Бейль, или Диковинный факт любви

В середине мая 1800 года Наполеон с тридцатью шестью тысячами войска перешел через Большой Сен-Бернар, осуществив предприятие, до той поры считавшееся совершенно немыслимым. Почти четырнадцать дней необозримый караван людей, животных, техники и припасов тащился из Мартиньи через Орсьер по долине Антремон, затем по бесконечным, казалось, серпантинам вверх к перевалу на высоте двух с половиной тысяч метров над уровнем моря, при этом тяжелые стволы пушек приходилось укладывать в выдолбленные бревна и волочить по снегу и льду, а местами и по свободной уже от снега скальной породе.



К числу немногих участников легендарного перехода через Альпы, не оставшихся безымянными, принадлежал Анри Бейль. Было ему тогда семнадцать лет, он как раз переживал расставание со столь ненавистными ему детством и юностью и не без энтузиазма предвкушал вступление на поприще армейской службы, которое, как мы знаем, впоследствии открыло ему многие пути на просторах Европы. Записки, которые он набросал в возрасте пятидесяти трех лет – тогда он на время осел в Чивитавеккье – и в которых пытался воскресить в памяти тяготы тех дней, наглядно демонстрируют самые разные сложности вспоминания. Кое-где его представления о прошлом сводятся к одним только панорамам бескрайних серых полей, а иной раз он внезапно натыкается в памяти на картины столь поразительной ясности, что, кажется, сам не решается принимать их на веру; таков, например, образ генерала Мармона, якобы встреченного им в Мартиньи с левой стороны от дороги, по которой тащились обозы, при этом генерал, как представляется Бейлю, был облачен в мундир члена Государственного совета, с небесно-голубой по темно-синему нашивкой; в точности таким, уверяет нас Бейль, видит он его и поныне, стоит лишь, закрыв глаза, вызвать в памяти давнюю сцену, хотя, как ему прекрасно известно, Мармон должен был быть в генеральской форме, а вовсе не в синем штатском наряде.

Уверив нас, что по причине нелепейшего воспитания, направленного исключительно на развитие навыков, почитаемых третьим сословием, сам он к тому моменту имел конституцию четырнадцатилетней девицы, Бейль пишет, что трупы лошадей по обочинам и прочий хлам, какой ползущая вперед армия оставляла за собой, оказали на него воздействие, которое лишило его возможности сохранять и впредь ясное представление о том, чтó именно тогда пробуждало в нем ужас. Словно чрезмерность впечатления, так ему представляется, грубым насилием разрушила последующие воспоминания. По этой причине приведенный ниже рисунок следует рассматривать как своего рода вспомогательное средство – с его помощью Бейль пытается вызвать в воображении картину того, что было в действительности, когда воинское подразделение, в составе которого он двигался вперед, угодило в районе деревни и крепости Бар под обстрел. В – это местечко Бар. Три буквы С в правой верхней части рисунка обозначают пушки крепости, которые обстреливают точки L, L, L на дороге, тянущейся по верху крутого склона Р. Буквой Х отмечено место внизу, в пропасти, где лежат лошади, что, в ужасе оступившись, рухнули вниз – и их уже нельзя было спасти; Н означает Анри (Henri), позицию рассказчика. Конечно, когда Бейль действительно был в той точке, он видел происходящее иначе, поскольку в реальности, как мы знаем, все всегда по-другому.



