Рассказ
Алексей Любегин родился в 1954 году в Калининской области. Учился в финансово-кредитном техникуме, работал вальцовщиком на фабрике «Светоч», техником в геологической партии. Сейчас — строительный рабочий.
Велосипед, устало прислонившись к железобетонной культяпке столба электропередачи, покорно ожидает меня, тускло улыбаясь жадному июльскому солнцу и столпившимся неподалеку от скособочившейся избенки матерым елям и тополям.
Рассовав по карманам штанов обкусанный карандаш, шариковую авторучку с капризным стержнем, бывалый складешок и тетрадку, я пробираюсь по еле заметной в дремучей крапиве неуверенной тропинке к сидящей на завалинке кряжистой старухе в белом — шалашиком — платочке, в чистой (сама стирает!) сорочке, в черной ситцевой юбке ниже колен (точь-в-точь макси-юбка!), из-под которой выглядывают надетые на серые шерстяные носки калоши.
Из-под навеса тяжелой ладони бледно-синие, долго жившие глаза пытаются угадать, что за гость пожаловал к ней на хутор.
Я присаживаюсь рядом, между нами — узелок с гостинцами: мама прислала.
— Как живы-здоровы, бабушка? — кричу я в замшелое ухо, предусмотрительно выпростанное из-под платка.
— А хто это? — с чужинкой во взгляде спрашивает она. — Леня? М-м, — опускает руку, словно устав держать ее, облизывает бескровные с синими прожилками губы, опирается землистыми руками со взбухшими корнями вен на отполированную до янтарного блеска щелястую клюку, покачивается… По ее скуластому лицу бродит легкая детская улыбка.
— Дело какоё аль просто так? — спрашивает она синеющий вдали лесок, укутанный туманной дымкой, затем поворачивается ко мне и вглядывается в меня так, словно впервые увидела.
Меня охватывает радостное предчувствие того, что, возможно, мне что-нибудь удастся записать у Гомазенихи уже сегодня, и потому кричу ей на ухо весело и оглушительно:
— Я песни записываю!
— Песни?.. Эвона што… В школе поди заставляют?
— Не-е, я сам. А почему вы на школу подумали?
— Да учителя на день женьщин посылку спосылали с робятам… И хлебца, и сахарку, и камфеток с патретикам… Раскубрила беленьку, думала — пьют, ан нет — отказалися вперебой!
Она смотрит в землю, по которой ползет рыжий мураш, намереваясь, по-видимому, забраться в свою подземную столовую под пыльной ольховой щелкой и плотно пообедать упитанным землемером.
— Што-то вроде как вижу… — произносит она. — Никак не разобрать, што хоть…
— Муравей. Шукаш, — подсказываю я и улыбаюсь мысли о том, что такое малозначительное существо удостоилось внимания двух разумных существ, хотя и не напрашивалось на него.
— У меня давеча ноги приболели, — говорит она, — а бабы присоветовали мазь муравьину. Больно, говорят, пользительна. Я их с муравейника обрала, сроду этова не делывала, думала — натоплю в стеклянку, а ешо подумала — больно их жалко стало. Из-за моех ног стоко народу сгублю ни за што. Пушай живут… Ну, каки писать будем? Коротеньки? Есть и коротеньки…
На переносице появляется глубокая лощинка.
— На вот… Тут была, и — ушла… — Потрескавшиеся толстые пальцы собираются во вздрагивающий кулак, так что белеют их костяшки…
«Александра Михайловна Гомазенкова. 101 год, хутор Новинка» — появляется в тетради в косую линеечку анкетная запись.
Неожиданно ее белые морщины собираются на широком лбу в гармошку, и пальцы замирают на волосатой бородавке над верхней губой.
От Ключевского сёла
идет тальянка весёла! —
радостно выкрикивает она зачин частушки — и неторопливо, с чувством, доверительно:
По тальянке сметила — пошла,
милёнка стретила…
— Бывало, артелью девки срядятся в лес по ягоду, я за ними — ниткой; как грянём, так в деревне стёкла хохочут… Я схватчива была. Да вот память-то у меня все бюлитенит… Погоди, ешо онна в ум вскинулась, старинная, мамынька моя пела:
Што ты ржешь, мой конь ретивой!
Што ты шею опустил!
— Пушкин, это Пушкин, — говорю с невесть откуда взявшейся досадой. То ли жаль, что со знанием классических произведений старуха теряет творческую свежесть, то ли нежелание слушать хрестоматийное стихотворение снова.
