Кэйт Медине
Я — Гомер, нас два брата, и я слепой. Зрение я потерял не вдруг: это было похоже на кино, когда изображение на экране медленно меркнет. Когда мне сказали, что происходит, жутко захотелось как-то это измерить, мне тогда уже давно перевалило за шестнадцать, а потому все вокруг вызывало жгучий интерес. И вот что я проделывал в ту самую зиму: становился спиной к пруду в Центральном парке, где люди катались себе по-всякому на коньках, и смотрел, что мне в меняющемся день ото дня бытии еще видно, а что уже нет. Первыми пропали нависавшие над Центральным парком здания: они делались все темнее, будто растворялись в темном небе, покуда я вообще уже не мог их различить, потом стали терять форму деревья, а потом наконец (это уже к концу зимы было, может, в самом конце февраля той очень холодной зимы) я различал одни только призрачные тени катающихся на коньках, проплывавшие мимо меня по ледяному полю, потом белый лед, это последнее светлое пятно, сделался серым, а затем и вовсе черным, тут-то зрение совсем пропало, хотя я ясно слышал отголоски вжикавших по льду неумелых коньков, звук, доставлявший мне немалое удовольствие, мягкий, хотя и исполненный стремления, тона более глубокого, чем можно ожидать от коньковых лезвий, наверное, оттого, что они вызывали басовые обертоны в воде подо льдом: вжи-и-ик-вжик, вжи-и-ик-вжик. Я слышал, когда кто-то куда-то мчавшийся вдруг круто срывался в льдистый скрежет: катавшийся останавливался, резко развернувшись боком, — и тогда я тоже смеялся, радуясь способности конькобежца разом замереть на месте, пройдя через вжиканье, а потом скрежет.
Разумеется, грустно мне тоже делалось, да только повезло: напасть приключилась со мной, когда я по молодости и представления не имел, что превратился в калеку, а потому у себя в сознании переключился на другие свои способности вроде исключительного слуха, который вымуштровал до такой степени ясности, что тот сделался почти зрячим. Лэнгли говорил, что у меня уши, как у летучей мыши, а поскольку ему всегда нравилось все исследовать, он и этому своему предположению устроил проверку. Я, разумеется, дом наш знал, все его четыре этажа, и мог без запинки передвигаться по любой комнате — что вверху, что внизу, зная, что где расположено, по памяти. Мне помнились гостиная, кабинет нашего отца, комната отдыха матери, столовая с восемнадцатью стульями и длинным орехового дерева столом, буфетная дворецкого, кухня, гостиная, спальни, я помнил, сколько покрытых ковровой дорожкой ступенек ведет от этажа к этажу, мне даже за перила не надо было держаться: если вы не знали, так и не догадались бы, увидев меня, что глаза у меня мертвые. Однако Лэнгли утверждал, что настоящую проверку мои слуховые способности пройдут, когда я никак не смогу положиться на память, а потому привел меня в музыкальную комнату, где устроил небольшую перестановку: заранее перекатил рояль в другой угол, а посреди комнаты поставил складную японскую ширму с цаплями в воде — в дверях основательно меня раскрутил, так что я утратил всякое представление о направлении, что вызвало у меня смех, поскольку я, знаете ли, точнехонько обошел эту складную ширму и сел за рояль, будто и вправду в точности знал, куда он его поставил, я был способен слышать находившееся вовне и сказал Лэнгли: «Летучая мышь свистит, именно так у нее получается опознавать препятствия, а мне и свистеть не надо, ведь так?» Он по-настоящему поразился: Лэнгли был старшим (двумя годами) из нас, и мне всегда нравилось его удивлять, как только подвернется случай. В то время он уже стал студентом-первокурсником в каком-то колледже Колумбии.[1] «Как ты это делаешь? — спросил он. — Интерес чисто научного свойства». Я ответил: «Я ощущаю внешние формы, поскольку они отталкивают воздух, или чувствую тепло от предметов, можешь крутить меня хоть до головокружения, я все равно сумею понять, где среди воздуха твердый предмет».
Были и другие бонусы. Чтобы меня учить, брали репетиторов, а значит, разумеется, без хлопот приняли в Консерваторию Вест-Энда, где я учился еще со времен, когда был зрячим. Мастерство пианиста возмещало мне слепоту, допустимую в обществе. Когда я подрос, люди заговорили о моей обходительности, и, уж конечно же, я нравился девушкам. В те времена в нашем нью-йоркском обществе один из родительских способов обеспечить дочери брак с подобающим мужем состоял в том, чтобы внушать девушке (чуть не с рождения) остерегаться мужчин и не доверять им безоглядно. Было это задолго до Большой войны, когда эпоха вертихвосток и курящих и пьющих мартини женщин скрывалась за завесой невообразимого будущего. Так что симпатичный молодой слепец из почтенной семьи был особенно привлекателен, коль скоро был неспособен, даже тайком, совершить ничего непристойного. Его беспомощность прямо-таки пленяла женщину, которая сама с рождения готовилась быть беспомощной. Моя незрячесть внушала ей ощущение силы, власти, давало выход ее чувству жалости, она на многое оказывалась способна. Женщина могла выразить себя, дать волю сдерживаемым чувствам, чего не позволишь себе с обычным человеком. Одевался я очень хорошо, сам брился опасной бритвой, никогда не оставляя порезов на коже, по моей указке парикмахер оставлял мне волосы несколько длиннее, чем их носили в те времена, так что, когда на каком-нибудь сборище я садился за рояль и играл, к примеру, «Аппассионату» или «Революционный этюд», волосы мои разлетались (тогда у меня их было много: пышная копна каштановых волос, расчесанных на прямой пробор, обрамляла мне голову). А-ля Ференц Лист — вот какая у меня была прическа. И когда, случалось, мы сидели на диване, а вокруг — никого, какая-нибудь юная приятельница могла гладить меня по лицу и целовать, а я, как слепой, мог положить ей руку на ногу повыше колена, ничуть не выказывая какого бы то ни было дурного намерения, и она, затаив от изумления дыхание, так и оставляла мою руку лежать где лежит, боясь меня смутить.
Должен сказать, что я, никогда так и не женившийся, испытывал особое влечение к женщинам, в общем, умел их ценить, и уж позвольте сразу признаться, что в то время, о каком идет речь, я пару раз испытал половую близость, ведя жизнь молодого незрячего городского красавца, не достигшего и двадцати, пока родители были еще живы и устраивали множество званых вечеров, принимая сливки городского общества в нашем доме, этом памятнике позднего викторианского стиля, которому предстояло оказаться в окружении современности (а по замыслу друга нашей семьи Элси де Вульф, и интерьер его должен был стать таким же, но после того, как отец не позволил ей наполнить модерном весь дом целиком, она никогда больше не переступала порога нашего особняка) и который я всегда считал уютным, крепким, надежным — с его крупной мебелью с мягкой обивкой, стульями с ворсистыми сиденьями вдоль стен, тяжелыми драпри поверх занавесок на окнах от пола до потолка, средневековых гобеленов, свисавших с золоченых реек, и рядами застекленных полок с книгами, толстыми персидскими коврами, стоячими лампами, укрытыми абажурами с бахромой, и парными китайскими вазами, внутрь которых почти можно шагнуть… — все это было эклектикой, выступая своего рода отчетом наших родителей об их путешествиях, посторонним это вполне могло казаться хаосом, однако нам такое представлялось обычным и правильным, оно было и нашим, Лэнгли и моим, наследием — это ощущение жизни с вещами напористо неодушевленными, каждую из которых необходимо было обходить.
Каждый год наши родители на месяц уезжали за границу, отправлялись в плавание на каком-нибудь океанском лайнере, прощально помахивая от перил какого-нибудь трех-, а то и четырехпалубника («Кармания»? «Мавритания»?[2] «Неврастения»?), когда тот отваливал от причала. Там, в вышине, они казались ужасно маленькими, я воспринимал это ладонью, крепко зажатой в руке моей сиделки, когда рев судового гудка отзывался у меня в ногах и чайки летали вокруг, будто празднуя что-то, будто происходило и в самом деле что-то потрясающее. Случалось, я с тревогой думал, а не случится ли чего с пациентками отца, пока он в отъезде, ведь он был известным женским доктором, вот я и волновался, вдруг они заболеют, а может, и умрут в ожидании его возвращения.
