Вот только без ржания. Развелось «гомо». Голубую рубашку надеть невозможно. Я не о том.
Черт его знает, почему в воображении давно сюда прилипло название «голубые города». Цвет сна. Вздох небесный. Не то чудится прозрачная дымка, мираж, не то двойной контур происходящего. Городское марево, смазанность алкоголя и дрожь в зеркале. Был у Федина такой ранний роман (где тот Федин?… кто помнит?…), все не дошли руки прочитать. И фильм такой был, и оттуда вызванивал ксилофоном шлягер, капель дальних весен: города, где я бывал, по которым тосковал, мне знакомы от стен и до крыш: снятся людям иногда голубые города – кому Москва, кому Париж…
«Скороход» был удивительной конторой. Я имею в виду не саму обувную фабрику, головную в объединении под тем же именем. Это была наша многотирага. Хотя тогда между статусом «многотиражной» газеты и нашей «заводской» усматривалась тонкая принципиальная разница, небезразличная профессионалам: ступень престижа, горделивый нюанс голодранцев. Мы были единственной в мире ежедневной газетой обувщиков, и самой массовой и капитальной: десять тысяч экземпляров, четыре полосы пять раз в неделю.
Стеллажи отсвечивали обоймами кубков. Вееры грамот придавали казенным стенам пестрый цыганский шик. На всевозможных слетах и конкурсах мы забивали первые места, предусмотренные для отрасли и класса. Генерал (называли генерального директора объединения) заявлял, что его день начинается с чтения свежего номера «Скороходовского рабочего». Высочайшая поддержка отпускала наш поводок до радиуса нагловатой свободы внутри очерченного крута: критиковать всех, за исключением самого генерала и секретаря большого парткома; прочих не возбранялось натягивать и высушивать. Это ли не кайф самоутверждения? За пределами круга царила партийная норма печати: подлиз с прогибом под барабанное единообразие. А на круг команде было по двадцать пять. Было дело.
Редактриса была умная. Она набрала ребят, как выражаются немцы, «с головами, но без штанов». Звезды университетского филфака сияли в студенческих небесах, забывая устроить дела на земле. И когда подходило время диплома и выпуска – обнаруживали, что работать негде. Дубовые двери альма матер хлопали, и происходил звездопад. Окурки шипели в грязи. Загадывали желание: ну, суки, и государство. И тут выяснялось, что кто-то из окончивших курсом ранее пашет в «Скороходе». И это жутко неплохо. К девяти утра ходить не надо. Можно иногда вообще не ходить. А можно уйти в любое время. Работа же заключается в том, что надо писать. И написанное не только автоматически печатают – но именно за это и платят деньги! Печататься где бы то ни было в то время было настолько трудно, что рисуемая перспектива спирала в зобу дыханье. Глаза расширялись с выражением восторга. Шедевры и пиастры!
Потому что нигде более печататься для нас было нереально. Мы не были члены партии. И не были членами Союза журналистов СССР. Обычно не имели ленинградской прописки – и, тем самым, шансов вообще устроиться в Ленинграде. А некоторые при этом опустились до хамства и глупости быть евреями. Да это почти бомжи, маргиналы, деклассированный элемент: потенциальные враги народа.
И вот деловая сорокалетняя Магда нас подбирала. А когда пошла наверх – оставила за себя сорокалетнюю же Риту. «Мамка» – Рита оказалась почти таким же отличным редактором: она не мешала писать так, как нам заблагорассудится, отстаивала наши опусы на бюро и могла выдать мелкую премию подкожным налом из сейфика. А между собой и коллективом проложила пару сорокалетних дур: чтоб нам было кого грызть, а ей – в ком иметь поддержку на любой случай. «Нам нужен живой и зубастый настенный орган», – писала дура о конкурсе стенгазет. На летучках мы катались по низкому длинному столу. Дуры рыдали «мамке» в кримпленовый сьют. Деваться им было некуда, и держались они за нее отчаянно, всеми своими настенными и подстенными органами.
Штатное расписание состояло из пяти единиц, а нас было семнадцать. Дюжина числилась по разным фабрикам и цехам затяжчиками, прессовщиками, вырубщиками и прочими социально ценными пролетариями, дважды в месяц отправляясь расписаться в зарплате. Это называлось числиться «на подвеске». Уже тогда мы были подвешены, понял. Нам делали лимитные прописки и выбивали комнаты в рабочей общаге. При случае втыкали в очередь фабричного кооператива. Купить было несложно, долг – не те деньги, ты попробуй туда влезь.
