Шнакенбах не хотел сражаться. Он отвергал войну как способ разрешения человеческих разногласий и презирал военное сословие, считан его пережитком варварских времен, атавизмом, не достойным цивилизации и прогресса. Он сам втихомолку выиграл и проиграл вторую мировую войну. Он выиграл свою собственную войну, справедливую, полную опасностей и уловок, войну против военно-медицинских комиссий, однако из этого сражения он выбыл инвалидом. У Шнакенбаха была своя идея, научная идея, все, с чем он сталкивался, он подгонял под научный принцип, он, видно, был готов и войну вести научно, войну без военных, глобальную войну умов, одинокие участники которой вынашивают формулы смерти, садятся за пульт управления и, нажимая пальцем на кнопки, уничтожают жизнь в какой-нибудь отдаленной части света. Во время второй мировой войны Шнакенбах не соблазнился возможностью нажимать на кнопки смерти, как раз такая война была не его войной, вместо этого он глотал таблетки. Он глотал таблетки, которые активизировали деятельность организма и, принятые в достаточном количестве, совсем разгоняли сон; не давая себе спать по целым суткам, неделям и месяцам, он дошел наконец до полного физического истощения, так что даже военный врач признал его негодным и прямо с осмотра отпустил домой. Шнакенбах отвертелся от армии, он не поддался унизительному атавизму, но и не изжил в себе привычки к наркотикам. Война кончилась, а привычка осталась. Его гипофиз и надпочечники функционировали навыворот, органы бастовали, не выдерживая конкуренции химия; они упорно продолжали бастовать и тогда, когда военно-медицинская комиссия была распущена и в Германии можно было какое-то время жить спокойно, без страха попасть в армию. Шнакенбах заболел летаргией, сон отомстил ему, его всюду одолевал глубокий сон, он спал на ходу и стоя, и, чтобы привести себя в полудремотное состояние хотя бы на несколько часов в сутки, он вынужден был глотать неимоверно большие дозы бензидрина и первитина. Эти средства выдавались только но рецепту, а так как Шнакенбаху их теперь не хватало, то он осаждал Бехуде, умоляя выписать ему порошки, или же, будучи одаренным химиком, пытался изготовлять их сам. Уволенный из-за летаргии со службы, тратя остатки денег на научные опыты, обедневший Шнакенбах жил в подвале дома, принадлежавшего баронессе, пациентке Бехуде. Несколько лет назад она получила повестку с вызовом на биржу труда в помешалась на мысля, что теперь она — кондуктор трамвая; каждый день она вставала ни свет ни заря, выходила из своей роскошной квартиры и восемь часов подряд бессмысленно ездила по городу одним и тем же маршрутом; это занятие стоило ей три марки в день, но, что было много хуже, денервировало ее — так она обычно говорила Бехуде, требуя, чтобы он подтвердил ее нетрудоспособность в выдал ей свидетельство, освобождающее от работы, чего тот, конечно, не мог сделать, поскольку она вообще-нигде не работала. Бехуде пробовал отучить свою пациентку от езды в трамвае, анализируя ее раннее детство. Он установил, что у восьмилетней девочки было нездоровое влечение к отцу, генералу, командиру корпуса, которое позже перешло на трамвайного кондуктора. Впрочем, попытка открыть баронессе ее глубоко погребенное прошлое привела лишь к тому, что она однажды не вышла на свою мнимую работу, из-за чего, как она поведала Бехуде, у нее были большие неприятности. Бехуде не застал Шнакенбаха в подвале. Он нашел неприбранную постель, грязную от угольной пыли, нашел порванные брюки и пиджак учителя, брошенные на пол, на садовом столе он увидел колбы, реторты и спиртовки, атрибуты адской кухни, а по всей комнате — на столе, на полу, на кровати — были разбросаны бумажки с химическими знаками, химическими структурными формулами, напоминавшими сильно увеличенные микроснимки раковых опухолей, нечто способное размножаться со страшной скоростью, вызывать опасные заболевания и поражать все новые и новые участки, от кружков и точек ответвлялись другие кружки и точки, кислород, углерод и азот расходились, объединялись и разрастались на этих рисунках из клякс и чернильных линий, чтобы образовать состав вожделенного живительного средства, которое фосфором и серной кислотой сумеет одолеть сонливость Шнакенбаха. Рассматривая химические формулы, Бехуде подумал: «Таким Шнакенбах видит мир, все мироздание, таким он видит и самого себя, в его воображении все абстрактно, от мельчайших долей до гигантских выкладок». Бехуде положил коробку с первитином на садовый стол. Его мучила совесть. Крадучись как вор, он покинул подвал.
Официантка убрала со стола. Место фрау Беренд будет сегодня пустовать. Мать и дочь ушли. Они расстались у выхода из кафе, во мраке соборной башни. Казалось, они хотели о чем-то сказать друг другу. Но не сказали ни слова. Возникшее было желание обняться тотчас исчезло, и только их руки холодно встретились на какой-то миг. Фрау Беренд думала: «Ты этого хотела, вот и расхлебывай, а от меня отстань», и это означало: «Не лезь в мою соборную башню, не покушайся на мой покой, мое скромное существование, мою веру», а в чем была ее вера? В том, что порядочные женщины, как она, должны быть так или иначе все обеспечены и что не может настолько расшататься мир, чтобы она лишилась единственного утешения — послеобеденных бесед с женщинами схожей судьбы. А Карла думала: «Она не хочет понять, что ее мир больше не существует». Какой же мир существует? Гадкий мир. Мир, начисто оставленный богом. На башне пробили часы. Карла заспешила. Она спешила домой успеть взять кое-какие вещи и отправиться в больницу, раньше чем Вашингтон вернется с бейсбольной площадки. Ребенка не должно быть. Вашингтон просто псих: уговаривает ее родить, выпустить ребенка в мир. В другой мир, пестрый и прекрасный мир магазинов, автоматизированных кухонь, телевизоров и квартир в голливудском стиле, в мир, который не для этого ребенка. Теперь-то уж не все ли равно? Не все ли теперь равно, что будет с ребенком: появится он на свет или погибнет? Даже это ей все равно. Карла уже не надеялась, что ее прекрасный сон об американских магазинах когда-либо сбудется. Она сделала ошибку, сойдясь с Вашингтоном. Карла села не в тот поезд. Вашингтон неплохой парень, но и он, к сожалению, сидит не в том поезде. Ничего не поделаешь. Он сидит не в том поезде, и этого не изменить. Все негры сидят не в том поезде, даже те, что руководят джаз-оркестрами, сидят не в том поезде, хотя и в мягком купе. Карла сглупила. Надо было дождаться белого американца. «Я могла б встретить и белого, я б и белому пришлась по вкусу, разве грудь у меня отвислая? Ничего подобного, груди тугие и круглые, как он их называет — яблочки налитые, тело еще крепкое, белое, кровь с молоком, чуть полней, чем надо, но они любят пышные бедра, пышка, так они говорят, нежная и мягкая, как пышка, в постели я всегда такая, им это приятно, могу я тоже получить удовольствие? Какое там удовольствие? Только боль в животе, но я могла б и от белого». Карла могла бы сесть в нужный поезд. Какая непоправимая ошибка! Только поезд белых американцев шел в сказочный мир магазинов, в мир благосостояния, обеспеченности и удовольствий. Америка Вашингтона была темна и убога. Такой же темный, убогий, гадкий и оставленный богом мир, как и тот, что здесь. «А может, я умру», — подумала Карла. А может быть, это в самом деле лучший выход? Карла повернулась, обвела глазами площадь, она хотела еще раз увидеть мать, но фрау Беренд уже покинула соборную площадь, она шла трусливыми, быстрыми шагами, подальше от несчастья, она ни разу не оглянулась на дочь. Из окон церкви, в которые до сих пор не были вставлены стекла, доносились звуки органа, рокотавшего под руками органиста. Мелодия «Stabat mater»[27] поднималась к небу.
«Stormy-weather»[28]: музыка из кинофильма лилась, бушевала, трепетала и гремела. Она лилась, бушевала, трепетала и гремела из всех репродукторов. Одновременно лились, бушевали, трепетали и гремели звуки из музыкального чемоданчика, который Йозеф поставил рядом с собой на скамейку. Он жевал сандвич, с трудом жевал толстый бутерброд. Ему приходилось до отказа открывать рот, чтоб откусить от толстого сандвича. Он оказался очень невкусным. На ветчину был намазав слой какой-то сладковатой пасты. Казалось, что ветчина подпорчена. Ее сладковатый привкус раздражал Йозефа. Ощущение было такое, будто сперва ветчина испортилась, а после ее надушили. Зеленые листики салата, проложенные между, хлебом и ветчиной, тоже пришлись Йозефу не по вкусу. Сандвич был похож на заросшую плющом гробницу, где покоилась булочка с ветчиной. Йозеф давился от отвращения. Он думал о своей смерти. Эту чужую и чужеземную на вкус пищу он ел лишь из чувства послушания, которое сам в себе выработал. Разве смел он обидеть Одиссея, своего повелителя? Одиссей пил кока-колу. Он выпил из горлышка всю бутылку. Последний глоток он выплюнул под скамейку спереди. Он попал прямо на нижнюю планку. Йозеф чуть было не пустился наутек. Он вполне мог пуститься наутек от кока-колы. Он терпеть не мог этот новомодный напиток.
Вашингтон бежал изо всех сил. Он слышал, как ударяют по мячу битой. Он слышал, как льется, бушует, трепещет и гремит музыка. Он слышал голоса, голоса толпы, голоса болельщиков, крики, свистки и хохот. Он бежал по полю. Он задыхался. Он обливался потом. Стадион с трибунами выглядел как гигантская ребристая раковина. Казалось, что створки вот-вот сомкнутся, навсегда отнимут у него небо, стиснут его и задушат. Он жадно ловил воздух. Музыка смолкла. Голос в микрофоне похвалил Вашингтона. Репродукторы повторили слова комментатора. Комментатор говорил из чемоданчика Одиссея. Стадион наполнился фамилией Вашингтона. Вашингтон победил. Имя победителя, застряв между створками, не дало им захлопнуться. На какое-то время Вашингтон победил раковину. Она не захлопнется и не задушит его, она не слопает его сию минуту. Ему все время приходилось бороться за победу.
«Он не в форме», — думал Хейнц. Он видел, что Вашингтон не в форме. Он думал: «В следующем забеге он не потянет, он проиграет, и они его слопают». Хейнца злило, что над Вашингтоном будут смеяться и издеваться, что его освищут! Ну и что из того, что он не в форме, с каждым может случиться. Будто они сами в форме! «Слабаки!» Ему было стыдно. Он и сам толком не знал, почему ему стыдно. «Не потянуть ему больше», — сказал он. «Кому ему?» — спросили мальчишки. Билеты на стадион они получили в американо-германском молодежном клубе. Они взяли с собой бездомного щенка на веревочке. «Вон тому, — сказал Хейнц. — Негритосу моей мамаши. Он больше не потянет».
Ричард отыскал дом, в котором жила фрау Беренд. Он разговорился с дочкой дворничихи. Дочка дворничихи беседовала с ним свысока, свысока в прямом смысле, потому что ода стояла двумя ступеньками выше, чем Ричард, но и в переносном смысле тоже свысока. Ричард был не тот, кого ждала уродливая девушка, он не был героем, озаренным лучами успеха. Ричард ходил пешком, а любимцы богов разъезжали в машинах. Она видела, что Ричард простой солдат, хотя и летчик. Бесспорно, летчики чем-то превосходили обыкновенных солдат, их возвышала слава Икара, но дочка дворничихи не знала, кто такой Икар. Если бы Ричард опустился на лестницу прямо в самолете и выпрыгнул, держа в руках цветы, лишь тогда, быть может, непривлекательное создание встретило бы его, как долгожданного жениха; но нет, он не стал бы женихом даже в этом случае: ему не хватило бы рыцарского креста. Девушка жила в мире невероятных социальных предрассудков. Она выдумала для себя особую иерархию, утвердившиеся в ее сознании правила поведения были строже и жестче, чем в кайзеровские времена, и непреодолимая пропасть отделяла одно сословие от другого. Представление о социальной лестнице, у которой есть верх и низ, помогало ей сносить свое низкое положение в доме (точнее, положение, которое она сама считала низким), ведь перед ней открывались заманчивые дали, уготованное ей будущее, социальное восхождение, предсказанное ей гороскопом «Вечернего эха»: именно ей удастся то, что мало кому до сих пор удавалось, пусть она покамест внизу, но появится какой-нибудь принц или директор и поднимет ее на предуготованную ей ступень почета и престижа. По прихоти судьбы принц или директор были заброшены в низшие общественные сферы, где они временно оставались, быть может даже переодетые, но, конечно же, они однажды явятся и возведут ее на сияющую вершину. К счастью, она сумеет распознать их, как бы они ни были одеты; дочка дворничихи знала, что ошибки не произойдет. Ричард, она поняла это сразу, не был переодетым посланцем высших сфер, он принадлежал к людям виза, и обращаться с ним следовало соответствующим образом. Все американцы — люди незначительные. Они любят иногда делать вид, будто принадлежат к верхам. Но дочка дворничихи видела их насквозь: пусть они даже богаты, они все равно внизу. Среди американцев нет настоящих принцев, настоящих офицеров, настоящих директоров. Они не верят в иерархию, в Германии упрочилась идея демократии. Небрежным жестом девушка отослала Ричарда к лавочнице. Фрау Беренд сейчас, наверно, там. Ричард подумал:
«Что с ней? Она какая-то странная. Нас не любит?» Девушка смотрела ему вслед неподвижным взглядом. Неподвижный взгляд и угловатые движения придавали ей сходство с куклой. Рот был раскрыт, и зубы чуть выступали вперед. Она напоминала безобразную старую куклу, которую кто-то забыл на лестнице.
На этот раз Вашингтону не хватило ловкости. Он проиграл. Он задыхался. Его грудь тяжело вздымалась и опускалась, как кузнечный мех. Он проиграл. Человек с микрофоном сразу перестал быть его другом. Из репродукторов полились потоки оскорблений. Негодующий голос комментатора несся из чемоданчика, стоявшего между Одиссеем и Йозефом. Одиссей швырнул на поле бутылку из-под кока-колы. Йозеф заморгал и пугливо огляделся, нет ли вблизи полицейского. Еще недоставало, чтобы Одиссея забрали. На трибунах стоял рев и свист. «Теперь ему крышка, — подумал Хейнц. — Теперь они его доконают». Ему вовсе не нравилось, что Вашингтона освистывают и собираются доконать. Но и он свистел и орал, как другие. Он выл вместе с волками: «Негритос не тянет! Негритос моей мамаши больше не тянет!» Ребята смеялись. Даже бездомный щенок подвывал. Толстый мальчишка сказал: «Все законно, сейчас ему врежут!» Хейнц подумал: «Это я тебе сейчас врежу, сопляк поганый!» Он выл, орал и свистел. «Алые звезды» выступали против команды из другого города. Симпатии зрителей были на стороне гостей.