Впрочем, пишет Бейль, даже в тех случаях, когда речь идет о воспоминаниях, сохраняющих определенную близость к реальности, полагаться на них все же не стоит. Не менее яркое впечатление, чем великолепное явление генерала Мармона в Мартиньи, в самом начале подъема, произвела на него открывшаяся сразу же после преодоления наиболее трудного участка пути – спуска с перевала – долина Сен-Бернар в утренних лучах солнца. Он не мог оторвать взгляд от этой прекрасной картины, а в голове у него все время крутились итальянские слова – quante miglia ci sono da qui a Ivrea и donna cattiva[1], – за день до того впервые услышанные от священника, у которого он квартировал. Бейль пишет, что долгое время пребывал в уверенности, будто помнит эту дорогу верхом до мельчайших подробностей, в особенности же картину, какую при угасающем свете дня явил собой впервые открывшийся ему с расстояния примерно в три четверти мили город Ивреа. Там, где долина, расширяясь, медленно переходит в равнину, лежал этот город, чуть правее центра, в то время как слева, сколько хватало глаз, вздымались горы – все выше и выше к вершине Резегоне-ди-Лекко, которая впоследствии будет значить для него так много, а совсем уж на заднем плане высилась Монте-Роза.

Для него, пишет Бейль, стало глубоким разочарованием, когда несколько лет спустя, перебирая старые бумаги, он наткнулся на гравюру под названием «Prospetto d’Ivrea» и вынужден был признаться себе, что картина лежащего в закатных лучах города из его якобы собственных воспоминаний представляет собой не что иное, как копию этой самой гравюры. Потому и не следует, советует Бейль, приобретать гравюры с хорошими видами на встреченное в пути. Ибо вскоре гравюра целиком завладеет тем местом в памяти, которое отведено для собственного нашего воспоминания об этом, и, можно сказать, разрушит его. К примеру, чудесную «Сикстинскую Мадонну», виденную в Дрездене, Бейль, как ни старался, вспомнить не мог совсем, поскольку ее образ вытеснила гравюра, сделанная с картины Мюллером, а вот дрянные пастели Антона Менгса из той же галереи, гравюр с которых он позднее нигде не встречал, отчетливо отпечатались в памяти. [2]

Все дома и общественные территории в Иврее заняты были стоящей биваком армией, однако для себя самого и капитана Бюрельвилье, вместе с которым Бейль вошел в город, ему удалось все же устроить квартиру – в складском помещении красильни между бочонков и медных котлов, со всех сторон овеваемую странными кисловатыми запахами, причем едва спешившись, он вынужден был защищать ее от мародерствующей толпы, жаждавшей сорвать с петель ставни и двери, чтобы бросить их в костер, разведенный посреди двора. Не только поэтому, но и вследствие всего пережитого в последние дни Бейль чувствовал себя взрослым и, невзирая на голод и чрезвычайную усталость, не принял во внимание предостережения капитана, когда в порыве предприимчивости поспешил в эмпорий, где, как он знал уже из многочисленных афиш, давали в тот вечер «Il Matrimonio Segreto»[3] Чимарозы.

Фантазия Бейля, и без того по причине царившего вокруг хаоса приведенная в состояние брожения, теперь, благодаря музыке Чимарозы, разыгралась еще сильнее. Уже в первом акте, в том месте, где тайно вступившие в брак Паолино и Каролина соединяют голоса в исполненном страха дуэте: «Cara, non dubitar: pietade troveremo, se il ciel barbaro non è», он и вправду поверил, будто стоит на подмостках примитивной сцены и даже в самом деле находится в доме тугого на ухо торговца из Болоньи, держа в объятиях его младшую дочь. И столь сильно тогда сжалось его сердце, что далее в ходе представления на глазах у него то и дело выступали слезы, а покидал он эмпорий уже в совершенной убежденности, что актриса, певшая Каролину, вне всякого сомнения, не раз обращала свой взор прямиком на него и, конечно, способна подарить ему обещанное музыкой блаженство. При этом ему не мешало ни в коей мере, что левый глаз обладательницы сопрано заметно косил в сторону, когда она преодолевала сложные колоратуры, а во рту отсутствовал правый верхний глазной зуб; недостатки лишь крепче привязывали восторженное чувство. Теперь он знал, где следует искать счастья; не в Париже, как полагал он прежде, будучи в Гренобле, и не в горах Дофине, о которых порой тосковал в Париже, но именно здесь, в Италии – в такой музыке, подле такой вот певицы. И эту убежденность не могли поколебать сальные шутки капитана о сомнительных нравах актрис, которыми тот дразнил Бейля на следующее утро, когда они, оставив Иврею позади, уже скакали в направлении Милана; Бейль остро ощущал, как движения его сердца щедро изливаются на просторы летнего ландшафта и в ответ его отовсюду приветствуют свежей зеленью бесчисленные деревья. [4]