Гудели дневные лампы, стучали машинки, пахло крашеными кожами и текстильной пылью. В «Скороходе» мы обзаводились красными удостоверениями, вступали в Союз журналистов, снедаемые карьерой внедрялись со своих пролетарских подвесок в партию. И через несколько лет двигали наверх – в городские и областные редакции. Мы хорошо жили! Отчаянно паша за смешные зарплаты. Работягам были до фени перлы нашего стиля. Мы писали для себя: друг для друга. Будущее светилось огромным и светлым: «Клуб кинопутешествий», «Жизнь замечательных людей». Производственные заметки щедро фонтанировали избыточной молодой энергией.
Это было не то век, не то четверть века назад. Самый сок застоя. Брежнев еще иногда сам ходил и выговаривал многие слова.
Мы пересеклись в «Скороходе» возрастом мощного жизненного восхождения к главным делам и высотам.
Силы распирали нас – ржали, как кони, стуча копытом насчет всего, что горит и что шевелится. Командой мы могли делать любую центральную газету по классу экстра – свой уровень знали, и сплевывали без тоски. Условия игры были гуще решетки – стояла эпоха анкетных карьер, и Фигаро брезгливо констатировал, что лишь раболепная посредственность достигает всего.
Пересечение было не случайным. Логический крест судеб. Кто гадал, что время вывихнет коленный сустав, оба локтевых и повредит позвоночник. Ясное дело, раскидало. Очки, вставные зубы и зарплаты в валютах далеких обжитых стран. И идея традиционного сбора сидит в нас много лет.
А на рубеже тысячелетий вопрос встал, лег, трепыхнулся: сейчас или на хрен. Штурвал провернулся, консервные банки звякнули на веревках: «сбор общий командный по форме номер два», или как это там у классика.
Связующим звеном послужил Аркашка Спичка. Это было самое толстое звено. Спичка сидел дома и работал без отрыва от собственного стола: фельетоны, переводы и брошюры по гастрономии холостяка. Рабле отдыхает. Тридцать лет он пил водку и закусывал салом, а раз в год ложился худеть в клинику.
– Может, соберемся? – задал он по телефону обычный вопрос.
– Куберского достанешь? – спросил я.
– Только в обмен на Саульского! – захохотал он. Торг был неуместен. Куберский понемножку издательствовал здесь же, в Питере. А Серегу Саульского пришлось вынимать из Парижа, где он оттягивался уже двадцать лет: катал в Ниццу новых русских, играл в казино, писал пьесы, опекал взрослого сына и растил двухлетнюю дочь.
Мы стали уже не вовсе нищими, и организационный период может быть из временного измерения переведен в денежный эквивалент: телефон и билеты. Если кто кому не чужой, собраться всегда несложно. Выпьем, закусим, вспомянем: живы.
В знакомой и съежившейся обшарпанной проходной у Московских ворот предъявили хранимые старые пропуска. Вахтерша заполняла брезентовый ватник, как вросшая за прилавком бочка. Фотографии хранили сходство.
Пересекли двор главного корпуса, мощеный треснувшими бетонными квадратами. Пыльные деревья облетали. Ветерок трепал Доску почета. Наш желто-серый флигелек оседал в землю.
Редакция помещалась в двух комнатах первого этажа. Сквозь кусты проникал полусвет. Из выгородки, заизолированной плитами сухой штукатурки и стекловатой и обитой мешковиной – «машинописки» – различалось тюканье машинки. О компьютерах здесь еще слыхом не слыхивали.
От клавиш обернулся Серега Ачильдиев и сверкнул зубами. До отъезда в Германию и до «Мегаполиса» он работал в «Неделе» – вполне приличная для газетчика тех времен карьера.
– Ка-акие люди! – весело закричал все тот же смуглый и маслиновоглазый брюнет Ачильдий, лаковый красавец из бухарских евреев. – Явились наконец. Водка стынет!
И немедленно в какой раз пожаловался, что проработал здесь уже черт-те сколько лет и написал со всех фабрик объединения все, что возможно придумать про изготовление обуви. «Когда я вижу человека с ботинком не на ноге, а в руке, мне хочется вырвать этот ботинок и дубасить им его по башке, чтоб обулся и исчез вон!»
В дверь просунулся седеющий Гришка Иоффе и со своей ехидно-интеллигентской ухмылкой пересчитал бутылки.
– Можешь не считать, Григорий, тебе обрубиться хватит, – уверил маленький Витька Андреев и мотнул эспаньолкой.
