Поэт усмехался:
Я раньше думал «лейтенант»
звучит «налейте нам»…
Поэт пал на Великой Отечественной, познав сверх меры, что «война совсем не фейерверк, а просто трудная работа». В том, что мнилось прежде, в игристом созвучье веяла литературная реминисценция: гусарская поэзия, пушкинская проза и, может быть, мемуаристика.
«Налейте нам», удаль, забубенность и впрямь, как выражаются докладчики, имели место. Кипела кровь, кипел и пунш. Шалости, не всегда милые, прощались: быль, дескать, молодцу не укор. Толстой не заставлял Долохова пить вино, свесив ноги с третьего этажа: Долоховы так пивали. С воцарением Александра I хлопанье пробок заглушило павловские барабаны. (Аракчеевские еще молчали.)
Известный пакостник Фаддей Булгарин в юности щеголял уланом. Десятилетия спустя он вспоминал:
«Попировать, подраться на саблях, побушевать, где бы не следовало, это входило в состав нашей военной жизни в мирное время… Эта военно-кавалерийская молодежь не хотела покоряться никакой власти, кроме своей полковой, и беспрерывно противодействовала земской и городской полиции, фланкируя противу их чиновников. Буянство хотя и подвергалось наказанию, но не почиталось пороком и не помрачало чести офицера… Стрелялись чрезвычайно редко, только за кровавые обиды, за дело чести; но рубились за всякую мелочь, за что ныне и не поморщатся. После таких дуэлей наступала обыкновенно мировая, потом пир и дружба».
Поведав о сухопутных офицерах, Булгарин замечает: «Во флоте было еще больше удальства… Вся гвардия и армия знала о дружбе и похождениях лейтенантов Давыдова и Хвостова, русских Ореста и Пилада, которые и жили, и страдали вместе, и дрались отчаянно, и вместе погибли»[17].
Головнин знавал обоих. Коля Хвостов был его ровесником и однокашником. Гаврила Давыдов застал в Морском корпусе унтер-офицера Головнина. Хвостов и Давыдов, как и Василий Михайлович, служили на эскадре, ходившей к берегам Англии.
Вскоре они расстались. И уж навсегда. Головнин волонтером отправился на Запад, Хвостов и Давыдов – на Восток. Тоже в некотором роде волонтерами: кошельки у приятелей не оттягивали карман, а Российско-Американская компания предложила хорошее жалованье. К тому же Америка, «дикари», риск, желание славы – все было магнитом.
Плавали они много, умело, удачно, храбро. А в тот год, когда «Диана» ушла в дальний вояж, явились в курильские воды – Хвостов на вооруженном судне «Юнона», Давыдов на тендере «Авось». И явились отнюдь не тружениками гидрографии, но жрецами Марса.
Случилось же так вот почему.
Резанов – один из заправил Российско-Американской компании – участвовал в кругосветной экспедиции Крузенштерна. Камергеру поручили завязать дипломатические отношения со Страной восходящего солнца. В Японии, однако, ему указали на дверь.
Азиатская страна чуждалась грешного мира. Японцам настрого запрещалось любое знакомство с европейцами. Европейцам возбранялось проникновение в Японию. Но, как и всякая изоляция, японская изоляция была обречена. Вопрос времени, и только. Бьет час, государство-страус поневоле вытаскивает голову из песка.
Голландцы «просочились» в Японию. И тотчас начали опасаться прочих европейцев – конкуренция не входит в расчеты негоциантов. А японские власти полагали, что с них достаточно голландцев.
Изоляция продолжалась. Ни русские, ни англичане, ни американцы с нею не мирились. Когда японцы показали камергеру от ворот поворот, камергер обиделся. И за себя и за Россию.
Орудием мести избрал он лейтенантов Хвостова и Давыдова. Обида, известно, плохой референт. Впрочем, Резанов личных чувствований не выказывал, напирал на то, что оскорблена Россия. До царя было далеко, а потому решай дело собственным разумением. Резанов и решил.
Он обладал дипломатическим пером – его инструкция туманна. Лейтенанты обладали офицерским молодечеством – они извлекли из нее вполне ясный смысл. И, не мешкая, ринулись жечь и громить.
А Петербург вовсе не помышлял о вооруженном столкновении с Японией. Не знаю, оправдался ли на небесах Резанов, умерший «от жестокой горячки», а на земле пришлось оправдываться исполнителям его воли. И оправдываться кровью. Покамест Адмиралтейств-коллегия рассматривала происшествие, обоих лейтенантов спровадили до суда в Финляндию, где «налейте нам» и познали, что «война совсем не фейерверк, а просто трудная работа». Оба не оплошали и в «трудной работе». Дрались отчаянно, их представили к отличию. Александр I ответил: «Не получение награждений в Финляндии послужит сим офицерам в наказание за своевольство противу японцев».
Огорчительно, но вместе и радостно: от суда моряки избавились. Обосновались они в столице «до востребования». Давыдова приютил вице-адмирал Шишков. Шишков понудил молодого человека перебелить путевые записки. Их издали в 1810 году. Ни автора, ни его закадычного друга уже не было в живых.
Погибли они так. Пили на Васильевском острове с капитаном Вулфом. (У этого американца Резанов некогда купил «Юнону».) Насандалившись, потопали восвояси. Стояла осенняя ночь. Исаакиевский мост развели, пропуская баржу. «Э, где наша не пропадала!» – лейтенанты прыгнули на баржу, с баржи хотели сигануть на мост, на беду промахнулись. Больше их не видели.
Книгу «Двукратное путешествие в Америку морских офицеров Хвостова и Давыдова» внимательно, с карандашом читал Головнин.
Там, где Давыдов рассказывает, как русские чиновники научили малые народности Севера лгать и изворачиваться, Головнин пишет: «Да и как же быть сему иначе? Какой народ может говорить искренно со своими притеснителями?»
Там, где Давыдов рассказывает, как островитян заставляют присягать на верность русскому царю, Головнин пишет: «Присваивать вольный народ себе в собственность есть дело крайне несправедливое!»
Там, где Давыдов рассказывает о православных миссионерах, Головнин пишет: «Везде видны следы христиан, озаряющих светом истины народы непросвещенные… для пополнения своих карманов». И далее: «Поступки человека к человеку поневоле заставляют сомневаться в бытии божием»[18].
Однако с этим сочинением познакомился Головнин не в десятом году, а много позже. Теперь же ему пришлось платить за разбитые горшки.
К забывчивости склонны обидчики. Обиженные к забывчивости не склонны. Век спустя после похождений «Юноны» и «Авось» была в Иокогаме издана книга русского автора; упоминая Хвостова и Давыдова, он писал: «Память о них, изгладившаяся в России, живо сохраняется до сего времени в Японии, факт, с которым нам необходимо самым тщательным образом считаться, когда мы рассуждаем о психологии отношений японцев к русским». Это утверждалось в девятьсот девятом. Легко вообразить «психологию отношений» в восемьсот одиннадцатом.
«Кунашир» – по-айнски «черный остров». Леса ли чернят, вулканический ли пепел? Головнину же Кунашир и впрямь показался черным.
Головнин охотился за двумя зайцами: хотел пополнить трюмы провизией, дровами, пресной водою; хотел изучить неизвестный европейцам пролив между Кунаширом и Хоккайдо. Но едва «Диана» приблизилась к Черному острову, как хозяева послали ей ядерные гостинцы. Головнин вгорячах едва не ответил орудийным огнем. Хладнокровие победило. Головнин рассудил, что «без воли правительства начинать военные действия не годится».
Японцы избегали пришельцев. Торговали заочно: припасы оставлялись на виду, моряки, забирая их, на виду оставляли деньги. И дровишки матросы рубили, и воду наливали без помехи. Крепость молчала. Головнин радовался: японцы, кажется, убедились в миролюбии русских.
Потом было получено приглашение посетить «главного начальника». На берег отправились капитан, штурман Хлебников, мичман Мур, матросы Симонов, Макаров, Шкаев, Васильев и переводчик Алексей. Офицеры были при саблях; карманный пистолет штурмана годился лишь как сигнальный.
В крепости состоялась чайная церемония. Подали табак и трубки. Японский чиновник в шелковом халате и с железным жезлом в руках спрашивал то же, что спрашивают обычно островные губернаторы: назначение экспедиции, название корабля, в чем нужда мореходов. Головнин отвечал, курилец Алексей толмачил. Хозяин олицетворял радушие. Аудиенция заканчивалась в «обстановке взаимопонимания». И вдруг все решительно переменилось.
Головнин описал роковое кунаширское свидание: «…Начальник, говоривший дотоле тихо и приятно, вдруг переменил тон: стал говорить громко и с жаром, упоминая часто Резано-то (Резанов) Николай Сандреич (Николай Александрович)[19], и брался несколько раз за саблю. Таким образом сказал он предлинную речь. Из всей речи побледневший Алексей пересказал нам только следующее: «Начальник говорит, что если хоть одного из нас он выпустит из крепости, то ему самому брюхо разрежут». Ответ был короток и ясен: мы в ту же секунду бросились бежать из крепости, а японцы с чрезвычайным криком вскочили с своих мест, но напасть на нас не смели, а бросали нам под ноги весла и поленья, чтоб мы упали. Когда же мы вбежали в ворота, они выпалили по нас из нескольких ружей, но никого не убили и не ранили, хотя пули просвистали подле самой головы Хлебникова. Между тем японцы успели схватить Мура, матроса Макарова и Алексея в самой крепости, а мы, выскочив из ворот, побежали к шлюпке.
Тут с ужасом увидел я, что во время наших разговоров в крепости, продолжавшихся почти три часа, морской отлив оставил шлюпку совсем на суше, саженях в пяти от воды, а японцы, приметив, что мы стащить ее на воду не в силах, и высмотрев прежде, что в ней нет никакого оружия, сделались смелы и, выскочив с большими обнаженными саблями, которыми они действуют, держа в обеих руках, с ружьями и копьями, окружили нас у шлюпки…
В крепости ввели нас в ту же палатку, поставили на колени и начали вязать веревками в палец толщины, самым ужасным образом, а потом еще таким же образом связали тоненькими веревочками, гораздо мучительнее… Кругом груди и около шеи вздеты были петли, локти почти сходились, и кисти рук связаны были вместе; от них шла длинная веревка, за конец которой держал человек таким образом, что при малейшем покушении бежать, если б он дернул веревку, руки в локтях стали бы ломаться с ужасной болью, а петля около шеи совершенно бы ее затянула…
Я во всю мою жизнь не презирал столько смерть, как в этом случае, и желал от чистого сердца, чтобы они поскорее совершили над нами убийство… Наконец, они, сняв у нас с ног веревки, бывшие под икрами, и ослабив те, которые были выше колен, для шагу, повели нас из крепости в поле и потом в лес.