23 сентября 1800 года, примерно через три месяца после прибытия в Милан, Анри Бейль, до сих пор исполнявший письменные работы в бюро посольства Французской республики в Каза Бовара, был прикомандирован сублейтенантом к 6-му драгунскому полку. Необходимые дополнения для его униформы вскоре получили денежное выражение, причем расходы на лосины, на шлем, от затылка до темени украшенный стриженым конским волосом, на сапоги, шпоры, поясную пряжку, портупею, эполеты, пуговицы и знаки различия намного превзошли обычные его расходы. Теперь, правда, ловя свой новый облик отраженным в зеркале или, как ему казалось, в глазах миланских женщин, он чувствовал себя преображенным. Чувствовал себя так, словно ему наконец удалось выбраться из собственного коренастого тела, словно высокий расшитый стоячий воротник в действительности удлинил его короткую шею. Даже широко расставленные глаза, из-за которых, к большому его огорчению, его нередко называли Le Chinois, стали вдруг казаться исполненными храбрости и решительно сдвинулись в сторону воображаемого центра. Дни напролет проводя в погоне за обмундированием, семнадцатилетний драгун таскал повсюду свою эрекцию, однако расстаться с привезенной из Парижа невинностью решился не сразу. Имя, как и лицо, той [5]donna cattiva, что ассистировала ему при этом, впоследствии он предпочел более не вспоминать. Мощное ощущение, пишет он, стерло в нем все воспоминания. Но в последующие недели Бейль столь основательно предался учебному процессу, что в ретроспективе вступление его в мир было оттеснено куда-то на задний план воспоминаниями о визитах в городские бордели и – уже к концу года – болями вследствие заражения, а также лечения йодистым калием и ртутью. Все это, однако, не мешает ему в то же время всесторонне разрабатывать еще одну, гораздо более отвлеченную страсть. Его потребность в обожании избирает своим предметом Анджелу Пьетрагруа, возлюбленную его товарища Луи Жуанвиля, даму, которая лишь изредка дарит некрасивого юного драгуна иронически сострадательным взглядом.



Лишь одиннадцать лет спустя, когда Бейль после долгого отсутствия вновь нанесет визит Милану и Анджеле, своей незабвенной, которая едва его помнит, он наберется мужества изъяснить ей свои возвышенные чувства. Одержимость странного влюбленного придется Анджеле не очень-то по нраву, и она попытается разрядить обстановку, предложив отправиться к вилле Симонетта, знаменитой своим невероятным эхом, повторяющим звук пистолетного выстрела до пятидесяти раз. Однако ее стратегия замедления потерпит крах. Леди Симонетта, как отныне станет он называть Анджелу Пьетрагруа, будет вынуждена в конце концов капитулировать перед безумным, на ее взгляд, натиском красноречия, направленным на нее Бейлем. И все-таки ей удастся вырвать у него обещание, что по получении милости он без дальнейших проволочек покинет Милан. Бейль принимает условие без возражений и покидает город, по которому так долго скучал, в тот же день, не преминув зафиксировать у себя на подтяжках дату и час одержанной победы – 21 сентября, половина двенадцатого утра. Когда этот вечный путешественник вновь оказывается в дилижансе и мимо проносятся прелестные пейзажи, он задается вопросом, предстоят ли ему еще в жизни победы, подобные этой. Во время остановки на ночлег его охватывает уже привычная меланхолия, сродни тому чувству вины и собственной ничтожности, какое впервые долго терзало его на исходе 1800 года. Все лето тогда он словно летал на крыльях всеобщей эйфории, последовавшей за битвой при Маренго; с величайшим воодушевлением читал в бюллетенях все новые отчеты о ходе Второй итальянской кампании; повсюду сияло праздничное освещение, давали балы, представления на открытом воздухе, и в тот день, когда он впервые явился в новой форме, ему даже представилось, что жизнь, наконец, обрела упорядоченность внутри совершенной или по меньшей мере стремящейся к совершенству системы, в которой Ужасное и Прекрасное присутствуют в строго отмеренном соотношении. Но поздняя осень принесла с собой меланхолию. Служба в гарнизоне тяготит его все сильнее, Анджеле, по-видимому, он действительно


