постоянно шарили по сторонам. «Несчастная девочка! — думал отец. — Со мной — и ненавидит меня!»
Ибо в собственном сознании она была дочерью Толлебена: так решила ее мать, так думал и Толлебен. Инстинкт оказался бессилен, она считала отцом покойного. Безразлично, в силу ли инстинкта, или чего-нибудь другого, но он любил ее задолго до этого холодного и эгоистичного человека, которому она не доверяла. Как попал он на место ее отца, Толлебена? Неужели отец ее умер из-за него? Как это случилось? На что он еще был способен?
Мангольф, угадывая ее молчаливые вопросы, все же допытывался:
— Ведь ты тоже хочешь, чтобы война поскорее кончилась?
— Сперва она должна оправдать себя, — сказала дочь.
— Кому понадобится это оправдание, когда все будут перебиты? — стал убеждать ее Мангольф. — На этом настаивать нельзя.
— Мой отец Толлебен не задумался бы настоять на этом, потому что он сам не боялся быть убитым, — заявила девушка, вдохновенно глядя в пространство.
Потерпев поражение, Мангольф склонился над бумагами седой головой и пергаментным лбом. Дочь снова вытащила из кипы свою книжку, которая была вовсе не учебником стратегии, а английским приключенческим романом на тему о грядущей подводной войне. Она прокралась с ней в другой угол, оттуда ей лучше было видно, чем занят отец. Что он пишет? Что он затевает? Какие тайны хранятся в полуоткрытых ящиках, которые потом так тщательно запираются? Взгляд ее пытливо шарил по сторонам. Мангольфу он жег затылок.
«Она упрекнула меня в трусости. И у ее отца, Толлебена, были на то основания. Мне надо снять с себя этот упрек, надо зайти дальше, чем я осмеливался до сих пор! Когда-нибудь всем станет ясно, что один-единственный человек отвратил от страны катастрофу, а сам погиб. Это не будет так называемая геройская смерть; может статься, меня даже заклеймят как изменника. И я должен дойти до измены! К чему самообман? То, что я затеваю, сейчас называется изменой».
Пока он действовал, он был полон самообладания, сносился с врагом, отдавал себе отчет, что в лучшем случае Германия может рассчитывать на довоенное положение, — словом, жил больше реальными задачами завтрашнего дня, чем хаотической сумятицей сегодняшнего. Параллельно он отдавал ежедневную дань обману, заносчивым и непримиримым речам в воинственном и победном духе, которых народ требовал от него.
Но вот наступала ночь, и воля его колебалась. Он просыпался, обливаясь потом; душа, многоопытная и древняя, возвращалась из странствий в грядущих временах, которые пока были ведомы ей одной, во временах, когда положенное ему будет свершено и приговор над ним произнесен. В момент пробуждения ему еще как будто виделось нечеловечески страшное лицо — его лицо после деяния. Правда, он говорил: где же начинается деяние? Ведь он уже вовлечен в него, оно вытекает из хода событий, и в сущности его требуют от рейхсканцлера все, даже самые непримиримые; только у трусов не хватает мужества посмотреть правде в глаза. И все-таки волосы становились у него дыбом.
В такие ночи ему не лежалось: неслышно старался он проскользнуть мимо комнаты дочери и ощупью пробирался к себе в кабинет. Старинное изображение крестного пути окутывал чуть брезживший полусумрак, лишь долго спустя Мангольф различал образы в движении. Они двигались! Вереница воинов двигалась вверх по холму; он видел, как она взбиралась, перемещалась; вот ее закрыл от взгляда конь начальника, вставший на дыбы. Мать приговоренного пробуждалась от беспамятства, — сейчас зашевелится он сам! Мангольф целыми ночами ждал, чтобы Христос выпрямился под крестом, окончил начертанный путь и там, наверху, претерпел смерть. Ни разу Христос не довершил своего пути, но Мангольф бывал под конец так изнеможен, словно сам свершил его.