У Эзры не было симпатий. Он не болел ни за одну из команд. Игра на бейсбольном поле вызывала у него скуку. Все равно одна из команд победит. Так бывает всегда. Всегда одна из команд побеждает. Но после встречи игроки пожимают друг другу руки и вместе уходят в раздевалку. Это скучно. Нужно бороться с истинными врагами. Он нахмурил свой лобик. Шапка его коротких рыжих волос и та, казалось, наморщилась. Он увидел мальчишку с собакой, того самого, со стоянки. Проблема все еще не решена. Здесь уже не игра, а борьба. Он все еще не знал, что ему делать. «Что с тобой? — спросил его Кристофер. — Ты даже не смотришь!» — «Ненавижу бейсбол», — ответил Эзра. Кристофер огорчился. Он любил бейсбол. Он был рад, что даже в Германии ему удалось попасть на игру. Надеясь, что Эзра тоже получит удовольствие, он взял его с собой на стадион. Он расстроился. Он сказал: «Давай уйдем, если тебе не нравится». Эзра кивнул. Он подумал: «Так и нужно, иначе не выгорит». Он сказал: «Не дашь ли ты мне десять долларов?» Кристофер удивился: зачем понадобились Эзре десять долларов? «Десять долларов — большие деньги, — сказал он. — Хочешь что-нибудь купить?» — «Я не буду их тратить», — сказал Эзра. Он бросил взгляд в ту сторону, где на трибуне сидели ребята с собакой. Кристофер не понял Эзру. Он сказал: «Зачем они тебе, если ты не собираешься их тратить?» У Эзры разболелась голова под шапкой рыжих волос. Как туго Кристофер соображает! Ему не объяснишь. Он сказал: «Мне нужны десять долларов, ведь я могу потеряться. Представь, я заблужусь, что тогда?» Кристофер рассмеялся. Он сказал: «Ты слишком всего боишься. Ты совсем как твоя мать». Однако, подумав, он нашел, что соображения Эзры разумны. «Ну ладно, — сказал он. — Я дам тебе десять долларов». Они встали и, проталкиваясь, направились к выходу. Эзра напоследок еще раз взмыл в небо и сбросил бомбу на бейсбольную площадку. Обе команды понесли потери. У выхода Эзра оглянулся на Хейнца со щенком и подумал; «А вдруг он вечером не придет? Вот будет номер!»
«Фрау Беренд обрадуется, — сказала лавочница. — Вот будет радость, если она сейчас придет!» Она оттеснила Ричарда в угол, где, спрятанный под оберточной бумагой, стоял мешок с сахаром. Сахар вновь исчез из продажи. Ричарду внезапно захотелось есть и пить. Между ним и торговкой на доске лежал окорок, а у его ног стоял ящик с пивом. Должно быть, сам воздух Германии или же воздух этой лавки, пропитанный ароматом еды, вызывал голод и жажду. Ричард чуть было не обратился к лавочнице с просьбой продать ему бутылку пива и кусок окорока. Однако женщина вела себя слишком назойливо. Загнанный в угол, он чувствовал себя как в плену. Казалось, его собираются придержать, как сахар, чтобы потом продавать по настроению или но собственному желанию. Он ругал себя за то, что поддался отцовской сентиментальности и отправился на розыски фрау Беренд, их дальней родственницы, которой они вскоре после войны отправляли посылки. Лавочница как раз говорила о посылках. Она описывала нужду, царившую в Германии в первые послевоенные годы, и при этом склонялась над окороком, на который Ричард поглядывал с растущим вожделением. «Все у нас позабирали, мы остались ни с чем, — рассказывала торговка. — Да еще прислали сюда этих негров. Вы ведь немец по крови, вы поймете, что я имею в виду, пришлось нам путаться с неграми, чтобы не помереть с голоду. Сколько огорчения это доставляет фрау Беренд!» Она выжидательно посмотрела на Ричарда. Ричард понимал по-немецки далеко не все. При чем здесь негры? У них в авиации тоже есть негры. Они летают на тех же машинах, что и остальные летчики. Он ничего не имеет против негров. Они ему безразличны. Лавочница сказала: «Дочка». Она понизила голос и еще больше склонилась к Ричарду. Краем фартука она задела сальный ободок окорока. Ричард понятия не имел, что у фрау Беренд есть дочь. В своих письмах к Вильгельму Киршу фрау Беренд не упоминала о дочери. Ричард решил, что фрау Беренд родила дочку от негра, с которым сошлась от голода. Но ведь она слишком стара, чтобы продаваться за хлеб. Не пропал ли у него аппетит? Он подумал о дочке фрау Беренд и сказал: «Жаль, что я не привез игрушек». — «Игрушек?» Лавочница не поняла, что хотел сказать Ричард. Пусть этот юноша родился в Америке, но у него же немецкий отец, так неужели он настолько американизировался, что начисто утратил чувство приличия и стыда? Уж не смеется ли он над нуждой и ошибками немцев? Она строго спросила: «А для кого игрушки? С дочкой у нас отношения порваны». Она считала, что Ричард тоже должен прекратить отношения с дочкой фрау Беренд. Ричард думал: «Какое мне дело, какое мне дело до фрау Беренд и ее дочки? Я чувствую, как меня затягивает, вот они, корни, старый отцовский очаг, чисто немецкая семья, ограниченность, сплошное болото». Резким движением он отвернулся от окорока и сразу высвободился из пут этой лавки, в которой своеобразно сочетались крайняя нужда и жирная пища, зависть, нехватка и иллюзии. Он задел ногой ящик с пивом. Он сказал, что вечером будет в пивном зале, отец советовал ему сходить туда. Фрау Беренд найдет его там, если захочет. Его совершенно не интересовала фрау Беренд — фрау Беренд и ее негритянская дочка.
«Постель не приготовлена. Нас никто не предупреждал. Постель для вас не приготовлена», — повторяла сестра. Голос у сестры был монотонный, как на пластинке: набираешь по телефону номер, чтобы получить справку, и все время слышишь один и тот же ответ. «Мы ничего не приготовили. Нас никто не предупреждал», — говорил голос. «Но ведь доктор Фрамм… — Карла была в полной растерянности. — Послушайте, это какая-то ошибка. Доктор Фрамм сказал, что позвонит сюда…» — «Никто не предупреждал. Доктор Фрамм не звонил». Лицо у сестры было как у каменного изваяния. Она походила на фигуру у фонтана, вырубленную из камня. С чемоданчиком в руках Карла стояла в приемном покое больницы Шульте. В чемодане лежали белье, резиновая сумочка с косметическими принадлежностями и последние номера американских журналов, пестрых иллюстрированных журналов, рассказывающих о счастливом быте голливудских актеров. Вооруженная голливудским счастьем, Карла была готова к тому, чтобы убить своего ребенка, ребенка от чернокожего друга, вражеского друга из темной Америки. «Постель для меня должна быть. Доктор Фрамм обещал. Меня будут оперировать. Откладывать нельзя», — сказала она. «Постель не приготовлена. Нас никто не предупреждал». Что могло поколебать эту фигуру из камня? Разве что землетрясение. Но достаточно распоряжения врача, и путь в операционную будет открыт. «Я подожду доктора Фрамма, — сказала Карла. — Я же вам говорю, сестра, что это ошибка». Она была готова расплакаться. Она могла бы рассказать сестре о подарках, которые она регулярно делала доктору Фрамму в трудные времена, когда не было ни кофе, ни водки, ни сигарет. Она села на скамейку, жесткую, словно скамья подсудимых. Сестра сняла телефонную трубку и ответила, точь-в-точь как голос на пластинке: «К сожалению, все занято. Очень жаль, но все места заняты». Монотонно, равнодушно, машинально отказывала она невидимым просителям. Как видно, многие мечтали попасть в эту больницу.
Йозеф спал. Он заснул сидя. Он заснул, сидя на трибуне стадиона, но ему казалось, что он спит в постели. Он привык к жестким постелям, однако постель, в которой он спал теперь, была особенно жесткой, госпитальная койка, койка в госпитале для бедняков, его смертное ложе. Путешествие его жизни подходило к концу. Йозеф заснул на стадионе, заснул при исполнении служебных обязанностей, он был обязан прислуживать чужому господину, прибывшему из далекой, чужой страны, он спал под усиленный репродукторами шум и гомон бессмысленной игры на травяной площадке, шум и гомон лезли ему бессмысленно в уши, становились потоком бессмысленных слов, обращенных лично к нему, но уже не столь громких, потому что они лились из чемоданчика, который он нес и оберегал, Йозеф спал, зная, что сегодня он в последний раз исполняет служебную обязанность, держит в руках чемоданчик, музыкальный чемоданчик, и переносит его с места на место; легка и, говоря откровенно, приятна была обязанность прислуживать огромному и щедрому господину, пусть даже черному. Йозеф знал, что умрет. Умрет на этой госпитальной койке. Иначе и быть не могло — он окончит свои дни в госпитале для бедных. Готов ли он к исходу, к новому большому путешествию? Он думал: «Бог простит меня, простит, что я помаленьку хитрил с приезжими, они ведь для того и приезжают сюда, чтобы их чуть-чуть обманывали, чтоб им показывали чуть больше того, что требуется». Какие странные сестры в этом госпитале! Разгуливают в бейсбольном костюме и держат в руке биту. Неужели бог все-таки сердит на Йозефа? Неужели его будут бить? У входа в госпиталь стоял Одиссей. Не тот приветливый и щедрый Одиссеи, с которым он ходил по городским улицам. То был опасный дьявол с соборной башни, которого надо бояться. Он ничем не отличался от дьявольской рожи на башенном выступе, от той самой рожи, на которой он написал свое имя и место, откуда приехал; воистину Одиссей был дьяволом, злым черным дьяволом; самым обыкновенным страшным дьяволом — и никем другим. Что нужно дьяволу от Йозефа? Йозеф всегда держался молодцом; обслуживая приезжих, он помаленьку хитрил, как того требовало это занятие. Разве не так? Разве он когда-нибудь отказывался таскать чемоданы? Разве отказался идти на войну? А вдруг грех именно в том, что он пошел на войну? Может ли считаться грехом выполнение долга? Долг — грехом? Долг, о котором все говорили, писали, кричали, который все прославляли? Неужели ему предъявят счет за выполнение долга, неужели именно за это бог потребует расплаты, как хозяин требует уплаты за пиво? Воистину так! Эти мысли давно уже мучили Йозефа. Они мучили его подспудно. Он не любил думать о том, что убивал, убивал людей, убивал приезжих; он убивал их в Аргоннском лесу и на Шмен-де-Дам. Аргоннский лес и Шмен-де-Дам — единственные в его жизни места, где ему удалось побывать, маложивописные местности, люди отправлялись туда для того, чтобы убивать или быть убитыми. «Господи, что мне было делать? Что я мог поделать, о господи!» Он виноват в принудительном убийстве, но справедливо ли, что за этот старый неоплаченный счет его собираются отдать дьяволу, черному дьяволу Одиссею? «Давай! Давай! Жми!» Его уже бьют. Дьявол уже ударил. Йозеф вскрикнул. Его крик потонул среди других криков. Его ударили по плечу. Он вздрогнул и очнулся. Он вернулся в жизнь. Дьявол Одиссей, Одиссей Дружелюбный, царь Одиссей, дружелюбный дьявол Одиссей ударил Йозефа по плечу. Затем он вскочил на скамейку. Он держал бутылку из-под кока-колы, готовый метнуть ее, как ручную гранату. Из репродукторов несся рев. Стадион выл, свистел, орал и топал. В радиочемоданчике хрипел голос комментатора. «Алые звезды» выиграли.
Он выиграл. Вашингтон выиграл. Он победил в большинстве игр. Он добыл для «Алых звезд» победу из собственных легких. Раковина не захлопнулась. Она пока не захлопнулась. Может случиться, что раковина никогда не захлопнется и не отнимет у Вашингтона небо. Стадион не слопал Вашингтона. Он был героем. На трибунах выкрикивали его имя. Радиокомментатор помирился с Вашингтоном. Вашингтон снова стал его другом. Со всех сторон неслись приветственные возгласы. Вашингтон задыхался. Он снова свободен. Он — свободный гражданин Соединенных Штатов. Дискриминации не существует. Как он вспотел! Он будет продолжать свой бег. Все быстрей и проворней он будет бегать по полю. Бег был средством к освобождению и воротами в жизнь. Бег освобождал в мире место для Вашингтона. Место для Карлы. Место для их ребенка. Для них для всех найдется место в мире, если Вашингтон будет бегать как следует, если он будет бегать все быстрее и быстрее.
«И все ж он был в форме». — «Конечно, в форме». — «Негритос-то, говорю, был в форме». — «Не говори „негритос“. — „Да я говорю, что он был в форме“. — „В отличной форме“. — „А сам что говорил?“ — „Я и говорил, что он в форме. Вашингтон всегда в форме“. — „И вовсе ты говорил наоборот!“ — „А ну, заткни пасть, дерьмо!“ — „Спорим? Сам ведь сказал“. — „Я тебе говорю, кривая рожа, заткнись“. Они подрались у выхода. Хейнц дрался за Вашингтона. Разве он говорил, что Вашингтон не в форме? Ничего подобного он не говорил. Вашингтон был в отличной форме. Он вообще отличный парень. Шорши, Бене, Каре и Зеп окружили дерущихся. Они смотрели, как мальчишки избивают друг друга. Бене крикнул: „А ну, задай ему!“ Хейнц прекратил драку. „Не тебе командовать, гад“. Он сплюнул кровь. Он сплюнул Бене под ноги. Бене замахнулся. „А ну его, — сказал Шорши. — Охота тебе мараться. Ну его, олуха“. — „Сам ты олух!“ — закричал Хейнц. Но все же немного отступил. „Вялая была игра“, — сказал Зеп. Он зевнул. Билеты на стадион они получили в молодежном американо-германском клубе. Они получили их бесплатно. „Что будем делать?“ — спросил Каре. „Не знаю, — сказал Шорши. — А ты что думаешь?“ — спросил он Зепа. „Без понятия“, — ответил тот. „Кино?“ — предложил Каре. „Все уже смотрел“, — сказал Шорши. Он знал наперечет все детективные и ковбойские фильмы. „К черту кино. Скорей бы вечер“, — сказал Бене. „Скорей бы вечер“, — хором повторили остальные. На вечер они возлагали определенные надежды. Руки в карманах, подбоченясь, наклонясь вперед и устало опустив плечи, как после тяжелой работы, они уходили со стадиона. Золотая орда. „Где пес?“ — закричал Хейнц. Во время драки он выпустил из рук веревку. Бездомный щенок убежал. Он исчез в сутолоке. „Вот дьявол, — сказал Хейнц. — Он мне позарез нужен вечером. — Он напустился на товарищей: — Не могли, что ли, последить, разини. Собака стоила десять долларов!“ — „Сам бы и смотрел, гад вонючий, отродье негритянское“. Драка возобновилась.