Поднявшись на высокое место, увидели мы наш шлюп под парусами. Вид сей поразил мое сердце: но, когда Хлебников, шедший за мною, сказал мне: «Василий Михайлович! Взгляните в последний раз на „Диану“, яд разлился по всем моим жилам. „Боже мой, – думал я, – что значат эти слова? Взгляните в последний раз на Россию; взгляните в последний раз на Европу! Так. Мы теперь люди другого света. Не мы умерли, но для нас все умерло“.
Великодушные поступки Мура и Хлебникова при сем случае еще более терзали дух мой: они не только не упрекали меня в моей неосторожной доверенности к японцам, ввергнувшей их в погибель, но даже старались успокаивать меня и защищать, когда некоторые из матросов начинали роптать, приписывать гибель свою моей оплошности. Я признаюсь, что за упреки тех матросов ни теперь, ни тогда не имел против их ни малейшего неудовольствия: они были совершенно правы».
Ладно, матросы были правы по-своему. Но вправе ли историки на правоту «по-своему»?
Японские авторы единодушны: Хвостов с Давыдовым – пираты. Русские авторы единодушны: захват Головнина – вероломство.
Попытка встать «поверх барьеров» всегда рискованна. Не знаю, каково досталось Димитрию Позднееву, но он заглянул по обе стороны «баррикад»[20].
Позднеев выгораживает Хвостова и Давыдова: экипажи «Юноны» и «Авось» нанесли ущерб лишь военным объектам. Ядра и пули историк наделяет качеством историков: избирательностью. Однако Позднеев объясняет и акцию на острове Кунашир. Экспедиция Хвостова, говорит он, взбудоражила японцев, заставила «изучать своего врага».
Япония и Россия почти не знали друг друга. Интерес возник отнюдь не академический. Японские власти шлют сведущих чиновников на порубежные острова; поручают выбирать из голландских книг известия о России; осуществляют некоторые административные и военные меры. И выходит, что пленение русского офицера было не столько местью, сколько захватом важного информатора: японцы взяли «языка»…
Проводив Головнина к японскому начальнику, лейтенант Рикорд, старший офицер шлюпа, хлопотал в ожидании ответного визита вежливости. Усилия Петра Ивановича прервали выстрелы и крики. Потом наступила тишина. Ворота крепости наглухо затворились. Берег обезлюдел.
Страшные подозрения охватили Рикорда. Но Петр Иванович, подобно Головнину, прошел долгую боевую выучку – он начал действовать без промедления. Шлюп снялся с якоря и приблизился к берегу. Рикорд надеялся устрашить японцев; устрашив, завязать переговоры.
Японцы если и напугались, то не стали ждать парламентера, а дали слово береговой батарее. «Диана» подавила ее на стосемидесятом залпе. Однако, выиграв артиллерийскую дуэль, Рикорд, в сущности, ничего не выиграл: неприятель укрылся за крепостными валами.
Команда «Дианы» готова была броситься десантом. Рикорд мгновенно прикинул: пять десятков моряков и… Сколь их там, на этом Черном острове? Пусть десант и одержит победу, но что будет с опустевшей «Дианой»? Не сумеет ли недруг пустить корабль ко дну?
«С горестными чувствами, – признается Рикорд, – оставили мы залив Измены, по справедливости названный сим именем офицерами шлюпа „Диана“, и пошли прямейшим трактом к Охотскому порту».
Плавание выдалось спокойное, но «душевное уныние и скорбь» тенью скользили по кораблю. Несчастье – реактив: оно явственно определяет человеческие отношения. Головнин был, как говорится, застегнут на все пуговицы. Его внешняя холодность устанавливала «дистанцию». Теперь его сдержанность никого не сдерживала, субординация не стопорила движения души. Можно уважать не любя. Можно, пожалуй, и любить не уважая. И любви и уважения удостаивался не каждый командир. Головнин удостоился.
Горше всех печалился Рикорд. Василий Михайлович был ему как побратим. Заметы Рикорда, впоследствии опубликованные, трогательно-минорны.
«Я жил в каюте, которую 5 лет занимал друг мой Головнин и в которой вещи оставались в том же порядке, как были положены им самим в самый день его отъезда на злополучный берег; все сие напоминало весьма живо о недавнем его присутствии. Офицеры, входившие ко мне с докладом, часто по привычке ошибались, называя меня именем-отчеством Головнина, и при сих ошибках возобновляли скорбь, извлекавшую у них и у меня слезы. Какое мучение терзало душу мою! Давно ли, думал я, разговаривал я с ним о представлявшейся возможности восстановить доброе с японцами согласие, которое было нарушено безрассудным поступком одного дерзкого человека, и в чаянии такого успеха мы вместе радовались и душевно торжествовали, что сделаемся полезными своему отечеству. Но какой жестокий оборот последовал вместо сего?.. Такие размышления доводили меня до отчаяния во всю дорогу»[21].
Начальником порта служил в Охотске капитан 2-го ранга Миницкий. Рикорд с ним обнялся: однокорытники, гардемарины, волонтеры. Выслушав Петра Ивановича, Миницкий поник. Умри Головнин в океане… Ну что ж, старый моряк сэр Гемфри Джилберт, дыша на ладан, молвил: «В море мы так же близки к небесам, как и на земле». Но попасть в лапы лютых ненавистников христиан? Худшего не придумаешь!
Рикорд с Миницким мужали на палубах. Палубы не место для плакс. Рикорд с Миницким не хотели, как говорят на флоте, отопить реи, то есть наклонить их в знак траура. Головнин оставался в строю. Как корабль, гибель которого недостоверна.
Офицеры изготовили рапорты морскому министру и генерал-губернатору Сибири: доложив о происшествии, ходатайствовали о снаряжении поисковой экспедиции. Рапорты отправили с нарочным.
Ну, что еще? Сиди у моря и жди погоды? Но бумага, не секрет, зачастую ложится под сукно. К тому же Петром Ивановичем вдруг овладело беспокойство. Черт подери, не заключат ли там, под шпилем Адмиралтейства, что старший офицер «Дианы» оплошал и, мягко выражаясь, несколько преждевременно ретировался из залива Измены?
Рикорд оседлал коня.
Моряк верховой что кавалерист марсовой – не орел. А осенняя дороженька на Иркутск скатертью стелилась лишь варнакам, беглым каторжникам. В тогдашнем «Реестре генеральных трактов, пролегающих от Москвы до границ Российской Империи», она и не значилась. «Генеральные» и те были костоломами, чего ж сулила дорога без верстовых столбов?
«Я должен признаться, – жалуется Рикорд, – что сия сухопутная кампания была для меня самая труднейшая из всех совершенных мною: вертикальная тряска верховой езды для моряка, привыкшего носиться по плавным морским волнам, мучительнее всего на свете! Имея в виду поспешность, я иногда отваживался проезжать две большие в сутки станции, по 45 верст каждая; но тогда уже не оставалось во мне ни одного сустава без величайшего расслабления; самые даже челюсти отказывались исполнять свою должность».
Но вот наконец Иркутск. И что же? Лейтенанту отказали в подорожной: Санкт-Петербург не принимал Рикорда, царь повелел ему убираться в Охотск, морской министр «не удостоил разрешением содействовать» вызволению пленных.
Недосуг было «вышнему» эталону: надвигался вал Бонапартова нашествия. Какие еще там пленные?! Какие еще там японцы?! Ах, господа, господа, ну куда же вы сами-то смотрели? Нет-с, милостивые государи, теперь уж как хотите, как хотите… Словом, Петербург умыл руки. Хлопотать об освобождении верных подданных поручили сравнительно мелкой сошке – иркутскому гражданскому губернатору Трескину[22].
Для Рикорда губернатор был «посторонней властью». Как! Офицеру встать под начало берегового гражданского чиновника? Петр Иванович досадовал. Но именно «посторонняя власть», именно Трескин обнаружил к Головнину сердечное расположение, и Рикорд смирился.
Трескин хорошо понимал, что умолчание о спасательных мерах равно отказу от них. Но Трескин не хуже того понимал, что умолчание можно истолковать по-своему. Рикорд лукавил: надо, дескать, завершить опись южных Курил. Трескин смекнул: лейтенант рвется на Кунашир, в залив Измены, чтобы вступить в переговоры с японцами. Губернатор не перечил. Он вдобавок снабдил Рикорда письмом к японскому начальству. Понятно, послание губернатора не обладало весом министерского (не говоря уж царского), однако было официальным документом.
Живя у хлебосольного Трескина, Петр Иванович познакомился с «природным японцем Леонзаймо». Человек этот впоследствии досадил Рикорду. Правда сказать, Леонзаймо не стоит побивать каменьями. Ему-то ведь тоже досадили. И очень! Он был схвачен на острове Итуруп матросами хвостовой «Юноны», точно так же, как японские солдаты схватили на Кунашире Головнина. Из сибирского плена Леонзаймо пытался бежать. Намерение опять таки не злодейское. Его поймали, он едва выжил, затаился.
А наш-то Петр Иванович, ничтоже сумняшеся, возложил на пленника радужные надежды: и переводчиком-то он будет (Леонзаймо выучился русскому), и ходатаем за Головнина, и советчиком, и… И бог весь еще кем. Столь приятные упования баюкали Рикорда на обратном пути в Охотск, сливаясь с плавно-увалистым бегом зимней кибитки.
В Миницком Рикорд не обманулся: порт неустроен был и беден, но Михаила Иванович исхитрился снарядить «Диану» по первому разряду. Больше того, пополнил экипаж за счет местного гарнизона. И еще больше: отдал под команду Рикорда бриг «Зотик».
Тщательные приготовления завершились принятием на борт «Дианы» еще шестерых (кроме Леонзаймо) японцев-рыбаков, потерпевших крушение близ Камчатки. Рикорд ликовал: в Японии томятся семеро русских, в России нашлось семеро японцев. Баш на баш. Душа на душу – чем не размен пленными!..
В тот июльский день, когда «Диана» и «Зотик» выбрали якоря, Багратион начал отход к Смоленску. В тот августовский день, когда моряки увидели дым курильского вулкана, запылал Смоленск. А в тот день, когда «Диана» уже стояла в заливе Измены, грянул Бородинский бой.
Рикорд хранил письмо иркутского губернатора к начальнику острова Кунашир. Леонзаймо обязался перевести письмо на японский. У берегов Курил текст был изготовлен. Его размеры, к удивлению Рикорда, значительно превышали записку Трескина. Петр Иванович почувствовал, что в заливе Измены опять запахло изменой.
Правда, он не торопился оставлять Кунашир. Ведь на борту шлюпа находились шестеро японских рыбаков. Одного из них Рикорд послал на берег уверить в мирных целях «Дианы». Рыбак вернулся через несколько дней. Результат был горьким: кунаширское начальство не желало разговаривать с русскими.