Однажды его вспугнул какой-то шорох. Когда он шагнул в ту сторону, шорох стал стремительно удаляться. Он — вдогонку, но в темноте потерял направление.
Когда он зажег свет, то увидел, что письменный стол открыт. Он около часа простоял подле него, и, значит, все время вместе с ним в комнате был соглядатай. Найти он ничего не мог: Мангольф остерегался хранить опасные документы, — он знал, что за ним следят. Ревнители войны, ее нахлебники, принимали меры против изменника, как они уже называли его между собой. Генеральный штаб еле терпел его. Один император еще держался за него из протеста против тирании военного командования. Но долго ли станет император защищать того, кого ненавидит военное командование и отвергает народ?
«Я отвержен. Они изгоняют меня в пустыню. Помощники мои мне не друзья, рейхстагу я чужд, — для него я не представитель народа, а сбившийся с пути чиновник. Резолюцию о мире он примет в пику мне, автору бесчисленных воинственных речей. Падение мое неотвратимо. Так называемые друзья давно предали меня генеральному штабу. Шпион, что рылся у меня в письменном столе, послан генеральным штабом. Во имя чего же я терзаю себя?»
Во имя чего, раз все предпочитают погибнуть, чем быть спасенными? Еще шаг — и Мангольф усомнился в самом народе. Он перестал считать этот народ достойным спасения. Ибо народ хотел испить до дна все, что предстояло ему, — крушение, хаос; он был беспощаден к самому себе и словно воск в руках чужеземных победителей и собственных алчных стяжателей. Он ненавидел разум; кто его спасал, тот предавал его — и потому мог лишь предать, но не спасти его… Мангольф чувствовал, как мысль его цепенеет, как бездна бесцельности раскрывается перед ним. «И это я, с моим положительным умом». Тут вспомнилась ему его необузданная, беспокойная юность, вспомнилось, какие непримиримые, колючие умы были они — Мангольф и Терра. Он подумал о Терра.
Где был Терра? Исчез, сгинул даже для того, кто вначале тайно следил за ним в его стремительном падении. Ему хорошо, у него все позади! Он убежал от борьбы, опомнился, быть может вновь впал в первоначальное равнодушное презрение к жизни, какое бывает у людей высокоодаренных, пока жизнь еще не взяла их в оборот. Вечно оплакиваемая душевная чистота непорочных юношей, как обрести тебя вновь по эту сторону житейского опыта? Все то, что человек активный отдавал жизни, он крал у самого себя. Честолюбие! Чтобы когда-нибудь в учебнике стояло: «Рейхсканцлер Мангольф совершил измену, вот к чему привело его честолюбие». О нет, даже и этого не будет, — ибо все стремится к одному общему исходу, после которого не останется даже памяти. Умереть, быть стертым с лица земли вместе с воспоминанием!
Терра умер? Он вновь предстал перед покинутым другом, назойливый, как призрак умершего, и в юношеском облике. И молодой Мангольф возник из забвения, его ищущая тоска еще не нашла путей, жизнь еще обратима, и не утрачена связь со смертью. Молодому Мангольфу смерть казалась дружественной, но потом стала чужда и страшна. Теперь наступало новое сближение с ней, исполненное глубокой затаенной радости. Это еще доступно! Последнее очарование манит, последнее пристанище ждет, ему навстречу стремись мечтой!.. Вскормленный заботами, вспоенный мучениями, идущий ко дну Мангольф проводил младенчески блаженные ночи…
Тут от него потребовали не совета, а поддержки в вопросе о неограниченной подводной войне. Он был готов и к этому. Его секретные переговоры о мире совсем замерли; очевидно, стране сначала надо было совершить все ошибки до конца. Правда, если будет совершена эта последняя ошибка, она отрежет пути ко всяким переговорам, как секретным, так и открытым. Ну, что ж, совершить ее все-таки необходимо. Рейхсканцлер, желая только поддержать свой престиж, решил посетить генеральный штаб.