– Ну так и пора начинать, не фиг остальным опаздывать.
Спичка немедленно отправился в раковинно-посудный закуток резать сыр и колбасу. Мы отковырнули пробки, развели первую по стаканам и подтянулись вокруг низкого стола для летучек, крытого исцарапанным красным пластиком.
– Не может быть!… – высоким молодым голосом сказала Оля Кустова (наша «культура», редактор «Детгиза» и «Лениздата», далее – везде), поерзала, умещаясь на стуле, нюхнула, вздохнула и зажмурилась.
Стаканы стукнули, звякнули, столкнулись.
– Ну что, за «Скороход», мальчики, – сказала тощая и уважительно сияющая мамка-Рита, и мы выпили.
В этот самый миг, разумеется, прихромал опаздывающий всегда и в любых ситуациях бородатый Бейдер.
– Блядь, они уже, конечно, пьют, – прогудел улыбчиво матюжник Бейдер и поставил «Столичную». Ногу он сломал на тренировке карате, и все ржали, что загипсована левая, рабочая, чем теперь писать будет?
– Совсем ты расслабился в своем Иерусалиме, – подколол фотошник Фрома, сдвигая козырьком назад неснимаемую капитанскую фуражку и щелкая камерой. – Здесь тебе не паршивый «Маарив», а единственная в мире ежедневная газета обувщиков. Как справедливо заметил посол Бовин, если что и погубит Израиль, так это раздолбайство евреев.
– Ты на себя в профиль давно не смотрел? – спросил Вовка, стуча ногой, как статуя Командора. – Ариец. Бердичевский самурай. А до Иерусалима еще дожить надо. Я лично собираюсь работать здесь. Это единственное место, где можно работать.
– Да сообрази ты наконец, Бейдерино, – сплюнул Саульский, – что вся наша работа здесь на хрен никому не нужна. Делали говенную обувь – и будут делать, хоть ты им «Анну Каренину» напиши.
– А куда ты с подводной лодки денешься? – хмыкнул Вовка, повертел луковицу, заправил в бороду и хрустнул…
– Да валить всем отсюда надо!
– Довалились уже, ступить некуда – везде сидят вот такие. А я хочу, чтоб прошло много лет, и вы все намотались по разным местам, а потом пришли в «Скороход», – сказал Бейдер. – Где я буду сидеть главным редактором.
– А меня ты куда денешь, Володя? – кротко спросила Рита.
– В министры печати, – цинично польстил он.
– Ну – намотались, – сказал Ачильдий.
– Ну – приехали, – сказал Саул.
– И я вас – возьму! – торжественно пообещал щедрый Бейдер.
– Возьми петуха за бейцы! – прыснул водкой толстый Спичка.
Мы все еще не обвыклись друг с другом, не обмялись. Глазам было странно. Бывшая когда-то целым залом редакционная комната стала маленькой и бездарно освещенной. Выпили по третьей реанимирующего напитка и закурили.
Совмещение настоящего и будущего, или, если иначе взглянуть, прошлого и настоящего, с повышением градуса пошло легче, естественней.
– Здесь расти дальше некуда. Бесперспективно, – пригорюнившись, поделился Гришка Иоффе и как бы сморгнул слабую слезу. Бескостно оползая в дерматиновом полукреслице, он сделался похож на маленького, поседевшего, домашнего и безвредного змей-горыныча. – Книгу издать невозможно. Издательства забиты на пять лет вперед. В Союз писателей не вступишь…
Писал он так себе. Все потупились. Вялый-то он был вялый, но в глубине немножко ядовитый.
– Гриша, – предостерег благодушный Куберский, – не делай глупостей. Ну, издашь ты в Магадане свою книжку детских стихов – и это стоит того, чтоб разводиться с Жанной? Трехкомнатный кооператив от «Скорохода» ты купил, в партию и в Союз журналистов вступил, зарплату получаешь, – живи спокойно!… Не дергайся.
Мы знали, что речи эти в пользу бедных. Гришка проторчал в своем Ягодном, зековской столице Колымы, пять лет: вернулся несолоно хлебавши, усох, опал, постарел, и теперь платит алименты и по выходным гуляет с выросшими детьми. Сам дурак. А жалко бедолагу.