Да и с японским гонцом обошлись на острове неласково. Не позволили ни отдохнуть, ни ночевать в селении, сторонились, как прокаженного, изъяснялись сквозь зубы. Дело-то, в том, что согласно законам каждый японец, общавшийся с чужеземцами, не считался благонадежным: иностранец – загодя инакомыслящий; подданный – загодя предатель; общение первого со вторым – подозрительно и предосудительно.
Наконец Рикорд, как ни опасался потерять единственного переводчика, решил послать в крепость Леонзаймо. Его сопровождал один из японцев-рыбаков, спасенных русскими близ Камчатки.
Парламентерам вручили три записки.
Первая гласила: «Капитан Головнин с прочими находятся на Кунашире».
Вторая гласила: «Капитан Головнин с прочими отвезены в город Мацмай, Эдо».
Третья гласила: «Капитан Головнин с прочими убиты».
Леонзаймо и рыбак уехали.
На «Диане» ждали ответа, страшась и надеясь.
Минул день. Другой минул. Еще один.
И ответ: капитан Головнин и прочие убиты.
Ровно за год до ужасного известия, полученного Рикордом в августе 1812 года, Головнина и других доставили с Кунашира на остров Хоккайдо.
У связанных пленников глаза не завязывали. Пленники видели селения и население. Японцы сбегались толпами. Еще бы! Вон они, эти неведомые северные варвары! Быть может, те, что разбойничали несколько лет назад?
Нет народа, признающего жестокость своей национальной чертой. Ею одаривают иноплеменников. Россказни о чужаках – кадило, раздуваемое с умыслом: ожесточая сердце, они размягчают мозг. «Азиатская злобность» – категория европейской выделки.
«Лютыми ненавистниками христиан» называл японцев Рикорд. «Вероломным народом» назвал японцев Головнин. (Правда, добавил, что назвал «в сердцах».) И вот он, его офицеры и матросы, вот они среди этих «лютых» и «вероломных». Цитирую Головнина:
«Жители со всего селения собрались на берег смотреть нас; из числа их один, видом почтенный старик, просил позволения у наших конвойных попотчевать нас завтраком и саке, на что они и согласились. Старик во все время стоял подле наших лодок и смотрел, чтоб нас хорошо кормили. Выражение его лица показывало, что он жалел нас непритворно».
«Хозяин дома, молодой человек, сам нас потчевал обедом и саке. Он приготовил для нас постели и просил, чтоб нам позволили у него ночевать, так как мы сильно устали».
«При входе и выходе из каждого селения мы окружены были обоего пола и всякого рода людьми, которые стекались из любопытства видеть нас. Но ни один человек не сделал нам никакой обиды или насмешки, а все вообще смотрели на нас с соболезнованием и даже с видом непритворной жалости, особливо женщины; когда мы спрашивали пить, они наперерыв друг перед другом старались нам услужить. Многие просили позволения у наших конвойных чем-нибудь нас попотчевать, и коль скоро получали согласие, то приносили саке, конфет, плодов или другого чего-нибудь; начальники же неоднократно присылали нам хорошего чаю и сахара».
В записках Василия Михайловича Головнина не раз помянуты конвойные солдаты. Солдатчина не располагает к нежностям, караульная служба – к сердобольности. А между тем пленные моряки «Дианы» пользовались благорасположением своих бдительных стражей. Никогда ни один конвойный не мешал встречным мирволить русским. Японскому крестьянину были они теми же «несчастными», какими были нашему деревенскому жителю колодники Владимирки или Сибирского тракта.
Стражникам, полагаю, приказали доставить пленников так, чтоб и волос не пропал. Но навряд ли велели на каждом привале спрашивать не голодны ль путники, навряд велели отгонять комаров да мух, обмывать вечерами натруженные ноги, как Христос обмывал Петру.
Арестованный еще не арестант. Арестантом делаешься, выслушав приговор. В отличие от арестанта арестованный всегда в приливах-отливах надежд и отчаяния. Головнин и его моряки не исключение. Переход с Кунашира до Хакодате был и переходом от одного душевного состояния к другому, полярному: то мерещилось скорое освобождение, то мерещилось бессрочное заточение. В Хакодате – на европейских картах: Мацмай – надежда оставила Головнина: сырая, узкая, темная клетка, какой-то звериный лаз.
«Долго я лежал, можно сказать, почти в беспамятстве, пока не обратил на себя моего внимания стоявший у окна человек, который делал мне знаки, чтобы я подошел к нему. Когда я исполнил его желание, он подал мне сквозь решетку два небольших сладких пирожка и показал знаками, чтобы я съел их поскорее, объясняя, что если другие это увидят, то ему будет дурно. Мне тогда всякая пища была противна, но, чтоб не огорчить его, я с некоторым усилием проглотил пирожки. Тогда он меня оставил с веселым видом, обещая, что и впредь будет приносить. Я благодарил его, как мог, удивляясь, что человек, по наружности бывший из последнего класса в обществе, имел столько добродушия, чтобы утешить несчастного иностранца, подвергая себя опасности быть наказанным».
Одиночеством русских недолго мытарили. Офицерам-пленным предложили выбрать соседом любого пленного матроса. И вот что примечательно: не ради самих офицеров, а ради «нижних чинов». Почему? Японцы объяснили: пусть старшие примером своим бодрят подчиненных.
В Хакодате начались допросы. Вел их чиновник, пожалованный (предположительно) Головниным в градоначальники. Переводил некто по имени Вехара Кумаджеро. Допросы длились часами. Пленников мутило от бесконечных повторов, от никчемностей, на которые следовало отвечать подробно, медленно, ничего не упуская.
Между тем пустячность вопросов была кажущейся. В самой дотошности крылся двойной расчет. Выше говорилось, что японцы располагали скудными сведениями о северной державе, опасную близость которой недавно ярко и яростно демонстрировали Хвостов с Давыдовым. Голландские источники не утолили жажды знания. Библиографический словарь указывает лишь несколько голландских сочинений о России, переведенных в ту пору на японский. Сочинения были слишком поверхностными, слишком общими, а информация японцев, ненароком занесенных к русским берегам, отрывочной[23].
Как тут не «потрошить» крупную птицу – капитана российского военного корабля? И офицеры тоже добыча. Да и матросы не грудные младенцы.
Другая сторона дела была в том, что хвостово-давыдовское нападение требовало и дознания и наказания. Головнин очень скоро с ужасом убедился, что моряков «Дианы» считают прямыми сообщниками моряков «Юноны» и «Авось», а гидрографические занятия в районе Курил равняют с разведывательными, шпионскими.
Головнин не только отмежевывался от Хвостова и Давыдова, но и отмежевывал этих лейтенантов от коронного флота, повторяя, что те состояли на частной, купеческой службе.
Однако у японцев была бумага, подписанная «Российского флота лейтенантом Хвостовым». Документ этот командир «Юноны» выдал старшине одного сахалинского селения как свидетельство принятия под скипетр русского государя. Разве частное лицо, рассуждали японцы, дерзнуло бы на такой поступок? И разве «частное лицо», на него дерзнувшее, не носило, по свидетельству очевидцев, таких нашивок на мундире, как и капитан «Дианы»?
Головнина спросили, сколькими кораблями располагают русские в Петропавловске. Василий Михайлович почему-то бухнул: «Семью кораблями». Ответ – «волею слепого случая» – прозвучал весьма некстати. Носился слух, что в точности семь кораблей намерены россияне послать к берегам Японии.
Камергеру Резанову совсем недавно было указано на дверь: убирайтесь, знать вас не желаем, никакой дипломатии! Ответ японского правительства не мог остаться тайной для русского правительства, даже если посол и помер на полдороге к Петербургу. Зачем же в таком случае посылали «Диану»? Ах вот оно что: шлюп покинул Кронштадт еще до того, как были получены известия от Резанова? Но ведь капитан Крузенштерн, как говорит сам господин Ховарин (так японцы произносили фамилию Василия Михайловича), успел к тому времени вернуться из кругосветного плавания… Почему «Ховарин» посетил остров Кунашир? Нуждался в провизии и топливе? Понятно. Но кто ж ему позволил действовать без разрешения? Он оставил деньги на видном месте, расплатился сполна? А по закону должно погибнуть с голоду, не смея тронуть ни одного зернышка пшена без согласия хозяина. «Пусть всяк теперь, – пишет Головнин, – поставит себя на нашем месте и вообразит, в каком мы долженствовали быть положении… Все убеждало японцев, что мы их обманываем».
26 сентября 1811 года пленники сложили пожитки. Русских отправляли в «губернский» город Мацмай[24]. Пятьдесят тюремных дней, а теперь снова в путь.
Как странник я одет, готов к пути,
А путь в волнах безбрежных исчезает…
Когда вернусь?
Не знаю ничего,
Как белые те облака не знают…[25]
Возвращение, бегство, воля – мечта, мысль, общие всем пленникам. Отныне они владеют Головниным. И не только им. Но пока ни малейшей возможности ускользнуть.
Мацмай – многолюдный город, гораздо многолюднее Хакодате. Толпу удерживают протянутые веревки. Пленников ведут гуськом. День солнечный, ясный. В такие дни скрип тюремных ворот как скрип дыбы.
Пленников заперли в клетках. Маленький клочок далекого неба казался цветной бумажкой. Пахло свежим деревом, строительный мусор еще не убрали. Острог был новенький. Отсюда не выйдешь до гробовой доски.
И опять допросы, допросы. Допрашивал губернатор. Аррао Тадзимано Кано держался серьезно и просто. Он как бы мельком осведомился, где русские хотели бы обосноваться – здесь ли, в Мацмае или в Эдо?[26]
«У нас только два желания, – отвечали мы, – первое состоит в том, чтобы возвратиться в свое отечество, а если это невозможно, то желаем умереть; более же мы ни о чем не хотим просить японцев».
Воцарилась тишина. Потом губернатор заговорил. Речь его была длинной. Алексей Максимович, переводчик, курилец, не умел полностью изложить сказанное. Смысл, однако, передал: японцы такие же люди, как и все другие, у японцев тоже есть сердце, они не могут допустить, чтобы пленники умерли, пленники не должны унывать, дело рассмотрят; если правда, что Хвостов действовал самолично, а не по приказу русского правительства, капитан Ховарин со своими людьми уедет в Россию.
Впоследствии Василий Михайлович не раз подчеркивал, что мацмайский правитель не кривил душой. Он доказывал «высшим сферам» невиновность моряков «Дианы». Но из Эдо отвечали одно: допрашивайте!
Сегун послал к пленникам Мамию Ринзоо. Сын бондаря, почти ровесник Головнина, он был из тех, о ком англичане говорят: «Этот сделал самого себя», то есть всего достиг своим умом, своей энергией. Ринзоо, даровитый математик и деловитый лесовод, много странствовал, у японцев именно он считался открывателем островного положения Сахалина. Во второй половине своей жизни Мамия Ринзоо променял астролябию и секстан на весьма почетную во всякой полицейской державе должность «сыщика центрального правительства». Шпионские обязанности отправлял он с блеском. Кто поручится, не было ли мацмайское посещение первым опытом?