— Пу-ушкин. Звона што… — словно взвешивая что-то безменом, задумывается бабушка. — А хто такой? Не песельник?
— Поэт, — говорю негромко.
— Ась? По-эт? Которой стихи пишот? Не поет? Звона што… — И, словно оправдываясь передо мной: — Ране книжки тоненькн продавали, дашь, бывало, пятнадцать копеёк… А эта как, не погодится? «Возьмем винтовки новые, на штык — флажки!» Дочка в партизанском отряде, деветнадцети годов не было, поги-и-ибла… Со школы придет — и ну ма-амку-у-у-у те-е-ешить…
Она встряхивает головой, словно желая избавиться от горестных воспоминаний, протяжно охает и тыльном стороной трясущейся руки проводит по глазам, всхлипывает…
Никогда еще не был я таким беспомощным. Я не знал, как утешить ее. Да и как мне постичь всем своим существом ее горе? Хотя что называть горем на этой странной Земле? Разве можно сетовать на родителей, явивших меня на этот свет без моего ведома и согласия? Принимай жизнь такой, какая она есть, и не будь равнодушным…
— «Винтовки новые» — у Маяковского, — вздыхаю я.
— Опять не в масть! — сокрушается бабушка. — А эти как?
— Светит месёц за цолковой,
а зоря — за четвертак.
Мой милёнок — бестолковой:
просидел весь вечор так!
Хороша? Пиши, раз хороша. Я ешо божественны стихи знаю. Молитвы. Потом? Ланно. С картинкам много. Жалко — неловки, нельзи петь. По-корельски — спою, а по-русски — никак не повернуть, не скланно выходит. Не записывашь по-корельски? А хороши есть. И чем корельской езык хужей русськова…
Она пожевывает губами, рассматривая стоптанные калоши на отечных ногах, из-под платка выглядывают прядки волос.
— О-о-ох!
Лицо бабушки внезапно искажается, словно она проглотила какую-то горечь: губы искривились, крупные глаза расширились. Она хватается за левую руку и принимается баюкать ее.
— Опять схватило. Хоть отымай.
Я растираю ее дряблую мягкую руку с комками темной загустевшей крови в разбухших венах…
За углом избушки — фырканье «газика», хлопанье дверцы, чьи-то неспешные шаги. Это директор совхоза, в соломенной шляпе, белой рубахе навыпуск, широких белых брюках.
Я встаю ему навстречу, досадуя в душе на появление постороннего человека, приветствую его.
Бабушка смутно взглядывает на него, переводит взгляд куда-то под пыльные сандалии и принимается чертить на земле клюкой, словно перед ней не гость, а невесть кто. Он присаживается рядом с бабушкой на завалинку и спрашивает ее:
— Не помираете еще, Александра Михайловна?
— А чево мне помирать-то! — необидчиво отвечает бабушка. — Жизнь хороша, жиеу как на курорте, все кусты и ягоды мое…
— Да жили бы вы в совхозе! Чего вам здесь делать-то? У сына-то все лучше…
— Што? Не слышу! — Бабушка наклоняется к директору и говорит нараспев:
— В каменным дому мне делать нечего. Меня на вторый етаж Кондратом надоть подымать! А нащет дела, дак сарай с селитрой догляда просит. Вот и буду его каравулить…
Директор, мельком взглянув на меня, словно ища во мне союзника, усмехается:
— Ну уж сторож… А что ты пьешь? До колодца-то — не рукой подать.
— Как что? Если дожжик — дак колонка в сенях: ведер, корытец наставлю, воды через крышу и натекет! И себе хватит, и в целовальник налью…
— А вдруг дождя нет?
— Дак яма на задворках — на што?
— Не пей, бабушка, плохая вода. Там насекомые. Воду надо кипятить.
— Делов-то скоко из-за насекомых! Не оне меня — я их ем!
Она колыхается от еле сдерживаемого смеха, степенно разглаживает на коленях какую-то белую ленту с криво выведенными химическим карандашом буквами.
Бабушка — сплошное солнышко. Она радехонька, что так ловко отбрила ученого человека.
— Леня, — просит она, — ведерца два водицы с Василкова колодца спроворь, ладнехонько?
Вожжи разговора в ее руках, и она не особенно торопит его.
— А что едите? — Директор гасит «беломорину» и растирает ногой.