безразличен, вновь вспыхнула болезнь, и он то и дело, прибегая к помощи зеркала, исследует воспаления и язвы во рту и в глубине горла, как и пятна на внутренней стороне бедер.

В начале нового столетия Бейль снова слушал «Il Matrimonio Segreto» – в Ла Скала; однако, хотя театральная интерпретация была вполне совершенна, а исполнительница роли Каролины – немалой красоты, ему не удалось, как тогда в Иврее, вообразить себя участником действия. Напротив, на этот раз он был настолько далек от происходящего, что музыка – он ничуть в этом не сомневался – едва не разбила ему сердце. Аплодисменты, громом заполнившие зал в конце спектакля, в его представлении завершили акт разрушения грозным треском, будто при сильном пожаре, и он еще долго сидел там, словно оглушенный надеждой, что, быть может, огонь поглотит и его. Одним из последних покинул он тогда гардероб театра, выходя, бросил беглый взгляд на свое отражение в зеркале и, глядя себе в лицо, впервые задался вопросом, с которым ему предстояло сражаться в последующие десятилетия: из-за чего гибнет писатель? Ввиду описанных обстоятельств ему показался исполненным особенного значения тот факт, что буквально через несколько дней после сего знаменательного вечера он прочитал в газете, что 11-го числа текущего месяца в Венеции за работой над новой оперой «Артемизия» Чимарозу настигла смерть. 17 января состоялась премьера «Артемизии» в театре Ла Фениче. Успех был феерический. Затем поползли странные слухи, будто бы Чимарозу, который в Неаполе связался с революционным движением, отравили – по приказанию королевы Каролины. Были и другие подозрения, якобы Чимароза умер от последствий жестокого обращения, каковому подвергался в неаполитанских тюрьмах. Слухи эти, источник повторяющихся ночных кошмаров Бейля, в которых все пережитое за последние месяцы самым жутким образом спутывалось в клубок, держались с чрезвычайным упорством и не затихли, даже когда личный врач Папы после специально назначенного исследования тела объявил, что причиной смерти композитора явился антонов огонь.



Бейлю потребовалось немало времени, чтобы хоть как-то успокоиться после этих событий. Всю весну он страдал приступами лихорадки и желудочными спазмами, которые лечил хинной корой, рвотным корнем да еще пастой из сурьмы и поташа – тем самым он настолько ухудшил свое состояние, что ему не раз уже казалось: это конец. Только с началом лета опасения постепенно улеглись, а вместе с ними ушли лихорадка и страшные боли в животе. Едва мало-мальски встав на ноги, Бейль, сам покуда не принимавший участия в сражениях, если не считать боевого крещения при Баре, начал с пристальным вниманием изучать места, где происходили крупные баталии последних лет. Снова и снова колесил он по столь близким его сердцу, как выяснилось теперь, ландшафтам Ломбардии, а вдали постепенно сливались серые и голубые полоски тончайших оттенков, образуя у горизонта своего рода нежное марево.