Вашингтон стоял в одной из душевых кабинок стадиона. Струя холодной воды отрезвила его. У него затрепетало сердце, на секунду перехватило дыхание. Вода смыла с его тела пот. Изнурительный пот. Он пока еще в форме. Его организм в порядке. Он поиграл мускулами, расправил грудь. Мускулы и грудь были в полном порядке. Но что делать с сердцем, с легкими? Они доставляют ему немало хлопот. Они не в порядке. Да еще ревматические боли. Вряд ли его хватит надолго. Вряд ли его хватит надолго для игры в бейсбол. Зато дома и в постели его хватит надолго. Что ему делать? В состоянии ли он что-нибудь сделать для Карлы, для ребенка, а также для этого мальчишки Хейнца? Ну, все, душ принят! Он стал вытираться. Он может уволиться со службы, продать небесно-голубой лимузин, поработать еще год спортсменом-профессионалом, а потом, если удастся, открыть в Париже ресторанчик. В Париже нет предрассудков. Он сможет открыть в Париже свой собственный ресторанчик: «Washington's Inn». Надо будет поговорить с Карлой. Они смогут жить вместе в Париже, он и Карла, и ей не придется никому доказывать, что она права. Они откроют в Париже ресторанчик, они повесят вывеску, украсят ее разноцветными лампочками, вывеску «вход открыт для всех». В Париже они будут счастливы, они все будут счастливы. Вашингтон насвистывал. Он был счастлив. Насвистывая, он покинул душевые.
Доктор Фрамм мыл руки. Он стоял в умывальной больницы Шульте и мыл руки. «Ни в чем не повинный, умываю руки, как в свое время Понтий Пилат, прекрасное чувство». Он мыл руки хорошим мылом, он грубой щеткой отскабливал пальцы. Он чистил щеткой под ногтями. Он думал: «Главное, не допустить инфекции». Он думал: «Ногти снова отросли, надо будет подстричь. Земмельвейс[29], о нем собираются делать фильм, читал в газете, интересно, покажут ли метрит, было б любопытно взглянуть, особенно если крупным планом, это может отпугнуть, отпугнуть от всего на свете, из моей жизни никому не придет в голову сделать фильм, ничего, и так проживу». Он сказал: «Ничего не выйдет. Весьма сожалею, фрау Карла, но помочь ничем не могу». Карла стояла тут же, у раковины, над которой он тер руки, держа их под сильной струей воды, лившейся из никелированного крана. Карла смотрела на никелированный кран, смотрела на лившуюся воду, на мыльную пену и на руки врача, покрасневшие от мыла, щетки и теплой воды. Она думала: «У него руки мясника, настоящего мясника». Она сказала: «Вы, наверно, шутите, доктор». Ее голос звучал неуверенно и сдавленно. Врач сказал: «Вы совершенно здоровы. Вы беременны. Думаю, что на третьем месяце. Все. Поздно». Карла почувствовала тошноту. Гадкую удушливую тошноту, какая бывает у беременных женщин. Она подумала: «Почему это всегда так мучительно?» Она была готова избить себя, изувечить свое вновь расплывающееся, растущее, как тыква, тело. Она думала: «Надо с ним поговорить, но сейчас я не в состоянии разговаривать». Она сказала: «Но ведь вы меня осмотрели и велели прийти». Врач сказал: «Я ничего не велел. Видите ли, отец ребенка против. В этом случае я бессилен». Она подумала: «Он уже побывал здесь, подлюга черномазый, он отговорил его, Фрамм пошел на попятный, сразу же пошел на попятный, а я-то столько всего ему передарила». Ей стало обидно, что она так часто дарила врачу кофе, сигареты и водку. Тошнота усиливалась. Она оперлась на раковину. Она думала: «Хорошо, если б меня стошнило прямо на эти руки, противные, красные, как у мясника, руки, когда бы ни шастали эти руки по телу, ногти на пальцах всегда коротко подстрижены, они залезают в самую жизнь». Она сказала: «Но я не хочу. Поймите же, я не хочу». Она схватилась за горло и разрыдалась. «Сейчас у нее будет припадок, — подумал Фрамм. — Вид у нее совсем размякший». Он пододвинул ей стул. «Присядьте». Он думал: «Только бы не оказалась истеричкой, вот бы вляпался я в историю, если бы согласился». Он прикоснулся к стулу и потому снова стал намыливать руки. «Надо ее поуговаривать, — думал он, — слова на женщин действуют, сначала льют горючие слезы, а выплакавшись, становятся счастливыми матерями». Он сказал: «Будьте же благоразумны. Ваш друг — славный парень. Он будет отличным отцом, поверьте. Он позаботится и о вас и о ребенке. Вот увидите, малыш будет очаровательным. Дайте мне своевременно знать, я помогу вам при родах. У нас это проходит безболезненно. Вы даже ничего не почувствуете». — «Я положу его ей на грудь, — думал он, — надеюсь, она его полюбит, на бессердечную она не похожа, бедный он, бедный, еще лежит в темноте, а его уже ненавидят, но, раз отец настаивает, делать нечего. Уж отец-то должен был бы знать, что такое жизнь». Она думала: «Вашингтон — мерзавец, и этот Фрамм — тоже мерзавец, сговорились, мерзавцы, им плевать, что я сдохну». Она сказала: «Пойду к другому». Она подумала: «А к кому? Фрау Вельц наверняка должна знать кого-нибудь, у проституток всегда есть кто-нибудь на примете, сигареты и кофе нужно было дарить проституткам». — «Не делайте этого, — сказал Фрамм. — Мне пора, фрау Карла. Это гораздо опаснее, чем вы думаете. Случись что, вам потом никто не поможет. Не думайте, что я скоблю себе руки для собственного удовольствия. Или потому, что мне противно. Мне уже давно не противно». У него понемногу портилось настроение. Эта женщина задерживает его, он не может ей помочь. Она думала: «Наблевать бы ему на руки, чтоб красивей выглядел, вот и скоблись тогда, мясник проклятый». — «Это не так трагично», — сказал Фрамм. «Это конец», — подумала Карла.
«Это ужасно», — подумала фрау Беренд. Вот уж не повезло! Вышла, чтобы посидеть в «Соборной башне», чинно-благородно побеседовать с дамами — и на тебе! Блудная дочь все испортила, разбередила ее, чинно-благородной беседы не вышло, лишь позор да гибель, позор, порожденный временем, и гибель от беспорядков, гибель в пороках, в болоте безнравственности, и надо же! В тот самый час, когда на нее навалились неприятности, лег позор времени, и зачем она не осталась дома, в мансарде, где все так чинно-благородно — Карла не пришла бы в мансарду! — к ней заглянул гость из Америки, родственник, сын Вильгельма, от которого она раньше получала посылки. Вот уж не повезло так не повезло! Лавочница ей все рассказала. Она кивком пригласила фрау Беренд в лавку. Заходил молодой Кирш. Говорил о подарках. А лавочница, завистливая злоязычная баба — о, фрау Беренд видит ее насквозь, она ее давно раскусила, — та ему, конечно, все выболтала, и про Карлу и про негра, не приходится сомневаться, она рассказала ему все, что знала от фрау Беренд, а ведь у них там в Америке с неграми не церемонятся — осквернение расы, чистокровные арийцы, что еврей, что негр, какая разница, и зачем Карла так поступила, такого в их семье отродясь не бывало, одни чистокровные арийцы, и вдруг эдакий позор! «Он будет ждать вас в пивном зале», — сказала лавочница. В пивном зале. Но ведь это просто отговорка, уловка, бегство. Молодой Кирш приехал из Америки, приехал навестить фрау Беренд, повидать свою немецкую родственницу, с какой стати он будет назначать ей встречу в пивной? Где это видано? Лавочница, та это понимает! Отняла у нее богатого американского родственничка. Все американцы богаты. Все белые американцы богаты. Лавочница отняла у нее и пакеты с продуктами. Молодой Кирш наверняка уже едет обратно, разочарованный возвращается в богатую и благопристойную Америку. Фрау Беренд вдруг осенило, что в исчезновении молодого Кирша повинна Карла. Молодой Кирш сбежал от безнравственности, поспешал уйти от позора и бесчестья. Он скрылся, увидев позор Карлы и ее бесчестье. Он отрекся от старой немецкой семьи, покрытой позором и обреченной на бесчестье. Он уплыл, а с ним богатство Америки. Виновата Карла, во всем виновата Карла. Правильно сделала лавочница, что рассказала ему. Лавочница — достойная женщина. Она принадлежит к порядочным людям. Фрау Беренд тоже не молчала бы, знай она, что кто-то другой совершил столь позорный поступок. Она перегнулась через прилавок. Она задела грудью колпак, под которым медленно растекался майнцский плавленный сыр. Фрау Беренд прошептала: «Вы ему рассказали?» — «О чем?» — спросила лавочница. Облокотившись о прилавок, она с вызовом поглядела на фрау Беренд. Она думала: «Поосторожней, не то останешься у меня без сахара». Фрау Беренд прошептала: «О Карле». Лавочница устремила на фрау Беренд строгий, негодующий взгляд, этим взглядом она не раз уже укрощала покупателей, покупателей без денег, покупателей с карточками, средних потребителей. «Не думайте, что это больше не повторится. Крестьянский союз против новой земельной политики, контроль над основными продуктами питания переходит к профсоюзам ». Лавочница сказала: «Неужели, фрау Беренд, вы считаете, что я на такое способна?» Фрау Беренд выпрямилась. Она думала: «Ну конечно, все ему рассказала, она ему все рассказала». Лавочница приподняла сырный колпак; сыр был уже сильно подпорчен, запах гниения распространился по лавке.
Филипп вспомнил о мосте через Одер. О мосте, одетом в стекло. Поезд шел по мосту, как по застекленному туннелю. Лица у пассажиров поблекли. Казалось, что свет, проникавший в туннель, процежен сквозь молочный фильтр. Солнце стало похожим на тусклую луну. Филипп крикнул; «Теперь мы как под сырным колпаком!» Мать Филиппа вздохнула: «Мы опять на Востоке». Мост через Одер был для нее переправой с Запада на Восток. Мать Филиппа ненавидела Восток. Она вздохнула оттого, что жила на Востоке, вдали от столичного блеска и праздников масленицы, которые отмечают в юго-западной Германии. Для Филиппа же Восток был страной его детства: Восток означал зимние радости, кошку у камина, печеные яблоки в духовке, он означал покой, означал снег, прекрасный умиротворяющий снег под окном. Филипп любил зиму. А доктор Бехуде пытался упрятать Филиппа под колпак, сооруженный из оптимизма и радостей лета. «Ему никогда не удастся вернуть меня обратно, ему не удастся переделать меня». Филипп лежал на койке в затемненном кабинете доктора Бехуде. Он снова переезжал через Одер. Он снова сидел в поезде под стеклянным колпаком моста, освещенный тусклым, неестественным светом. Мать плакала, Филипп же возвращался в страну своего детства, он ехал навстречу морозу, покою, снегу. Бехуде говорил: «Сегодня прекрасный летний день. У вас отпуск. Вы лежите на лугу. Вам ничего не надо делать. Вы должны совсем расслабиться». Ласковым волшебником казался Бехуде, склонившийся в затемненной комнате над лежащим Филиппом. Рука волшебника ласково опустилась на лоб Филиппа. Филипп лежал на медицинской койке и боролся с приступом смеха и раздражения. Как он старается, малый, добрый Бехуде! Напряг все свои силенки и вот придумал каникулы. Прекрасные летние дни были Филиппу ни к чему. Он не знал, что такое отпуск. Он еще ни разу в жизни не получал отпуска. Жизнь не давала Филиппу отпуска. Так, во всяком случае, могло показаться. Филиппу всегда хотелось что-то совершить. Он постоянно думал о большой работе, за которую примется, посвятив ей себя целиком. Он мысленно готовился к этой работе, привлекавшей и отпугивавшей его. Он мог бы с полным правом сказать, что поглощен работой; куда бы он ни шел, чем бы ни занимался, даже когда он спал, она доставляла ему мучение и радость; он чувствовал, что в этой работе его призвание, но лишь крайне редко он что-либо делал, он уже и не пытался работать по-настоящему. С такой точки зрения его предыдущая жизнь выглядела как сплошной отпуск, длинный неудавшийся отпуск, отпуск, проведенный под плохим кровом, при плохой погоде, в плохом обществе, почти без денег. «Вы лежите на лугу». Нет, он не лежал на лугу. Он лежал в кабинете Бехуде на медицинской койке. Он вполне нормален. А сколько помешанных, сколько истеричных и неврастеничных больных лежало до него на этой койке, пытаясь расслабиться! И всякий раз Бехуде заставлял своих пациентов вообразить летние дни и прекрасный отпуск: отпуск от безумия, отпуск от галлюцинаций, отпуск от наркомании, отпуск от неприятностей. Филипп думал: «Как мне забыться? Я не в силах забыться сном, в который хочет погрузить меня Бехуде, в душе каждого из нас Бехуде стремится найти нормального служащего, а я ненавижу луг, почему я должен лежать на лугу? Я никогда не лежу на лугу, в природе есть что-то зловещее, она действует мне на нервы, мне действуют на нервы грозы, я кожей чувствую, как в воздухе меняется электрическое напряжение, все зло — в природе, прекрасен лишь снег, тихий, ласковый, мягко падающий на землю снег». Бехуде сказал: «Теперь вы совсем расслабились. Вы отдыхаете. Вы счастливы. Вас не одолевают заботы. Вас не мучают тяжелые мысли. Вы чувствуете себя превосходно. Вы дремлете. Вы спите. Вам снятся сны. Вам снятся только приятные сны». Бехуде на цыпочках отошел от Филиппа. Он вышел в незатемненную соседнюю комнату, кабинет для процедур, но более грубых, к которым Бехуде прибегал лишь нехотя. Здесь были распределительные щиты и электрические аппараты, перепугавшие в свое время Эмилию, которая безумно боялась врачей, считая их всех садистами. Бехуде сел за письменный стол и, порывшись в картотеке, вынул историю болезни Филиппа. Он вспомнил Эмилию. Он подумал: «У них ненормальные супружеские отношения, тем не менее они супруги, я даже думаю, что их брак нерасторжим, хотя при ближайшем рассмотрении это не столько брак, сколько извращение, став мужем и женой, они поступили противоестественно, Филипп и Эмилия не подходят друг другу, именно поэтому их и нельзя разлучить, я бы охотно подверг их обоих психотерапии, чтобы они излечились друг через друга, но какой в этом смысл? И от чего их лечить? Как бы они ни жили, они живут счастливо, если же я их вылечу, Филипп пойдет работать в газету, а Эмилия будет спать с другими мужчинами, так стоит ли начинать лечение? Мне надо побольше заниматься спортом, слишком много думаю об Эмилии, она по-детски очаровательна, со мной она откажется спать, пока ее не вылечишь, она будет спать только с Филиппом, своей верностью, ревностью и привязанностью друг к другу они умудрились создать противоестественно-нормальный брак».