— Какие у него еще претензии? — спросил генерал-фельдмаршал своего помощника.
— Никаких, — сказал вошедший в этот миг канцлер. — Авторитетность и высокоразвитое чувство долга ваших превосходительств служат мне порукой, что я без труда получу ответы на те вопросы, разрешения которых требуют через мое посредство народ и рейхстаг.
Помощник на всякий случай вскипел:
— Если вы метите в меня, я этого не потерплю!
Седовласый начальник успокоил его. Он тоже не понял рейхсканцлера, однако был менее чувствителен, чем тот. Помощник обиженно втянул шею, отвислые щеки прикрыли воротник мундира. Рейхсканцлер заявил обоим национальным кумирам, что он не в силах противоречить им. Однако предстоит серьезное решение. Надо сказать прямо, что это последняя ставка.
— Ни о чем таком и отдаленно не может быть речи! — вспылил помощник.
— Пожалуй, этот шаг удлинит срок войны? — спросил рейхсканцлер.
— Нет, сократит. Успех обеспечен.
Генерал-фельдмаршал только поддакивал своему помощнику. Впрочем, и без того каждое его движение вызывало страх, как бы его грандиозное туловище не потеряло равновесия, придавив собой хрупкий стульчик. Это было воплощенное торжество физической мощи, оно приводило в экстаз целые толпы, когда фельдмаршал во главе войск, объемом превосходя их все, вместе взятые, шествовал… на экране. Он верил в киноавантюры подводных лодок. Офицеры его, если не сам он, читали нашумевший английский роман.
— Америка будет побеждена в мгновение ока, — повторил он за своим помощником.
— А если французы пройдут через Швейцарию? — спросил рейхсканцлер.
— Очень желательно с военной точки зрения.
— Именно это мне и хотелось узнать. Теперь я удовлетворен. — И Мангольф поспешил расстаться с кумирами. Какой смысл было говорить им, что они собой представляют? Они возмутили его и вывели из состояния покорности. Нет! Пусть даже целый народ отдает себя на погибель; разум и совесть не могут молчать перед этим крайним проявлением тупоголового зверства. В тот же день Мангольф восстановил прерванные сношения с врагом. Успеет ли он? Развязка была вопросом дней. Те, что сидели в генеральном штабе, поспешили воспользоваться этими днями, его же их подозрения вынуждали к величайшей осторожности. Как откровенно проявляли они свою подозрительность! Что за обращение с ним! Вернувшись домой, Мангольф увидел, что его письменный стол снова был обыскан.
На этот раз он позвал дочь и резко спросил, что ей известно. Никакого ответа, только холодное любопытство перед его бешенством. Она позабыла укрыть беспокойный взгляд и представиться неловкой. Вдруг она спохватилась. Он увидел, как она перешла к притворству: по-детски простодушно спросила, что ему еще надо хранить в тайне, раз решено, что теперь начнется настоящая война. Какое ловкое притворство, — поистине она его достойная дочь! Но это он осознал на одно короткое мгновение, потом снова всплыла мысль о генеральном штабе. Его преследовал генеральный штаб, а не маленькая девочка. Даже падая, Мангольф хотел, чтобы его принимали всерьез.
Так как положение на фронте ухудшилось, враг отказался от прежних уступок. Победа представлялась ему почти бесспорной, он хотел довести ее до конца, лишь полнейшая покорность могла остановить его. Мангольф посетил одного из прежних послов; страна, которую им пришлось покинуть, примкнула к враждебной стороне, самих же их император не принял, потому что они тщетно пытались предостеречь его.
— В прошлом году мы как-то гуляли здесь вдоль канала, — напомнил рейхсканцлер. — Вы сказали: если бы мы предложили Эльзас-Лотарингию и отречение императора, нам бы, пожалуй, удалось избежать катастрофы. Могли бы вы повторить это сегодня?
— Нет, — сказал посол.