Труднее всех было с Мишкой Зубковым. Мишка спился, опустился, не вылезал из депрессии – голливудский красавец, умница, талант, «Мистер филфак» все пять студенческих лет. Он блестяще писал, пел, как Карузо, играл на всем, что издает звуки, и и переводил со всех языков. Бабы падали штабелями. До времени он посеребрился, остригся коротко, надел очки, знал все ночные шалманы в городе, ходил в засаленной куртке, и в один гадкий петербургский вечер бросился на Финляндском вокзале под электричку. Зрелище было серьезное даже для штурмовой бригады «скорой», прилетевшей на «попал под поезд». Они вызвали транспорт из морга, и то, что осталось на рельсах, лопатой собрали в черный пластиковый мешок.
– Зубкович, – сказал Саульский, – да ты выглядишь еще лучше, чем раньше. В каком ты опять круизе набрал такой миллионерский загар?
До «Скорохода» Мишка два года плавал пассажирским помощником на «Лермонтове» и был любимцем публики и команды.
– На Южном кладбище, – в лучших традициях черного университетского юмора захохотал Мишка.
И все захохотали следом, а громче всех я, потому что в это время я уже жил в Эстонии, и Гришка Иоффе пытался задним числом сделать мне выговор по телефону, что я не приехал на Мишкины похороны. Хотя а) я не знал; б) гроб все равно не открывали; и церемония превратилась в крепкую помойку памяти товарища.
А вот сидит товарищ, и хоб хны. Хрен ли нам Колыма, хрен ли электричка.
Мишка мягко улыбнулся и налил себе пива.
– Не сдувай пену! – закричал Бейдер, и все снова загоготали.
Мы пили пиво у ларька на углу Воздухоплавательной, и Мишка не глядя сдунул пену на лицо вышагнувшего сзади мужика. Еле отмахались. Компанию мужика особенно оскорбило, что смешливый Бейдер просто зашелся в экстазе. Он как раз перед этим удачно заплел вежливую критическую гадость про Маринку Галко: про ее самомнение как насчет гениальных материалов, так и насчет неотразимой внешности, но яд еще не был излит.
– Вот пройдет лет двадцать, – принял Мишка кружку, – и красивой Маринка быть перестанет, а дурой так и останется. – И сдунул пену. И попал.
Грузинская княжна Маринка Галко, бывше-будущая Куберская, Токарева и Гусева, сидела напротив на диване и щурила мохнатые ресницы. Хлебом ее не корми – дай поохмурять ближнего: а потом самовлюбленно шлепнуть его по рукам, тянущимся ответно куда надо.
– Мудак ты, Мишаня, – сказала она. – Хотя все равно я тебя очень всегда любила. – Красивой она быть не перестала, что же касается ума, то давно защитила диссертацию по искусствоведению и очень удачно и счастливо успокоилась в браке с директором Пушкинского музея; пустячок, но тоже приятно.
– Ну ты крута, мать, стала, – пропыхтела Алка Зайцева, еще не гражданка глубоко независимой Эстонии и еще не Каллас. Алка была пышненькой в свои двадцать восемь, и в тридцать восемь, а в сорок восемь посуровела, постройнела, села на диету и успешно сидит на ней до сих пор, блюдя размеры. Она еще пила, еще курила и еще сумрачно прикидывала будущность: денег нет, родители старики, сын неврастеник, разведенный муж из тюремной школы переезжает в США, там у него несколько домов, изданная книга, слезы, седина и бесцельность. А у нее любящий муж, ставший большим писателем и бросивший пить, младшая дочь, сын стал доктором эстонской филологии, а сама главный редактор почти не существующего в природе, но все-таки журнала.
– Как живешь? – спросила она Вовку, не глядя на него.
Вовка с небрежным смыслом перекорежил бороду.
– Лысеем, понимаешь, – врастяжку ответил он.
– Ну, с твоей формой черепа можно. А еще?
– Машину купил… под конец олимовских льгот. По прямой едет. Осталось парковаться научиться. В Тель-Авиве днем на… пардон, замучишься с парковкой.
– На фига тебе машина, – сказал я.
– А ты все красиво нищенствуешь, художник? – спросил он, налил и выпил. – А не боишься, что печатать тебя все-таки не будут, и в результате без денег и без всего ты все-таки не сможешь пробиться? И окажешься в пролете – жизнь в дерьме? Ты вообще допускаешь такую возможность?
– Допускаю.
– Ну и?
– Значит, тогда я дерьмо и так мне и надо.
– Гм. Ну что. Точка зрения достойная.
Стану я рассказывать, как бьюсь лбом в машинку, когда ночью накатит. Никто меня печатать не собирался. Я и мысли не допускал, что не пробьюсь; но… Так не бывает, чтоб человек сделал все от него зависящее – и не добился своего. Всегда ты сам чего-то еще не сделал – так не скули.