Эмилия сразу узнала Эдвина. Она догадалась, что этот человек в элегантной черной шляпе, похожий не то на старого английского лорда, не то на старого коршуна, не то на старого сутенера, один из любимых писателей Филиппа. Она вспомнила фотографию Эдвина: когда-то Филипп прикрепил ее к стене возле своего рабочего места над кипой белой неисписанной бумаги. Эмилия думала: «Вот он какой, Эдвин, великий писатель, лауреат, Филипп хочет стать таким же, как Эдвин, он, наверно, таким и станет, я надеюсь на это, я этого боюсь, неужели он будет выглядеть тогда как Эдвин? Таким старым? Таким важным? Мне кажется, он будет менее важным, в нем будет меньше от лорда и меньше от коршуна, скорей он будет выглядеть как старый сутенер, прежде писатели выглядели иначе, я вовсе не хочу, чтобы Филипп прославился, он бросит меня, если вдруг прославится, и все же я хочу, чтобы он прославился, он должен стать таким прославленным, чтобы мы могли отсюда уехать и ни в чем не нуждаться, но если мы разбогатеем этим, а не другим путем, то у Филиппа появятся деньги, а я не хочу, чтобы у Филиппа были деньги, пусть они лучше будут у меня». Эмилия хорошо изучила себя. Она знала, что стоит ей продать один из своих домов, и она не пожалеет для Филиппа карманных денег, но ни за что не оставит его в покое, если он возобновит свои отчаянные попытки работать над давно задуманной книгой. «Ничем не буду гнушаться, буду на редкость подлой, буду ему все время мешать, бедный Филипп, он такой милый». Думая о Филиппе, она нередко таяла от умиления. Теперь она решала, не заговорить ли ей с Эдвином, не попытаться ли завязать знакомство. Мессалина не упустила бы такой возможности. «Уж она бы постаралась затащить его к себе на вечеринку, бедный Эдвин». Эмилия не собиралась зазывать Эдвина в гости. Но она представила себе, как поразится Филипп, если она ему расскажет, что познакомилась с Эдвином. Эдвин перебирал старинные вещи в лавке фрау де Фос. Он рассматривал миниатюры. У него были длинные тонкие руки, сильно поросшие волосами на запястьях. Он рассматривал миниатюры через лупу, что придавало ему еще большее сходство с коршуном. Фрау де Фос показывала Эдвину мадонну из розового дерева. Раньше мадонна принадлежала Филиппу. Эмилия продала ее фрау де Фос. Эдвин рассматривал мадонну через лупу. Он спросил, сколько стоит маленькая мадонна, фрау де Фос шепотом назвала цену. Она не хотела, чтобы Эмилия слышала цену. «Представляю, насколько она вздула цену», — подумала Эмилия. Эдвин поставил на стол мадонну — изделие, пластического искусства. «Он скуп», — подумала Эмилия. Разочарованно отвернувшись от Эдвина, фрау де Фос обратилась к Эмилии: «Что у вас сегодня, деточка?» Она всегда называла Эмилию деточкой. Посетителей, которые приносили вещи на продажу, фрау де Фос встречала с высокомерием бывшей придворной дамы и суровостью школьной учительницы. Эмилия что-то пролепетала в ответ. Ей было стыдно разворачивать в присутствии Эдвина сметной шотландский портплед. А потом она подумала: «Чего тут стыдиться? Он просто удачливее, чем Филипп, потому у него и денег больше». Она протянула фрау де Фос чашку. Это был берлинский фарфор. Изнутри чашка была позолочена, а с наружной стороны ее украшало миниатюрное изображение Фридриха Великого. Фрау де Фос взяла чашку и поставила ее на свой секретер. «Она не будет со мной торговаться, пока здесь Эдвин, ей нужно делать приветливое лицо, зато, когда он уйдет, она покажет мне свое истинное лицо», — размышляла Эмилия. Ни одна из антикварных вещей не заинтересовала Эдвина. В этой лавке все второсортное. Маленькая мадонна слишком дорога. Эдвин знал цены. Эдвин не был коллекционером, но, случалось, покупал приглянувшуюся ему антикварную вещь. В лавку фрау де Фос он заглянул от скуки. Ему вдруг стало скучно в этом городе. Пройдясь после обеда по улицам, он не почувствовал ни его вековых традиций, ни его бездонной пропасти. Обычный город, заселенный обыкновенными людьми. Возможно, Эдвин опишет в своем дневнике, как он провел в этом городе послеобеденный час. Дневник опубликуют после его смерти. В нем будет истина. В свете истины послеобеденный час в этом городе уже не покажется обычным. Эдвин взял в руки чашку Эмилии. Он стал рассматривать изображение Фридриха Великого. Чашка ему понравилась. «Хорошее лицо, — подумал Эдвин, — его духовная жизнь и его заботы, его стихи, его войны и его политика — им грош цена, зато он помогал Вольтеру, Вольтер же писал о нем весьма едко». Он поинтересовался, сколько стоит Чашка. Фрау де Фос сделала смущенный жест в сторону Эмилии и попыталась увлечь Эдвина в комнатку позади лавки, напоминавшую собой альков. Эмилия думала: «Ишь нервничает! Ни за что не соглашусь на ее цену, если узнаю, сколько она запросила с Эдвина, не дам себя уломать». Эмилию забавляло замешательство лавочницы. Она подумала: «Странно, что Эдвин охотится за вещами, которые нравятся Филиппу». Эдвин разгадал игру лавочницы. Он не проявил к ней ни малейшего интереса. Но и не дал увести себя в альков. Он поставил чашку обратно на секретер; словно почувствовав к ней внезапное отвращение, он поставил ее обратно на секретер. Он повернулся к выходу. «Возьму чашку, — подумала Эмилия, — и предложу ее Эдвину на улице». Но тут же решила: «Попрошайничество, а уж эта де Фос на меня вконец разобидится, теперь она заплатит мне еще меньше, от одной злости, а Эдвин меня вообще не заметил, не заметил меня, как не замечают старый обшарпанный стул, я для него лишь старый обшарпанный стул, ненавижу писателей, противные, нос задирают». Эдвин — он был уже на улице — думал: «Она бедна, она так боится лавочницы, я мог бы помочь этой бедной женщине, но я не помог ей, почему я не пришел ей на выручку? Над этим стоит поразмыслить». В своем дневнике Эдвин упомянет об Эмилии и о фарфоровой чашке. И сделает это в свете истины. В свете истины Эдвин попытается установить, каким он был сегодня: злым или добрым. Свет истины в любом случае преобразит Эдвина, Эмилию и Фридриха Великого.
Ни преображения, ни просветления, ни света истины. Где ты лежишь, Филипп? В затемненной комнате. «Он усыпил меня, маленький доктор, маленький психиатр, создатель снов, он сидит рядом и заполняет мою историю болезни, карточку моих снов, маленький бюрократ души, он записывает: Филипп уснул, ему спится луг, ему снятся отпуск и летнее счастье, оставь ты свой луг, к госпоже Метелице зван я нынче в гости, она замела-запорошила все тропинки, ласковыми холодными густыми хлопьями ложится на землю тихий снег, пылает уютная изразцовая печь, мурлычет кошка и выгибает спину, в духовке пекутся яблоки, я наряжаю кукол для представления, для собственного маленького театра, устроенного на лежанке, это так интересно играть в театр, но все же самое главное — приготовить кукол, одна из них будет одета, как Эмилия, другая — как американочка с зелеными глазами, она могла бы играть дона Хиля, дон Хиль Зеленые Штаны, кокетка зеленые штаны зеленые глаза свежа и весела — Санелла всегда весела, со шпагой в руке, возлюбленная моя малютка, а может быть, ты юноша, который рвется узнать, что такое страх? Для юноши тебе не хватает маленькой штучки, твоим подружкам на горе, но что такое страх, ты без труда узнаешь, а вот в какое платье нарядить Эмилию? Она — Офелия, одеянья-несчастную-от-звуков-увлекли-в-трясину-смерти, в четырнадцать лет я знал «Гамлета» наизусть, умереть-уснуть, уснуть-и-видеть-сны-быть-может, боль полового созревания, и вот в кабинете маленького Бехуде я лежу и вижу сны, не показать ли ему моего Гамлета? Он вечно ждет чего-нибудь непристойного, эротических откровений, хочет заменить собой духовника, а «Гамлета» я еще не забыл, у меня хорошая память, все то, что было тогда, я отлично помню, озеро за нашим домом, покрытое льдом от октября до пасхи, крестьяне на санях переправляли через озеро стволы тяжелых деревьев, срубленных великанов, Ева на коньках, ее пируэты, солнце и трескучий мороз. Ева не надевала рейтуз специально для меня, я приходил в возбуждение, ее мать ругалась, опасалась воспаления придатков, вслух, конечно, не говорила, думала, мы про это ничего не знаем, слов не находила, она выглядела как наседка, цып-цып-цып, Эмилия на коньках не катается, считает спорт глупостью, чуть не умерла со смеху, когда Бехуде посоветовал ей заняться теннисом, Эмилия бегает по городу, Лене-Леви-бегал-ночью-пьяный, когда это было? В доисторическое время на Курфюрстендам, потом там маршировали штурмовики, наверно, для кошек мир совсем другой: он весь коричневый или желтый, для Эмилии город — лишь торговцы старьем, она видит лишь мутно-грязный город с грязными лавочниками, она охотится за деньгами, носится как угорелая, таскает к старьевщикам свой дорожный шотландский плед, спускается с ним в подвалы, спускается в подземелья к змеям, жабам и амфибиям, Геракл сразил гидру, но у гидры, с которой единоборствует Эмилия, больше чем девять голов, у нее триста шестьдесят пять голов, триста шестьдесят пять раз в году вступает Эмилия в схватку с чудовищем по имени нищета, продает все, чем обставлена наша квартира, идет к земноводным, чтобы они ее хватали, ей противно, но иначе денег не добудешь, потом она их пропивает, стоит у стойки, как последний пропойца, стаканчик и еще стаканчик. «Ваше здоровье, сосед». Другие пьянчуги видят в ней уличную девку: «Сегодня клиентов мало?» — «Клиентов мало». — «Погода не та?» — «Погода не та». — «Ну так как?» — «Что как?» — «Пойдем пройдемся». — «Не выйдет». — «Замужем?» — «Замужем». — «Ну и жизнь!» — «Выпей еще». Скоро она будет похожа на Мессалину, будет совсем как Мессалина, только изящней и меньше, лицо испитое, кожа сальная, в порах, Мессалина хочет заманить Эмилию к себе на вечеринку, хочет подсунуть ее Александру, эрцгерцогу, кумиру женщин, или молодящимся кобелям, удивляется, что Эмилия не приходит, Эмилия равнодушна к оргиям, равнодушна к отчаявшимся гостям Мессалины, она сама дошла до отчаяния, зачем ей чужое отчаяние? Говорит, что это ради меня она носится по городу, чтобы я мог написать свою книгу, а придет домой и не дает работать, вне себя от ненависти, она рвет все, что бы я ни написал, Эмилия — моя Офелия: o-pale-Ophelia-belle-comme-la-neige[30], я люблю тебя, но лучше тебе расстаться со мной, одна ты тоже погибнешь, твои дома убьют тебя насмерть, ты уже давно лежишь погребенная под своими домами, ты — лишь маленький, изящный, буйствующий, спившийся призрак отчаяния, не моя ли вина? Да, и моя и каждого, древняя вина, вина праотцов, вина, идущая издалека, буйствуя, она кричит, что я коммунист, разве это действительно так? Нет, это не так, я мог бы стать писателем, мог бы стать и коммунистом, но из меня ничего не вышло, в «Романском кафе» Ниш однажды сказал мне «товарищ», а я ему ответил «господин Киш», неистовый репортер Кит, он мне нравился, чего ради он неистовствовал? Я ненавижу насилие, ненавижу угнетение. Я — коммунист? Не знаю. Общественные науки, Гегель, Маркс, диалектика, марксистская материалистическая диалектика — этого я никогда не понимал, я — коммунист по своим эмоциям: всегда за бедных, хотя бесплоден мой гнев; Спартак, Иисус, Томас Мюнцер, Макс Хельц — к чему они стремились? К добру. Что с ними стало? Их убили. Почему я не сражался в Испании? Мой час так и не пробил, в годы фашистской диктатуры я держался незаметно, я ненавидел, но втихомолку, я ненавидел, но, сидя в своем углу, я шептался, но с единомышленниками, Буркхардт сказал, что с такими, как он, государства не построишь, согласен, но ведь с подобными людьми его и не уничтожишь, надежды нет, мне не на что больше надеяться, Бехуде считает, что для меня еще не все потеряно, стихи Рильке: и-где-то-на-Востоке-церковь-ждет, туманно, не видно пути. Восток в моем сердце: пейзаж моего детства, мои recherches-du-temps-perdu[31], ищите-да-обрящете, запахи, печеные яблоки, шорохи, потрескивающая кошачья шерсть, сани и скрип деревянных полозьев, Ева в тонких чулках, одиноко выписывающая на льду свои пируэты: снег, покой, сон…
Сон, но не успокоение, не возвращение домой, а падение, точно тебя куда-то уронили. Тяжело, бесчувственно, как увесистый камень, брошенный в воду, Александр погружался в сон. Он снова был в своей квартире. Исполнителю роли эрцгерцога ничего не снилось. Он, не раздеваясь, бросился на диван; ночью на нем спала лесбиянка Альфредо; желания покинули Александра. В нем была только усталость. Он сыт по горло. Сыт эрцгерцогской ролью. Сыт идиотскими декламациями эрцгерцога. Сыт чужим героизмом. Что он делал в войну? Играл. Красовался на афишах. Кого он играл? Героев-летчиков, кавалеров рыцарского креста. Он четырежды спасался из подбитого самолета, он был удачлив, а его менее удачливые враги и завистники валялись, уничтоженные, на земле. Ни разу в жизни он не летал на самолете. Даже обыкновенным транспортным боялся пользоваться. Во время бомбежки он, скорчившись, сидел в бомбоубежище для дипломатов. В бомбоубежище для изысканной публики. Солдат, приехавших на побывку, туда не пускали» В убежище было два яруса. Александр забирался во второй; война громыхала вдали. После налета ребята из гитлерюгенда очищали улицу от обломков. Они откапывали из-под обломков людей. Они просили у Александра автограф. Они просили его у Александра-героя, у лихого, отчаянного Александра. Александра путали с его тенью. Это вскружило ему голову. Кто он? Безрассудно-отважный и сентиментально-нежный герой, способный на любой подвиг? Теперь он сыт по горло. Он устал. Вынуто из него нутро героя. Он стал как выпотрошенный каплун: жирный и пустотелый. Глупое выражение появилось на его лице: без грима оно казалось порожним. Рот Александра раскрылся; сквозь ослепительно-белые искусственные зубы изо рта вырывался храп. Истощение и притупление чувств, вялое пищеварение и вялый обмен веществ были в этом храпе. На диване покоилось восемьдесят килограммов человеческого мяса, пока еще не вздернутого на крюк мясника, но как раз теперь, когда чувство юмора, отключившись, не работало и прекратился поток скабрезных и плоских острот, перенявший в этом теле функции души, Александр был не чем иным, как мясной тушей в восемьдесят килограммов весом. Семеня, в комнату вбежала Хиллегонда. Услыхав, что к дому подъехала машина с Александром, она набралась храбрости и, вырвавшись из рук Эмми, одна отправилась в мир греха. Хиллегонде хотелось спросить Александра, правда ли бог сердитый, действительно ли он рассердился на Хиллегонду, Александра и Мессалину. Эмми говорит, что бог ее любит. Но как узнать, не лжет ли Эмми. «Папочка, скажи, Эмми может соврать?» Девочка не добилась ответа. Вот на Эмми-то бог, наверно, и сердится. Бог все время вызывает Эмми к себе. Каждое утро, едва забрезжит рассвет, она поднимается и идет в темные высокие залы, где бог вершит правосудие. Александр однажды тоже был вызван в суд. Его вызвали по вопросу о налогах. Он натерпелся страху. Он кричал: «Ваш расчет неверен!» Может быть, расчет Эмми тоже доверен? Девочка мучилась. Ей хотелось дружить с богом. Ведь не исключено, что вовсе не Хиллегонда разозлила бога. Но отец не произнес ни слова. Он лежал как убитый. Лишь сдавленные хрипы да храп, вырывавшиеся из раскрытого рта, говорили о том, что он жив. Хиллегонда услышала голос няни. Она должна вернуться к Эмми. Бог снова вызывает Эмми. Она снова упадет на колени и будет молиться на полу, на холодном каменном полу, склонившись ниц перед богом.