Если и было, то не очень-то успешным. Головнин не стал миссионером от науки. Сидеть в тюрьме и обучать тюремщиков то языку, то навигации не имел он никакого желания. Мамия Ринзоо гневался. Характерец у него был не бархатный, но и у капитана Ховарина не восковой. Нашла коса на камень. И все же, как свидетельствует Василий Михайлович, «не всегда мы с ним спорили и ссорились, а иногда разговаривали дружески… Он утверждал, что японцы имеют основательную причину подозревать русских в дурных против них намерениях и что голландцы, сообщившие им о разных замыслах европейских дворов, не ошибаются».
Русский двор тогда еще не вынашивал антияпонских проектов. Ближе к истине оказался переводчик Теске. Этот ударял прямо по шляпке гвоздя: голландцы сознательно чернят русских вообще, Головнина в частности, ибо боятся коммерческого соперничества России.
Ринзоо не принимал никаких доводов желторотого юнца. Однако с отказом Головнина давать какие-либо научные консультации он вынужден был смириться. Благо выручил Мур: мичман охотно занимался с «японским землемером».
Моряки «Дианы» все с большей тревогой приглядывались к мичману Муру. В его настроении и поведении происходила странная и опасная перемена.
Федор Мур, воспитанник Морского корпуса, не дрогнув, разделил с товарищами и грозные битвы близ мыса Горн, и «задержание» на мысе Доброй Надежды, и безумный, дерзкий прыжок из-под пушек британской эскадры, и полуголодное существование в долгие дни плавания Индийским океаном. Натура у него была артистическая (мим и рисовальщик), нрав покладистый, веселый. На корабле его любили. Любили поначалу и в японской неволе. Но вот дунули весенние ветры, из «сфер» Эдо не доносилось ни звука, и Мур заметно увял. А когда доброжелательный переводчик Теске секретно шепнул пленникам, что их вопрос «в столице идет не особенно хорошо», он и вовсе поник.
«Мы часто говорили между собой, – пишет Василий Михайлович, – что и писатель романов едва ли мог бы прибрать и соединить столько приключений, несчастных для своих лиц, сколько в самом деле над нами совершается; почему иногда шутили над Муром, который был моложе нас, а притом человек видный, статный и красивый собою, советуя ему постараться вскружить голову какой-нибудь знатной японке, чтобы посредством ее помощи уйти нам из Японии и ее склонить бежать с собою. Тогда наши приключения были бы совершенно уже романические; теперь же недостает только женских ролей».
Увы, не у знатной японки, а у самого мичмана, кажется, кружилась голова. Похоже было, что готовится другая роль в романической пьесе – роль отступника. И тут уж было не до шуточек.
Весною Василий Михайлович и его друзья твердо решились бежать. Не оставалось надежды получить «освобождение от японцев». Решение это, очевидно, подогревалось и вешним солнцем. Весною арестантскую душу пронизывает особенная, почти неодолимая тяга к свободе.
Стремление узников избавиться от решеток и запоров «реалисты»-караулыцики понимают. И принимают не бесясь. Тюремные побеги при всей изобретательности беглецов однообразны. Они двух типов: вольные помогают заключенным, вольные не помогают заключенным. Понятно, второе сложнее: тут больше шансов на провал, чем на успех. У Головнина связь с «волей» не устанавливалась. Японское население сострадало «несчастным», но, конечно, не склонно было бы содействовать побегу.
Беглецы не на японцев рассчитывали, а на японские рыбачьи баркасы. Немало баркасов и шхун стояло на приколе у берега. А губернатор Мацмая простер свое благоволение до того, что дозволил пленникам (разумеется, под стражей) дальние прогулки. Уходить днем и, как говорится, «на рывок» было безумием. Однако осмотреться во время прогулок можно было бы и нужно. Бежать следовало ночью, из тюрьмы. Захватить суденышко, выскочить в море – поминай как звали… Гибель возможна? Да, очень возможна. Но, рассуждал капитан «Дианы», «гораздо лучше погибнуть в море, на той стихии, которой мы посвятили всю жизнь свою и где ежегодно погибает множество наших собратий, нежели вечно томиться в неволе и умереть в тюрьме».
План от своих не скрывали, обсуждая подробности, частности, и матросы были ровней офицерам в этих обсуждениях.
Колебались, открыться ль айну-толмачу? Наконец, и Алексея Максимовича пригласили участвовать в опасном предприятии. Курилец побелел. Собравшись с духом, ответил достойно:
– Я такой же русский, как и вы. У нас один бог, один государь. Худо ли, хорошо ли, но куда вы, туда и я. В море ли утонуть, или японцы убьют нас, вместе все хорошо. Спасибо, что вы меня не оставляете, а берете с собою.
Вот так сказал «дикий» островитянин. А мичман Мур отпраздновал труса. Нет, он не двинется с места, он и пальцем не шевельнет.
Отказ отказу рознь. Тяжелораненые остаются в расположении врага, не желая быть в тягость своим. Мур не только оставался в расположении, но и в распоряжении врага. Во всяком случае, близко к тому. Он выказывал японцам подчеркнутую почтительность, граничащую с заискиванием. Напротив, с товарищами был раздражителен, подчас не просто груб, а вызывающе груб.
Головнин порывался взять с мичмана рыцарскую клятву хранить молчание о замыслах соотечественников. Матросы по своей мужицкой простоте воспротивились: их благородие наобещает с три короба, да после, глядишь, продаст, как Иуда. Василий Михайлович уступил. Не на шканцах, не перед строем – не то положение: «…невозможно повелевать, а должно уговаривать, соглашать и уважать мнение каждого». Стакнулись вот на чем: таиться от Мура, внушать ему – мы, мол, одумались, угомонились.
К досаде Головнина и штурмана Хлебникова, к негодованию матросов, мичман с каждым днем «прогрессировал». Он уже не только приветствовал японцев японским поклоном, но и перенял у японцев японскую подозрительность. Отступник стал соглядатаем. Правда, еще не извещал губернатора о побеге, но подбивал на донос курильца Алексея. И однажды признался ему, что намерен вступить в японскую службу переводчиком да и зажить припеваючи.
Готовить побег при «внутреннем» наблюдении все равно что готовить уху из кролика. Однако все помыслы пленников съединились на одном. В таком душевном накале перегрызешь и кандалы. А весна, нежная, акварельная весна, разгоралась, и горожане уже созерцали цветущие вишни.
Ах, вишни цвели не так, как в Гулынках! И небо голубело не так, как на Рязанщине. И мелодии речек были не те, что у Истьи, заливающей правобережные луга.
У человека, готовящегося к побегу, и без очков четыре глаза. Зорких, настороженных, соколиных. У него сноровистые руки, руки умельца. Его одежда и его тело внезапно приспосабливаются прятать почти любую ношу.
На прогулке нашли огниво. У солдат выкрали кремень. Из клочка рубахи сделали трут. Под мышками и на пояснице привязали мешочки с пшеном. В мураве тюремного двора обнаружили долото, под крыльцом – заступ. Пазы острога были обиты тонкой медью, клочок меди неприметно отодрали. Стальные иглы, медяшка да несколько листков бумаги, склеенной рисовым отваром, – и штурман Хлебников Андрей Ильич смастерил компас в бумажном футлярчике.
Матросы усомнились в твердости курильца. Уж больно часто Алексей шушукался с Муром! Не ровен час склонился на сторону их благородия. Так иль не так, но уж коли гнетет сомнение… Не к теще на блины… Тут уж либо пан, либо пропал. Головнин с Хлебниковым приняли совет матросов и сказали Алексею, что отложили бегство до лета. Дурной поступок? Очень может быть.
В апреле, 23-го, они изготовились к побегу. А в России-то, дома-то, праздновали день великомученика Георгия Победоносца. И разносилось в церквах на утрене: «Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, чего не узнали бы». Помнили, нет ли Головнин с братией про святого Егория, но уж чего-чего, а разоблачения сокровенного страсть как не хотели.
«Вечером матросы наши взяли на кухне, скрытым образом, два ножа, а за полчаса до полуночи двое из них (Симонов и Шкаев) выползли на двор и спрятались под крыльцо, и, коль скоро пробила полночь и патруль обошел двор, они начали рыть прокоп под стену. Тогда и мы и все (кроме Мура и Алексея) вышли один за другим и пролезли за наружную стену. При сем случае я, упираясь в землю ногой, скользнул и ударился коленом в небольшой кол, воткнутый в самом отверстии; удар был жестокий, но в ту же минуту я перестал чувствовать боль. Мы вышли на весьма узенькую тропинку между стеною и оврагом, так что с великим трудом могли добраться по ней до дороги, потом пошли скорым шагом…»
Блаженное мгновение, ни с чем не сравнимое: вдруг не ощущаешь конвоира, его дыхания, его сопения, его воли, пусть спокойной, пусть мирной, но всегда давящей. Ты еще не спасен, вот-вот обрыв, ты весь напряжение, но кровь ликует.
Поначалу все союзничает с беглецом: лесная чаща и бездорожье, крутизна речных берегов, не схваченная мостами, топкие луговины, не оставляющие следов… Но постепенно одолевает усталость. И тогда проступает молчаливая враждебность природы. Лесные коряги сбивают с ног, топь охватывает щиколотки, реки, как назло, попадаются небродливые. Все чрезмерно, все чересчур – и тепло и холод.
Годы спустя Василий Михайлович начал описание побега следующим замечанием: «Надобно знать, что весь обширный остров Мацмай покрыт кряжами высочайших гор». Современный комментатор его одернул: «Головнин неверно представлял себе рельеф Мацмая (Хоккайдо). Горы Хоккайдо невысоки (высшая точка-гора Асахи в центре острова, 2290 метров над уровнем моря), особенно по сравнению с хорошо известными Головнину горами Камчатки (Ключевская сопка – 4870 метров над уровнем моря)». Точность комментатора формальная, математическая. Точность Головнина психологическая. Горы камчатские озирал он по своей охоте, в горах японских за ним охотились. Кряжи Мацмая вставали страшным барьером на пути к свободе, к воле, открытому морю. И потому это «высочайшие горы». Вот так и тайга: кому мать, а кому мачеха.
Головнин не объясняет, отчего беглецы взяли прямиком на север, через кряжи, а не бросились к ближнему берегу, к баркасам. Очевидно, этот вариант был забракован из-за осведомленности Мура. Не полагаясь на немоту мичмана, беглецы рассчитывали направить погоню по ложному курсу.
Головнинский побег, головнинский плен примечательны сплоченностью, чувством локтя, артельностью, товариществом. Головнин не фальшивит, употребляя в своих записках: «товарищ наш», «мои товарищи».