Пока родители совершали вояж в Англию, Италию, Грецию, Египет или куда бы то ни было еще, их возвращение предвосхищали вещи в ящиках, которые доставляла к нам на задний двор компания «Железнодорожный экспресс»: древняя исламская плитка, редкие книги, какой-нибудь фонтан из мрамора, бюсты римлян без носов либо с отбитыми ушами или старинные гардеробы, от которых вечно воняло дерьмом.
А уж потом, после того как я почти забывал про них, под восторженные клики «ура!» появлялись наконец сами Мама с Папой: они высаживались из такси у парадного входа, держа в руках те сокровища, что не опередили их в пути. Они не были совсем уж безалаберными родителями, поскольку всегда везли подарки и для нас с Лэнгли, вещи, и впрямь способные восхитить мальчишку, вроде старинного игрушечного поезда, чересчур хрупкого, чтоб с ним играть, или золоченых щеток для волос.
* * *
Путешествовали и мы с братом, с детства привыкшие проводить лето в лагере. Наш лагерь находился в штате Мэн на прибрежном плато, покрытом лесами и полями, — отличное место, чтобы пообщаться душой с природой. Чем больше просторы нашей страны забирались под одеяла фабричного дыма, чем больше угля, грохоча, выходило из шахт, чем больше гремели в ночи наши громадины локомотивы, а огромные машины для уборки урожая прорезали себе путь по нивам и черные авто заполоняли улицы, вовсю вереща клаксонами и врезаясь друг в друга, тем больше американский народ боготворил природу. Чаще всего это поклонение перекладывали на плечи детей. Вот и жили мы в штате Мэн в допотопных хижинах — мальчики и девочки в лагерях по соседству.
Я тогда еще обладал всей полнотой чувств. Ноги у меня были проворные, руки — сильные и мускулистые, и я мог созерцать мир со всем безотчетным счастьем четырнадцатилетнего. Неподалеку от лагеря, на крутом уступе с видом на океан, в ложбинке росли густые заросли ежевики, и вот однажды мы небольшой группкой собирали спелую ежевику, снимая зубами с плодоножки сочную теплую мякоть, и состязались в ловкости со шмелями, гоняясь за ними от одного куста к другому и набивая рты ягодами до того, что сок каплями стекал по подбородку. В воздухе клубились тучи комарья и мошек, то взмывавшие вверх, то падавшие вниз, то расширявшиеся, то сжимавшиеся — совсем как меняющиеся астрономические объекты. А солнце пекло голову, а за спиной, у подножия утеса, черно-серебристые скалы терпеливо встречали и вдребезги разбивали волны, а еще дальше блистающее море лучилось осколками солнца — и все это сияло в моих ясных глазах, когда я, торжествуя, повернулся к девочке, которая мне нравилась, Элеонор ее звали, широко раскинул руки и поклонился, словно чародей, создавший это великолепие персонально для нее. И как-то так получилось, что, когда остальные пошли дальше, мы потихоньку затаились за каким-то кустом ежевики, пока голоса других не пропали, а мы, нарушив все лагерные правила, остались без присмотра и возомнили себя настолько взрослыми, что никто и не поверил бы, хотя все больше задумывались, когда шагали обратно, держась за руки, чего даже не замечали.
Есть ли любовь чище этой, когда ты даже не знаешь, что она такое? У нее была влажная теплая ладонь, а глаза темные и волосы тоже, у этой Элеонор. Ни ее, ни меня не смущало, что она на добрую голову выше меня ростом. Помню, как она шепелявила, как застревал у нее кончик языка меж зубов, когда она произносила «с». Она была не из тех самоуверенных в общении девчонок, каких было полно на девчачьей половине лагеря. Она, как и все, носила форменную[3] зеленую юбку и широкополую серую шляпу «блумер», но было в ней что-то от отшельницы, что выделяло ее в моих глазах, делало притягательной, заставляло думать о ней, а в каких-то импульсивных порывах мы были даже похожи — в каких именно, ни она, ни я не сумели бы объяснить. Это было первым моим вслух объявленным чувством, причем до того серьезным, что даже Лэнгли, живший со своими сверстниками в соседней хижине, меня не дразнил. Я свил шнурок для Элеонор, срезал кусок бересты с березы и сделал для нее модель каноэ.
О, впрочем, история, в какую я забредаю, печальна. Лагеря мальчиков и девочек разделяла полоска леса, по всей длине которой тянулась высокая проволочная ограда вроде той, какой защищаются от животных, а потому главным ночным подвигом для мальчишек постарше было перелезть через эту ограду или, устроив подкоп, проползти под ней, а потом бросить вызов руководству, промчавшись по девчоночьему лагерю, спасаясь от преследования воспитателей и барабаня в двери хижин, чтобы вызвать восторженный визг девчонок. А вот мы с Элеонор преодолевали ограду, чтобы увидеться после того, как все уснут, побродить под звездами и философски поговорить о жизни. Вот так и получилось, что одной теплой августовской ночью мы оказались на дороге, приведшей нас через милю с гаком к сторожке, предназначенной, как и весь наш лагерь, для возврата к природе. Только — для взрослых, для родителей. Привлеченные мерцающим светом в этом погруженном во тьму домике, мы на цыпочках поднялись на крыльцо и в окно увидели то, что вызвало у нас стыдливый шок, то, что в более поздние времена будет зваться порнофильмом. Его безнравственная демонстрация шла на переносном экране, похожем на большую оконную штору. В отраженном свете нам были видны силуэты зрителей, сосредоточенных взрослых, подавшихся вперед на стульях и кушетках. Помню звук проектора, стрекотавшего неподалеку от открытого окна, словно целая свора цикад. Женщина на экране, голая, если не считать пары туфель на высоком каблуке, распласталась спиной на столе, а мужчина, тоже голый, стоял, подхватив ее ноги под коленками, с тем чтобы той было ловчее принять его орган, громадность которого он первым делом и выставил зрителям напоказ. Сам он был безобразным лысым заморышем, единственное, что отличало его, и была эта самая непропорционально развитая часть тела. Когда он раз за разом впихивался в женщину, та томно таскала себя за волосы, а ноги ее судорожно взбрыкивали, мыски туфель все быстрей и быстрей вонзались в воздух, будто ее било электротоком. Я был в восторге: ужасался, но еще и трепетал до того, что полнился противоестественным чувством сродни тошноте. Теперь-то я знаю, что, едва был изобретен кинематограф, как его порнографические возможности моментально оказались освоены.
Перехватило ли у моей подруги дыхание, хватала ли она меня за руку, пытаясь оттащить прочь? Если и так, то я этого не заметил. Зато когда я вполне овладел своими чувствами и оглянулся, ее и след простыл. Я бегом бросился обратно тем же путем, каким мы сюда пришли, и в ту лунную ночь, черно-белую, как кинофильм, не увидел никого впереди себя на дороге. Лето тянулось еще несколько недель, но моя подруга Элеонор больше не разговаривала со мной, даже не смотрела в мою сторону: это было наказание, которого я удостоился как сообщник — по половому признаку — исполнителя мужской роли в порнофильме. Она правильно сделала, что убежала от меня, поскольку в ту ночь романтизм в моей голове был выкорчеван, а на его месте утвердилась мысль, что секс и есть то, чем ты их одариваешь, всех, в том числе и бедную застенчивую верзилу Элеонор. Ребяческая иллюзия, едва ли достойная мозга четырнадцатилетнего, а все ж она прочно сидит в голове у повзрослевших мужчин, даже когда они встречают женщин более жадных на совокупление, чем они сами.