— Картошка печена, картошка варена, картошка тушена и суп — из картошки! Худо рази? В войну три воза лебеды съела. А то — картовны лепешки… Не едал картовных опекишей? Как картошку морозом прихватит, самое времечко пекчи… Ох-ма, не дома, а и дома, да не на печке… — неизвестно что припомнив, вздыхает Гомазениха. — А скажи-ко, дилехтор, куда из магазина пшенка делась? А скоромно масло? Какой враг сломал пекарню? Можот, мне опять лебеду лопать, а, дилехтор? А пошто бабы тутошни без гребенок сидят, руками волосья чешут?
— Это временные недостатки, Александра Михайловна. Думается, что в третьем квартале мы эти трудности изживем… А сколько вам лет? — Директору нравятся ответы бабушки. И он как бы ждет от нее каких-то новых чудинок.
— Экой ты… вьюн! План уже выполнила. Вторую сотню разменяла посля Страстной…
— Так вы по плану?!
— По плану. Нонче без плана никак нельзя. Нон-че третий год пятилетки. Решающий!
Директор хохочет и, отирая вышитым платком лицо, говорит:
— Уморили вы меня, Александра Михайловна! Ладно, живите, бог с вами. Мы вас не тронем…
Бабушка поворачивается ко мне и поясняет, кивая головой на директора:
— Оне, вишь ты, меня корчевать сбираются. Я тут как чирей осередь обчественных полей. Не видят от меня некакой пользы.
Директор осматривает крышу избенки и оценивает:
— А худая у вас крыша, худая…
— Не крыша худая, — с ожесточением возражает хозяйка, — люди худые. Дала намедни денег двум гадам — оне крышу и оммыли!.. И толь, на заплатки дала, профанфурили! А ведь не фишером хочу крышу крыть, как у тя, дилехтор, пятистенка каменная! Не ревизоры ставить заради гляделок!..
И, разглаживая ленту на коленях, убежденно добавляет:
— Я свою развалюху и на твое каменны хоромы не променяю-ю-ю. Кидать не хочу-у-у-у. Хватера, слава те, господи, хороша. Своя хатка — родима матка.
Не оборачиваясь, она стаскивает висящую за спиной на жердинке холстяную рубаху и сгребает ее в охапку:
— Это смертничок. На умиралки. А это…
Я беру ленту с Теплой юбки бабушки и читаю вслух старославянскую надпись: «Да воскреснет Христос и расточатся врази его».
— На лоб кладут, — объясняет она, оправляя руками сбившийся платок. — Я тут скоко товарок проводила — всех во свое рубахи срядила. У нас уговор такой осередь старух: рубахи смертельные шить…
«Ишь ты, кустарное производство как налажено», — думаю я.
— Вчерась на могилки ходила, родителей спроведала. И себе местечко выглядела: в окурат промеж мамыньки и батюшки, царствие им небесное…
Она говорит о грядущей смерти обстоятельно, хозяйственно, словно всю жизнь к этому только и готовилась. До мельчайших подробностей продумала небытие.
— Оградку, дилехтор, нужно, штоб скотина на могилу не забредала. Спинки кроватны пойдут. Деньги с пензии на книжку кладу — штоб сыну не тратиться. А то у нево жона параличом розбита, да я тут ешо на шею сяду…
Я думаю о том, что старушка не так уж много и получает: в войну потеряла справки. Теперь жива тем, что к ней, кроме сына, приходят из окрестных деревень люди и приносят снеди. Живы свидетели, готовые поручиться за то, что она работала, но справки…
— Хоронить со звездой. Как партейну.
— Под звездой? Это почему так? — переспрашивает директор.
— Хочут, штобы крест — на грудях, звезда — в головах. На земле совецкой жила, с богом — помру.
Мне почему-то от ее ответа становится не по себе и даже жарко, а директор, ничтоже сумняшеся, спрашивает:
— А вы не боитесь смерти?
— Молодой пусь боитда, а я што… Зимой токо вот неохота. Весной бы али летом, особливо, — цвэты цвэтут, птички в калине разным голоскам…
— А не все ли равно, каким в этой жизни быть, добрым или худым. Ведь и плохой, и хороший — оба умрут, — говорю я.
— По-моему, — торжественно провозглашает бабушка, — по-моему, надо жить по-хорошему. По-доброму. Люди, я смотрю, едак ешо не умеют. Звона по радиу какое смертоубийство по миру ходит. А по-што?
Вопрос повисает в воздухе. Большая сизая ворона с раззявленным клювом заскакала по меже. Стайка белых капустниц зареяла над зарослями крапивы.
— А все-таки, как жить нам: по-доброму или по-худому? — настаиваю я.