Мангольф ждал такого ответа, как решительного знака; теперь он будет действовать. То, на что он отваживался до сих пор, — измена? Нет — робкое нащупывание возможностей. Теперь он решил создать их силой; враг должен потребовать у народа, чтобы он для своего же спасения совершил государственный переворот. По собственному почину переворот здесь не будет совершен своевременно, а будет катастрофа после того, как все уже пойдет прахом. Разве нет в стране мятежников? Есть. По крайней мере один. Мангольф поступал, как мятежник, из ненависти ко всему, ко всем.
В этот решительный для него день император явился снова без предупреждения. Мангольф едва успел встретить его на середине лестницы.
— Недурные фортели вы выкидываете, генеральный штаб зовет вас государственным изменником, — сказал император.
— Ваше величество, государственным изменником следовало бы назвать того, кто продолжал бы войну, лишь бы удержаться у власти — вплоть до катастрофы, — отрезал рейхсканцлер.
Император, тотчас оробев:
— Я ведь ничего не говорю. Я ведь поддерживал вас.
— Теперь уж и я ничем не могу быть полезен вашему величеству. — Это было сказано сурово и мрачно.
Император стоял и смотрел на стену; там Христос в красной одежде падал, как сраженный олень. Пауза.
— Я этим молодцам говорил в точности все, что говорите вы, — неуверенно начал император. — Война будет проиграна, если нити, соединяющие нас с Англией, не превратятся в мост. Но попробуйте сделайте из нитей мост!
Рейхсканцлер молчал. Все эти слова уже устарели, и человек, произносивший их, был обречен. Мангольфу хотелось сказать ему: «Уйдите по крайней мере с достоинством!» Император думал: «Теперь-то уж я его уберу, и как можно скорее».
Не решаясь смотреть друг на друга, они обратились к картине. Рейхсканцлер указал на композицию картины, лежащий крест делил ее на треугольники: в первом находилась голова в желтом тюрбане, во втором — голова сострадательного человека, в третьем — голова Христа, его темные глаза, призывающие в свидетели весь мир.
— Н-да, — заметил император. — В каждом треугольнике дело обстоит по-разному. Один щеголяет желтым тюрбаном, другой идет на распятие.
После этого и Мангольфу стало ясно, что по-настоящему никто не соболезновал несчастью падающего. Сострадательный Иосиф помогал не очень ревностно, начальник красовался на гордом коне. Мироносицы поддерживали ту из них, что упала без чувств, Вероника думала лишь об изображении на плате. Один голый нищий на переднем плане обращался непосредственно к спасителю, ибо он поносил его.
— Н-да, довольно глупо умирать за этот сброд, — сказал император. Он ушел; рейхсканцлер проводил его с непокрытой головой.
Был уже поздний вечер, тем не менее Мангольф распорядился немедленно перенести картину к себе в спальню. Слишком много выражала она и могла выдать его, никто не должен на нее смотреть. Вскоре после этого он пошел к себе. В спальне горела лампа; но почему именно у кровати? Под ней на самом свету лежал револьвер. Мангольф взял его в руку. Маленький браунинг, заряженный и без предохранителя. Он положил его; револьвер был чей-то чужой, у него своего не было: кому он нужен? Или может дойти до того, что ему придется защищаться ночью? Но против кого? Против людей, которым не страшно его оружие.
Вернее, они сами послали ему револьвер, чтобы он застрелился.
Его враги! Револьвер был послан ими! Они положили его у постели государственного преступника, чтобы он сам свершил над собой суд. У них хватило наглости рассчитывать, что он откажется от борьбы с ними, не дожидаясь развязки. Они хотели так запугать его, чтобы он приставил себе к виску подброшенное ими оружие… Но он швырнул его на пол. Оно не выстрелило. Он предварительно нажал предохранитель.