На корабле цепенила строгая иерархия, плен равнял офицера с матросом. Больше того, давал матросу известную самостоятельность. Черт подери, можно было свести счеты! Когда тонул капитан Круз, его шмякнули веслом. Когда капитан Головнин не мог идти (мучило разбитое колено), матросы тащили капитана на себе.
Он совсем выбился из сил, «именем бога» просил бросить его. «Однако ж они просьбы моей не уважали, а говорили, что пока я жив, то не оставят меня».
Беглецы шли ночью. Днем прятались в бамбуковых зарослях, в ущельях, за валунами. И старались поспать, обогреться, поесть. Лишь старались! Сон не в сон на снегу: в горах еще лежал снег. Как обогреться, если дым костра привлечет погоню? Подкрепишься ли заплесневелым пшеном, черемшою, конским щавелем?
Хуже других доставалось Василию Михайловичу. Болела уже не нога – боль точила, грызла, вонзалась во все тело, во все кости. Он ковылял, ухватившись за кушак матроса.
«Отчаянное наше положение заставляло нас забывать все опасности или, лучше сказать, пренебрегать ими. Я только желал, чтоб, в случае если упаду, удар был решительный, дабы не мучиться нисколько от боли». И такой решительный, роковой удар едва-едва не сгубил Головнина. Был он не на волос от смерти, а на… руку. «Мне уже нельзя было держаться за кушак Макарова, иначе он не мог бы с такой тяжестью взлезть на вершину, и потому я, поставив пальцы здоровой ноги на небольшой камень, высунувшийся из утеса, а правую руку перекинув через молодое дерево, подле самой вершины его бывшее, которое так наклонилось, что было почти в горизонтальном положении, стал дожидаться, пока Макаров взлезет наверх и будет в состоянии мне пособить подняться; но, тащив меня за собою. Макаров, хотя, впрочем, весьма сильный, так устал, что лишь поднялся вверх, как в ту же минуту упал и протянулся как мертвый. В это самое время камень, на котором я стоял, отвалился от утеса и полетел вниз, а я повис на одной руке, не быв в состоянии ни на что опереться ногами, ибо в этом месте утес был весьма гладок. Недалеко от меня были все наши матросы, но от чрезмерной усталости они не могли мне подать никакой помощи. Макаров лежал почти без чувств, а Хлебников поднимался в другом месте. Пробыв в таком мучительном положении несколько минут, я начал чувствовать чрезмерную боль в руке, на которой висел, и хотел было уже опуститься в бывшую подо мною пропасть в глубину сажен с лишком на сто, чтоб в одну секунду кончилось мое мучение, но Макаров, пришед в чувство и увидев мое положение, употребил всю свою силу и вытащил меня наверх».
Быть может, теперь в горах на юго-западе полуострова Осима бродит прилежный рисовальщик, шепча изречение художника-титана Катсусика Хокусаи: «Ничто в природе не должно быть оставлено без внимания». Быть может, теперь, возвращаясь с тех хребтов, школьники-туристы вспоминают древнего поэта, его прощание с горами: «Неужели скроетесь навеки?» Да, быть может. И Головнину там, на вершинах, выдалась высокая минута. «Я никогда прежде не замечал, чтобы звезды так ярко блистали». Но… «Но это величественное зрелище мгновенно в мыслях моих исчезло. Мне представился вдруг весь ужас нашего состояния».
После мучительного странствия кому не отрадны запах очага, людские голоса, топот лошади, свет фонаря, лай собак? У беглецов к меду радости всегда примешан деготь страха.
Вот они, спускаясь с гор, видят дорогу, избитую копытами, придорожные поленницы, ямы с древесным углем, хижины видят и кобылку на выгоне. Где-то перебрехиваются деревенские псы, такие же Шарики да Жучки, как дома.
Несколько ночей кряду тенью скользят беглецы близ моря. В раскатах и плеске голос воли. Какая-то шхуна становится на якорь. А потом тишина. Удивительная тишина, наступающая с окончанием корабельных работ.
Несколько ночей кряду тенью, крадучись беглецы проникают в селения. Вдруг задрожавшими руками ощупывают они большие, тяжелые, грубые баркасы, пахнущие водорослями. Моряки знают, что суденышки японских рыбарей всегда снабжены харчами и пресной водой.
Несколько ночей кряду пытаются они завладеть баркасом. Им никто не мешает. Тщетно! Они не могут сдвинуть с места эти просмоленные суда. Нет сил. Море рядом. Оно плещет, зовет, оно совсем рядом. Нет сил. Все тщетно.
Как затравленные, прячась невдалеке от селений, беглецы «составляют новый план». Два десятка миль – и островок Кодзима. Там ни души, там бамбуковые заросли, там можно соорудить шалашик, развести костер, отдохнуть. И перебраться туда не велик труд, ибо малых шлюпок на берегу что песку морского. Да, да, да! Уйти на необитаемый островок Кодзима. Отдохнуть. А потом – прости господи прегрешения наши – отбить у того, кто зазевается, баркас, взять на плаву, как приз берут. А не сподобит господь, тогда уж, была не была, пуститься в поход хоть на малых шлюпках.
И в ту минуту, когда беглецы ободрились новым планом, в ту самую минуту штурман Хлебников заметил на холме женщину. Она подавала кому-то знаки: «Скорее! Скорее! Сюда! Сюда!»
Вот и настал черед «женской роли», которой не хватало романтической пьесе. О женщины Японии, прелестные, как Осама на цветной гравюре Утамаро, одна из вас сыграла эту роль.
Добро бы еще односельчан звала, так нет – вороньем слетелись солдаты: ружья, сабли, стрелы. И офицер загарцевал. Четверых пленили мгновенно. (Головнин со Шкаевым шарахнулись в сторону.) Сбежались крестьяне. Кричали, будто конокрадов настигли. Головнин и Шкаев, притаив дыхание, жердины сжали: у одного с ножом, у другого с долотом.
Штурмана и матросов повели в деревню. Двух оставшихся принялись искать. Головнин поднял рогатину. Бородатый, изможденный, ждал японцев. Губы у Шкаева задрожали. Убьешь японца, шепнул он Василию Михайловичу, японец убьет наших; отдайся ты им, скажи, что убегли по твоему приказу, страшась, что за ослушание накажут в России, сделай ты милость, убьет японец наших… Никак Головнин не пояснил потом, что думал, что пережил. Да и к чему? Зачем? Когда корабль гибнет, командир последним покидает палубу. Когда экипаж судят, командир отвечает первым… Головнин бросил рогатину, вышел из кустарника.
Российская практика ловли беглецов проста и зла – изловили, пеняй, братец, на себя. Мордой, хребтом, боками прими нещадные побои. Выместят караульные и досаду за хлопоты, отплатят за гнев начальства и еще нечто выместят, самим непонятное, как в пьяной драке.
А шестерых, пальцем не тронув, накормили[28]. Крестьяне, примолкнув, смотрели на них «с выражением жалости»; руки связали им «слабо», повели бережно, поддерживая, как больных. Правда, без отдыха вели, пешком, лошадей не дали. И была в этом шествии трагикомическая торжественность. Впереди огни раскладывали, солома схватилась жарко, светло взрывая темную майскую ночь. Церемониальное шествие! Можно было подумать, усмехается Головнин, что сопровождали тело знатного усопшего.
В Мацмай вступали совсем уж парадно. Разве что без музыки. Принарядившиеся солдаты тихохонько шли, как за катафалком. Верховой офицер надел «богатое шелковое платье» и «посматривал на народ, стоявший по обеим сторонам дороги, как гордый победитель, заслуживающий неизреченную благодарность своих соотечественников».
Может, солдаты берегли пленников для «губернского» возмездия? Кто-кто, а господин губернатор должен был гневаться. Уж он ли не потакал русским, уж он ли не выгораживал русских перед вельможами Эдо! Головнин, Хлебников, матросы ожидали жестокого наказания.
И что же?
«Когда все чиновники собрались и сели по своим местам, вышел и губернатор. На лице его не было ни малейшей перемены против прежнего: он так же казался весел, как и прежде, и не показывал никакого знака негодования за наш проступок».
И тогда же в канцелярии прозвучал следующий диалог:
Головнин: «Поступку нашему один я виною. Я принудил других уйти. Приказаний моих они опасались ослушаться. Посему прошу товарищам моим не делать зла, а лишить жизни меня».
Губернатор: «Если японцам нужно будет убить капитана Ховарина, он будет убит и без его просьб. А если нет, то не будет убит, сколько б о том ни просил… Итак, зачем вы ушли?»
Головнин: «Мы не видели ни малейших признаков к нашему освобождению. Напротив, все показывало, что японцы нас не отпустят».
Губернатор: «Я никогда не упоминал о намерении нашем держать вас здесь вечно. Кто сказал вам это?»
Головнин: «Теске».
(Ответ непростительный. Бедный переводчик Теске, капитан «Дианы» выдал тебя с головою. Теске доверительно сообщил, что дела пленников худо оборачиваются в Эдо, а Василий Михайлович, не сморгнув, открыл карты. Одно ему извинение, да и то слабое: волнуясь, проговорился. День-другой спустя он и его друзья всячески обеляли Теске, а также солдат, проворонивших уход их из тюрьмы. Но сейчас имя переводчика было произнесено. Губернатор, чиновники воззрились на Теске. Тот что-то мямлил, заикаясь и бледнея. Побледнеешь! Потом начальник Мацмая опять занялся русскими.)
Губернатор: «С какой целью вы ушли?»
Головнин: «Чтобы возвратиться в отечество».
Губернатор: «Какими средствами?»
Головнин: «Завладеть лодкой».
Губернатор: «Вы не подумали, что тотчас будут высланы караулы ко всем судам?»
Головнин: «Мы догадывались об этом. Но со временем караулы могли ослабеть, мы исполнили б свое намерение там, где нас не ожидали».
Губернатор: «Вас привели в Мацмай с Кунашира, вы совершали прогулки. Следовательно, для вас не было секретом, что остров покрыт высокими горами, а в горах далеко не уйдешь. По берегам же сплошь людные селения. Поступок ваш не походит ли на безрассудство? Или на ребячество?».
Головнин: «Пусть так. Однако ж мы шли неделю, никто нас не заметил. Поступок наш был отчаянный, он может казаться ребяческим или безрассудным. Вам, японцам, может казаться. Мы так не думаем. Наше положение нас извиняло: возвратиться в Россию или умереть в лесах, в море».
Губернатор: «Но зачем же ходить столь далеко? Вы и здесь могли лишить себя жизни».
Головнин: «Здесь была бы верная смерть да притом от собственных рук. А так мы могли бы с помощью божьей достичь отечества».
Губернатор: «Ну хорошо. В России что вы сказали бы о японцах?»
Головнин: «Все, что видели и слышали. Не прибавляя и не убавляя».
Губернатор: «А Мур? Вы вернулись бы без него. Что сказал бы ваш государь? Похвалил бы вас за то, что оставили товарища?»