Разумеется, часть меня, увидевшего тот вульгарный фильм, почувствовала себе преданной взрослым миром не меньше, чем почувствовала моя Элеонор. И в мыслях нет намекать, что мои родители находились в числе зрителей: их там не было. На самом деле, когда я рассказал об этом Лэнгли, мы с ним сошлись на том, что наши отец с матерью не принадлежат к числу сексуально озабоченных. Мы были не такими маленькими, чтобы думать, будто наши родители практиковали секс всего два раза, что потребовалось для нашего зачатия. Но примечательной чертой их поколения было то, что любовью занимались в темноте и никогда не упоминали и не признавались в этом ни в какое иное время. Жизнь была сносной благодаря формальностям. Даже о самых интимных вещах говорили в формальных выражениях. Наш отец никогда не появлялся без свежего воротничка и галстука и непременно в костюме, я просто не помню его одетым как-то по-другому. Его стальной седины волосы были коротко стрижены, еще он носил щеточку усов и пенсне, совершенно не ведая, что во внешности подражает тогдашнему президенту. А мама со своей пышной фигурой, утянутой по моде тех дней, с копной густых волос, зачесанных вверх и заколотых в виде рога изобилия, являла собой образец благородной избыточности. Женщины ее поколения носили юбки до лодыжек. Им не приходилось ходить голосовать на выборах, и такое положение ничуть не беспокоило мою маму, хотя некоторые из ее подруг были суфражистками. Лэнгли говорил о наших родителях, что их брак был заключен на небесах. Этим он хотел сказать не о великой любви, а о том, что наши мама с папой с юности удобно устроили свои жизни в почтительном соответствии с библейскими предписаниями.
Считается, что люди моего возраста помнят давно минувшие времена, хотя не в силах припомнить того, что было вчера. Моя память о давно умерших родителях здорово оскудела, словно бы они, проваливаясь все дальше и дальше в минувшее, сами все уменьшаются и уменьшаются, видится все меньше подробностей, будто время обратилось в пространство, обратились в расстояние и фигуры из прошлого, даже отец с матерью, уже слишком далеко, чтоб их можно было различить. Они застряли в своем собственном времени, которое уже скатилось за вселенский горизонт. Сами они и их время и со всеми его заботами — все вместе. Я все еще помню какую-то девчонку, которую едва знал, ту же Элеонор, зато, к примеру, что касается родителей, так я не могу припомнить ни единого слова, сказанного кем-то из них.
Это подводит нас к «теории замещений» Лэнгли.
Не уверен, что точно помню, когда она была явлена на белый свет, хотя помню, как подумал, что есть в ней что-то школярское.
— У меня есть теория, — сказал он мне. — Все в жизни замещается. Мы — замещения наших родителей, так же как они были замещениями предшествовавшего поколения. Вот все эти стада бизонов, которых забивают там, на западе. Можно подумать, будто им пришел конец, только всех их не перебьют, и стада опять пополнятся замещениями, которых не отличить от тех, кого варварски забили.
Я возразил:
— Лэнгли, люди вовсе не то же самое, что бессловесный бизон, мы, каждый из нас, личность. Такого гения, как Бетховен, не заместишь.
— Однако, понимаешь, Гомер, Бетховен был гением для своего времени. У нас есть представления о его гении, но он не наш гений. У нас будут свои гении, если не в музыке, так в науке или искусстве, хотя, возможно, придется дожидаться, пока их признают, потому как гениев обыкновенно признают не сразу. И потом, дело не в том, чего любой из них достигает, а в том, как они соотносятся с нами, с остальными. Кто твой любимый бейсболист? — спросил он.
— Уолтер Джонсон, — ответил я.
— А кто он такой, если не замещение Пушечного Ядра Титкомба? — сказал Лэнгли. — Понимаешь? Я говорю о социальных конструкциях. Для нас одной из конструкций является культ спортсменов, сотворение из нас самих некого множества поклонников для бейсболистов. Это, по-видимому, выступает средством культурного общения, которое доставляет большое социальное удовлетворение и, вероятно, обращается в ритуал, что при наличии бейсбольных команд в разных городах рождает в нас желание поубивать друг друга.
— Значит, ты утверждаешь, что все всегда одно и то же, как будто нет никакого прогресса?
— Я не утверждаю, что прогресса нет. Прогресс есть, и в то же самое время ничто не меняется. Люди изобретают штуки типа автомобилей, открывают всякое такое типа радиоволн. Разумеется, и изобретают, и открывают. И будет питчер[4] получше твоего Уолтера Джонсона, как ни трудно такое представить. Только время — это нечто иное, чем то, о чем я говорю. Оно продвигается вперед благодаря нам, когда мы замещаем самих себя, заполняя прорехи.
К тому времени я уже знал, что эту свою теорию Лэнгли разрабатывает чем дальше, тем охотнее.
— Что еще за прорехи? — спросил я.
— Ну неужто ты такой бестолковый, что не можешь этого понять? Прорехи для гениев, бейсболистов, миллионеров и королей.
— А есть прореха для слепых? — поинтересовался я. Уже начав произносить это, я вспомнил, как глазной врач, к которому меня привели, запустил мне лучик света в глаз и пробормотал что-то на латыни, будто в английском языке нет слов, чтобы выразить ужас моей судьбы.
— Для слепых — да, и для глухих, и для рабов короля Леопольда в Конго, — подтвердил Лэнгли.
Следующие несколько минут мне пришлось внимательно прислушиваться, чтобы понять, находится ли он все еще в комнате, поскольку говорить он перестал. Потом я ощутил его руку на своем плече. Вот тут-то я и понял: то, что Лэнгли называет «Теорией замещений», это горечь его жизни или ее безысходность.
— Лэнгли, — помнится, проговорил я, — над твоей теорией нужно еще поработать.
Очевидно, он и сам так считал, поскольку как раз в то время и начал собирать и хранить ежедневные газеты.
Именно мой брат, а не кто-то из родителей взял за обыкновение читать мне, раз уж сам себе я больше читать не мог. Разумеется, у меня были книги с шрифтом Брайля. Я всего Гиббона[5] прочел по Брайлю. «Во втором веке от рождества Христова Римская империя охватывала самую обширную долю земли и самую цивилизованную часть человечества…» До сего дня убежден, что такую фразу куда восхитительнее нащупывать пальцами, нежели просто читать глазами. Лэнгли читал мне вслух из популярных книг той поры: «Железную пяту» Джека Лондона и его рассказы о Крайнем Севере или «Долину страха» А. Конан Дойла о Шерлоке Холмсе и злодее Мориарти, — пока не переключился на газеты и не стал читать мне про войну в Европе, на которую ему суждено было отправиться. Случалось, Лэнгли приносил из букинистических магазинов тощие томики поэзии и читал стихи оттуда так, будто это газетные заметки. «Стихи содержат мысли, — говорил он. — Мысли стихов проистекают из их чувств, а чувства основаны на образах. Это делает поэзию куда более увлекательной, чем твои романы, Гомер. Которые всего лишь пересказы житейских историй».
Я не помню имен поэтов, которых Лэнгли считал столь привлекательными, не застряли в сознании и стихи, так, разве что строчка-другая. Зато эти строчки сами собой заскакивали в мысли и доставляли мне удовольствие, когда я декламировал их самому себе. Вроде этого: «Поколенья протопали, протопали, протопали, / И все иссушено торговлей, затуманено, замарано тяжким трудом…» — такой вот образчик мысли, по мнению Лэнгли.
Когда брат уходил на войну, родители устроили обед (за столом только члены семьи): великолепное жареное мясо и запах свечного воска, мамины всхлипывания и извинения за каждый всхлип, и покашливания отца, прочищавшего горло перед тем, как произнести тост. В тот вечер Лэнгли предстояло отплытие. Солдат из нашей семьи отправлялся на войну, чтобы занять место мертвого солдата союзников — в точном соответствии с его теорией. В дверях я ощупал его лицо, чтобы запомнить, каким оно было в тот момент: длинный прямой нос, сурово сжатые губы, заостренный подбородок, очень похожий на мой собственный, — а потом и ту заморскую шляпу в его руке, и грубую ткань его формы, и обмотки у него на ногах. Ноги-то у него были худющие, у Лэнгли. Он стоял прямой и высокий — выше и прямее, чем ему доведется когда бы то ни было стоять еще раз.