Отмякли; и уже голоса поднялись враз – политика, литература, мораль и гибель страны: есть приход – захорошели. (В этот абзац каждый сам, в меру своей информированности и политических воззрений, может поместить Горбачева, перестройку, августовский путч и октябрьский расстрел, приватизацию, обнищание, последствия распада Союза, эмиграцию знакомых, Ельцина и Путина, инфляцию и порнографию, борьбу с лишним весом и облысением, квартирные проблемы и взросление детей… вот, собственно, и вся наша жизнь в темах для разговоров. И чем больше говоришь – тем дальше дистанция внутри единой когда-то компании: какое-то взаимоотталкивание и разбегание молекул. Нет: встреча должна продолжаться с того момента, когда много лет назад расстались – о том, что было вместе, а не о том, что разъединяет. Не знаю, понятно ли я объяснил.)
В машинописке раздался глухой деревянный удар. Мы переглянулись и вскочили. Наташка Жукова, страдавшая эпилептическими припадками, опять упала – прямой спиной, приложившись затылком. Как колоду на паркет бухнули. Бабы захлопотали.
– Никаких условий для нормальной работы, – с холодной иронической неприязнью, юмор джентльмена-декадента, произнес Зубков. Чем разрядил неловкую тишину. Скорбеть никому не хотелось. Хотелось говорить о хорошем. Упала – встанет. Больна – в больницу.
– Упал – отжался, – сказал Иоффе.
– Нечего деморализовать коллектив, – сказал Ачильдий.
– Так и пол проломить недолго, – сказал Бейдер.
Как-то к нам пришел с журфака практикант-араб, сириец, милый чернявый мальчик. Носы и фамилии редакции привели его в некоторое сомнение.
– Это русские фамилии? – неуверенно и с вежливой надеждой поинтересовался он.
Ответный гогот был окрашен в интонацию непроизвольно глумливую. Больше мы арапчонка не видели. Душевные ребята журналисты.
Машинистку Любу отправили в медпункт за бинтом и йодом. Через пару лет Люба заложила парткому всю контору в отместку за то, что ей чего-то там не доплатили по сравнению с прочими. Она обнародовала нищую нашу систему неподотчетных выплат сотрудникам, и редакцию, вздрючив, посадили на сухой паек. Зараза. У нее были очки и волосатые ноги. И все равно она была своя. Однажды по пьяни мы чуть не переспали. Хотя по пьяни хоть однажды все со всеми чуть не переспали. Все равно зараза.
Под это оказание скорой медицинской помощи особо неустойчивым Спичка с другом Зубковым, циники-однокурсники, кивнули друг другу и на прекрасном польском воляпюке грянули с замечательным умением и задором на два голоса дивно неприличную песню о любвеобильной хозяйке корчмы, которая «сама поцелует, сама вложит». Припев состоял из односложного, зато оглушительно повторяемого слова, и мамка-Рита покраснела. Спичка давно разошелся с удивительно красивой и еще удивительнее глупой Нинкой, а сын их вырос на редкость славным и чудовищно уже взрослым мужиком, старше нас сейчас, он работает на телевидении и прошлым летом делал со мной передачу.
Вот это смешение двух времен и всего между ними, двоя и множа контуры лиц и предметов, создавало расплывчатое и щемящее ощущение родства и любовного единения, которого раньше у нас никогда в такой степени не было. Я затруднился бы определить, в какое время это происходит. Любили-то мы друг друга больше, чем прежде – это была ностальгическая любовь (старых мушкетеров), которую годы лишили зависти, текущих счетов и ревности к будущему друг друга: это будущее уже свершилось и было при нас, уже ничего не изменишь, и разница положений минимально в перспективе преуспевшего, скажем так, Мишки Зубкова и максимально в той же перспективе (ретроспективе?) поднявшегося, скажем, Мишки Веллера абсолютно ничего не изменяла в положении и в отношениях: уже можно ничего не избегать и ни к чему не рваться, а просто пить, сидеть вместе и оттаивать любовью. Все равно мы все здесь, на ста двадцати рублях, флаг для Царского Села, дым отечества. И все равно зубковский блеск ничем не перешибаем, а саульский мужской магнетизм ни с чем не сравним, а маленький Витька Андреев хороший и очень добрый парень, которому крепкую и незаслуженную подломаку устроила бывшая жена, и он теперь слегка двинулся крышей, потому что одновременно (дуплет, флешь) из тома испаноязычной поэзии в Библиотеке всемирной литературы выкинули две тысячи строк какого-то переводчика, свалившего по израильской визе в США (лишенец!), и витькин кафедральный шеф по доброте и нужде задвинул туда его испанские переводы, Витька получил фамилию на обороте титула и чуть не три тыщи рублей и воспринял себя, в порядке компенсации за личный облом, круто всходящей литературной величиной. Его звездность нас забавляла, будущее было как на ладони, или в дырявом кармане, или в старом чулане, вот оно все здесь, как и все наши судьбы, и Витьку это уязвляло – он сделался едок и самолюбив.