Потом он стал поносить тех, кого ненавидел. Спотыкаясь, бегал он по ковру, словно гнался за ненавистными ему людьми, и грубо поносил их. Непривычные, некрасивые слова возникали у него, он выкрикивал их взволнованно вибрирующим актерским голосом, схватившись за волосы и пошатываясь. Вдруг он остановился, поняв, что теряет голову. Что, собственно, случилось? Кто-то прокрался к нему — когда? Когда перевешивали картину, револьвера еще не было, иначе лакей убрал бы его. «Через несколько минут пришел я сам. Значит, у того субъекта были всего считанные минуты, он не успел уйти, он еще здесь!» Мангольф немедленно обшарил комнату. Ничего. Скорее дальше! Он открыл дверь в комнату дочери. Она спокойно спала. Он запер дверь.
Нельзя терять ни минуты! Он позвонил. Явился лакей, — он велел позвать всех остальных. Когда они пришли, он разослал их по квартире — не обнаружится ли что. Ничего. «Обыскать дом!» Они обшарили все комнаты, шарили за каждой открытой дверью, а потом и за каждой запертой и в темном саду. Под конец все вернулись усталые; у главного входа, прежде чем запереть его, они еще посовещались. Мангольф уже поднялся к себе; в ту минуту, когда он входил к себе в спальню, ему показалось, будто ручка у двери в комнату дочери повернулась. Обман зрения? Однако он снова пошел проверить. Дочь спала и глубоко дышала.
Измученный и обескураженный упал он в глубокое кресло у кровати. Новая загадка! Враг умел быть невидимкой. Он был повсюду. Мангольфу пришлось признать, что враг страшен. Все его карты биты, игра кончается, но он продолжает грозить до самого конца — до катастрофы. Она наступит, она отомстит за все.
— А я не могу, — вдруг громко произнес Мангольф. — Я не могу совершить революцию, все равно она привела бы к катастрофе. Сосредоточить всю власть в своих руках, как диктатор, в порыве революционного энтузиазма удержать врага за пределами наших границ, навести порядок внутри страны. Слишком много сразу и свыше всяких сил. Свыше сил народных. Свыше моих сил, — сказал он и вдруг опомнился. Прислушался. Все двери были настежь, кроме одной. В соседних комнатах было темно; он смутно различил какое-то опрокинутое кресло. Сорванная занавеска повисла на нем, как труп. Мангольф с любопытством подошел ближе. Но на полпути повернул назад; твердым шагом направился к тому месту, куда швырнул револьвер. Исчез. Куда он делся? Ведь он лежал тут? Мангольф нагнулся. Слуги в поисках, вероятно, куда-то закинули его. Мангольф стал на колени, принялся шарить под мебелью, — нигде ничего. Он как раз сунул голову под кровать, когда услышал, что кто-то вошел в комнату.
Терра. Он наполовину был еще в темноте; в комнате он никого не увидел. Из-за кровати показалось оцепеневшее лицо Мангольфа, который продолжал стоять на коленях.
— Что ты там делаешь, дорогой Вольф? — спросил Терра.
Мангольф ответил:
— Скажи лучше, что ты тут делаешь?
— Я хочу повидать тебя, прежде чем умереть, — сказал Терра.
И он молча углубился в созерцание Мангольфа, его запавших висков, взъерошенных темных бровей и седых волос на скорбно склоненной голове. Несимметричное лицо — отражение растерзанной противоречиями души, такое страждущее, такое озлобленное! Вдруг дрожь, до того сильная, что лязгнули зубы. Так страшно мог вздрагивать тот, кого сокрушили бессмысленные пороки. Вот во что превратился разум. Чистый разум!
Мангольф заметил, что на друге болтается изношенная одежда. А лицо серое и такое отощавшее, что морщины выступали на нем, как железные полосы; но осанка внушительная, при всей худобе, и по-прежнему сверхвыразительные глаза. Они говорили: «И с тобой дело, кажется, обстоит так же?»
— У меня только что было то же намерение, — просто сказал Мангольф.