Головнин: «Правда, если б Мур был болен и не мог нам сопутствовать, тогда поступок наш можно было назвать бесчеловечным. Но он добровольно пожелал остаться в Японии».
Губернатор: «Знали ли вы, что, если б вам удалось уйти, я и многие другие чиновники лишились бы жизни?»
Головнин: «Караульные, как в Европе, должны были б пострадать. Но мы не думали, что ваши законы столь жестоки».
Губернатор: «Есть ли в Европе закон, разрешающий бегство?»
Головнин: «Писаного закона нет, но, не дав честного слова, уходить позволительно».
Губернатор: «Если бы вы были японцами и ушли из-под караула, последствия для вас были бы дурные. Но вы, иностранцы, не знаете наших законов. И ушли вы без намерения сделать вред японцам. Цель ваша была единственно достигнуть своего отечества. Отечество всякий человек должен любить более всего на свете. И потому я доброго мнения о вас не переменил. Впрочем, не знаю, как поступок ваш расценит правительство. Но обещаю стараться в вашу пользу. Так точно, как и прежде».
Старался ли? Это, вероятно, знают японские архивисты. Все же можно предположить, что губернатор не лгал. Головнин отмечает: он не боялся говорить правду высшему правительству. К тому же правитель Мацмая не принадлежал к рьяным поборникам «закрытых дверей». Политика эта вызывала у него саркастическую улыбку: солнце, луна и звезды, творение рук божьих, в течении своем непостоянны и подвержены переменам, а японцы хотят, чтобы их законы, составленные слабыми смертными, были вечны и непременны; такое желание есть желание смешное, безрассудное».
Губернатор радел русским пленникам, но один из них радел японцам. Мур ходил гоголем: он-де упреждал, что ничего путного не выйдет. Мичман, однако, не довольствовался злой радостью. Он шел кривой дорожкой. Позор свой Мур сознавал. Сознавая, испытывал тот надрыв, который поэт определил «упоением в позоре». На допросах он постоянно сбивал, путал Головнина, всячески ластясь к японцам. Больше того: нанес пленным чувствительный удар.
У Головнина еще на Кунашире отобрали карманную записную книжку. Записные книжки всегда вызывают повышенный интерес следствия. А в этой, головнинской, по какому-то пустячному поводу значились Хвостов и Давыдов. И Мур ткнул следователей в ненавистные имена: «Видите, вот они, приятели нашего капитана».
Как всякому изменнику. Муру не терпелось официально зачислиться на службу. Новые хозяева не торопились, ибо предавший раз предаст не однажды. Проволочки бесили Мура. Он изыскивал доказательства своей верности. Сказавший «аз» говорит «буки», сказавший «буки» говорит «веди»…
Василий Михайлович и бровью не шевельнул бы, достигни Мур положения «первого вельможи Японии». Другое страшило капитана «Дианы»: а ну-ка сума переметная, стоя на задних лапках, выклянчит разрешение воротиться в Европу? Мур, размышлял Головнин, «очернит и предаст вечному бесславию имена наши, когда никто и ни в какое время не найдется для опровержения его. Такая ужасная мысль доводила меня почти до отчаяния».
В конце июня 1812 года губернатор Мацмая получил повышение. Явился преемник. Сановники занялись административными делами. Один сдавал, другой принимал. Принял и пленников. Не будучи угрюм-бурчеевым, удостоверил: поскольку русские бежали ради возвращения на родину, не имея намерения вредить японцам, то он, не чиня им наказания, постарается, как и его предшественники, хлопотать о законном освобождении, а пока просит набраться терпения.
С пленников сняли веревки. Этим не ограничились. «Пищу нам стали давать гораздо лучше, нежели какую мы получали… Каждый день велено было давать нам по чайной чашке саке… Дали трубки, табачные кошельки и весьма хороший табак. Чай у нас был беспрестанно на очаге; сверх того дали нам гребенки, полотенцы и даже пологи от комаров, которых здесь было несметное множество… Дали чернильницу и бумаги. Пользуясь этим, вздумали мы обирать японские слова, записывая их русскими буквами[29].
Сверх того вздумал я записать на лоскутах бумаги все случившиеся с нами происшествия. Писал я полусловами и знаками, мешая русские, английские и французские слова, так чтобы, кроме меня, никто не мог бы прочитать моих записок».
Сносное положение, не так ли? Но тюрьма остается тюрьмой, даже если стены бархатные, а замки золотые. Не жили пленники – изживали день за днем, неделю за неделей[30]. И не проникали к ним вести с земли. Они не знали ни о Наполеоновом нашествии, ни об отступлении русской армии, ни о том, что 6 сентября 1812 года, когда их вызвали в губернаторский замок, был канун Бородинской битвы.
Не гул полков, занимавших места согласно диспозиции, донесся к ним в резиденцию губернатора, а словно бы веселый раскат весеннего грома: письма Рикорда!
Первое письмо он адресовал кунаширскому начальнику, второе – Головнину.
В первом уведомлял, что привез семерых японцев, потерпевших крушение близ Камчатки, что русский император души не чает в императоре японском, что ему, Рикорду, хотелось бы либо забрать своих сослуживцев, либо по крайности узнать, где они и как они.
Второе письмо извещало Головнина, что старый однокашник, принявший командование «Дианой», со страхом и надеждой ждет сообщения об участи пленных, что, если японцы не позволят отвечать, пусть Василий Михайлович добьется, чтобы это письмо вернули ему, Рикорду, а он, Головнин, надорвет бумагу на слове «жив».
Головнин схватился за перо. Губернатор его остановил: без распоряжения из столицы нельзя.
В тот же день, 6 сентября 1812 года, Петр Иванович Рикорд занес в дневник: «Увидев в море, против залива, милях в шести, штилюющее японское судно и со вчерашнего числа решившись неприятельски действовать против японцев, я послал лейтенанта Рудакова и штурмана Среднего на вооруженных баркасах и катере овладеть без пролития крови японским судном».
Что за притча?
Мы оставили Рикорда с двумя кораблями – шлюпом «Дианой» и бригом «Зотик» – у берегов острова Кунашир, в заливе Измены. Японец Леонзаймо, привезенный вместе с шестью рыбаками, был послан на сушу с теми самыми письмами, которые неделю спустя прочел в Мацмае Василий Михайлович. Но Рикорд ответа не удостоился. Он повторил запрос о судьбе товарищей и получил записку, где значилось: «Капитан Головнин с прочими убиты».
Зачем же кунаширский начальник сокрушил Рикорда заведомой ложью? Оказывается (и это японское свидетельство), то была провокация. Кунаширский начальник ждал нападения русских, дабы отплатить за Хвостова и Давыдова, а своим показать, что японцы могут встречать неприятеля как патриоты и воины. Островной гарнизон разделял мнение островного вождя. Все поклялись умереть, но не дрогнуть, как дрогнули несколько лет назад под стремительными натисками «Юноны» и «Авось».
Известие об убийстве друга и его товарищей воспламенило Рикорда. Петр Иванович разъярился. Да так бурно, как могут гневаться лишь очень добрые и терпеливые люди.
Все же ярость не ослепила теперешнего капитана «Дианы», и японцы, доставленные из Охотска, не украсили реи трехмачтового шлюпа. Они, пишет Рикорд, «пришли ко мне в каюту и на коленях изъявляли свою признательность за то, что мы, невзирая на злодейское умерщвление наших соотечественников в Японии, отпускаем их на свободу и даем снабжение провизией». И далее: «Оказав должное благодеяние невинным японцам, стали готовиться с великим жаром поражать врагов-японцев, которые пролили невинную кровь наших пленных. Люди, знающие плотничью работу, оканчивали лафеты; другие, в устроенной для сего кузнице, сварили железо и оковывали им лафеты. Прочие шили картузы, исправляли свои орудия, точили тесаки – словом, никто не был празден, всякий готовился по действительным своим чувствам мстить злодеям».
В шестой день сентября Рикорд заметил «штилюющее японское судно». Увидел, атаковал, захватил. Японцы-матросы сиганули за борт. Трофей был копеечный. Да ведь лиха беда начало. Рикорд не остыл. Он намеревался обрушить на кунаширскую крепость каленые ядра, потом высадить десант.
Еще несколько часов, и кровь бы пролилась. Но тут в заливе Измены показалось японское торговое судно. Оно было захвачено. Приз взял штурман «Дианы», полный тезка Головнина Василий Михайлович Средний. О, это уж был не давешний копеечный трофей! Небо ниспослало Такатая-Кахи!
Происшествия тех месяцев изложены Рикордом в книге и в интимном дневнике. Книгу напечатали «по высочайшему повелению», посвящена она «всепресветлейшему, державнейшему, великому» Александру Первому.
Цензор ли, статский советник и кавалер Яценко, «засушил» книгу, сам ли автор – не столь уж и важно. Дневник Петра Ивановича куда живее, непосредственнее, красочнее. Весело цитировать дневник, а не тиснение петербургской морской типографии.
Итак, японский «торгаш» был схвачен. Судовладелец и судоводитель Такатай-Кахи переступил комингс каюты, где жил некогда капитан Головнин, а теперь встречал пленника капитан Рикорд.
«Я взял его за руку, посадил подле себя на стул и сделал несколько приуготовительных вопросов по-японски. Он отвечал тихо, поясняя слова жестами. Я выразумел, что он из Нипонского города Осаки, для торгу ходит на судах, как штурман, в Итуруп и разные гавани в Мацмае, что когда наши люди, озлившиеся, как звери, с диким криком сделали из ружей выстрел, матросы его, испугавшись, предались отчаянию и начали бросаться за борт, и шестеро потонули. Потом, продолжал он, матросы ваши, войдя на мое судно, всех начали вязать, не исключая и меня; но, когда я объявил о себе, что я начальник судна, они меня оставили на воле. Я старался ему объяснить, для чего мы пришли в Кунашир. Японец вдруг сказал: „Капитан Муро в городе Мацмае“ – и потом пальцами показал, что всех русских там находится шесть человек… Какой быстрый был переход из отчаянного в радостное положение! Провидение, послав нам японское судно, уничтожило отчаянное, безрассудное мое предприятие (нападение на Кунашир. – Ю. Д.), но душевные мои мучения не уменьшились; новая борьба взволновала мои чувства: я был виновником смерти шестерых японцев! Не имея способу свободно объяснить почтенному японскому начальнику судна о причинах, принудивших меня вооруженною рукой вступить на его судно, я опасался самых бедственных последствий для наших воскресших друзей».
Рикорд торопился на зимовку в Петропавловск. Он и Кахи жили в одной каюте. Рикорд старался выведать у Кахи об участи Головнина. Кахи, вздыхая, отвечал грустно: «Я не знаю». Наконец Рикорд смекнул, что дело-то, должно быть, в произношении фамилии. И принялся «наворачивать» ее так и эдак, пока не произнес: «Ховарин» – Кахи всплеснул руками: «Ховарин?! Да-да, Ховарин! Я слышал, что и он в Мацмае. Он серьезен, а Мур весел. Он не любит курить табак, а Мур любит курить трубку. Ховарин очень высокий…[31]»
…В начале октября 1812 года Рикорд отдал якорь в Петропавловской гавани. На сопках уже лежал снег.