– У меня в Доме прессы спрашивают: чьи это такие красавцы в газетную типографию вычитывать полосы ходят? – похвалялась мамка-Рита. – Это, говорю, наш «Скороход». От Зубкова, ой, они там вообще лежат. И Сережа Саульский, и Ачильдиев… – она обвела вокруг влажным взглядом, споткнулась на Иоффе: – Вообще все у нас красивые мальчишки!…
«Поплыла мамка», – пробурчал недолюбливавший ее Бейдер.
Спившийся вусмерть редактором «Ленинградского речника» Адик Алексеев, наш ответсекр, был и сейчас похож на пожухшее красное яблочко в очках. Зайдя сзади, он сжал визгнувшую дуру-Глухову за основательные немолодые бедра.
– Мэм! позвольте вас тиснуть! по-партейному! – молодецки гаркнул он и упал в проход между столами. Это был его коронный номер.
– Если сама знает кто опять нассал под раковиной – убью, – отреагировал Бейдер, оценивая градус встречи. Мы уже два раза сгоняли за добавкой на уголок, и всем было хорошо. Возвышенно. Хотелось беседовать о чем-то значительном, в чем мы разбирались лучше других, и тем самым льстить уже темой беседы.
– С-суки, что со страной сделали, – сказал германец Ачильдий.
– С какой именно? – осведомился Спичка.
– А ты закуси, – посоветовал Зубков.
– Знаешь, когда я понял, что уеду? – спросил парижанин Саульский. – Когда мы с Веллером как-то месяц обедали в кафе.
– Логично. Перед дальним перегоном надо поплотнее закусить, – кивнул Спичка, наложил сырный ломоть на колбасный, свернул в трубочку и сравнил ее размер с уровнем в стакане. – Во всем должно соблюдать пропорцию, – пояснил он. – Это я вам как гурман говорю.
– Пару раз мы и в «Метрополе» обедали, – уточнил я. – Помнишь, как какой-то козел прорывался к Никулину за автографом, а халдей принимал его на корпус?
– Это если у кого был корпус, – хмыкнул Саул, недавно бросивший бокс в семидесяти килограммах. – Ну и что? Что мы, много брали?
– Два помидорных салата, два мяса, два кофе и бутылку сухого, – процитировал я несложное традиционное меню.
– Ну, и сколько это стоило?
– Десять рублей.
– Вот именно! И сколько это получается в месяц?
– Триста рублей. Если обедать каждый день.
– А что, надо обедать не каждый? Сколько мы с тобой на двоих зарабатываем? Я сто сорок.
– А я сто двадцать. Сто тридцать с премией.
– Это вместе чего выходит?
– Двести семьдесят.
– Так… А три дня что – не жрать?!
– Ну, разгрузочные дни полезны.
– Блядь!!! Я не вагон, чтоб меня разгружать! А если я хочу обедать каждый день?!
– Хотение – бесплатно.
– Три дня не жрать! А если я еще хочу, например, купить носки?
– Не жри четвертый, – сообразил Иоффе.
– Или носки, или обед, – философски рассудил Андреев.
– Все суки! А если я хочу и носки, и обед?! Мы два на хуй журналиста, кончили Ленинградский университет, работаем не в самом последнем горчичнике, не идиоты, – мы что, не можем себе заработать и на носки, и на обед?
– Можем. Но не зарабатываем.
– На х-хуй мне такая жизнь???!!!
– Чего же ты хочешь, как спросил классик?
– Я хочу каждый день обедать! и при этом покупать себе носки!
– О? Ну так вали отсюда, – подытожил я.
– Куда?
– Туда, где каждый день обедают и ходят босиком, – поморщился Зубков. – Главное – чтоб не пообедали тобой.
– В Париж! – сказал я. – Как раз и женишься на Кристине, о чем она мечтает.
– На х-хер мне сдался этот Париж! Я живу здесь! и хочу здесь обедать! и ходить в носках.