Итак, я впервые в жизни остался без брата. Мне представилось, будто я одним прыжком перемахнул в собственную молодую независимую зрелость. И вскорости ее ждало испытание, потому что в 1918 году пандемия «испанки» громадной хищной птицей нагрянула на город и унесла жизни обоих наших родителей. Папа умер первым, поскольку бывал в больнице в Бельвью, где и заразился. Мама, естественно, вскоре последовала за ним. Я называю их папой с мамой, когда вспоминаю, как они умирали — так внезапно и так болезненно, от удушья — всего за несколько часов: именно так губила людей «испанка».
До сих пор не люблю вспоминать, как они умирали. По правде говоря, что уж скрывать, после того, как я ослеп, даже те чувства, которые родители все же питали ко мне, и те пошли на убыль, словно бы не окупились сделанные ими вложения, и они сокращали затраты. И все же на этот раз я был покинут окончательно: родители отправились в путешествие, возвращения из которого не предполагалось, и я был потрясен.
Говорят, что «испанка» косила главным образом молодых, хотя в нашем случае вышло наоборот. Меня она пощадила, хотя некоторое время я и чувствовал себя паршиво. Мне пришлось взяться за проводы мамы, как она сама взялась за это, провожая мужа еще до того, как сама слегла и угасла, словно не могла вынести разлуку с ним даже на миг. Я отправился в то же похоронное бюро, куда обращалась и она. Организация похорон сделалась тогда бурным бизнесом, обходились без обычных елейных формальностей, тела быстренько препровождали к могилам мужчины, носившие, насколько я понял по их сдавленным голосам, противогазы. Цены тоже взлетели: к тому времени, когда умерла мама, точно такие же похороны, какие она устраивала папе, стоили уже вдвое дороже. У родителей было много друзей, широкий круг общения, однако на панихиду явились один-два дальних кузена, все остальные сидели по домам за закрытыми дверями или были заняты на собственных похоронах. На Вудлоунском кладбище сразу за тем, что было когда-то деревней Фордхэм (хотя сейчас все это находится в Бронксе),[6] мои родители вместе упокоились навеки, если разумеется, не случится землетрясения.
В то время как у нас бушевал грипп, Лэнгли, отправившийся на войну в Европу с Американскими экспедиционными войсками, был объявлен пропавшим без вести. Новость об этом прямо на дом доставил армейский офицер. «Вы уверены? — спросил я. — Откуда вам это известно? Или вы таким манером сообщаете, что он убит? Нет? Значит, вы не сообщили ничего, кроме того, что вам ничего не известно. Так зачем же вы притащились?»
Разумеется, вел я себя отвратительно. Помню, пришлось успокоить себя походом к отцовскому шкафчику с виски, где я глотнул чего-то прямо из бутылки. Я спросил себя: возможно ли, чтобы за какие-то месяц-два всю мою семью выкосило под корень? И решил: быть того не может. Бросить меня одного — это не похоже на моего брата. В мировоззрении Лэнгли было нечто прочно вошедшее в него с рождения, хотя, вероятно, и отполированное до блеска в колледже Колумбии, что даровало ему богоподобное освобождение от такой обыденной судьбы, как гибель на войне: гибнут неискушенные, а не те, кто от рождения наделен силой обходиться без иллюзий.
И стоило мне убедить себя в этом, как, в какое бы состояние я ни впадал, оно не имело ничего общего с траурной скорбью. Я не горевал, я ждал.
А потом, разумеется, в почтовом ящике на входной двери оказалось письмо от брата из госпиталя в Париже, датированное неделей позже того, как я был удостоен официального визита с извещением, что он пропал без вести в ходе боевых действий. Письмо мне прочла Шивон, наша горничная. Лэнгли попал под газовую атаку на Западном фронте. Ничего страшного, писал он, притом с определенного рода компенсацией от заботливых армейских медсестер. Когда он им надоест, писал он, его отправят домой.
Шивон, набожной ирландке преклонных лет, не нравилось читать про заботливость армейских медсестер, я же хохотал от облегчения, и она сдалась, будучи вынуждена признаться, как радует ее то, что мистер Лэнгли жив и выражается так похоже на самого себя.
До того как брат возвратился домой, я так и жил один в целом доме, не считая прислуги: дворецкого, повара и двух горничных, — у каждого из них была своя комната и одна ванная на всех на верхнем этаже. Вы спросите, как слепой управляется в доме со слугами, которым может вдруг прийти в голову, как легко можно что-то украсть. Беспокоил меня дворецкий, но не потому, что на самом деле что-то натворил. Он уж слишком лукаво норовил мне угодить — теперь, когда я верховодил и больше не был сыном. Так что я уволил его и держал повара и двух горничных, Шивон и молоденькую венгерку Джулию, от которой пахло миндалем и которую я в конце концов затащил в постель. На деле-то он, Вульф, был не просто дворецким, а дворецким-кучером, а порой еще и мастером на все руки. И когда у нас еще был экипаж, он доставлял его из конюшни на Девяносто Третьей улице и спозаранку отвозил отца в госпиталь. Отец был очень к нему привязан. Только он был немец, этот Вульф, и, хотя акцент у него был мало заметен, все же глаголы он ставил не куда-нибудь, а в самый конец предложения. Я так и не простил ему, как нахлестывал он кнутом запряженного в экипаж коня, Джека, самого прекрасного и величавого из всех жеребцов на свете, и, хотя в услужении нашей семье он был с тех пор, как я себя помню (я имею в виду Вольфа), и хотя по его шагам я понимал, что он не самый молоденький из людей, но в конце концов мы же воевали с немцами, вот я его и уволил. Он заметил мне, что знает: причина именно в этом, хотя я, разумеется, и отрицал это. Я спросил его: «Вольф, это от какого полного имени?» — «Вольфганг», — ответил он. «Да, — заявил я, — именно поэтому я и увольняю вас, поскольку вы не имеете права на то же имя, что и величайший гений в истории музыки».
Хотя при увольнении я вручил ему конверт с приличной суммой, у него хватило наглости обругать меня и выйти из дому через парадный вход да еще и довольно громко хлопнуть дверью.
Однако, скажу я вам, понадобилось время, чтобы утрясти все вопросы по имуществу отца с его адвокатами и отладить какие-то методы, позволявшие справиться со скукой управления хозяйством. Я привлек одного из младших клерков в банке, которым пользовалась наша семья, к ведению бухгалтерии и раз в неделю, облачившись в костюм и надев на голову цилиндр, отправлялся по Пятой авеню к Зерновой бирже. То была отличная прогулка. Я пользовался палочкой, хотя, по правде говоря, нужды в ней не было никакой, поскольку, как только я узнал, что зрение будет угасать, взял для себя в привычку детально изучать и сохранять в памяти все-все в радиусе двадцати кварталов к югу и северу, до самой Первой авеню на востоке, и все дорожки в парке через улицу на всем пути до западной части Центрального парка. Я знал, насколько тянется квартал, по числу шагов от одной бровки тротуара до другой. Заодно меня радовало и то, что не приходится со стыдом разглядывать ренессансные особняки каучуковых баронов к югу от нас. Ходок я был энергичный и выверял прогресс нашего времени по меняющимся звукам и запахам улиц. В прошлом катили кареты и экипажи, шипя, скрипя и постанывая, грохотали подводы, с оглушительным громом проносились в упряжке пивные фургоны, а ритм всей этой музыке задавало цоканье подков. Потом в общем хоре запыхтели автомобильчики с двигателями внутреннего сгорания, и постепенно воздух утратил естественный запах шкур и кожи, душок конского навоза уже не висел в жаркие дни над улицей, подобно миазмам, да и нечасто теперь слышалось, как выскребают улицу широкими лопатами чистильщики, и в конце концов в то время, о каком я веду рассказ, все вокруг стало механическим: шум машин, волнами катящих мимо в обоих направлениях, звуки клаксонов и нещадные свистки полицейских.