И вот, прибыв из Тортоны, Бейль стоит ранним утром 27 сентября 1801 года на широком и тихом поле – слышно лишь, как тут или там вдруг вспорхнет жаворонок, – где 25 прериаля минувшего года, как отмечает он, ровно пятнадцать месяцев и пятнадцать дней тому назад произошла битва при Маренго. О решающем повороте в ходе сражения, свершившемся благодаря яростной атаке кавалерии Келлермана, которая в лучах заходящего солнца врезалась с фланга в основные силы австрийцев, когда, казалось, все уже было потеряно, Бейль знал по многочисленным и очень разным рассказам, да он и сам не раз рисовал себе в красках эти события. И теперь он обозревал равнину: видел отдельные мертвые деревья, рвущиеся кверху, и рассеянные повсюду, местами уже побелевшие, поблескивающие в утренней росе кости примерно шестнадцати тысяч человек и четырех тысяч лошадей, расставшихся здесь с жизнью. Несовпадение батальных картин, которые рисовались в его воображении, с представшими теперь перед ним доказательствами, что битва в действительности имела место, – несовпадение это пробуждало в нем прежде неведомое раздражающее ощущение, чем-то похожее на головокружение. Возможно, по этой причине мемориальная колонна, воздвигнутая на поле сражения, показалась ему, как он пишет, в высшей степени жалкой. Своим убожеством она входила в противоречие как с его собственными представлениями о вихрях прошедшей битвы, так и с огромной, усеянной останками равниной, где он сейчас в полном одиночестве погружался в пучину.



Позднее, мысленно возвращаясь к этому сентябрьскому дню на поле битвы при Маренго, Бейль не раз испытывал чувство, будто в тот день провидел события будущего – все грядущие сражения и катастрофы, вплоть до падения и ссылки Наполеона, – и будто в тот миг ему стало ясно, что в армейской службе счастья ему не найти. Во всяком случае, именно в те осенние недели он принял решение стать величайшим писателем всех времен. Реальных попыток, ведущих к исполнению мечты, он, правда, не предпринимал, пока разложение империи не стало вырисовываться явно, и настоящий прорыв в литературе удался ему лишь в книге «De l’amour»[6], которую он написал весной 1820 года, подведя своего рода итог предшествующих лет, столь же исполненных надежды, сколь и несчастливых.

В эти годы Бейль как никогда много курсировал между Францией и Италией и в марте 1818 года познакомился с Метильдой Дембовской-Висконтини в ее миланском салоне. Метильда, в те времена дама невероятной красоты и меланхолического склада, двадцати восьми лет от роду, была замужем за польским офицером лет на тридцать старше ее. По прошествии примерно года Бейль вошел в число постоянных гостей домов на piazza delle Galline и на piazza Belgioioso и своей страстью, преподносимой с молчаливой сдержанностью, почти уже завоевал расположение Метильды, но вдруг сам перечеркнул все шансы собственной непоправимой, как он вынужден был признать впоследствии, ошибкой.

Метильда отправилась в Вольтерру навестить двух своих сыновей, которые воспитывались в монастырской школе Сан-Микеле, а Бейль, не в силах не ВИДЕТЬ Метильду и несколько дней, последовал за нею инкогнито. Он никак не мог освободиться от впечатлений последней встречи с ней: вечером, накануне отъезда из Милана, когда, уже прощаясь, в передней она нагнулась поправить ботинок, все вдруг померкло вокруг него, и, стоя позади нее, он увидел, будто сквозь вязкий дым, как в густой мгле разверзлась темно-красная пустыня. Видение это привело его в состояние, близкое к трансу, и внушило ему намерение полностью переменить свой облик. Он купил новый желтый сюртук, темно-синие панталоны, черные лакированные туфли, необычайно высокий велюровый цилиндр и пару зеленых очков и в таком вот виде бродил теперь по Вольтерре, стремясь лицезреть Метильду так часто, как только возможно, пусть и с некоторого расстояния. Поначалу Бейль верил, что остается не узнан, потом, к вящей своей радости, установил: Метильда бросает на него многозначительные взгляды. Он поздравил себя с первоклассно проведенной операцией и теперь непрестанно мычал себе под нос на придуманную мелодию слова «Je suis le compagnon secret et familier», казавшиеся ему весьма оригинальными. Метильда же, как нетрудно себе представить, чувствовала, что подобная затея со стороны Бейля ее компрометирует, и, когда необъяснимое его поведение стало тяготить ее слишком уж сильно, очень сухим письмом положила конец всем его надеждам на взаимность. [7]