– Так не бывает, – покровительственно улыбнулся автор ожидающейся первой книги рассказов и издатель Куберский. – Либо здесь без обеда, либо в Париже без носков. Надо уметь делать выбор, старик.
Саул хлопнул полстакана привезенного арманьяка – он приехал из Парижа с деньгами, не мог он такого позволить, чтоб он платил не больше других, – и свернул самокрутку из черного луарского «капораля».
– Вот и свалил, – пояснил он Бейдеру. – И эта страна меня больше не ебет, понял? Я здесь ходить боюсь. (Его наладили трубой по голове и сняли джинсы белой ночью прямо перед Русским музеем, где сейчас директорствовал муж Маринки Галко, и Саул посмотрел на нее с ненавистью.) Это не страна – это зона! А по зоне не гуляют – ее пересекают! Я пересекаю этот город на машине.
– Езди на машине, – покладисто разрешил Бейдер.
– Здесь только самоубийцы могут ездить на машинах! – взорвался Саул. (Он недавно перегнал новому русскому «мерс» из Парижа, незамедлительно вслед за чем, прямо в кабаке точки доставки, умудрился из старого боксерского куража схлестнуться с солнцевскими пацанами, которые не убили его только под авторитетом заказчика, но измочаленное тело выкинули на обочину невесть где, и он полгода лечил переломы.)
– Пожил бы ты в Израиле, да на территориях, поспал бы с автоматом под кроватью – тогда бы понял, что здесь еще курорт, – вздохнул Бейдер. – Лично меня от этой палестинской Касриловки уже тошнит. Все делается в Москве… мужики! На хрен я уехал? А… жена допилила…
– А теперь?
– Теперь там пилит. Тоже плачет.
– Возвращайся, – пригласил Андреев с нотой издевки.
– Россия – щедрая душа!
– Куда? Сюда? Я дурак, а не сумасшедший. Лучше воевать с арабами, чем с черносотенцами.
– Да брось ты эти байки про черносотенцев, – отмахнулся Гришка Иоффе, благополучно отбывший пять лет Магаданского края.
– Думаешь, в Германии мало неонацистов? – со светской безнадежностью поддержал тему Ачильдий.
– Зато в Эстонии их нет, – сказала жительница Таллина и эстофилка Алка Зайцева и махнула рюмку.
– То-то в сорок третьем году в Эстонию прилетал Риббентроп – лично поздравлять администрацию с тем, что Эстония стала «юденфрай», свободна от евреев, – гмыкнул Спичка. – Хотя… даже среди поляков я знаю одного, прилично относящегося к евреям!
– И я тоже, – поддержал Зубков.
– Видимо, это единственные два поляка, терпимые к евреям, – съязвил Андреев.
– Один, – сказал Зубков. – Это Кшиштоф, наш с Аркашкой друг. Мы знаем одного и того же поляка.
Он принял гитару и, улучшенный и вокально обогащенный вариант молодого Утесова, заполнил слух и сознание: «Давно уж мы разъехались во все концы страны…»
Голубоватые и прозрачные, как кисея, знамена реяли вместо стен. «Словно осенняя роща, осыпает мозги алкоголь», – пробормотал Саул. Страна распалась, разъехалась, дальние края загнулись и соединились, и она оказалась глобусом: крутится, вертится шар голубой. Внутри призрачного шара бились и не могли вырваться голая Мэрилин Монро, хриплый голос Высоцкого и пыльный комиссарский шлем.
После тоста за эту дольчу виту Саул забрал у Зубковича гитару и, глумливо глядя ему в глаза, заорал с надрывом: «Вот вышли наверх мы – но выхода нет!…» Зубков пропустил оскорбительный намек с достоинством британского парламентария.
– Ну, так что мы сейчас делаем? – спросила мамка-Рита, взглянув на часы. – Вроде и поздно уже.
Бейдер махнул рукой и выругался:
– Я только сейчас возвращаюсь в маршрутке из Тель-Авива домой в Иерусалим. Час от двери до двери. И так шесть раз в неделю… Туда машина отвозит, в Иерусалиме девять человек из «Вестей» живет, а обратно – обычно поздно…
– Я лично пью свою кружку пива в Мюнхене, – сказал Ачильдий.
– Рита, вы иногда бываете несколько бестактны, – вежливо заметил Зубков.
– Миша, извини, ради Бога, – деловито и без смущения бросила мамка. – Мальчики, я – все. Вы, если хотите, можете оставаться, только посуду потом составьте в раковину, а то уборщица утром ругается. А я пойду.