Мне нравился приятный резкий стук моей палочки по гранитным ступеням банка. А внутри по гулкому бормотанью голосов и холодку на своих ушах я ощущал архитектуру высоких потолков и мраморных стен с колоннами. В те дни я считал, что действую ответственно, исправно замещаю предыдущих Кольеров, словно надеялся на их посмертное одобрение. А потом Лэнгли вернулся домой с мировой войны, и я понял, каким я был дураком.
Несмотря на бодрые уверения в письме, мой брат возвратился другим человеком. Когда он говорил, у него в глотке как будто что-то булькало, он все время кашлял, подкашливал и откашливался. Когда он уходил, у него был чистый тенор, он пел старинные арии, когда я играл их. Теперь же — нет. Я ощупал его лицо, провалы на месте щек, остро торчавшие скулы. Еще у него были шрамы. Когда он снял форму, на его голой спине я нащупал больше шрамов, а еще небольшие следы от волдырей, которые вздуваются от горчичного газа.
Лэнгли сказал:
— Мы должны пройти парадом, маршируя в сомкнутом строю батальон за батальоном, как будто война это нечто упорядоченное, как будто одержана победа. Я парадно маршировать не буду. Это для идиотов.
— Но ведь мы победили, — заметил я. — Наступил мир.
— Тебе нужно мое ружье? Бери. — И он сунул мне его в руки. Это тяжеленное ружье в самом деле стреляло на Большой войне. Лэнгли полагалось сдать его в арсенал на Шестьдесят Седьмой улице. Потом я почувствовал, как на моей голове оказалась его заморская шляпа. Потом его гимнастерка вдруг повисла на моих плечах. Мне стало стыдно оттого, что изо всех газетных описаний происходившего на войне, которые каждое утро Джулия зачитывала мне со своим венгерским акцентом, пока мы завтракали за столом, я так до сих пор и не вынес представления, на что это было похоже. В последующие несколько недель Лэнгли подробно все мне расскажет, время от времени прерываясь, когда во входную дверь будет бухать очередной чин из военной полиции: дело в том, что брат оставил свою часть до того, как был официально освидетельствован и получил документы о демобилизации. Дело о его формальном дезертирстве стало прелюдией ко всем проблемам с законом, с которыми нам предстояло столкнуться в грядущие годы.
Всякий раз посыльных на пороге встречал я и клялся, что не видел брата, и это отнюдь не было ложью. Полицейские замечали, что, разговаривая, я смотрю в небо, и спешно ретировались.
А когда проходил парад по случаю Дня перемирия, когда я слышал возбуждение города, людей, спешивших мимо нашего дома, с трудом пробирающиеся по улице машины, резкие звуки их клаксонов, а поверх всего этого отдаленные мелодии военных маршей, тут же хоровым антифоном звучали для меня откровения Лэнгли о пережитом на войне. Рассказывать я бы его ни за что не попросил, я хотел, чтоб он стал прежним самим собою, я понимал, что ему необходимо прийти в себя. Он не знал, пока не вернулся, что наши родители пали жертвой гриппа. Так что ему еще и это пришлось пережить. Он много спал и совсем не замечал Джулию (во всяком случае, поначалу), хотя вполне мог счесть странным, что она накрывает на стол и подает обед, а потом садится и трапезничает вместе с нами. Вот так, при всей этой кутерьме, без всяких просьб, когда город убавил громкость военного парада, он рассказывал мне о войне своим огрубевшим голосом, который временами переходил в шепот или хрип, прежде чем снова обрести свойственную ему резкость и скрипучесть. Временами больше походило на то, будто он разговаривает сам с собой.
Он рассказал, что им никак не удавалось держать ноги сухими. Было слишком холодно, чтобы разуться, в траншее был лед, ледяная вода и лед. Вот тебе и траншейная стопа, некроз кожи и пальцев от студеной влаги. Ноги распухают и синеют.
А еще были крысы. Большие, бурые. Они поедали трупы и ничего не боялись. Прогрызали брезентовые мешки, чтобы добраться до человечьего мяса. Однажды, когда убитого офицера положили в деревянный гроб, а крышку еще не приладили, они его унюхали — и уже через минуту в гробу пищала куча крыс, они извивались, копошились и дрались, от крови кишащая масса бурых и черных тел превратилась в омерзительное красное месиво. Офицеры выхватили пистолеты и принялись палить в это месиво, крысы так и хлынули из гроба, а потом кто-то подскочил и накрыл гроб крышкой, и ее тут же приколотили гвоздями — и офицера, и дохлых, и подыхающих крыс, всех вместе.
Атаки начинались всегда до рассвета. Сначала пройдет сильный артобстрел — полевые орудия и минометы, потом из дыма и тумана появляются цепочки наступающих, чтобы попасть под огонь пулеметов. Лэнгли научился прижиматься спиной к передней стенке окопа, чтобы поражать немчуру штыком, когда солдат перепрыгивает через него, так бык берет на рога матадора, ткнув ему в задницу или в бедро или во что похуже. Брат даже винтовку из рук выпускал, когда несчастный остолоп, падая, тянул штык за собой.
Лэнгли едва под трибунал не попал за то, что якобы угрожал офицеру. Он тогда сказал ему: «Почему я убиваю людей, которых не знаю? Надо знать человека, чтоб появилось желание его убить». За такое aperçu[7] его ночь за ночью отправляли в дозор, где надо было ползать по изборожденному разрывами полю грязи и колючей проволоки, вжимаясь в землю, когда небо освещалось ракетами.
А потом — то самое утро желтого тумана, в котором, казалось, не было ничего особенного. И запаха-то, считай, почти никакого. Довольно скоро он рассеялся, а потом начала зудеть и чесаться кожа.
— А цель вот какая, — сказал самому себе Лэнгли. — Караулишь — заметишь.
В тот день, когда Лэнгли в одиночку отправился на Вудлоунское кладбище навестить могилы наших родителей, я повесил его ружье «Спрингфилд» над каминной полкой в гостиной, там оно и осталось, едва ли не первый экспонат в коллекции предметов культуры из нашей американской жизни.
То, что я сошелся с Джулией, не очень-то устраивало старшую горничную, Шивон, которая еще недавно всем распоряжалась, распределяя обязанности в их мире домашнего хозяйства. Встав с моей постели, Джулия наделила себя повышенным статусом и отнюдь не желала, чтобы ею командовали. Настрой ее дошел до мятежа. Шивон служила у нас гораздо дольше, и, как она однажды со слезами призналась, моя мать не только исключительно высоко оценивала ее работу, но и со временем стала относиться к ней будто к члену семьи. Я об этом и понятия не имел. Шивон я знал только по голосу, который, недолго думая, счел непривлекательным — тоненький плаксивый голосочек, — а еще по тому, как она дышит при самом небольшом усилии, я догадывался, что женщина она тучная. К тому же от нее пахло, нет, она не была нечистоплотной, но поры ее источали аромат парильни, остававшийся в комнате после того, как она оттуда выходила. Тем не менее с возвращением Лэнгли я надеялся на поддержание мира в нашем доме, поскольку его мрачность и раздражительность из-за любой мелочи выводили из душевного равновесия всех нас, в том числе, должен прибавить, и негритянку-повариху, миссис Робайло, которая стряпала то, что ей хотелось стряпать, и подавала то, что ей хотелось подавать, не спрашивая совета ни у кого, в том числе и у Лэнгли, который знай себе отодвигал тарелку и выходил из-за стола. Так что подспудные потоки неудовольствия исходили со всех сторон: мы сделались домочадцами, далеко не теми, какими были при моих родителях, чью спокойную распорядительность, вершившуюся с царственной невозмутимостью, я теперь с благодарностью оценил. Увы, не имея ни малейшего представления, как обходиться с любым из душевных расстройств, я делал умозрительное различие между анархией и эволюционными переменами. Одно было миром, разваливающимся на куски, другое — всего лишь крадущимся оползнем времени, который, решил я, как раз и был тем, что творилось у нас в доме: отщелкивались секунды и минуты жизни, дабы подтвердить еще одну ее новую видимость. Это стало для меня теоретическим оправданием ничегонеделанья. Лэнгли особыми правами наделяло его участие в войне, а миссис Робайло — ее умение стряпать. Мне следовало бы что-нибудь предпринять, чтобы поддержать Шивон, но вместо этого я находил себе оправдание в том, что отводил взгляд и принимал Джулию такой, какой ей самой хотелось быть.