Церковь Святого духа дала название площади Святого духа, а также расположенным поблизости кабачку и госпиталю. О кабачке шла дурная слава. Куда они попали? Когда Йозеф был еще совсем маленьким, в этом кабачке собирались рыночные торговцы. Торговцы приезжали в город на телегах, и Йозеф помогал им распрягать и запрягать лошадей. Старый квартал вокруг церкви Святого духа был тогда сердцевиной города. Впоследствии центр переместился в другой район. Старый квартал заглох. Рынок тоже заглох. Площадь, дома, приют и церковь подверглись во время войны бомбежке, но они были мертвы уже задолго до этого. Здесь сохранились развалины. Вряд ли у кого-нибудь найдутся деньги, чтобы однажды восстановить эти развалины. Квартал облюбовали преступники. Здесь собирались теперь воришки, утратившие свой лоск сутенеры, дешевые проститутки. Куда они попали? Этот квартал был для Йозефа родным домом; здесь он в детстве играл, здесь начиная работать, в здешней церкви он впервые принял причастие. Куда они попали? Они сидели в кабачке. Кабачок был полон, полон шума. В помещении расползался тяжкий теплый запах дыма и смрада, кабачок пучился, как полуспущенный воздушный шар. Где же рыночные торговцы? Торговцы давно мертвы. Они лежат в могилах на деревенских кладбищах, возле белых церквей. Их лошади, которых запрягал Йозеф, отправлены на живодерню. Одиссей и Йозеф пили водку. Одиссей называл водку джином. Они пили штейнхегер. Разбавленную сивушную водку. В музыкальном чемоданчике, стоявшем на коленях у Йозефа, хор пел песню: «She-was-a-nice-girl»[32]. Как они здесь очутились? Чего им здесь надо? Однажды в детстве Йозеф попросил молока. Крестьянка налила ему полную кружку. Йозеф бежал через площадь и упал. Кружка разбилась. Молоко пролилось. Мать больно побила Йозефа. Она надавала ему пощечин. Йозеф плакал горькими слезами. Жизнь бедных людей горька, но они сами делают ее еще горше. «She-was-a-nice-girl». Чего им здесь надо? Они рассчитались. Одиссей вознаградил Йозефа. Он вынул бумажник. Грекам не удалось его обставить. Одиссей дал Йозефу пятьдесят марок: великий и славный царь Одиссей. Моргая, Йозеф через очки посмотрел на бумажку. Он свернул ее и заботливо уложил между листиками грязной записной книжки. Он спрятал книжку в нагрудный карман своего рабочего кителя. Обслуживание туристов — дело стоящее. Опять обернулось выгодой. Они договорились, что Йозеф будет сопровождать Одиссея до вечера, что он будет нести его музыкальный чемоданчик, пока Одиссей не скроется но мраке ночи с какой-нибудь девушкой. «She-was-a-nice-girl». Великий Одиссей. Он глядел в туман, густой от пота, немытых тел, дымящихся сосисок, табачного чада и алкогольного перегара, запаха мочи, луковичной приправы и смрадного людского дыхания. Он поманил Сюзанну. Сюзанна была как благоухающий цветок в выгребной яме. Ей нравилось в этой яме. Сегодня она хотела вволю посидеть в выгребной яме, тут ей и место. Изысканная публика ее разочаровала. Свиньи, скупердяи, сволочи проклятые! Ее пригласил Александр, знаменитый Александр. Кто ей поверит? Никто. Он сам подошел к ней, он предпочел ее остальным девушкам, он, которым бредят женщины. Кто в это поверит? Переспала ли она с Александром? Хрюканье. Любовь эрцгерцога захватит и вас, эти свиньи напились, они напились как свиньи. А потом? Бог не явился. Александр не лег с ней. Герой не спас ее. Женщины. Сюзанну били. Ее били женщины. А затем? Поцелуи, прикосновения, поглаживания и руки на ее бедрах. Женщины ее касались, целовали и гладили, руки женщин, сухие и горячие, лежали на ее бедрах. А что же Александр? Поблекший, неповоротливый, с отекшими веками, уставился мертвыми стеклянными глазами. Разве он хоть что-нибудь видел? Хоть что-нибудь различал? Где он смеется и любит? Где тот рыцарь, которому уступают дамы? В кинотеатре «Талия», на углу площади Шиллера и улицы Гете, пять сеансов в день. А храпящий Александр? Александр, безжизненно свисающий с кресла, словно мясная туша? Где он? У себя дома, куда он приглашает девушек. Чем одарили Сюзанну за эту ночь? Ее ничем не одарили, о ней забыли. Сюзанна думала: «Вчера — Александр, сегодня — негр, зато я — нормальная, не двуполая». С сигаретой в руке, она лениво направилась к Одиссею. Запах духов, которыми она спрыснула себя у Мессалины, сопровождал ее, разливаясь в тяжелом и смрадном воздухе кабака, он окружал ее как облако, отделившееся, чтобы отделить Сюзанну, тяжелый запах, но по-другому тяжелый, смрадный, но совсем по-иному. Сюзанна отодвинула в сторону Йозефа и поющий чемоданчик, потеснила их на гладкой, ровной скамейке, до блеска отполированной и начищенной задами. Она отпихнула старика и чемоданчик, как две мертвые вещи — из них старик был менее ценной. Чемоданчик можно продать. А Йозефа уже никому не продашь. Сюзанна была Цирцеей и сиренами, она ими стала не сходя с места, она ими вмиг оборотилась, но, может быть, она была еще и Навзикаей. Никто в кабачке не заметил, какие существа, древние и диковинные, открылись в Сюзанне. Она и сама не знала, что у нее теперь столько имен, Цирцея, сирены и, может быть, Навзикая; наивная, она считала, что ее зовут Сюзанной, а Одиссей, тот тоже не подозревал, каких возлюбленных он встретил в этой девушке. Молодая кожа обтягивала руку Сюзанны. Одиссей почувствовал пульс руки, он почувствовал у себя на шее биение ее крови. Холодной и веснушчатой, как у мальчишки, была рука Сюзанны, зато ее пальцы, оторвавшиеся от шеи Одиссея и скользнувшие по его груди, были женственны, теплы и страстны, «she-was-a-nice-girl».
Она любила драгоценности. Рубин — это огонь, пламя, алмаз — вода, родник и волна, сапфир — воздух и небо, а зеленый смарагд — земля, зелень зеленеющей земли, зелень лугов и лесов. Эмилия любила яркое сверкание, любила мерцающий блеск холодных бриллиантов, теплое золото, любила разноцветные камни с глазами богов и душами зверей, восточные сказки и украшения на лбу у священных слонов. Ага-Хан откупается драгоценными камнями, дань с верующих, алмазы нужны для военной промышленности. Но она была не в пещере Аладдина. Здесь не горела волшебная лампа. Господин Шеллак, ювелир, сказал: «Нет». Его могучий подбородок был присыпан пудрой. Лицо ювелира напоминало мешок с мукой. Если бы Эмилия обладала волшебной лампой красавца Аладдина, этот мешок лопнул бы, а страж сокровищ, злой дух, исчез бы бесследно. Что сделала бы тогда Эмилия? Она наполнила бы золотом и драгоценными камнями свой портплед. Оставьте страх, ювелиры, чудес не бывает; бывают, правда, пистолеты и кастеты, но Эмилия вряд ли воспользуется ими, к тому же у вас есть сигнализация, впрочем, она не спасет вас от дьявола, когда он явится за вами. Господин Шеллак благожелательно смотрел на Кэй. Многообещающая покупательница, юная американка, быть может, внучка Рокфеллера. Кэй рассматривала гранаты и кораллы. На бархате лежало старинное украшение. Оно говорило о семьях, которые им владели, о женщинах, которые его носили, рассказывало о нужде, заставившей продать его, то были короткие рассказы Мопассана, но Кэй не стала их слушать, она не подумала о шкатулках с драгоценностями, спрятанных в шкафах под бельем, о наследниках, об алчности и легкомыслии, о шеях прекрасных женщин, их полных руках, изящных запястьях, о некогда холеных пальцах и наманикюренных ногтях, она не вспомнила о голоде, что глазами поедает хлеб в витрине булочной, она думала: «Какая красивая цепь, как сверкает оправа, как искрится кольцо, как блестит ожерелье». Бледное, как луна, из жемчуга, эмали и алмазных роз лежало ожерелье перед напудренным Шеллаком, и снова он повернулся к Эмилии и снова сказал: «Нет». Свет благожелательности, который горел для Кэй, погас, точно его потушили, потух, как матовая лампочка, и снова: «Нет». Господин Шеллак не хотел покупать ожерелье. Он сказал, что это украшение для бабушек. Это и было бабушкино украшение, украшение жены тайного советника коммерции; бабушкино гранение, бабушкина оправа, стиль восьмидесятых годов. А алмазные розы? «Ничего не стоят! Ничего не стоят!» Господин Шеллак воздел короткие руки с толстыми пальцами, его руки были как две жирные куропатки; жест Шеллака мог испугать, казалось, ювелир готовится вспорхнуть и от искреннего сочувствия и разочарования улететь прочь. Слышала ли его Эмилия? Нет, не слышала. Она даже не глядела в его сторону. Его жест не привлек ее внимания. Она думала: «Как она мила, она очень мила, она на редкость милая девушка, из меня могла бы выйти такая же милая девушка, она любуется красным цветом, красное красиво, искрится и вспыхивает, как вино, как кровь, как молодые губы, ей невдомек, что она и гроша ломаного не получит за это украшение, случись ей продавать его, я это знаю, я опытная, я как старый торгаш, я люблю камни, но покупать их не стала бы, это слишком рискованно, спрос зависит от моды, только бриллианты дают какую-то гарантию, новая манера гранения торжествует, вкус парвеню, и еще золото, чистое золото, надо вкладывать деньги в золотые вещи, у кого есть бриллианты и золото, тот может не работать, я не хочу вставать по будильнику, не хочу говорить „простите, господин заведующий, извините, господин мастер, я опоздала потому, что трамвай ушел“, если я когда-нибудь это скажу, значит, трамвай на самом деле ушел, трамвай моей жизни, нет, нет, ни за что! А тебе, моя девочка, миленькая-хорошенькая, с кораллами и гранатами, тебе придется заплатить за колечки и крестики, за цепочки и подвесочки, господин Шеллак с тебя возьмет втридорога, но попробуй приди к нему, моя красоточка, попробуй предложи ему то же колечко, ту же цепочку, сделай это интереса ради, увидишь, он скажет тебе, что твои красивые гранаты и кораллы ничего не стоят, совсем ничего, вот тогда ты поймешь что к чему, невинная ты овечка, бесстыжая американочка». Эмилия взяла ожерелье с прилавка. Вяло улыбнувшись, господин Шеллак сказал: «Весьма сожалею, сударыня». Он надеялся, что она тут же уйдет. Он думал: «Обидно, покупатель деградирует, ее бабушка купила это украшение у моего отца, заплатила две тысячи марок, две тысячи золотом». Однако Эмилия не уходила. Она пыталась обрести свободу. Она хотела быть свободной хотя бы на одно мгновение. Она хотела действовать свободно, хотела совершить свободный поступок, не обусловленный принуждением и необходимостью; поступок, в котором не было бы никакой корысти, никакого намерения, кроме намерения стать свободной; да и это не походило на намерение, это было чувство, непреднамеренное чувство овладело ей. Она подошла к Кэй и сказала: «Оставьте кораллы и гранаты. Они красные и красивые. Но эти алмазы и жемчуг красивее; даже если они старомодны, как утверждает господин Шеллак. Я дарю их вам. Дарю их тебе, потому что ты мила». Она была свободна. Чувство невероятного счастья охватило Эмилию. Она свободна. Счастье продлится недолго. Но она свободна в этот недолгий миг. Она освободилась, освободилась от алмазов и жемчуга. Вначале ее голос дрожал. Но теперь она ликовала. Она отважилась это сделать, она свободна. Она надела украшение на Кэй, застегнула на шее цепочку. Кэй тоже была свободна, она была свободным человеком, свобода ее была не столь осознанной, как у Эмилии, а потому более естественной, она подошла к зеркалу, долго разглядывала ожерелье у себя на шее, не обращая внимания на Шеллака, который так и застыл с раскрытым ртом, хотел было запротестовать, но не нашел слов и только сказал: «Да. Это прекрасно. Жемчуг, алмазы, ожерелье. Изумительно». Она повернулась к Эмилии и взглянула на нее своими зелеными глазами. Кэй вела себя непринужденно, Эмилия же была немного возбуждена. Однако обеих подмывало желание взбунтоваться. Обе были удивительно счастливы оттого, что могут взбунтоваться против разума и приличий. «Я тоже хочу тебе что-нибудь оставить, — сказала Кэй. — У меня нет украшений. Возьми-ка мою шляпу». Она сняла с себя шляпу, островерхую дорожную шляпу с пестрым пером, и нацепила ее на голову Эмилии. Эмилия рассмеялась, посмотрела на себя в зеркало и пришла в восторг. «Теперь я как Тиль Уленшпигель! — закричала она. — В точности как Тиль Уленшпигель». Она сдвинула шляпу на затылок, подумав: «Я похожа на пьяную, теперь у меня вид как у пьяной, но клянусь, я сегодня ни глоточка не выпила, Филипп не поверит мне». Она подбежала к Кэй. Она обняла Кэй, поцеловала Кэй и, коснувшись ее губ, подумала: «Чудесно, так пахнут прерии…»