Завтра буду к половине десятого. Все помнят – сдаем пятничный номер? Витя, не забудь, ты на первой полосе.
– Только не перепутайте опять Хитроу с Хосроу, Раиса Максимовна, – ехидно просипел закосевший Андреев. – Хосроу – это аэропорт в Лондоне, а Хитроу – это средневековый узбекский поэт. Так это наоборот! А если не знаете – так можете спросить у меня.
– Во-первых, – сказала Рита, – я Раиса Михайловна. До Раисы Максимовны еще десять лет жить. Не торопи события.
– А чего их торопить, они и так уже произошли.
– Тем более незачем торопить.
Она попрощалась. Мы разлили остатки. Стали сбрасываться по рублю. Кинули «на морского», кому бежать на уголок за парой флаконов.
– Михаил, – глубоким голосом спросил Зубкова Ачильдиев, – ты же заведовал Ленинградским отделением издательства «Наука», это не хрен собачий! Скажи хоть сейчас – с чего ты сделал такую глупость страшную?
– Погоди, – мелодично, красиво засмеялся Зубков, – хлебнете вы еще перестройки. И постперестройки. И пост-СССР. Напостовцы. Постовые. Разводящий – ко мне! Остальные – на месте!
– Уже хлебнули, и ничего, как видишь.
– Вижу. То-то вы все торчите хрен знает где, аж голов не видно из этого самого, и занимаетесь кто чем.
– Ну все же лучше, чем так…
– Это еще как сказать. Во-первых, я здесь. Во-вторых, не знаю наконец никаких хлопот. В-третьих, Аркашка иногда приносит выпить. («И закусить, – добавил Спичка. – Семь лет носил. И хватит халявы. Теперь с тобой на соседней аллейке. Забыл? Пей меньше».)
В-четвертых, вам теперь еще пилить хрен знает куда, а я могу пить спокойно и не дергаться. Ну, жребианты, жеребщики и жеребьевщики, кто со мной сходит?
Спичка мгновенно и неожиданно заснул: раз – и перешел в другое состояние, удобно расположив живот на коленях. Куберский сосредоточенно составлял из дареных на юбилеи кукол орденоносного матросика и краснокосыночной работницы позу анального секса «народ и армия едины». Эта композиция по утрам приводила старушку-уборщицу в неистовство. В магазин мы пошли втроем с Мишкой и Бейдером.
Долго изучали сияющие полки винного. Я выгреб остатки из кошелька и взял сверх программы литровку «Абсолюта» и самый большой арбуз.
– Размечтался, – насмешливо сказал обнаружившийся рядом Саул. – Это мы с тобой брали в Париже ночью на завязку твоего дня рождения, у меня в квартале, в арабской лавке.
– И жить торопится, и чувствовать спешит, – насмешливо продекламировал Зубков, распределяя шесть бутылок «Хирсы».
По темной улице мы возвращались сквозь прохожих, хохоча над каждым словом. То, что они не замечают наших светящихся силуэтов, казалось необыкновенно забавным.
– Привидения в замке Шпессарт, – комментировал Зубков и запел под Вольдемара Матушку, хотя тот был привидением из другого кино.
– Как-кая баба! – прицокнул Бейдер, плотно вписавшись сквозь грудастую блондинку, облитую лайковым завмаговским пальтецом.
– Так трахни ее! раз она все равно ничего не чувствует.
– Вот именно – что ж ее трахать, если она даже ничего не почувствует?
– Как они тут, интересно, вообще трахаются, ничего не чувствуя?
– Вот рождаемость и падает.
– Без нас!
– Пора помочь стране!
– К барьеру, господа! К станку!
– Вспомни – а ты как трахался?
– С удовольствием, бля!
– Со звоном даже, я бы сказал.
Гогоча, мы ввалились в ободранный коридор, ведущий к редакционной двери. Две хмурые, со стертыми усталостью лицами работницы после второй смены шли в женский душ.
– Пойдем с ними?
– Спинки потрем!
– И отразим это в пятничном номере. Скажем, что вот так он и сдается. Их это, в конце концов, газета или не их?
– А жанр называется «подпись под клише».
– Юноши и девушки! Овладевайте смежными специальностями!
– Да просто: овладевайте!
Они обернулись неприязненно:
– Гогочут… Над чем гоготать?…
Мы прямо зашлись от этих слов.
– Это точно, – выговорил сквозь смех Зубков, – не над чем.
– Сука буду, хорошо живем, мужики, – одобрил Бейдер.
– Ага, а хорошо жить еще лучше, – процитировал Саул и толкнул дверь.