Быть любовницей для этой девушки не требовало никаких фантазий, никаких переживаний. Я слышал про европеек, что они не так охают да ахают из-за физической близости, как наши женщины: они попросту идут на это, принимая эту потребность как своего рода аппетит, такой же естественный, как голод или жажда. Так что зовите Джулию порочной от природы, но более того — честолюбивой, ведь именно поэтому она, добравшись до моей постели, госпожой вознеслась над Шивон, будто одолела ее в борьбе за положение хозяйки дома. Я понимал это, разумеется, я только на глаза слеп. Но я обожал в ней энергию переселенки. Она приехала в Америку под эгидой агентства, поставляющего прислугу, и сама устроила свою жизнь, работала сначала в семье, с которой моя семья была знакома, а потом, после того как те хозяева перебрались в Париж, постучала в нашу дверь с превосходными рекомендациями. Уверен, что Джулия старше меня лет на пять-шесть. Как бы томно предупредительна ни была она ночью, на рассвете она вставала и возвращалась к своим обязанностям по дому. Я же продолжал валяться на теплых простынях и создавать ее образ из задержавшегося острого запаха и из того, что познали о ней мои руки. У нее были маленькие уши и пухлые губы. Когда мы лежали голова к голове, кончики ее пальцев едва дотягивались до моих лодыжек. Зато стройности ей было отпущено с лихвой, а плоть на плечах и руках подавалась под легчайшим нажимом моих больших пальцев. Талия у нее была узкая, грудь высокая, спина твердая, а бедра и икры — крепкие. Ступни ее изяществом не отличались, были довольно широки и в отличие от мягкой гладкости всего остального шершавы, когда касались. Прямые волосы, когда она их распускала, падали ей ниже плеч — она пристраивалась над моим распростертым телом на четвереньки и перебрасывала волосы на лицо, так чтобы они скользили по моей груди и животу, проводила волосами в одну сторону, а потом, тряхнув головой, в другую. В такие моменты она мурлыкала фразы, начинавшиеся на английском и перетекавшие в венгерский. «Вам так нравится, сэр, сэру нравится его Джулия?» И где-то тут по ходу, я и сообразить не успевал, переходила на родной венгерский, нашептывая свои нудноватые нежности, мол, нравится ли мне то, что она делает, так что мне представлялось, будто я достаточно сведущ в венгерском языке. Я притягивал ее к себе, чтобы ощутить то же щекочущее скольжение ее сосков, тогда ее волосы обрамляли мое лицо и забивались в рог. Мы много чего выдумывали в постели и все время старались (и неплохо старались) позабавить друг друга. То, через что я попадал в нее, устраивало меня вполне. Она уверяла, что волосы у нее светлые, цвета пшеницы (она выговаривала «пченитси»), а глаза — серые, как кошка.
Именно теплое и податливое тело Джулии, ее иноязычное мурлыканье и убедили меня мало-помалу выбросить из головы пострадавшее достоинство Шивон, когда они с Джулией поменялись местами в домашней табели о рангах, и уже Шивон пришлось выслушивать указания. У этой добродетельной женщины было всего два выхода: уволиться либо молиться. Только была она, насколько мне известно, одинокой ирландкой средних, даже скорее преклонных лет, совсем без семьи. Годы службы в нашем доме и были ее жизнью.
В таких обстоятельствах люди привязываются к месту работы, какой бы безрадостной та ни была, и откладывают деньги, копейку к копейке, на то время, когда, как они надеются, им устроят достойные похороны. Я хорошо помню, что, когда умерла мама, Шивон прямо-таки рыдала на ее могиле от горя, она, Шивон, была настолько чувствительна к смерти, насколько это дано лишь глубоко верующим людям. И вот под конец лишь молитва остается для нее средством, помогающим перенести страшный удар по ее гордости за место и по ее чувству обладания домом, неизменно возникающему у прислуги, считающей, что именно она отвечает тут за порядок. И если в своих молитвах она просила об обретении своего былого места или (в минуты горечи, о чем еще придется держать ответ пред святым отцом) о мести, то, что бы ни изрек Господь, я бы сказал, что на ее молитвы был получен ответ в виде протестантки Пердиты[8] Спенс, подруги Лэнгли с детских лет, которую тот сопровождал при выходах в свет и которая однажды вечером по его приглашению появилась у нас за ужином.
Потому как время шло, и Лэнгли начал выкарабкиваться из своей хандры. Не то чтобы можно было услышать, как он насвистывает или находит повод прийти от чего-то в восторг, но только его колкий ум обретал остроту, как в былые дни. Пердита Спенс была предметом его интереса еще с самого отрочества, и, полагаю, дальше этого он бы и не продвинулся в своем откровенном чувстве к ней. Я раз-другой видел у нас дома до того, как на мои глаза легла тьма, и сейчас я извлекал ее образ из памяти, мысленно прибавляя ей лет, прислушиваясь к тому, что она говорит. Общие черты ее я помнил, как то: длинный нос, слишком близко посаженные глаза и плечи, выглядевшие так, будто под своей английской блузкой она носит эполеты. Кажется, еще в сознании застрял образ мисс Спенс, марширующей по Пятой авеню плечом к плечу с суфражистками, хотя, возможно, эту красочную сцену я домыслил уже сам. Зато знаю точно: ростом она была вполне под стать Лэнгли, который вымахал выше шести футов.[9] Стало быть, для женщины высоковата, и, еще до ужина выслушав ее замечания об обществе, к которому принадлежали обе наши семьи, я пришел к выводу, что и в социальном плане она идеально ему подходит — если только ему удастся пробудить в ней желание жить той жизнью, какой жил Лэнгли до того, как отправился на войну, а значит, если ему что и нужно, так это умерить темные инстинкты собственного разума.
Мы с Лэнгли оба переоделись к ужину, и мне как-то удалось установить перемирие между Джулией и Шивон, чтобы они вдвоем сумели привести все в порядок, и это, судя по запаху мебельной политуры, который я улавливал от своего «Эола», по тому, что камины в кабинете и жилых комнатах горели без удушливого дыма, чего я по привычке ожидал, у них явно получилось. Лэнгли достаточно наговорил миссис Робайло, чтобы подвигнуть ее приготовить его меню, состоявшее из устриц в половинках раковин, щавелевого супа и мяса, запеченного в духовке с картофельным суфле и зеленым горошком. А еще он спустился в подвал за белым и за красным вином. Однако щебетавшая до того Пердита Спенс разом умолкла, когда Джулия, подав первые два блюда, поставила мясо и села с нами за стол. Я услышал, как скрипнул под Джулией стул, как она деликатно кашлянула и, показалось, даже ее почтительную улыбку.
После долгого молчания Пердита Спенс проговорила:
— Как это ново, Лэнгли, впрягать в работу гостей. Где ж тогда мой фартук?
Лэнгли: Джулия не гостья.
Мисс Пердита Спенс: Вот как?
Лэнгли: Когда она подает, она прислуга. Когда же сидит, она возлюбленная Гомера.
— Своего рода гибридная ситуация, — говорю я, разъясняя положение вещей.
Повисло молчание. Я не слышал, чтобы кто-нибудь даже вина отпил.
— И в конце концов, — сказал Лэнгли, — отличительные признаки человека — штука загадочная. Можем ли мы быть уверены хотя бы в том, что существует нечто, именуемое «собственное я»?