Рикорда заботило здоровье южанина. Он оберегал Кахи от простуды, от печного угара, чуть не от сглазу. Вечерние беседы «распространяли в японском языке» Петра Ивановича.
Такатай-Кахи был, что называется, решительным сторонником мирного сосуществования. Он полагал, что торговля и мореплавание – занятия более достойные, нежели пальба из пушек и бряцание саблями. Словом, купец-мореход высказывал те простые и здравые мысли, которые трудно осуществить именно потому, что они просты и здравы.
Наступило рождество. Рикорд писал пространный рапорт морскому министру. Изложив ход минувшей экспедиции в Японию, Петр Иванович воздал должное своему благородному и почтенному пленнику. Рикорд заверял министра, что Такатай-Кахи послужит к прекращению распри. Он, Кахи, пользуется уважением в Эдо. Ему поверят, что «производивший в японских заселениях разные грабительства лейт. Хвостов был не что иное как флибустьер».
Все это Рикорд старательно разобъяснял маркизу де Траверсе с единственной целью – исходатайствовать высочайшее разрешение на повторную экспедицию в японские воды. Такое плавание, твердил Рикорд, необходимо не только ради Головнина, но и для оправдания русского флага, обесславленного в глазах японцев поступками Хвостова и Давыдова.
В заключение Рикорд покорнейше просил его высокопревосходительство удовлетворить давний рапорт Василия Михайловича Головнина о награждении за мужество «нижних чинов» шлюпа.
Между тем Петербург уготовил Рикорду новую должность, по прежним штатам генеральскую, – моряка назначили сухопутным начальником Камчатской области. Честолюбие было польщено. Но кодекс чести оказался под угрозой: освобождение Головнина почитал он святой обязанностью, как друг и помощник.
Петр Иванович, должно быть, успел связаться если и не со столицей, то с Иркутском, ему позволили «доверить временное управление Камчаткой» офицеру «Дианы» Рудакову. Таким образом, лейтенант временно занял генеральское кресло, а Петр Иванович, тоже временно, капитанскую каюту.
23 мая 1813 года он вновь пустился в путь.
18 июня 1813 года вновь появился в заливе Измены.
Теперь Рикорду предстояло либо убедиться в «японской искренности», либо получить доказательство «японского вероломства». Выхода не было: должно было отправить Кахи на кунаширский берег. Почти год они прожили душа в душу. Теперь все зависело от Такатая-Кахи. Он не обманул. В официальном печатном отчете Рикорд величает его не иначе, как «нашим почтенным японцем», «нашим добрым Такатаем-Кахи», «нашим усердным другом», «нашим малорослым великим другом».
Кахи курсировал между шлюпом и крепостью с регулярностью почтового судна. «Каждый его приезд, – говорит Петр Иванович, – почитаем был нами днем праздника». Самый большой праздник выдался 20 июля, когда торжествующий Кахи появился с листком бумаги и кто-то из моряков, заглянув через плечо японца, радостно закричал: «Рука Василия Михайловича!» Не письмо, краткая записочка.
Мы все, как офицеры, так матросы и курилец Алексей, живы и находимся в Мацмае. Мая 10 дня 1813 года. Василий Головнин.
Драгоценный клочок бумаги переходил от одного к другому. Матросы, признав почерк Головнина, благодарили Такатая-Кахи. «Почтенный японец» сиял. Для полного ликования не хватало чарки. Рикорд сделал знак, понятный всякому. И каждый, пишет он, «осушил по целой чарке водки за здоровье тех друзей, которых в прошлом лете мы почитали убитыми, и все готовы были на тех берегах окончить и свою жизнь».
Конечно, предложение отправить письмецо обрадовало Василия Михайловича. Однако пребывание в мацмайской тюрьме не осветилось заревым светом. Хлебников долго и опасно хворал. Еще хуже обстояло дело с Муром.
Признак освобождения был мичману призраком возмездия. Он видел себя в кандалах, каторжником. Японцы по-прежнему не принимали его домогательств о зачислении «в службу». Наконец сказали, что не могут доверять иностранцу. Мур был сражен. Казалось, ум его помрачился. Он заговаривался, бредил, не принимал пищи, покушался на самоубийство, сутками молчал и сутками не умолкал. Было ли то сумасшествие, или то была хитрость? Решать не берусь. Что до Головнина, то он сомневался в намерении Мура наложить на себя руки.
Сообщение о «Диане» прилетело к губернатору Мацмая с быстротой почти телеграфной. Рикорд говорил: почта Кунашир – Мацмай требовала трех недель. Головнин говорил: о «Диане» узнали на Мацмае два дня спустя по приходе шлюпа в залив Измены. Ошибка памяти? Но зачем же оба автора, публикуя рукописи, не сверили даты? Впрочем, суть не в подобных разночтениях.
О записке Головнина к Рикорду «усердный Кахи» не хлопотал: его еще не было на родине. Но вот следующее предложение сделали Головнину, очевидно, не без настояний «почтенного японца»; Василию Михайловичу позволили послать любого матроса для свидания с соотечественниками. Японцы осторожничали – именно матроса, а не офицера, считавшегося более ценной добычей. Да и кому из офицеров было ехать? Хлебников хворал. Мура не выбрал бы Василий Михайлович, опасаясь подвохов. Его ж самого не пустили бы ни при какой погоде.
На какого ни укажи – другие обидятся. Ведь вот же, господи, фарт выдался: своих увидеть! И Головнин велел бросить жребий. Счастливый билет достался Дмитрию Симонову.
«Здесь я, – говорит Рикорд, – не могу не описать трогательной сцены, которая происходила при встрече наших матросов с появившимся между ими из японского плена товарищем. В это время часть нашей команды у речки наливала бочки водою. Наш пленный матрос все шел вместе с Такатаем-Кахи, но, когда он стал сближаться с усмотревшими его на другой стороне речки русскими, между коими, вероятно, начал распознавать своих прежних товарищей, он сделал к самой речке три больших шага, как надобно воображать, давлением сердечной пружины… Тогда все наши матросы, на противной стороне речки стоявшие, нарушили черту нейтралитета и бросились через речку вброд обнимать своего товарища по-христиански. Бывший при работе на берегу офицер меня уведомил, что долго не могли узнать нашего пленного матроса: так много он в своем здоровье переменился! Подле самой уже речки все воскликнули: „Симонов!“ (так его звали), он, скинув шляпу, кланялся, оставаясь безмолвным, и приветствовал своих товарищей крупными слезами, катившимися из больших его глаз».
В каюте Рикорда матрос снял куртку, распорол воротник, извлек тонкий лист бумаги, свернутый жгутом.
– Вот вам письмо от Василия Михайловича. Мне удалось скрыть его от хитрых японцев. Тут про наши страдания и советы, как вам поступать.
Рикорд несколько раз прочитал все подряд, от волнения ничего не понял. «Немного успокоившись, я все прочитал и обрадовался, усмотрев, что несчастные питаются некоторою надеждою о возвращении в свое отечество».
«Про страдания», как сказал матрос Симонов, Василий Михайлович вовсе не упоминал. А советовал следующее: быть крайне бдительным при переговорах с японцами (съезжаться на шлюпках, да так, чтобы с берега ядрами не достали); не сетовать на медлительность японцев (у них и свои мелкие дела волочатся месяцами); соблюдать учтивость и твердость (от благоразумия зависит не только свобода пленников, но и благо России); обо всем важном расспросить посланного матроса.
Заканчивал Головнин так:
«Обстоятельства не позволили посланного обременить бумагами, и потому мне самому писать на имя министра нельзя; но знайте, где честь государя и польза отечества требуют, там я жизнь свою в копейку не ставлю, а потому и вы в таком случае меня не должны щадить: умереть все равно, теперь или лет через 10 или 20 после… Прошу тебя, любезный друг, написать за меня к моим братьям и друзьям; может быть, мне еще определила судьба с ними видеться, а может быть, нет; скажи им, чтобы в сем последнем случае они не печалились и не жалели обо мне и что я им желаю здоровья и счастья… Товарищам нашим, гг. офицерам, мое усерднейшее почтение, а команде – поклон; я очень много чувствую и благодарю всех вас за великие труды, которые вы принимаете для нашего освобождения. Прощай, любезный друг Петр Иванович, и вы все, любезные друзья; может быть, это последнее мое к вам письмо, будьте здоровы, покойны и счастливы, преданный вам Василий Головнин»[32].
Приняв писаные наставления, Рикорд приступил к расспросам о неписаных. Тут стало ясно, как жеребьевка подвела Головнина: Симонов был добрым малым, но ума-то недальнего. Бедняга позабыл все «разведданные». Как ни бился Петр Иванович, матрос талдычил свое: в письме, мол, прописано. И вдруг залился слезами.
– В тюрьме шестеро наших. Если не скоро вернусь, как бы японцы не причинили им еще горшей беды.
В тот же вечер Симонов оставил корабль. Он возвращался в застенок. А «Диана» возвращалась в Россию, в Охотск, за бумагами, которые требовало японское правительство.
Простак Симонов не умел утолить и любопытства Головнина. А любопытство было особенного свойства.
Ни один парламентарий, ни один дипломат так не алчет политических новостей, как заключенный «непростого звания». И никто так не увязывает свою судьбу с течением политических дел, как опять-таки «непростой» заключенный.
Симонова встретил Головнин будто «выходца из царства живых». Василий Михайлович голодал не только из-за отсутствия частных, прямо до него относящихся известий, но и общих – о России. Ведь связь с внешним миром пресеклась не в годы затишья, не в историческом захолустье, а в годы катаклизмов. К тому же со слов голландских корабельщиков японцы передавали, что Москва взята французами и сожжена москвичами.
«Мы, – признается Головнин, – смеялись над таким известием и уверяли японцев, что этого быть не может. Нас не честолюбие заставляло так говорить, а действительно от чистого сердца мы полагали, что такое событие невозможно».
«Смеялись»… «Невозможно»… Но, смеясь и не веря, сознавали, что дом в огне, что дома происходит нечто необычайное. И вот является «из царства живых» вестник. Вообразите, как его ждут и чего от него ждут!
Уже много позже, при мирных свечах, за бюро сидя, Головнин незлобиво усмехнулся: «Симонов был одним из тех людей, которых политические и военные происшествия во всю их жизнь не дерзали беспокоить». А тогда, в тюрьме? Ох-хо-хо, досталось, верно, Симонову попреков!