— Я думаю так, — неторопко отвечает бабушка, — про доброго добро завсегда скажут, а про худого: слава Богу, уколел, всему миру надоел! — с силой выкрикивает она и, улыбаясь, смотрит то на меня, то на директора.
Я хватаюсь за живот. И хохочу. Как просто! Жить так, чтобы поминали добрым словом!
Гомазениха опирается одной рукой о щелястую бревенчатую стену, вглядывается в даль подслеповатыми глазами и со вздохом опускает руку.
— Не вижу. Глаза — как у крота. Ох-ма! Жду весточки от дочки. Сулитца спроведать с мужом, с правнучком Ромашкой-беленькой рубашкой. У меня внуков, правнуков — цельну деревню набрать можно… Можот, хоронить меня приедут-то…
И такой безнадежностью веет от ее последних тяжелых слов, что можно подумать: несчастнее Го-мазенихи свет не видывал. Но если увидеть в этот момент ее глаза, то нетрудно заметить смешинку в их глубине…
— Идея у меня тут… Может, на поле махнем, к бригаде? Людей повеселите. — Прислонившись к жердинке, директор выжидающе смотрит на бабушку.
— Тихо пойду, оддохну, дале пойду, глядь-по-глядь — уж и на месте.
— У меня машина, — предупредительно сказал директор.
— Не поеду, — отрезала бабушка и помотала головой, — боюсь вашей машины. Пешочком пойду. Нешто нельзи! — Баба Саша решительно налегла на клюку.
Я залетаю в ее избу, пахнущую ветхим тряпьем, керосином, дустом, клопами и еще чем-то, не поддающимся описанию, оставляю гостинцы на скобленом столе, шуганув с него здоровенного кота, грызущего корку хлеба.
Через окно вижу: бабушка идет медленно, переваливаясь, как утка, сгорбившись так, словно с трудом несет на себе сто один год жизни, осторожно нащупывая дорогу…
Полувысохший колодец в километре от жилья старушки дал мне два ведра теплой мутноватой воды, которые я оставил в сенцах.
За задами — поле. Еще издали, подпрыгивая в велосипедном седле, я увидел ромашковых баб, усевшихся на копну порыжевшего клевера и над кем-то или над чем-то хохочущих, бездействующую клеверокосилку. Под ней возился парень и пытался оживить агрегат. Возле стоял директор и помогал чинить машину своими советами.
Ко мне на мгновение обернулись знакомые лица, потом засмотрелись на Гомазениху. Окруженная бабами, она радостно светилась на копнушке.
— Мы ране хоть хужей, да весельчей жили: хлебово едали, долголетни бывали, а камфетники промеж нас не в почете в тую пору были… А уж пе-сён-то, песён-то пели!
Гомазениха откашлялась, и: «…Я, мамашенька, Лешку люблю, кашемирову рубашку куплю, посажу я десять пуговок в рядок, сама сяду во передней в уголок!..»
Ноги так и запросились в пляс, заслыша «камаринскую». Бабушка замолчала так же, как и начала, — внезапно. Подумала, сцепила руки на коленях, завела сказ по-былинному.-
Вы, подружки, пойте, пойте,
я, старушка, дай спою.
Гряну песню про Советы,
про слобонну жизь мою…
— Во дает старушенция! — услышал я восторженный выдох одной девчонки.
— Молодым так слабо! — подтвердил подошедший директор.
Передохнула Гомазениха, «дале пошла»:
Нас не горбит барин в по-оле,
не сторожит часовой.
Мы в республике наронной,
в семье вольной, трудовой…
Слетелись мальчишки — загорелые, в царапинах, в одних штанах, закатанных до волен, с вялыми золотистыми карасиками: в прудце пересыхающем поймали. Рты разинули, подталкивают друг друга…
Нихто по воду не ходит,
скоромысло не берет.
Дожили до новой моды:
завели водопроводы…
Бабы засмеялись. Они, как зачарованные, смотрели в рот бабушке, откуда выходили на свободу и проникали в сознание, вызывая радость и удовольствие, простые слова:
Не глядите на меня,
што платьицо с заплатками:
меня выбрали в Совет
женской депутаткою!
Ране пьяной муж вернется,
подойдет да развернется,
да в ухо хватит,
да в ухо хватит!
А топерь народ слобонный,
как подам я в суд наронный —
штраф заплатит,
штраф заплатит!
Наблюдая за молодеющими лицами, я думал: «Как мне все-таки повезло, что я впервые в жизни увидел настоящего поэта!»
Рисунок Эвелины Соловьевой