Заключительная речь мисс Пердиты Спенс, обращенная к одному лишь Лэнгли, единственной персоне в комнате, достаточно, по ее оценке, высокопоставленной, чтобы удостоиться узнать ее мнение, оказалась и вправду весьма интересной. Не было и тени обиды, какую следовало бы ожидать от девушки ее класса, оказавшейся за одним столом с прислугой. Она сказала (а я после стольких лет способен лишь пересказать это своими словами), что, учитывая ущербное состояние братца Гомера, она понимает его стремление попользоваться любой подвернувшейся под руку бедняжкой. Однако усаживать это самое существо за обеденный стол — это сродни неучтивости какого-нибудь паши, которому мало обладать властью, так ему еще и надо ее продемонстрировать. Вот она, эта женщина-иммигрантка, которой пришлось покориться его воле из страха потерять работу, уселась за стол, за которым ей явно неловко, чтобы выставить напоказ свое полное раболепие.
— Женщина не ручная обезьянка, — заявила мисс Спенс, — и, если уж ее, к ее стыду, используют, так пусть это происходит в темноте, где ее рыдания не слышны никому, кроме насильника.
— Я провожу тебя домой, — сказал Лэнгли.
Так что ужин был оставлен нам с моей возлюбленной. Джулия положила мне всякой всячины на тарелку и сама уселась рядом со мной. Не было сказано ни слова: мы знали, что должны делать. Под надзором миссис Робайло, время от времени заглядывавшей с кухни и застывавшей в дверях, не сводя с нас глаз, мы продолжали есть за четверых.
Я понятия не имел, о чем думала Джулия. Уверен, она уловила смысл критического выпада мисс Спенс, но я чувствовал ее безразличие, словно бы ей, Джулии, и дела нет до того, что наговорила эта незнакомка. Она уплетала ужин с таким же смаком, с каким прибирала дом или предавалась любви, наполнила мой бокал вином, а потом и свой, положила мне еще кусок мяса, а потом пополнила и свою тарелку.
И вот вам последовательность возникавших у меня мыслей, я помню их совершенно четко. Я вспомнил, как Джулия незваной заявилась ко мне в спальню в тот день вечером, когда я попросил разрешения ощупать ее лицо. Ничего такого я не имел в виду, просто хотелось иметь сведения. Мне нравилось представлять, как выглядят люди вокруг меня. Я ощупал ее челюсть (она оказалась большой), широкий рот с пухлыми губами, маленькие уши, слегка приплюснутый нос и лоб — широкий, с высокой линией волос. И в ту самую ночь она скользнула ко мне в постель и затаилась.
Была ли Пердита Спенс права — в том, что эта девушка-иммигрантка ради сохранения места просто-напросто отзывалась на то, что сама же полагала требованиями хозяина? Лэнгли в это не верил: он видел, как напориста эта горничная, сумевшая в относительно короткий срок прибрать к рукам домашнее хозяйство и разделить ложе с его братом.
И вот что произошло дальше. Дочиста подчищая свою тарелку, я добирал с нее последние стручки горошка, разгрызал их зубами, упиваясь их зеленым сладким соком с горчинкой, и тут же разом перенесся в мыслях к овощной ферме на углу Мэдисон-авеню и Девяносто Четвертой улицы, где я еще зрячим мальцом прохаживался с мамой ранней осенью вдоль грядок, отбирая овощи для нашего стола. Я вытягивал за ботву морковку из мягкой земли, срывал помидоры с похожих на лозы веток, отыскивал под листьями желтые летние кабачки с тыквами, обеими руками вырывал кочаны латука. И в такие дни мы так радовались, мама и я, когда она протягивала мне корзину, чтоб я уложил в нее то, что я отобрал. Некоторые из растений росли выше моей головы, а нагретые солнцем листья оглаживали меня по щекам. Я жевал крохотные травинки, у меня голова шла кругом от живого разноцветья и влажного запаха листвы, корней и сырой земли в солнечный день. Разумеется, той фермы давным-давно уже нет, как нет и зрения у меня, на ее месте теперь склад оружия, и мне, кажется, лишь вино позволяло вычерпывать из самых глубин моего неумолимого разума образ обходительной матушки, когда она, непривычно любящая, по-дружески общалась со своим младшим сыном.
В самый разгар этих чувствительных воспоминаний я накрыл своей рукой ловкую руку Джулии и заметил: длань моя возлегла не на плоть, а на камень. То было кольцо, которое носила горничная, я обежал его тремя пальцами со всех сторон, стараясь получше уяснить размер и форму, и понял, что это массивное бриллиантовое кольцо моей матери, стрелявшее мне в глаза осколками солнечного света, когда мама держала ручку садовой корзины.
Джулия мурлыкала: «Ах, дорогой серр» — или что-то в этом духе, и я ощущал другую ее руку на своей щеке, пока она мягко пыталась высвободиться, а я столь же мягко ее не выпускал.
Вот такой была необычайная последовательность событий, за которую, полагаю, благодарить я обязан мисс Перидиту Спенс, хотя сейчас ее уже нет на этом свете. Или, наверное, быть благодарным моему брату за решение пригласить ее на ужин, или, возможно, следует пойти еще дальше — до самой войны, настолько изменившей его, что он на свой лад — грубо и неуступчиво — почти признался самому себе, что исправить его могла бы (если это вообще возможно) женитьба, а потому и начал свое прочесывание с возобновления знакомства со своей долговязой остроплечей однокашницей, которая не примирилась с развратными обычаями в нашем доме.
Мы, естественно, устроили суд: мы с Лэнгли были заседающими судьями, а Шивон поддерживающим обвинение прокурором. Дело слушалось в библиотеке, где заставленные книгами полки, глобус, портреты создавали необходимый судебный антураж. Джулия, моя венгерская милая, плакала, уверяя, что это была идея Шивон дать ей поносить кольцо из шкатулки с драгоценностями моей матери, чтобы она, Джулия, за столом больше походила на гостью, чем на прислугу. Это, мол, будет ей вроде рекомендации, якобы уверяла старшая горничная, хотя это слово было явно не из лексикона Шивон. «Чтоб выглядеть так, будто мистер Гомер, серр, и я должны пожениться» — вот ее подлинные слова. Я мог бы набраться мужества и принять сторону Джулии, да только доверие ко мне самому как к ответственному члену семьи было серьезно подорвано, когда пришлось признаться Лэнгли, что, улаживая дела с имуществом, я забыл про мамины драгоценности, и те так и лежали, доступные любому вору, в маленьком незапертом сейфе в маминой спальне за портретом одной из ее теток-бабушек, которая прославилась тем, что с никому не известной целью проехала верхом на верблюде через весь Судан.
Шивон отрицала, что пожаловала кольцом девицу, которая, как она выразилась, имела доступ ко всему дому как самочинная главная горничная и могла бы вынюхать все про мамину спальню без какой бы то ни было помощи тех, кто поумнее. Шивон напомнила, как давно она служит в этой семье в отличие от этой воровки, которая разными дьявольскими уловками старается ее выжить. «И с чего б это я сама стала помогать этой неряхе, которая и так ясно, что воровка», — заявила Шивон.
Лэнгли, человек рассудительный, заметил Шивон: «Petitio principii — в своей предпосылке вы исходите из положения, которое еще нужно обосновать».
«Может, и так, мистер Кольер, — ответила та, — да только я знаю, что я знаю».
Тем дело и решилось.
После этого Лэнгли забрал шкатулку с драгоценностями, в которой находилось не только то кольцо, но и броши, браслеты, пары сережек и бриллиантовая тиара, и отнес ее в абонированный сейф Зерновой биржи, чтобы она лежала там до тех времен, когда, возможно, нам понадобится продать эти вещи. Я и представить не мог, что такое время когда-нибудь настанет, а оно, разумеется, пришло, и довольно скоро, что ни говори.
И вот моя миленькая наделенная твердыми сосками и преступным нравом подружка по постели с плачем покинула дом — так же без церемоний, как и мисс Пердита Спенс, будто они были прототипами своего пола, с которым на долгие годы мы с Лэнгли по той или иной причине оказались несовместимы.