Бейль был безутешен. Несколько месяцев он осыпал себя упреками и, лишь когда принял решение переработать грандиозную страсть в записки о любви, вновь обрел душевное равновесие. В память о Метильде на его письменном столе всегда лежал гипсовый слепок кисти ее левой руки, который ему посчастливилось – как он часто думает теперь, когда пишет, – получить в личное распоряжение незадолго до вышеописанного крушения надежд. Эта гипсовая кисть значит для него едва ли не больше, чем могла бы когда-нибудь значить сама Метильда. В особенности легкое искривление безымянного пальца – оно пробуждает в нем горячность и задор, каких он прежде никогда не испытывал.

В трактате «О любви» описано путешествие из Болоньи, якобы предпринятое автором в обществе некой мадам Герарди, которую он иногда называет просто Ла Гита. Эта самая Ла Гита – позднее она еще несколько раз мелькнет на периферии творчества Бейля – персонаж очень таинственный, чтобы не сказать призрачный. Есть основания полагать, что под этим именем Бейль зашифровал нескольких своих реальных возлюбленных: Адель Ребюфель, Анжелин Берейтер и, конечно, Метильду Дембовскую, а мадам Герарди, чья жизнь, как он пишет, могла с легкостью составить целый роман, вопреки всем свидетельствам в действительности не существовала вовсе и являла собой своего рода фантом, которому Бейль затем десятилетиями хранил верность. Далее, не до конца ясно, когда именно в жизни Бейля имело место путешествие с мадам Герарди, коль скоро оно действительно было. Но поскольку в самом начале трактата много говорится об озере Гарда, весьма вероятно, что в отчет о путешествии с мадам Герарди вошло многое из пережитого Бейлем в сентябре 1813 года, когда он поправлял здоровье на озерах Северной Италии.



Осенью 1813 года Бейль пребывал в устойчивом элегическом настроении. Минувшей зимой он участвовал в ужасном отступлении из России, сразу после этого по делам службы провел некоторое время в Силезии, в Сагане, где в разгар лета его одолела тяжелая болезнь, и в лихорадочном бреду его помутившийся рассудок попеременно терзали картины то грандиозного пожара Москвы, то восхождения на снежную вершину, которое он собирался предпринять непосредственно перед болезнью. Раз за разом Бейль видел себя на горной вершине отрезанным от всего мира, окруженным горизонтально развевающимися снежными пеленами и пламенами, срывающимися с крыш окрестных домов.

И когда по выздоровлении он отправился в Северную Италию подкрепить силы, отпуск его определенно окрасился слабостью и благодушием, отчего ему в совершенно новом свете представились и окружающая природа, и неизбывная любовная тоска. Своеобразная, никогда прежде не испытанная легкость владела им тогда; воспоминанием о той легкости пронизан и написанный семь лет спустя отчет о путешествии, вполне вероятно имевшем место только в его фантазии, в сопровождении, скорее всего, также воображаемой спутницы.