«Словно в ковбойском фильме», — думала Мессалина. Она не застала Сюзанну дома, но ей сказали, что ее можно найти в кабачке на площади Святого духа. «Словно в ковбойском фильме, но у нас их больше не снимают, из-за чего такой шум?» Мессалина самоуверенно вступила в чад кабака, в зловонную и отвратительную обитель колдовства, где раньше горожане выпивали по кружке пива, перед тем как отправиться на рыночную площадь и смотреть, как жгут ведьм. Мессалина была стыдлива. Это ощущалось уже по фотографии, запечатлевшей Мессалину причастницей, в белом платье и со свечой в руке. Но уже тогда, стоя перед аппаратом в ателье одного из последних фотографов, которые еще носили бархатные куртки и большие черные галстуки-бабочки и выкрикивали: «Сделаем улыбочку!» (улыбочку Мессалина не сделала: постыдилась, но на ее стыдливом личике уже тогда было что-то упрямо и насильственно вытеснявшее стыд), она уже тогда не желала быть стыдливой, играть эту роль, попадать в безвыходные и глупые положения, день, когда она впервые причастилась, стал исходным для ее развития, она росла, все глубже погружаясь в порок и подлость и все сильнее раздаваясь вширь, она превратилась в монумент подлости и порока, она всем и всюду напоминала монумент, пугавший или возбуждавший окружающих: знал ли кто-нибудь, что она осталась стыдливой? Доктор Бехуде знал. Но Бехуде был еще стыдливее, чем Мессалина, и, не сумев в отличие от нее растворить свою стыдливость в чрезмерных пороках, он от стыдливости не решался сказать ей, что она стыдлива, а ведь стоило сказать ей об этом, и его слова, точно наделенные волшебной силой, разрушили бы монумент и вернули бы Мессалину в чистое состояние стыдливости, в котором она пребывала до первого причастия. Все смотрели на Мессалину, мелкие проститутки и мелкие сутенеры, мелкие воришки и мелкий агент уголовного розыска, который сидел здесь переодетый, но каждый знал, что он работает в полиции, они все как один оробели, увидев Мессалину. Одна Сюзанна не оробела. Сюзанна подумала: «Опять эта тварь, еще отмажет у меня негра, что тогда?» Она хотела подумать: «Тогда я буду царапаться, кусаться, лягаться, драться» и не подумала. Она не оробела, но она боялась, боялась ударов Мессалины, потому что уже испытала их на себе. Сюзанна поднялась с места. Она сказала: «Минуточку, Джимми». Два облака одинаковых парижских духов слились в одно, стойко сопротивляясь запаху пота, мочи, лука и вареных сосисок, табачному дыму и перегару, Сюзанна получила приглашение на вечер к Александру, однако подумала: «Буду круглой дурой, если пойду, пустой номер, ну а если Александр все-таки ляжет со мной? Лечь-то он ляжет, только не со мной, уже не в силах, а если бы и был в силах, кто мне поверит, а раз мне никто не поверит, тогда уж лучше с черным, хоть и не бог весть какая радость, ну а как же те бабы, как же они без меня. Первый легион отверг девиз «без меня», министр юстиции сказал: не мужчина тот, кто не защищает детей и женщин ». Тем не менее Сюзанна сочла неудобным отказаться от приглашения дамы, дамы из общества, сверхдамы, монументальность которой Сюзанна ощущала, хотя и смутно. Она сказала, что придет, непременно, охотно, с удовольствием, такая честь, подумав при этом: «Жди, пока не надоест, поцелуй меня в зад, если хочется, только на расстоянии, мне свой покой дороже, думаешь, ты много лучше меня? Да я еще долго такой, как ты, не стану». Мессалина огляделась. Увидев, что место рядом с Одиссеем свободно, она сказала Сюзанне: «Если хочешь, можешь прихватить с собой черномазого». Она подумала: «А вдруг им мальчики заинтересуются». Сюзанна собиралась ей ответить, найти отговорку, заявить, что она этого негра не знает, или дать согласие от его имени, Джо или Джимми, не все ли равно, но она запнулась на полуслове: в кабаке поднялся крик и гвалт. Одиссея обокрали, его деньги исчезли, пропали доллары и немецкие марки, музыкальный чемоданчик играл «Джимми-танцует-буги-вуги», короля Одиссея обидели, его оскорбили, перехитрили, его, хитроумного, перехитрили, он вцепился в соседа, притянул его к себе, какого-то сутенера или воришку, может быть, агента уголовного розыска, осыпал его обвинениями, стад трясти. «Горилла-то, поглядите, Кинг-Конг, образина, разошелся, бабу ему подавай, вон его отсюда, чернозадого, вон», свора взметнулась, прорвалась стадность, победил дух товарищества, общественная польза выше личной, они бросились на него, схватили пивные кружки, стулья, ножи, они бросились на великого Одиссея, и закипела битва, гремело, рокотало и ухало. Одиссей был в гуще врагов, его жизни угрожала опасность, стол опрокинулся, Йозеф держал чемоданчик, держал его над головой, оберегая буги-вуги, он поднял его над головой, грохотала музыка, падали, шипя, синкопы, все было как в блиндаже, такой же ураганный огонь, как на Шмен-де-Дам и в Аргоннском лесу, но Йозеф не участвовал в схватке, он искупал свою вину, он больше не убивал, его захлестнул лившийся издалека поток, он отступал вместе с Одиссеем, который вырвался из окружения, омытый потоком музыки с далекого конца земли. «Джимми-танцует-буги-вуги». Мессалина стояла одна, возвышаясь над свалкой, но перепуганная в душе. С ней ничего не случилось. Сражающиеся обходили монумент. Мессалину никто не задел. Как памятник, пользующийся всеобщим почтением, она стояла посреди кабака и, казалось, была его неотъемлемой частью. Сюзанна же последовала за своим новым другом. Умнее было бы этого не делать. Умнее было бы остаться. И возможно, было бы умнее пойти с Мессалиной. Но в Сюзанне жили Цирцея, сирены и, может быть, Навзикая, поэтому она должна была следовать за Одиссеем. Следовать за ним вопреки разуму. Судьба свела ее с Одиссеем. Она этого вовсе не хотела. Но она не могла противиться, раньше она была глупа, теперь она стала безрассудна. Одиссей и Йозеф бежали через площадь Святого духа. Следом бежала Сюзанна. Она следовала за Джимми и буги-вуги.
Колокола церкви Святого духа звонили. На холодном каменном полу стояли, коленопреклоненные, Эмми и Хиллегонда. Церковь была пропитана запахом старого ладана и свежей извести. Хиллегонда мерзла. Она мерзла, стоя голыми коленями на холодном полу. Эмми крестилась и шептала: «Прости-нам-грехи-наши-тяжкие». Хиллегонда думала: «В чем тяжкий мой грех? Пусть мне хоть кто-нибудь скажет, ах, Эмми, мне страшно». А Эмми молилась: «О Господи, ты разрушил сей город, так преврати его снова в камни, ибо не повинуются они тебе и пренебрегают твоим словом и их крики мерзостны перед слухом твоим». Снаружи послышались резкие возгласы, казалось, будто швыряют камни в церковную дверь: «Эмми, слышишь? Эмми, что это? С нами хотят что-то сделать, Эмми!» — «То дьявол, девочка. Он ходит около. Молись же! О Господи, избави-нас-от-лукавого!»
Они лежали за грудой камней и щебня, в обломках церковной стены, пострадавшей во время бомбежки. На них надвигалась свора. Сюзанна думала: «Зачем я ввязалась, безмозглая? Ввязаться в такое дело! Мне, видно, вчера у Александра последние мозги отшибло, вот и ввязалась куда не надо». — «Джимми-танцует-буги-вуги». — «Деньги», — сказал Одиссей. Ему нужны были средства. Он попал на войну. Он снова попал на вековую войну белого против черного. Оказывается, здесь тоже война. Чтобы воевать, ему нужны деньги. «Деньги! Живо!» Одиссей вцепился в Йозефа. Йозеф подумал: «Все как на Шмен-де-Дам, этот негр не дьявол, он приезжий, которого я убил, он алжирец, сенегалец, которого я убил, побывав во Франции». Йозеф не сопротивлялся. Он оцепенел. Пейзаж его детства, раскинувшийся перед его старыми глазами, еще раз превратился в поле всеевропейского сражения с солдатами-неевропейцами, приезжими из других стран, которые убивали или были убиты. Йозеф судорожно сжал чемоданчик. Чемоданчик входил в его обязанности. Его вознаградили за то, что он нес чемоданчик. Он не должен выпускать его из рук. «Джимми-танцует-буги-вуги».
Они стояли друг против друга, друзья, враги, супруги? Они стояли друг против друга в комнате Карлы, в квартире, которую фрау Вельц сдавала проституткам, в мире отчаяния и распутства, они кричали друг на друга, и фрау Вельц — ведьма, выйдя из своей кухни с клокочущими котлами и крадясь по коридору, шипела сквозь неплотно прикрытые двери комнат, где девушки приводили себя в порядок, голые, в одних трусиках, запахнувшись в грязные халаты, занятые своим туалетом, вздрагивали от неожиданности и, еще не успев навести на себя вечернюю красоту, поднимали свои не до конца отделанные, лишь наполовину напудренные лица, заслышав шипение хозяйки и похотливое ликование в ее голосе, означавшее, что происходит что-то недоброе: «Сейчас он ее отлупит, этот негр. Сейчас он ее поколотит. Сейчас он ей задаст. Я уже давно удивляюсь, почему он ей не задаст как следует». Вашингтон не побил ее. Ему в грудь летели тарелки и чашки, осколки сыпались к его ногам: осколки его счастья? Он думал: «Я могу уйти, если я сейчас уйду и хлопну дверью, все будет кончено, может быть, я все забуду, мне будет даже казаться, что этого вообще не было». Карла кричала, ее лицо распухло от слез. «Из-за тебя все лопнуло. Ты мерзавец и лжец. Ты разубедил Фрамма. Думаешь, мне нужен твой ублюдок? Думаешь, буду рожать? Да на меня будут пальцами показывать. Плевала я на твою Америку. На твою грязную черную Америку. Я останусь здесь и отделаюсь от твоего ублюдка. Пусть я подохну, но я останусь здесь!» Почему он не ушел? Почему не хлопнул дверью? Что его удержало? Может быть, упрямство. Может быть, ослепление. Может быть, убежденность, может быть, вера в людей. Вашингтон слышал все, что кричала Карла, но не верил ей. Он хотел сохранить связь, которая, казалось, вот-вот порвется, связь между белым и черным, он хотел укрепить ее с помощью ребенка, он хотел дать пример, в реальность которого верил, но, может быть, его вера требовала мученичества. В какой-то момент он действительно был готов ударить Карлу. Но бить других начинают только с отчаяния, а вера Вашингтона была сильнее его отчаяния. Вашингтон заключил Карлу в свои объятия. Он крепко обнял ее своими сильными руками. Карла забилась в его объятиях, словно рыбешка в руке рыбака. Вашингтон сказал: «Мы ведь любим друг друга, неужели мы не выстоим? Все будет так, как мы хотим. Мы должны лишь всегда любить друг друга. Мы должны любить, какой бы бранью ни осыпали нас люди. Даже когда мы совсем состаримся, мы должны любить друг друга».
Одиссей ударил его камнем, а может быть, камень, пущенный кем-то из своры, ударил Йозефа в лоб. Одиссей рванул к себе деньги, бумажку, которую он сам, король Одиссей, дал Йозефу, он выхватил ее из записной книжки носильщика, из потрепанного блокнота, куда Йозеф заносил свои доходы и выполненные поручения. Одиссей бросился бежать. Он обогнул церковь. Свора неслась за ним. Они увидели Йозефа, лежащего на земле, увидели кровь у него на лбу. «Негр прикончил старого Йозефа!» И тотчас площадь запрудили люди, выскочившие из чуланов и каморок, из каменных укрытий, все в этом квартале знали старого Йозефа, маленького Йозефа, когда-то он здесь играл, здесь он начал работать, потом он был на войне, потом снова работал, а теперь его убили: убили, чтобы отобрать его дневную выручку. Они обступили его: серая стена бедных и старых людей окружила Йозефа. Из музыкального ящичка, стоявшего рядом с Йозефом, доносился негритянский спиричуэл. Пела Марин Андерсон, звучал ее прекрасный грудной и бархатный голос, vox humana, vox angelica[33], голос темного ангела; он звучал словно для того, чтобы умиротворить убитого Йозефа. «Надо смываться, — думала Сюзанна, — смываться, и как можно скорее, успеть бы смыться до того, как явятся фараоны, явится военная полиция и прикатит „черный ворон“. Она сунула руку себе под блузку и нащупала деньги, которые она вытащила у Одиссея из кармана. „Зачем я это сделала, — подумала она, — ведь я никогда не занималась такими вещами, это они меня довели, довели меня до ручки вчера у Александра, мне хотелось отомстить, хотелось отомстить этим свиньям, но всегда получается, что мстишь не тому, кому надо“. Сюзанна прошла сквозь серую стену бедных и старых людей, расступившихся перед ней. Бедняки и старики пропустили Сюзанну. Они догадывались, что она причастна к случившемуся, женщина всегда бывает замешана в таких происшествиях, но они не были криминалистами и психологами, они не думали: „Cherchez-la-femme“[34], они думали: «Она тоже бедна, она тоже состарится, она наша». И лишь когда стена вновь сомкнулась позади Сюзанны, какой-то шалун прокричал: «Потаскуха!» Две-три женщины перекрестились. Подошел священник и склонился над Йозефом. Он приложил ухо к груди Йозефа. Священник был сед, с утомленным лицом. Он сказал: «Он еще дышит». Из госпиталя вышли четыре монаха с носилками. Монахи выглядели как бедняки и были похожи на потерпевших неудачу заговорщиков из классической драмы. Они положили Йозефа на носилки. Они понесли носилки через дорогу в госпиталь Святого духа. Священник следовал за носилками. За священником следовала Эмми. Она тянула за собой Хиллегонду. Эмми и Хиллегонде позволили войти в госпиталь. Должно быть, монахи решили, что Эмми и Хиллегонда имеют отношение к Йозефу, а потом завыли сирены, сирены военно-полицейской машины и «черного ворона». Со всех сторон приближались к площади сирены.