— И у тебя? И ты готов? Подумать, что предчувствие именно сегодня привело меня сюда! Я вижу у тебя свет, входная дверь отперта, ни одна душа не попалась мне в настежь открытых комнатах твоего спящего дворца, и вот я тут.
— Где ты был?
— Я думал, ты знаешь. По крайней мере я мучительно ощущал твою могущественную руку на всех моих последних начинаниях. Мои справедливые претензии к фирме Кнак были отклонены именем всех предержащих властей. За каждую попытку отстоять их мне грозили вашим испытанным средством — охранным заключением. Но и тогда, когда я предпочел смерть за отечество, мне решительно закрыли к этому всякую возможность. Тут я особенно узнаю тебя, дорогой Вольф, — сказал Терра иронически и нежно.
— А что ты делал с тех пор? — спросил Мангольф.
— Жил, — ответил Терра. — Этого и для тебя должно быть достаточно. Мои деяния отомщены, я ищу смерти, как самого радужного дара, который еще уготовила мне жизнь.
— Ты голодал? — жадно расспрашивал Мангольф. — Ты просил милостыню?
— Куда ты хватил! — сказал Терра. — Я одно время даже занимал пост писаря при военном суде. Сотни горемык, которые незаконным путем уклонялись от смерти, благодаря мне сохранили жизнь, пока меня не выгнали. Я стал адвокатом для бедных — вернулся к тому, с чего начал, и даже в цирке занимал малопочтенное место… Но к чему прискорбные детали! Если для нас со всем должно быть покончено, проведем еще раз, по доброму старому обычаю, часок в задушевной беседе!
— Я сам желал этого. Как бы мне знать иначе, чего я еще стою? С кем помериться?
— Поскольку мне, в моем отягощенном грехами ничтожестве, удалось установить новейшие этапы твоего развития, мы можем, слава богу, как и всегда, подать друг другу руку. Я из предателя стал убийцей. Ты, дорогой Вольф, действовал в обратном порядке.
— Ты малопроницателен в своих утверждениях, — заметил Мангольф презрительно и равнодушно. Терра увидел прежнего Мангольфа из мансарды в доме комиссионера. — Лишь став изменником, как ты это называешь, я стал свободен. Теперь лишь я созрел для больших деяний. Если бы только мне не пришлось взбираться наверх с таким трудом! А то наступает время действовать, но нет уж сил. Оттого бессильны и все остальные. Германия была бы иной, если бы я сразу оказался на должной высоте, — сказал Мангольф торжественно. И махнув рукой: — А теперь все покидают меня.
— Об этом следовало подумать двадцать лет назад, — сказал Терра.
— Тебе понятно, почему мы потерпели крушение?
— Я раньше тебя ушел от дел, — сказал Терра — У меня было достаточно времени выяснить это. Прежде всего мы потерпели крушение потому, что не может не потерпеть крушения человек талантливый, который навязывает свой талант обществу. Оно не хочет талантов, и только случай, для него самого крайне неприятный, побуждает его временами дать ход какому-нибудь из них. Мы же в частности потерпели крушение еще и оттого, что слишком много требовали от себе подобных.
— Ты, например. Ты хотел сделать их лучше.
— А ты, дорогой Вольф, требовал от них совершенно сверхчеловеческой податливости в сторону зла. Ты был еще большим идеалистом, чем я.
— А ты со всеми в лад готов утверждать, что мы, идеалисты, ничего не смыслим в делах.
— Еще хуже, если смыслим. Я принял решение делать дела с помощью существующего порядка вещей. И случилось самое худшее: я их делал.
— Я всегда считал, что, если я не знатного рода, мне следовало быть посредственностью, — сказал Мангольф.
— Все истинные двигатели человеческой истории были посредственностями в умственном отношении. Противоположных примеров не существует. И это к лучшему. Ибо посредственность, — сказал Терра, — в своих проявлениях гуманнее нас.
— А чему ей удалось воспрепятствовать? — спросил Мангольф презрительно.