Исходной точкой повествования становится Болонья, где в первые недели июля некоего, как уже было сказано, не определимого с надлежащей точностью года стоит такая невыносимая жара, что Бейль и мадам Герарди решают провести несколько недель на более свежем воздухе, в горах. Отдыхая днем и путешествуя по ночам, они пересекают холмистые просторы Эмилии-Романьи, болота Мантуи, затуманенные сернистыми испарениями, и на третий день утром прибывают в Дезенцано – на берег озера Гарда. Никогда в жизни, пишет Бейль, не доводилось ему ощущать красоту и одиночество этих вод ярче, нежели в тот раз. Из-за невыносимой жары они с мадам Герарди проводили вечера на воде, в лодке, и с приближением темноты внимательно вглядывались в редкостные переплетения цветовых оттенков, переживая незабываемые мгновения тишины. В один из этих вечеров, пишет Бейль, они говорили о счастье. Мадам Герарди утверждала, что любовь, как и большинство благ цивилизации, – просто химера, к которой нас влечет тем сильнее, чем дальше мы отходим от природы. И пока мы продолжаем искать природу лишь в другом теле, мы удаляемся от нее, ибо любовь – это страсть, выплачивающая свои обязательства в изобретенной ею же самой валюте, и предлагает она тем самым ложную сделку, столь же мало нужную человеку для счастья, как, скажем, устройство для обрезания гусиных перьев, приобретенное Бейлем в Модене. Или же вы готовы поверить, добавила, как пишет Бейль, мадам Герарди, будто Петрарка был несчастен оттого лишь, что ни разу в жизни не пробовал кофе?

Через несколько дней после этого разговора Бейль и мадам Герарди продолжили путешествие. Поскольку около полуночи ветер над озером Гарда дует, как правило, с севера на юг, а в последние часы перед рассветом – с юга на север, поначалу они проехали вдоль берега до Гарньяно, расположенного примерно на уровне середины озера, и там взяли лодку, на которой с рассветом прибыли в маленький порт Ривы-дель-Гарда, где двое мальчуганов уже играли в кости, сидя на парапете набережной. Бейль привлек внимание мадам Герарди к тяжелому старому баркасу с надломленной в верхней трети грот-мачтой и обвислыми желто-коричневыми парусами, который, кажется, тоже прибыл совсем недавно, и как раз сейчас двое матросов в темных куртках с серебряными пуговицами спустили на берег носилки, на которых под шелковой цветастой шалью с бахромой, по-видимому, лежал человек. Мадам Герарди была неприятно поражена этой сценой – настолько, что по ее настоянию они без промедления покинули Риву.



Чем выше забирались они в горы, тем прохладнее и зеленее становилось вокруг, и мадам Герарди, много страдавшая от пыльной летней жары у себя на родине, без устали выражала восхищение. Мрачное происшествие в Риве, несколько раз тенью промелькнувшее в воспоминаниях, вскоре было забыто, уступив место радости, до такой степени переполнявшей теперь мадам Герарди, что в Инсбруке она даже приобрела тирольскую шляпу с широкими полями – из тех, что известны нам по изображениям крестьянских восстаний под предводительством Андреаса Гофера, – и это подтолкнуло Бейля, прежде собиравшегося повернуть здесь обратно, продолжить путь далее вверх по долине Инна, через Швац и Куфштайн до самого Зальцбурга. В Зальцбурге они пробыли несколько дней и не отказали себе в удовольствии посетить знаменитые подземные галереи соляных шахт Халляйна, где один шахтер преподнес мадам Герарди в подарок хоть и неживую, зато усыпанную тысячами кристаллов веточку; и едва они вновь вынырнули на свет дня, солнечные лучи засверкали в кристаллах с неописуемым разнообразием – как сверкает порой, пишет Бейль, лишь хорошо освещенный во время бала парадный зал: брильянтами дам, ведомых кавалерами по кругу.