Он длится недолго, этот вечерний час, когда по улицам мчатся велосипедисты, презирающие смерть. Это время, когда сгущаются сумерки, заступает новая смена, закрываются магазины, это час, когда служащие возвращаются домой, а идущие на работу в ночь расстаются с воздушными замками. Пронзительно выли полицейские сирены. Через перекресток неслись оперативные машины. Синий свет, мигая, придавал им сходство с призрачными существами: огни святого Эльма, предвещающие опасность, блуждали по городу. Филипп любил этот час, в Париже его называют l'heure bleue[35], час мечтаний, промежуток относительной свободы, миг, когда освобождаешься от дня и ночи. Выпущенные на свободу из своих предприятий и учреждений, люди еще не успели оказаться в плену у собственных привычек или возвратиться в семейное рабство. Неопределенность царила в мире. Казалось, нет ничего невозможного. Все было возможно в этот короткий миг. А что, если все это лишь фантазии Филиппа, постороннего наблюдателя, не имеющего ни работы, от которой он мог бы освободиться, ни дома, куда он мог бы вернуться? Тогда по пятам за фантазиями будут неотступно следовать разочарования. Этого Филипп не боялся, он привык к разочарованиям. Все было преображено вечерним светом. Небо пылало южными красками, оно напоминало небо Этны, небо над древним театром Таормины, оно пламенело, как некогда над храмом Агригента. Античный мир поднялся из развалин и приветливо улыбался городу с высоты. Контуры зданий на фоне неба были отчетливыми, как на гравюре, а сложенная из песчаника церковь иезуитов, мимо которой проходил Филипп, вдруг обрела балетную грацию и стала частицей древней Италии, она стала гуманной, мудрой я одержимой буйным карнавальным весельем. Но к чему привели гуманизм и мудрость и тем более буйное веселье? «Вечернее эхо» отзывалось на несчастья дня: пенсионер покончил с собой, Советы ломают копья, исчез еще один дипломат, в Германии будет новый военный устав, взрыв обнажил вход в преисподнюю. Как серьезно звучало все это и как дико! Дипломат был перебежчиком, он перешел на сторону врагов своего правительства, предательство от идеализма. Мир официальной пропаганды все еще ухитрялся формулировать свои мысли пустыми фразами, заголовками и лозунгами, давно лишенными всякого содержания. Для них существовали незыблемые, четко выверенные фронты, раз и навсегда установленные зоны, границы, территории, суверенитеты, человека же они рассматривали как игрока футбольной команды, обязанного до конца жизни выступать лишь за то общество, в которое он был принят благодаря своему появлению на свет. Они заблуждались: фронт проходил не здесь и не там и вовсе не у пограничных столбов. Фронт проходил повсюду, иногда зримо, иногда невидимо, и жизнь то и дело меняла свои позиции в любых его точках, которых насчитывались миллиарды. Фронт рассекал государства, разбивал семьи, вносил раскол в душу: две души, ах, две души жили в груди каждого человека, и сердце стучалось то к одной, то к другой. Филипп не привык держать нос по ветру, как другие; напротив, он был оригиналом. Но и он был готов менять по тысяче раз на дню и даже чаще — на каждом шагу — свое отношение к тому, что происходит в мире. «Могу ли я мысленно охватить все это? — думал Филипп. — Что я знаю про расчеты политиков, про тайны дипломатии? Я доволен, когда один из них переходит на чужую сторону, хоть немного путая им карты, заправилы должны при этом чувствовать то же, что постоянно чувствуем мы, — беспомощность. Доступна ли мне еще эта наука? Пойму ли я последнюю формулу мировой системы, прочту ли ее? Все те, что идут сейчас по улице, едут на велосипедах и в автомобилях, строят планы, переваривают неприятности иди наслаждаются вечером, они все не видят обмана и лжи, которые им преподносятся, причем авгуры, изрекающие обман и ложь, слепы не меньше, чем простые смертные». Наивность политической пропаганды всегда смешила Филиппа. Он смеялся над ней, понимая, что это может стоить ему жизни. Ну а остальные прохожие на улице? Почему они не смеются? Неужели у них пропала охота смеяться? Или же в отличие от Филиппа у них нет на это времени? Они и не догадываются, как жалок корм, который им подбрасывают, и как задешево их хотят купить. «Я слабо поддаюсь на уговоры, и меня не сманишь, — размышлял Филипп, — и все ж я подхватываю случайно услышанные слова, если они мне по душе, но тут же откликаюсь на призыв из другого лагеря, если он заманчивее, я все время выступаю в жалкой роди, я за всетерпимость, я за то, чтобы любые мнения были выслушаны, если уж хочешь прислушаться к одному из них, но серьезные люди из каждого лагеря начинают кипятиться и орут на меня, что именно моя терпимость порождает нетерпимость, они — братья-враги, они все нетерпимы до мозга костей, они питают друг к другу злобу и едины лишь в том, что оплевывают мои слабые попытки остаться беспристрастным, и каждый ненавидит меня за то, что я не хочу перейти на его сторону и лаять вместе с ним на других, я не хочу играть ни в одной из команд, не хочу участвовать даже в матче между обоими полушариями, я хочу остаться сам по себе». Надежда еще не покинула мир: осторожные прогнозы, до осени войны не будет.
Учительницы из Массачусетса шли по городу парами, словно школьницы. Они всем классом отправлялись в Американский клуб. Они послушно наслаждались вечером. Учительницам хотелось послушать доклад Эдвина, а до этого увидеть хотя бы краем глаза, как живет город. Но они увидели немного. В жизни города они увидели ровно столько же, сколько город — в жизни учительниц, то есть ничего. Руководство взяла на себя мисс Уэскот. Она шла впереди класса. Она вела своих коллег, руководствуясь планом города, приложенным к путеводителю. Она вела их уверенно и напрямик. Мисс Уэскот была расстроена. Пропала Кэй. Она убежала из гостиницы после обеда, чтобы посмотреть витрины магазинов. В назначенное время она не вернулась. Мисс Уэскот осыпала себя упреками. Не следовало отпускать Кэй одну в этом незнакомом городе. Кто знает, что здесь за люди? Не враги ли они? Можно ли им доверять? Мисс Уэскот оставила в гостинице записку, пусть Кэй немедленно берет такси и едет в Американский клуб. Мисс Уэскот не понимала мисс Бернет. Кэй, наверно, с кем-нибудь познакомилась, предположила мисс Вернет. Неужели она на это способна? Она молода и неопытна. Этого не может быть. Мисс Вернет сказала: «Она, наверно, познакомилась с человеком, который развлечет ее лучше, чем мы». — «И вы так спокойно об этом говорите?» — «Я не ревнива». Мисс Уэскот поджала губы. Эта Вернет — аморальная особа. А Кэй — непослушная девчонка. Ничего другого здесь нет. Заблудилась или шляется где-нибудь. Учительницы пересекали огромную площадь, ансамбль которой спроектировал Гитлер, здесь должна была раскинуться священная роща национал-социализма. Мисс Уэскот подчеркнула значение площади. В траве прыгали птицы. Мисс Вернет думала: «Мы понимаем не больше, чем птицы, из того, что щебечет эта Уэскот, птицы здесь случайно, и мы здесь случайно, и, возможно, нацисты здесь были тоже случайно. Гитлер — случайность, его политика — жестокая и глупая случайность, и, может быть, весь мир — жестокая и глупая случайность, допущенная богом, никто не знает, почему мы здесь, птицы вспорхнут и улетят прочь, а мы пойдем дальше, надеюсь, наша Кэй не наделает глупостей, будет глупо, если она наделает глупостей, Уэскот я не могу этого сказать, она сойдет с ума, но Кэй и впрямь обольстительна, ничего не поделаешь, она притягивает к себе обольстителей, как птицы охотника или собаку». — «Что с вами?» — спросила мисс Уэскот. Она была удивлена, мисс Вернет ее не слушала. Мисс Уэскот отметила про себя, что лицо у Вернет как у изголодавшейся охотничьей собаки. «Я смотрю на птиц и больше ничего», — сказала мисс Вернет. «С каких это пор вы интересуетесь птицами?» — спросила мисс Уэскот. «Я интересуюсь нами», — сказала мисс Вернет. «Это воробьи, — сказала мисс Уэскот, — обыкновенные воробьи. Вы бы лучше подумали о всемирной истории». — «Это одно и то же, — сказала мисс Вернет, — то же самое происходит и у воробьев. И вы — лишь воробей, дорогая Уэскот, а Кэй, наш воробушек, вот-вот выпорхнет из гнезда». — «Не понимаю вас, — уязвленно сказала мисс Уэскот, — я вовсе не воробей».
Филипп зашел в зал Старого замка, который государство приспособило для продажи вин в разлив, желая поддержать отечественное виноделие. Зал в этот час никогда не пустовал. Служащие бесчисленных министерств и ведомств заворачивали сюда, чтобы взбодриться, и, заправившись, шли домой, к своим женам и бессердечным детям, к еде, разогретой равнодушными руками. Здесь было царство мужчин. Здесь почти не было женщин. В зале сидели две женщины. Но не настоящие женщины, а редакторши из «Вечернего эха». Они вином заливали пожар своих заголовков. «Пора домой, — подумал Филипп, — пора вернуться к Эмилии». Но ему все еще хотелось послушать Эдвина» несмотря на неудачную встречу, столь мучительную для обоих. «Если я сейчас же не отправлюсь к Эмилии, мне сегодня вообще не попасть домой», — думал Филипп. Он знал, что Эмилия напьется, не застав его вечером дома. Он думал: «Тогда я запрусь один в пустой квартире и, окруженный зверями, тоже напьюсь, я напьюсь, если я вообще буду пить, ведь я уже давно не пью». В Старом замке были отличные вина. Но Филиппу уже не хотелось вина. Филипп умел веселиться, но у него пропала всякая охота к веселью. Он твердо решил вернуться к Эмилии. Эмилия была как доктор Джекиль и мистер Хайд из повести Стивенсона. Филипп любил доктора Джекиля, обаятельную и мягкосердечную Эмилию, но боялся и ненавидел отвратительного мистера Хайда, вечернюю и полуночную Эмилию, беспутную пьянчужку, исступленную Ксантиппу. Если он отправится домой сейчас же, он еще застанет доброго доктора Джекиля, если же он пойдет на доклад Эдвина, то его возвращения будет дожидаться мерзкий мистер Хайд. Филипп размышлял, сможет ли он перестроить свою жизнь с Эмилией, повернуть ее иначе. «Эмилия несчастлива по моей вине, почему я не могу сделать ее счастливой?» Он подумывал о том, чтобы расстаться с домом на Фуксштрассе, уехать из запущенного особняка, который действовал на Эмилию угнетающе. Он думал: «Мы поселились бы в одном из ее загородных домов, их все равно не продать, в них полным-полно съемщиков, съемщики не захотят съезжать, что ж, отлично, мы выстроим себе тогда домик в саду, другие так и делали». Он знал, что ничего не выстроит — ни домика, ни шалаша. Эмилия останется на Фуксштрассе. Она не сможет жить без семейных ссор, без надвигающейся, как рок, нищеты. Да и сам Филипп никогда бы не расстался с городом. Он может жить только в городе, пусть даже бедняком. Время от времени Филипп читал книги по садоводству и доказывал себе, что обретет покой, ухаживая за растениями. Он понимал, что это иллюзия. Он думал: «Живя за городом, в домике, построенном собственными руками, даже если б мы его и построили, мы бы совсем извели друг друга, а в городе мы все же любим друг друга, лишь делаем вид, что не любим». Он рассчитался за вино. К сожалению, он не заметил, что рядом с дамами из «Вечернего эха» сидел редактор «Новой газеты». Узнав, что Филипп не взял у Эдвина интервью, редактор набросился на него с упреками. Он выразил надежду, что Филипп пойдет хотя бы на доклад Эдвина и подготовит для «Новой газеты» краткий отчет. «Почему бы вам самому не пойти?» — спросил Филипп. «Ну вот еще, — ответил редактор, — языком трепать — это ваше дело. Уж потрудитесь, прошу вас». — «Такси оплатите?» — спросил Филипп. «Включите в накладные расходы», — сказал редактор. «Наличными», — сказал Филипп. Редактор вынул из кармана десять марок и протянул Филиппу. «После отчитаетесь», — сказал он. «Ну вот, докатился, — подумал Филипп, — продаю и себя и Эдвина».
Напуганная дракой на площади и оглушенная непрерывным воем полицейских сирен, Мессалина заскочила в тихий бар при гостинице. Чтоб разрядить овладевшее ею напряжение, она должна посидеть в тишине. «Неужели здесь нет ни души?» — подумала Мессалина. Ей было страшно остаться одной. Из притона с проститутками и ворами она вернулась назад в места, отведенные для хорошего, как ей казалось, общества, того самого хорошего общества, у границ которого Мессалина занималась разбоем. Она никогда не порывала полностью с классом цивилизованных людей. Она ничем не поступалась. И хотела иметь кое-что вдобавок. Класс цивилизованных людей служил ей плацдармом, откуда она могла брататься и заключать кратковременный чувственный союз с нецивилизованным слоем, который она называла пролетариатом. Наивная! Ей стоило лишь обратиться к Филиппу, и он разразился бы потоком красноречивых жалоб на пуританские наклонности пролетариата. Филипп вовсе не вел распутной жизни. Мессалина считала его монахом. Но здесь было нечто другое. Филипп нередко сетовал: «Наступает пуританский век». При этом он, непонятно почему, ссылался на Флобера, который жаловался, что перевелись женщины легкого поведения. Женщины легкого поведения вымерли. Пуританство в рабочей среде Филипп рассматривал как несчастье. Филипп охотно поддержал бы ликвидацию собственности, но решительно выступил бы против любых ограничений легкомыслия. Впрочем, он различал женщин легкого поведения и женщин дурного поведения; к последним Филипп причислял всех тех, кого принято называть проститутками. «Эти люди словно с цепи сорвались, — думала Мессалина, — разве можно так дубасить друг друга?» В ее доме гости били друг друга эстетически безупречным образом и согласно установленному ритуалу. Мессалина посмотрела по сторонам. Похоже, бар действительно пуст. Нет, в самом дальнем углу сидели две девушки: Эмилия и американочка с зелеными глазами. Мессалина привстала на цыпочках. Огромный монумент угрожающе зашатался. Ей хотелось пошпионить за малышками. Девушки пили, смеялись, обнимались и целовались. Что там происходит? Почему на голове у Эмилии такая смешная шляпа? Прежде она никогда не носила шляп. Как многие неуверенные в себе люди, Мессалина всюду видела направленные против нее заговоры и почти не сомневалась, что у других есть тайны, в которые ее де желают посвящать. Зеленоглазая американочка заинтриговала Мессалину. Сперва разговаривала с Филиппом, теперь целуется с Эмилией. Они целуются, словно пансионерки. Кто эта обольстительная малышка? Где подцепили ее Филипп с Эмилией? «Может, они все ж зайдут ко мне вечерком, тогда разберемся», — подумала Мессалина. Но тут она увидела Эдвина и снова вскочила с места. Не удастся ли заполучить его на вечер? Эдвин был более крупной рыбой, правда не столь лакомой. Быстро войдя в бар, Эдвин направился прямо к стойке. Он что-то прошептал бармену. Бармен налил ему коньяку в большой винный бокал. Эдвин залпом осушил бокал. Он нервничал, думая о предстоящем выступлении. Он пытался заглушить свое волнение коньяком. У входа его уже ждала консульская машина. Дав обещание, он стал его пленником. Отвратительный вечер! И зачем он только согласился на это выступление! Тщеславие! Тщеславие! Тщеславие мудрых! Почему он не остался в своей обители, в своей уютной квартире, забитой книгами и антикварными вещами? Что заставило его покинуть свой дом? Зависть. Зависть к актерской славе и овациям, которые осыпают исполнителя главной роли. Эдвин презирал актеров, презирал исполнителей главных ролей и толпу, за счет которой и вместе с которой они существуют. Но, ах, это был такой соблазн, овации, толпа, молодежь, ученики, в этом было столько соблазна и очарования, особенно для Эдвина, который долгие годы провел за письменным столом, одиноким трудом пробиваясь к познанию и красоте, но также и к признанию. Опять эта женщина! Он видел ее на лестнице, журналистка-сплетница, баба-колосс, уставилась на него, надо бежать! А Кэй закричала: «Это Эдвин!! Разве ты не видишь? Идем скорей! Я опоздаю на его доклад. Где записка от Уэскот? Идем же! Я чуть не забыла!» Эмилия взглянула на Кэй с неожиданной злобой: «Ну и катись к своему Эдвину! Я и не подумаю! Ненавижу этих бумагомарателей!» — «Как ты смеешь так говорить! — закричала Кэй. — Он настоящий писатель!» — «Филипп — тоже настоящий писатель», — сказала Эмилия. «Кто такой Филипп?» — спросила Кэй. «Мой муж», — сказала Эмилия. «Она сумасшедшая, — подумала Кэй, — чего она хочет, она сумасшедшая, у нее ведь нет мужа, уж не думает ли она, что я так и буду сидеть с ней? Я уже совсем пьяная, хватит с меня сумасшедших женщин в моей туристской группе, и все ж она очаровательна, эта сумасшедшая немочка». Она закричала: «Мы еще увидимся!» Легким прощальным жестом она послала Эмилии воздушный поцелуй. Она бросилась стремглав к Эдвину. Она выпила виски; сейчас она заговорит с Эдвином, она попросит его дать ей автограф; кажется, у нее нет при себе книги Эдвина, где же книга? Где она ее оставила? Пусть Эдвин напишет ей несколько слов в блокноте бармена. Однако Эдвин уже торопился к выходу. Кэй побежала за ним. Эмилия подумала: «И Мессалина здесь, так мне и надо». Мессалина возмущенно смотрела вслед Кэй и Эдвину. Что здесь опять творится? Куда они несутся сломя голову? Не заговор ли это против Мессалины? Сейчас Эмилия ей все объяснит. Но Эмилия тоже исчезла, исчезла через заклеенную обоями дверь в стене. Лишь смешная шляпа, которая была на Эмилии, осталась лежать на столе рядом с пустыми стаканами. Осталась как пережитое разочарование. «Какое-то колдовство, — подумала Мессалина, — это какое-то колдовство, я совсем одна на свете». На миг обескураженная, она, качнувшись, шагнула к стойке. «Тройной!» — крикнула она. «Что именно, сударыня?» — спросил бармен. «Все что угодно. Я устала». Она действительно устала. Давно она уже так не уставала. Она вдруг почувствовала, что переутомилась. Но она не имеет нрава поддаваться усталости. Ей надо еще успеть на доклад Эдвина, она должна еще как следует подготовиться к вечеру. Она потянулась к фужеру, из которого выплескивалась прозрачная водка. Она зевнула.