— Ничему, — сказал Терра. — Участь людей всегда и неизменно — неосмысленное страдание, выносимое лишь потому, что оно неосмысленное. Но посредственность не станет доводить отвратительные и жалкие судьбы человечества до последнего предела, не станет превращать их в счастливые и благородные, так же как не станет возводить на высоту идейного мышления катастрофы, которые просто заложены в природе человечества. Потому и сама она никак не может пасть до преступления, когда провалится и то, и другое, как проваливаются в человеческом обществе все идейные побуждения. С посредственностью во главе человечество имеет некоторый шанс избежать наихудшего. Прежде всего главари из числа посредственностей непременно остаются сами в живых, духовная неполноценность позволяет им это. А ведь смерть — единственное, чего нельзя простить, как внушала мне некогда самая живучая особа, какую мы знали.
— А мы умираем! — Мангольф возмутился. — Умираем, потому что мы умственно полноценны!
— Нет, — сказал Терра, — мы умираем потому, что в нас нет противоядий для нашего взыскательного ума.
— Каких противоядий?
— Презрения и доброты. У тебя было одно презрение.
— У тебя — одна доброта.
— Благодарю тебя, дорогой Вольф. В настоящую минуту у тебя ее больше. Вероятно, я никогда не был добр. В моем желании помочь людям было столько же гордыни, сколько в твоем стремлении пользоваться ими для своих целей. Мы оба согрешили через гордыню.
— Чисто богословская мысль. — Мангольф нахмурился. — Надеюсь, что до такой степени ты все-таки не забылся.
Терра, глядя в сторону:
— Поневоле раздумываешь, как бы все было, если бы могло начаться сызнова.
— Совершенно так же, — сказал Мангольф. — Чем лгать и стяжать, я предпочту снова пасть и пойти ко дну.
Терра в ответ:
— А возможно, мы в следующий раз предпочли бы безоговорочно повторять все подлости, без которых человек не может в чистоте душевной вкушать свой хлеб насущный. Насколько я понимаю, даже и богу это было бы угоднее.
Но Мангольф:
— Не глумись! Его час пришел.
Они не отрывали друг от друга глаз, и каждый искал в состарившихся чертах другого решения собственной загадки, снова надеясь обрести себя в познании сокровеннейшей сущности другого. Чтобы постигнуть друг друга до конца, они отодвинулись из полосы света. Бессознательно они искали темноты, искали укромного угла в неосвещенной комнате, чтобы там грудь с грудью шептаться торопливо и украдкой.
— Я испытал непонятные явления, — шептал Мангольф. — Власть картины, зовущей и вбирающей в себя. Я знаю, что взойду на тот холм и лишь там, наверху, умру. Тогда погибнет и голый нищий, поносивший и, один из всех, любивший меня.
— Я тебя понимаю, — шептал Терра. — И я явственно, словно в откровении, ощутил, что тщетно пытался бы застрелиться, если бы не застрелился ты. Бог принципиально не согласен принять нас врозь.
— Ты веришь в него?
— Да, — сказал Терра. — Это нелегко далось, ведь я никому не люблю навязываться.
— Знаешь ты способ спросить у него, действительно ли нам следует умереть?
— В этом вопросе я всецело полагаюсь на собственный наш здоровый инстинкт. Не будь мы оба до последней капли крови к этому готовы, разве пришла бы нам хоть отдаленно охота умереть? Бог свидетель, как мы зубами и когтями держались за жизнь.
— Ужасно! — Глухой стон проник в сердце другу.
— Бог, несомненно, требует от каждого лишь то, что он может дать. От нас он требует гордости, — горячо произнес Терра.
Тогда Мангольф выпрямился.
— Где взять оружие? Револьвер исчез. Он лежал вот тут.
Терра последовал за ним.
— Тут он и лежит, — показал он.
Револьвер лежал под лампочкой, у кровати. Мангольф взял его: тот же маленький браунинг.
— Непостижимо, — сказал он.