Длительный процесс кристаллизации, превративший сухую веточку в настоящее чудо, представился Бейлю, как разъясняет он сам, аллегорией зарождения и роста любви в соляных шахтах человеческих душ. Долго убеждал он мадам Герарди в том, что его сравнение удачно. Она же была не готова выйти из овладевшего ею в тот день состояния счастливого блаженства, дабы всесторонне исследовать вместе с Бейлем глубокий смысл этой, как она насмешливо заметила, вне всякого сомнения, изумительно прекрасной аллегории. Бейль увидел здесь проявление тех самых трудностей, с какими вновь и вновь сталкивался в своих поисках женщины, которая отвечала бы его внутреннему миру, и, как он отмечает, осознал, что никакие даже самые неординарные и решительные действия с его стороны не помогут убрать с дороги это препятствие. Так он открыл тему, которая будет занимать его как писателя годы и годы спустя. Вот он совершенно один году в 1826‐м – ему почти сорок – сидит на скамье, обнесенной невысокой оградой, в тени двух красивых деревьев в саду монастыря Minori Osservanti[8] высоко над озером Альбано и медленно выводит на песке тростью, которую теперь, как правило, носит с собой, инициалы былых возлюбленных, словно тайные руны собственной жизни. Инициалы означают Виржини Кюбли, Анджелу Пьетрагруа, Адель Ребюфель, Мелани Гильбер, Мину фон Грисгейм, Александрин Пети, Анжелин («que je n’ai jamais aimé») Берейтер, Метильду Дембовскую, а еще Клементину, Джулию и мадам Азур, чье имя он не может вспомнить. И точно так же, как не понимает он более имен этих далеких звезд, ныне ставших ему, как он пишет, чужими, не понимал он, когда писал свою книгу «О любви», почему всегда, когда он всерьез прилагал усилия, убеждая мадам Герарди поверить в любовь, ответ ее был неизменно печален, если не резок. Особенно сильно задетым чувствовал он себя в те отнюдь не редкие минуты, когда мадам Герарди, едва лишь он сам, смирившись, убеждал себя в справедливости основ ее философии, немедленно признавала определенную ценность и за иллюзией любви, вызванной к жизни кристаллизацией соли. Его приводило в ужас внезапное осознание собственной неполноценности и давящее ощущение неудачи. Осенью того года, когда состоялось их совместное путешествие в Альпы, был момент, и Бейль помнит его очень отчетливо, когда, выехав верхом к Рейнскому водопаду, они обсуждали в пути любовный[9] недуг художника Ольдофреди, о котором тогда много говорили в городе. Бейль, которого еще не покинула надежда на благосклонность мадам, обычно хорошо принимавшей его возвышенные речи, испытал настоящий ужас, когда она вдруг тихо, будто сама с собой, заговорила о божественном счастье, с которым ничто в этой жизни сравниться не может, и назвал Ольдофреди – имея в виду скорее себя, чем его, – жалким иностранцем. После этого он придержал коня и отстал от мадам Герарди, возможно и без того существовавшей лишь в его воображении, и три мили, что отделяли их от Болоньи, они проскакали, не перекинувшись более ни словом.



Главные свои романы Бейль сочинил между 1829 и 1842 годами, практически постоянно страдая от тех или иных проявлений сифилиса. Затрудненное глотание, вздутия под мышками и боли в мошонке, постепенно уменьшавшейся в размерах, давали о себе знать особенно сильно. Обстоятельный наблюдатель, каким он к тому времени стал, Бейль скрупулезнейшим образом вел дневник состояния своего здоровья и в конце концов заметил, что бессонница, головокружения, шум в ушах, мерцающий пульс и дрожь, временами настолько сильная, что едва позволяет ему справляться с ножом и вилкой, связаны не столько с болезнью, сколько с приемом высокотоксичных лекарств, которые он пил годами. Постепенный отказ от ртути и йодида калия способствовал заметному улучшению состояния, но тут он вдруг обнаружил, что исподволь начинает отказывать сердце. Все чаще и чаще Бейль теперь зашифровывал собственный возраст – эту забаву он знал давно – в разных математических выражениях, читавшихся в их острой зловещей абстрактности как послания смерти. Когда он писал это отнюдь не прозрачное числовое сообщение, от смерти его отделяли еще шесть лет напряженной работы. Вечером 22 марта 1842 года, когда воздух уже полнился предвестиями весны, апоплексический удар сразил его прямо на тротуаре улицы Нёв-де-Капусин. Его отнесли домой, в квартиру на нынешней улице Даниэль-Казанова, и там, в рассветные часы следующего дня он, не приходя в сознание, угас.


Загрузка...