Утомительный день. Огни вечернего неба, заходящее солнце светили прямо в стекло небесно-голубого лимузина, и этот свет на миг ослепил Вашингтона и Карлу. Он ослепил их, но в то же время очистил и преобразил. Лица Карлы и Вашингтона посветлели. Вашингтон не сразу опустил теневой щиток. Они медленно ехали по берегу реки. Еще вчера Карла была способна размечтаться, что когда-нибудь они точно так же выедут на прогулку по Риверсайд-драйв в Нью-Йорке или к Золотым воротам в Калифорнии. Теперь же ее сердце успокоилось. Она уже не ехала навстречу сказочной квартире из американского журнала, квартире с креслами, телевизорами и автоматизированной кухней. Это была мечта. Сказочная мечта, столь мучившая Карлу, ибо в глубине души она всегда боялась, что не достигнет сказочной страны. Теперь она освободилась от груза своих несбыточных желаний. У себя в комнате она никак не могла опомниться. Когда Вашингтон повел ее к машине, она уже не висла у него на руке, как мешок, тяжелый мешок, наполненный чем-то мертвым. Теперь она освободилась. Освободилась, но не от ребенка, а от мечты. Она больше не мечтала о призрачном земном блаженстве и об иллюзиях жизни, которых достигаешь простым нажатием кнопки. Она снова верила. Она верила Вашингтону. Они ехали по берегу реки, и Карла верила, что они едут вдоль Сены. Сена не столь далека, как Миссисипи или Колорадо. Они будут чувствовать себя как дома на берегах Сены. Они оба станут французами, раз уж так получилось, она, немка, станет француженкой, а Вашингтон, чернокожий американец, станет французом. Французы рады, когда кто-нибудь хочет у них поселиться. Карла и Вашингтон откроют ресторанчик, маленький кабачок, «Washington's Inn», и вход туда будет открыт для всех. Их обогнала машина. В ней сидели Кристофер и Эзра. Кристофер радовался. Он приобрел в антикварном магазине чашку берлинской фарфоровой мануфактуры, чашку с изображением великого прусского короля. Он возьмет эту чашку с собой на берега Сены. В парижском отеле он подарит ее Генриетте. Генриетта обрадуется, когда он подарит ей чашку с изображением прусского короля. Генриетта — пруссачка, неважно, что теперь она американка. «Все эти национальные различия — дикость, — думал Кристофер, — давно пора с этим покончить, разумеется, любой из нас гордится родными краями, я горжусь местечком Нидлз на реке Колорадо, но ведь из-за этого я никого не убиваю». — «Я его убью, если ничего другого не останется, — думал Эзра, — возьму камень и убью его, а сам — в машину, щенка надо первым делом запихнуть в машину, и ни доллара он, лопух, не получит, главное, чтоб Кристофер не рассуждал, а сразу же дал полный газ». Вот уже несколько часов подряд Эзра озабоченно морщил свой лобик. Кристофер дал Эзре десять долларов. «Ну вот, теперь ты не потеряешься, — пошутил он, — а если и потеряешься, то десять долларов тебе помогут». — «Да-да», — сказал Эзра. Казалось, его это больше не интересует. Он равнодушно сунул в карман десять долларов. «Мы не опоздаем в пивной зал?» — спросил Эзра. «Чего тебе там надо? — полюбопытствовал Кристофер, Дался тебе этот пивной зал. Ты все время спрашиваешь, не опоздаем ли мы». — «Да нет, просто так», — сказал Эзра. Кристоферу нельзя рассказывать. Он будет против. «Доедем до места, а после повернем обратно», — наседал он на Кристофера. «Ну разумеется, мы повернем обратно. Кто нам помешает?» Кристоферу еще хотелось наскоро осмотреть мост. Он прочел в путеводителе, что с этого моста открывается романтический вид на речную долину. Кристофер находил, что Германия красива.
Бехуде мог зайти в один из трех баров. С улицы они казались одинаковыми. Это были одинаковые домики-времянки, с одинаковыми бутылками на витрине и одинаковым прейскурантом. В них пили и закусывали стоя. Один бар принадлежал итальянцу, другой — бывшему нацисту, третий — старой проститутке. Бехуде выбрал бар бывшего нациста. Эмилия частенько заходит к этому бывшему нацисту выпить стаканчик. Это мазохизм с ее стороны. Бехуде прислонил велосипед к осыпающейся стене бара, изготовленной из прессованного щебня. У бывшего нациста были дряблые щеки, темные очки закрывали глаза. Эмилии здесь не оказалось. «Надо было зайти к старой проститутке», — подумал Бехуде, но он уже переступил порог бара старого нациста. Бехуде заказал водки. «Если у него нет водки, я смогу уйти». Но у бывшего нациста была водка. «Такому, как я, следовало бы минеральную воду, — думал Бехуде, — спортсмен, зря занялся психиатрией, разрушает мозг». Он выпил водку, и его передернуло. Бехуде не переносил спиртное. Но пил его порой из упрямства. Пил, закончив прием больных. Он подумал: «С-пустым-и-дряблым-кошельком». Это была студенческая песня. Бехуде ее никогда не пел. Он вообще не пел студенческих песен. Однако кошелек был и впрямь пустым и дряблым. И сам он был пустым и дряблым, он, доктор Бехуде, после каждого приема становился пустым и дряблым. Таким же, как его кошелек. Двое больных опять попросили у него в долг. Он не смог им отказать. Ведь он лечит людей от непрактичности. «Этот нацист — тоже пустой и дряблый», — подумал он. И заказал еще водки. «Скоро опять начнется», — сказал нацист. «Что начнется?» — спросил Бехуде. «Чиндрадада», — сказал нацист. Он сделал жест, каким ударяют в литавры. «Опять они всплыли, — подумал Бехуде, — что ни случись, все им на руку». Он еще глотнул водки — и его снова передернуло. Он расплатился. «Зайти бы еще к старой проститутке», — подумал он, но для старой проститутки у него уже не было денег.
Эмилия стояла в баре старой проститутки. Она хотела пойти домой. Хотела вернуться домой трезвой. Когда она приходит пьяной, Филипп ругается, а иногда даже плачет. За последнее время Филипп стал каким-то истеричным. Боится за Эмилию, уж не помешался ли он? «Могу выпить хоть бочку», — сказала Эмилия. Она знала, что ее личность раздваивается для Филиппа на доктора Джекиля и мистера Хайда. Она бы с радостью пришла домой в образе доктора Джекиля, милого и доброго доктора. Она бы рассказала Филиппу, что выручила немного денег, заложив вещи в ломбарде, продав чашку и коврик. Из оставшихся у нее денег можно было бы наконец уплатить за электричество. А потом она бы рассказала Филиппу, что подарила украшение. Филипп понял бы ее правильно. Он понял бы также, почему она почувствовала себя такой свободной, надев украшение на шею зеленоглазой американке. Однако, в общем, получилось некрасиво. Филипп ей сразу же скажет: «Тебе надо было уйти. Надеть ей украшение и затем уйти». Филипп — психолог. Это и здорово и досадно. От него ничего не скроешь. Поэтому лучше рассказать ему все как было. «Почему я не ушла? Потому что ее губы так прекрасно пахли, они пахли свежестью и свободой прерии, разве я заглядываюсь на девушек? Нет, я вовсе не заглядываюсь на девушек, но я была бы не прочь немного пококетничать с ней, как с хорошенькой сестренкой, поцеловать, и погладить, и шепнуть зайди-сказать-мне-спокойной-ночи, и ей хотелось того же, мерзкий Эдвин, он все расстроил, во всех человеческих отношениях есть что-то мерзкое, если бы я сразу ушла, я чувствовала бы себя весь вечер превосходно, и зачем я заговорила с этой американкой? Теперь я ее ненавижу!» Однако не от расстройства чувств зашла на этот раз Эмилия к старой проститутке. Сегодня она бы совладала с желанием завернуть к ней в бар. Но ее сбили с пути. Неподалеку от гостиницы она наткнулась на бездомного щенка с веревкой, волочившейся следом. «Ах ты бедняга! — закричала она. — Тебя может задавить машина». Она поманила щенка к себе. Щенок учуял запах ее других зверей и тотчас же всем своим видом показал, что ищет, к кому бы пристроиться; он учуял, что Эмилия добра, и его нюх не подвел его. Эмилия поняла, что щенок голоден. Она повела его в бар старой проститутки и купила ему колбасы. А уже очутившись в баре, она выпила вишневки. Выпила крепкой, горьковатой вишневой наливки. Выпила потому, что ею владела горечь. Горечь неудавшейся жизни и горечь неудавшегося дня, горечь приключения с ожерельем, горечь дум о Филиппе и их квартире на Фуксштрассе. Старая проститутка говорила с ней приветливо, но тоже горько. Эмилия выпила вместе с ней. Эмилия предложила старой проститутке выпить. Старая проститутка была точно замерзшая струя воды. Огромная шляпа на ее голове напоминала застывшую водяную корону над фонтаном, а руки ее были в перчатках, обшитых черным стеклярусом. При каждом движении ее рук стеклярус на перчатках звенел, словно лед, так звенят льдинки в бокале, если его потрясти. Эмилия восхищалась старой проституткой. «Когда я состарюсь, как она, я буду выглядеть намного хуже, мне и наполовину так не сохраниться, и не будет у меня такого же бара, мои денежки перекочуют к ней, пропью все до копеечки за этой стойкой, она-то денежки зря не тратила, небось ни разу не пила на свои, всегда на чужие, за нее платили мужчины, а я пила и буду пить на свои». Щенок завилял хвостом. Он был очень умный, хотя, глядя на него, трудно было этому поверить. Он знал, что может разжалобить человеческое существо, принявшее участие в его судьбе. Он завоюет сердце женщины. Это лучше, чем завоевывать сердца мальчишек, капризных богов, способных на неожиданные выходки. Перспектива куда более заманчивая. Новая богиня добра. Подобно психиатру Бехуде, щенок пришел к мысли, что Эмилия — добрый человек. Эмилия не доставит ему разочарований. Она готова взять его к себе. «Ты будешь жить у тети, — сказала Эмилия. — Да-да, мой милый, запомни, мы уже не расстанемся».
В баре итальянца стоял Ричард, склонившись над стойкой. Куда он попал? Он забрел сюда случайно. Дверь была открыта настежь. Он принял эту лавку за аптеку. Он подумал: «А что, если там девушка, совсем недурно, первый вечер в Германии — и уже с немецкой девушкой». Вместо этого он попал на поле сражения. Бутылки, стаканы и штопоры превратились в танки и укрепления, сигаретные пачки и спичечные коробки — в эскадрильи самолетов. Итальянец, хозяин бара, был заядлым стратегом. Он показывал молодому американскому летчику, как надо защищать Европу. После удачной обороны он перешел в наступление и разом нейтрализовал Восток. «Сбросьте несколько бомб! — кричал он. — Несколько бомб, и победа за вами!» Ричард пил вермут. Он с удивлением отметил, что у вермута горький вкус. Вермут напоминал по вкусу горький сироп. «Что, если этот малый прав, — думал Ричард, — так просто, всего несколько бомб, наверно, он прав, неужели Трумэну это не приходит в голову? Несколько бомб, почему в Пентагоне другого мнения?» Но тут Ричард призадумался; он призадумался, вспомнив то, что говорилось на уроках истории, или писалось в газетах, которые он читая, или звучало в речах, которые он слышал. Он сказал: «Гитлер ведь уже это делал, точно так же поступали и японские самураи: ночью переходили границу, атаковывали без предупреждения». — «Гитлер делал правильно, — сказал итальянец. — Гитлер был великим человеком!» — «Нет, — возразил Ричард, — он был гнусным человеком». Ричард побледнел: этот спор был ему неприятен и он чувствовал раздражение. Он прибыл сюда не для того, чтобы спорить. Как может он спорить? Разве он знает, что здесь произошло? Может быть, здешние люди смотрят на все по-другому? Но он прибыл и не для того, чтобы отрекаться от своих американских принципов, которыми он так гордился. «Я здесь не для того, чтобы действовать, как Гитлер, — сказал он. — Мы никогда не будем действовать, как Гитлер». — «Придется», — сказал итальянец. Он в ярости разрушил эскадрильи, танки и укрепления. Ричард оборвал беседу. «Мне надо в пивной зал», — сказал он. Он думал: «Здесь трудно владеть собой».