— Что именно? — спросил Терра.
И Мангольф:
— Они положили его возле кровати, чтобы я сам покончил с собой. Я швырнул его на пол, комната была полна людей, он исчез. А сейчас он снова лежит тут.
— Значит, заинтересованное лицо все еще здесь, — уверенно сказал Терра. Мангольф стал возражать, они поспорили, принялись шарить под мебелью и, лишь столкнувшись под каким-то диваном головами, опомнились.
— Какое нам дело до того, почему револьвер снова лежит там!
— А с другой стороны, у нас не осталось дела интереснее.
Оба беззвучно рассмеялись.
Но так как и после этой ночи должно было настать утро, они не видели повода спешить с осуществлением своего намерения. Оно было достаточно твердо, и они могли, решил Терра, преспокойно распить в его честь бутылку вина. Торжественно совершил он возлияние вместе с другом.
— Твое здоровье, дорогой Вольф! — сказал он, но потом и сам заметил неуместность традиционной формулы. — Вот какова, значит, жизнь, — заговорил он, глядя в стакан. — Вот она какова.
— Удивительно, — сказал Мангольф, глядя в свой, — как много мы от нее ожидали, несмотря на крайний скептицизм. А ведь получили много меньше, хоть и достигли вершины. Если бы мы еще мыслили во времени, то могли бы сказать: мы оставили след.
— Всякая песчинка оставляет след, — сказал Терра. — Но почему она именно в этот миг и на этом месте производит в текучих песках свое ничтожное, но такое значительное и важное трение, то ведает один бог.
Они замолчали, ибо заметили: что бы они ни сказали, — все тотчас же приводило к одной цели.
Рассвет забрезжил. Издалека сквозь тишину слабо донеслись звуки марша.
— Вот и другие идут тем же путем, что и мы. Чокнемся, дорогой Вольф. — На этот раз они выпили, уже стоя.
— Но те ничего не понимают, — сказал Мангольф. — В этом их великое счастье.
— В каждую данную минуту нашей жизни нет ничего важнее, чем облагородить нашу обязанность, поняв ее, — сказал Терра и достал из кармана свой револьвер. Мангольф взял свой. Звуки марша приближались.
— Бедняги! — воскликнул Мангольф. — Они-то за что умирают? Еще сотни лет не перестанут они верить всякому, кто будет толковать им о долге и величии — и зарабатывать на них.
— Даже много дольше. Ибо у них неугасимая страсть к самопожертвованию, — сказал Терра. — Но, очевидно, они получают какую-то компенсацию. Я за всю жизнь не встретил человека, который не помнил бы о своей выгоде. — При этом они уже переплели руки, как будто собирались выпить на «ты»… но в руках были револьверы.
— Куда? — крикнул Мангольф, окрыленный горячкой ожидания. — В голову!
— В голову, — повторил Терра.
Они прицелились, спустили курки. Последним у Мангольфа было непреложное сознание, что он в образе того Христа легко и радостно поднимается на тот холм. Он чуть ли не видел себя, но только взор его уже угас. Все существо Терра трепетало в ожидании, чтобы тот голос, последним зовом которого было когда-то его имя, вновь позвал его. Но прежде чем сестра успела позвать его, он упал. Они упали крест-накрест друг на друга.
Снаружи гремела военная музыка, маршевый шаг и тяжелые колеса сотрясали комнату. Но во всем, что двигалось мимо, Мангольф и Терра не видели ни величия, ни скорби, не видели ни одичалых, ни испуганных лиц, ни тех, что еще продолжают борьбу. Терра и Мангольф покоились, образуя свой крест.
Одна из дверей раскрылась, показалась фигурка. Очков уже не было, двигалась она ловко, держалась смело. Обнаженные ноги ее брезгливо избегали прикоснуться к мертвецам. Не останавливаясь, прошла она к окну, с силой распахнула его и звонко выкрикнула навстречу сверкающему дню войны:
— Ура!