Какой бы восторг сотряс Головнина, если бы он услышал в своей мацмайской темнице, что Россия воюет уже далеко от России, что она в союзе с Пруссией; Австрией, Англией, что злая звезда Наполеона неудержимо меркнет. (Впрочем, будь Симонов и семи пядей во лбу, он бы не поведал о событиях лета и осени 1813 года; и на шлюпе, прибывшем из Петропавловска, ничего про них не ведали.)
А если кого и порадовал Симонов, так это своих же братцев-матросов Михаилу Шкаева, Спиридона Макарова, Григория Васильева: десять раз пересказывал подробности своего отпуска на родном корабле, чем и «доставил великое удовольствие».
Второе пришествие Рикорда, усилия Такатая-Кахи, официальные заверения в дружбе, некоторые, хоть и смутные, слухи о победах русского оружия – все это решительно отозвалось на положении семерых арестантов. «Кажется, – пишет Головнин, – японцы перестали нас считать пленниками, а принимали за гостей».
Они зажили в светлых, чистых покоях, едали на «прекрасной лакированной посуде», им прислуживали «с великим почтением». Губернатор объявил, что уполномочен отпустить русских, если «Диана» привезет удовлетворительные ответы на «особые пункты».
Утром 30 августа 1813 года шестеро русских и айн Алексей Максимович «церемониально, при стечении множества народа» покинули город Мацмай. 2 сентября 1813 года шестеро русских и айн Алексей Максимович вошли «при великом стечении жителей» в город Хакодате.
«Здесь стали содержать нас, – повествует Головнин, – так же хорошо; кроме обыкновенного кушанья, давали нам и десерт, состоявший из яблок, груш и конфет, не после стола, а за час до обеда, ибо таково обыкновение японцев».
Итак, вроде бы амнистировали. И они испытывали то переменчивое, нервическое, нетерпеливое состояние, какое испытывают амнистированные после указа об амнистии и до выхода за тюремные ворота. Все давно опостылело, а теперь и вовсе было несносно. Время и прежде ползло черепахой, а теперь и вовсе замерло. Тоска и прежде грызла, а теперь и вовсе поедом ела.
Вот этого они теперь ждали денно и нощно. Ждали, ждали… Но громкого сигнала не доносилось из гавани. И не летел трехмачтовый шлюп к Хоккайдо.
Три недели шел Рикорд из Охотска до Хоккайдо. Еще бы часов шесть-семь ходу, и «Диана» укрылась бы в безопасном заливе. Этих часов-то и не хватило. Штормовой ветер налился ураганной силой, лавировать было бессмысленно и опасно, спасти могло лишь открытое море. И желанный остров Хоккайдо пропал из виду.
Рикорд понурился: пора равноденственных бурь. Значит, улепетывать в Петропавловск? Значит, изживать еще месяцы и месяцы, зная, как ждут тебя в Хакодате? Но может быть, спуститься к Гавайям, зимовать в раю, а с апрельскими ветрами вновь достичь Хоккайдо?
Офицеры поддержали Петра Ивановича. Но курс на Гавайи означал курс на уменьшение ежедневной порции питьевой воды. На каких весах взвесишь, что легче, жажда иль голод? Но и матросы поддержали Рикорда: много терпели, еще потерпим, лишь бы скорее вызволить наших.
И все ж Рикорд медлил. Он медлил на авось. Чем черт не шутит, глядишь, и утихнет… А бури гремели двенадцать дней, двенадцать дней спорила с бурями команда. И переспорила. Как-то в одночасье все стихло, потянули спокойные переменные ветры. Редкостное и радостное исключение из сурового, жесткого правила.
На морях, как и в жизни, за светлое платят черным. Расплатились и на «Диане»; умер матрос, один из тех, кто давным-давно покинул Кронштадт. Его хоронили как православного: пели «Святый боже»; его хоронили как моряка: зашили в парусину, к ногам привязали ядро; его хоронили как близкого: плакали матросы, плакали офицеры, плакал Рикорд. «Не многие могут понять, – записал Петр Иванович, – каким чувством дружбы связуется на одном корабле маленькое общество, отлученное на столь долгое время от друзей и родственников».
Милость ветров сродни королевской: она не отличается постоянством, ею надо уметь пользоваться. «Диана» лавировала в прибрежных водах. Японцы прислали лоцмана. Прислали и шлюпки с пресной водою, рыбой, зеленью. От платы японцы отказывались. Потом с одной из шлюпок (она несла белый флаг, на ней горели фонари, дело было вечером) окликнули Рикорда. Петр Иванович узнал голос Такатая-Кахи. Кахи на днях отряс с ног острожный прах: его продержали под стражей, исследуя, не заразился ли купец иностранщиной. А сейчас «благородный и усердный» Такатай-Кахи поднимался на борт «Дианы».
В обширном Хакодатском заливе шлюп окружило множество казенных гребных судов; их пригнала не любезность и не любознательность, а указание портового начальства – для караула.
Два с лишним года назад на острове Кунашир связанный по рукам и ногам штурман Андрей Ильич Хлебников указал своему командиру, тоже связанному по рукам и ногам, на залив Измены, на мачты и паруса «Дианы»: «Взгляните в последний раз…» Два с лишним года спустя, прильнув к окнам, штурман, капитан-лейтенант, матросы глядели неотрывно, как лавирует «Диана».
Из Мацмая без опозданий и проволочек, свойственных сановникам, приехал губернатор. Едва шлюп убрал паруса и отдал якорь, губернатору вручили документы, выправленные в России. Эти документы не отягощал ни царский, ни министерский сургуч. Их «скрепляли» подпись начальника Охотского порта Миницкого, подпись Трескина, иркутского губернатора. Переговоры как начались, так и завершились на «губернаторском уровне».
Японцы поздравили Головнина. Казалось, беда, по слову поэта, «исчезла, утопая в сиянье голубого дня». Но в «голубом дне» бродила мрачная тень мичмана Мура.
Он рад был бы служить; японцы не приняли его в службу. Ему не тошно было бы и прислуживаться: японцы не приняли и в прислужники. В России мичмана ждал военный суд. Может, и не скорый, но правый. С появлением «Дианы» Мур судорожно пытался сорвать переговоры. Навета лучшего не выдумал, как опорочить бумаги, доставленные Рикордом: они-де полны угроз и непристойностей, они оскорбительны для губернатора и всей Японии. Ему не вняли. Он обреченно умолк[34].
И вот день, пятый день октября 1813 года, навсегда запечатлевшийся в душе и Головнина и Рикорда, – день свидания. Оба тождественны в своих записках, предоставляя читателю понять, что они тогда испытывали. И оба запомнили, что разговор долго не попадал в ровную колею, хотя никто не торопил друзей и никто не прислушивался к их голосам.
Но, повествуя о столь примечательном и волнующем событии, Головнин не утрачивает чувство юмора. Василий Михайлович иронизирует над самим собою: офицерская треуголка покоилась на волосах, обстриженных в «кружок, по-малороссийски», сабля болталась на шелковых шароварах японского образца. «Жаль только, – шутит Головнин, – что в Хакодате, когда нам объявили о намерении японцев нас отпустить, я выбрил свою бороду и тем причинил немаловажный недостаток в теперешнем моем наряде».
Рихард тоже не без юмора описывает пререкания с Такатаем-Кахи, верховным церемониймейстером всех его дипломатических сношений с японцами. «Проблема сапог» оказалась главной. Местом берегового рандеву с Головниным назначали таможню; в казенном помещении Петру Ивановичу нужно было разуться и шествовать в одних чулках. Мундир, сабля, шляпа. И без сапог? Курам на смех! Мудрый Кахи сыскал лазейку. Пусть-ка Петр Иванович обует башмаки, а уж он, Кахи, уломает чиновников: дескать, башмаки все равно что чулки. На том и согласились. А другой просьбе своего наставника Рикорд и вовсе не перечил – отказался от пушечного салюта. Японцы не могли взять в толк, зачем почести оказывать стрельбой из пушек, назначение которых убивать и разрушать? Недоумение японцев было резонным. Во всяком случае, Рикорд резон усмотрел[35].
На другой день состоялась прощальная аудиенция. Губернатор поднял над головой плотный лист бумаги, испещренной иероглифами, торжественно объявил:
– Это повеление правительства.
Документ возвещал, что отныне и навсегда поступки лейтенанта Хвостова признаются «своеволием», а не действиями, согласованными с Петербургом, а посему и прекращается пленение капитана «Дианы».
Затем была прочитана другая бумага. Уже не правительственная, а губернаторская. Теске тут же перевел ее. Она гласила:
«С третьего года вы находились в пограничном японском месте и в чужом климате, но теперь благополучно возвращаетесь; это мне очень приятно. Вы, г. Головнин, как старший из своих товарищей, имели более заботы, чем и достигли своего радостного предмета, что мне также весьма приятно. Вы законы земли нашей несколько познали, кои запрещают торговлю с иностранцами и повелевают чужие суда удалять от берегов наших пальбою, и потому, по возвращении в ваше отечество, о сем постановлении нашем объявите. В нашей земле желали бы сделать всевозможные учтивости, но, не зная обыкновений ваших, могли бы сделать совсем противное, ибо в каждой земле есть свои обыкновения, много между собою разнящиеся, но прямо добрые дела везде таковыми считаются; о чем также у себя объявите. Желаю вам благополучного пути».
И приближенные правители Мацмая тоже поднесли Василию Михайловичу нечто вроде грамоты. В ней между прочим было сказано: «Время отбытия вашего уже пришло, но, по долговременному вашему здесь пребыванию, мы к вам привыкли и расставаться нам с вами жалко. Берегите себя в пути, о чем и мы молим бога».
А потом подарки. Словно бы при нынешнем обмене делегациями. Японцы – русским: ящики с лакированной посудой, мешки с пшеном, бочонки саке, свежую и соленую рыбу. Русские – японцам: атлас Крузенштерна и Лаперуза, портреты Кутузова и Багратиона (принятые с особенной благодарностью).
Два года, два месяца и двадцать шесть дней минуло с того часа, когда Василий Михайлович в последний раз спустился по трапу своего корабля. 7 октября 1813 года он поднялся на палубу «Дианы». Он был встречен не просто офицерами, не просто матросами нет, «братьями и искренними друзьями».
В тот же день – день радостных слез и бурного ликования – на «Диану» хлынули солдаты и рыбаки, горожане и крестьяне, молодые и старые, женщины и дети. «Мы, – пишет Головнин, – не хотели отказать им в удовольствии видеть наши редкости, которые для них были крайне любопытны, а особливо украшения в каюте, убранной Рикордом с особенном вкусом… Посетители наши не оставляли нас до самой ночи; только с захождением солнца получили мы покой и время разговаривать о происшествиях, в России случившихся, и о наших приключениях».
Последним с ними простился Такатай-Кахи. Годы спустя и капитан Головнин и капитан Рикорд поместили в своих книгах изображение Такатая-Кахи.
Одиссей закончил одиссею прибытием на остров Итаку. В одиссее Головнина остров Хоккайдо лежит на полпути.