Только после того, как Джулия собралась и ушла, я почувствовал себя настоящим дураком. Словно ее отсутствие придало ей моральной ясности. Увлекая ее на несупружеское ложе, я понятия не имел, кто она такая: она была близостью, по кусочкам составленной моим самодовольством, — зато теперь, когда я раздумывал о ее рухнувшем честолюбивом замысле, ее миндальный запах, части ее тела, к которым я прикасался, сливались в личность, по моим ощущениям, предавшую меня. Скажи, пожалуйста, иммигрантка со стратегией! Заявилась на наше домашнее поле битвы с намерением сразиться. Никакая она не прислуга, которая из страха быть выкинутой на улицу уступает желаниям своего хозяина, она прислуживала только себе самой, актриса, лицедейка, играющая роль.
Я попросил Лэнгли описать ее внешность.
— Крепенькое маленькое существо, — сообщил он. — Каштановые волосы — слишком длинные, ей приходилось заматывать их в узел и убирать под наколку, получалось, конечно же, не очень, свисавшие ей на лицо и шею прядки и завитушки привлекали к ней внимание, чего никогда не позволит себе прислуга, знающая свое место. Надо было заставить постричься.
— Только тогда она не была бы Джулией, — заметил я. — И она уверяла, что волосы у нее цвета пшеницы.
— Тусклые темно-каштановые, — повторил Лэнгли.
— А глаза?
— Цвета ее глаз я не заметил. Разве что она все время оглядывалась, словно сама с собой говорила по-венгерски. Надо было ее уволить, Гомер, слишком уж она была хитра, чтоб ей доверять. Только вот что я тебе скажу: именно орды иммигрантов вдыхают в эту страну жизнь, волны, прибывающие год за годом. Нам пришлось уволить эту девушку, но, по сути, она продемонстрировала гениальность нашей национальной иммиграционной политики. Кто больше верит в Америку, как не люди, которые, сбежав по сходням, целуют землю?
— Она даже не попрощалась.
— Что ж, ничего не попишешь. Когда-нибудь она станет богатой.
За утешением я погрузился в музыку, однако впервые в жизни она подвела меня. Я решил, что «Эол» необходимо настроить. Мы вызвали Паскаля, настройщика, жеманного маленького бельгийца, насквозь пропитанного одеколоном, запах которого потом еще несколько дней держался в музыкальной комнате. «II n’y a rien mal avec се piano»,[10] — заявил он, когда я обратился к нему на плохом французском. Вызвав его пересмотреть его же безупречную работу, я нанес ему оскорбление. По правде говоря, дело было не в рояле, а в моем репертуаре, целиком состоявшем из произведений, которые я разучил, когда был еще способен читать ноты. Теперь мне этого было уже мало. Я не находил себе места. Мне нужно было работать над новыми музыкальными пьесами.
В обществе слепых имелся музыкальный издатель, печатавший ноты по Брайлю. И я заказал ему кое-что. Увы, без толку: хотя читать книги по Брайлю я мог, пальцы отказывались переводить нащупанные точечки в звуки. Условные знаки не соединялись, каждый держался обособленно, и соединить в мелодию у меня не получалось.
На помощь опять пришел Лэнгли. На какой-то распродаже имущества ему попалось самоиграющее пианино, механическое. К нему прилагалась дюжина перфорированных свитков на цилиндрах. Прикрепил цилиндры на два штифта так, чтоб свитки двигались перпендикулярно, жмешь на педали — клавиши, будто по волшебству, сами нажимаются, и ты слушаешь не что-нибудь, а исполнение кого-то из великих: Падеревского, Антона Рубинштейна, Иосифа Гофмана — словно они сидят тут же, рядом с тобой, на табурете у рояля. Вот так я и пополнил свой репертуар: раз за разом прослушивал пианинные свитки, пока не выучился опускать пальцы на клавиши именно в тот миг, когда они нажимались механически. Потом наконец пересаживался за свой «Эол» и играл это произведение сам, в своей собственной интерпретации. Я подготовил сколько хочешь экспромтов Шуберта, этюдов Шопена, сонат Моцарта, и вновь мы с моей музыкой оказались в гармонии.
Механическое пианино было первым из множества фортепиано, коллекционером которых за долгие годы суждено было стать Лэнгли, их добрая дюжина набралась, и целых, и по частям. Когда он начинал, то, возможно, действовал в моих интересах, вероятно, надеялся, что существует в мире рояль, звучащий лучше моего «Эола». Такого, разумеется, было не сыскать, хотя я послушно опробовал каждый инструмент, какой он доставлял домой. Тот, что мне не нравился, брат разбирал до внутренностей и смотрел, что можно в нем переделать, он считал, что фортепиано — это просто машина, производящая музыку, которую можно разобрать на части, подивиться и собрать обратно. Или нет. Когда Лэнгли приносит домой что-то поразившее его воображение: пианино, тостер, китайского бронзового коня, комплект энциклопедий, — это только начало. Что бы это ни было, приобретено оно будет в нескольких разновидностях, поскольку, пока Лэнгли не утратит интерес и не переключится на что-нибудь еще, он будет отыскивать самый совершенный образец вещи. Тут, возможно, есть некая генетическая основа. Отец тоже отдал дань собирательству: наряду с многочисленными полками медицинских фолиантов в его кабинете стоят закупоренные стеклянные банки с зародышами, мозгами, половыми железами и всякими прочими органами, сохраненные в формальдегиде, — все это имело отношение к его профессии, разумеется. И все же, честно говоря, не могу поверить, что Лэнгли не привнес в свою страсть к собирательству вещей нечто присущее лишь ему самому: он патологически расчетлив, с тех пор как нам пришлось самим управляться с домашним хозяйством, он покоя не знает из-за наших финансов. Сберегать деньги, сберегать вещи, находить ценное в том, что другие выбросили и что, возможно, так или иначе еще послужит в будущем, — тоже часть этой патологии. Как и можно бы ожидать от архивариуса ежедневных газет, Лэнгли обладал взглядом на мир, а поскольку у меня собственного взгляда не было, я всегда полагался на то, к чему склонялся брат. Я понимал, что когда-нибудь все это станет для меня так же логично, основательно и разумно, как и для него. И это уже давным-давно произошло. Жаклин, муза моя, на минуточку обращаюсь прямо к тебе: вы, было дело, заглянули в наш дом. Вы понимаете, что иного способа существования для нас просто нет. Вы знаете, кто мы такие. Лэнгли — мой старший брат. Он бывший фронтовик, храбро послуживший на Большой войне и потерявший здоровье из-за своего рвения. Когда он был молод, то отдавался собиранию и приносил домой те самые тощие томики стихов, которые он читал своему слепому брату. Вот одна строка: «Смерть — это тьма, что глубже любой из впадин морских…»
Мой расширенный репертуар оказался весьма кстати, когда я получил место тапера во время показа немых фильмов, где при игре приходилось импровизировать в зависимости от характера сцен на экране. Если сцена любовная — стану играть, скажем, «Träumerei»[11] Шумана, если батальная — быстрые пассажи из позднего неистового Бетховена, если солдаты на марше, я марширую с ними, а если в фильме блистательный финал, импровизирую последней частью бетховенской Девятой.
Вы спросите, как же я узнавал, что показывалось на экране. А это все девушка, которую я нанял, она училась музыке, сидела рядом и потихоньку сообщала мне, что в тот момент происходило. Сейчас — смешная погоня, люди падают из машин, говорила она, или: а сейчас герой скачет галопом на лошади, или пожарные соскальзывают по шесту вниз, или (и тут она понижала голос и трогала меня за плечо) влюбленные обнимаются, смотрят друг другу в глаза, а на экране титр: «Я тебя люблю».
Лэнгли отыскал эту студентку в музыкальной школе Хофнера-Розенблатта на Пятьдесят Девятой улице в Весте, а поскольку в то время, о каком идет речь, резкое уменьшение родительского наследства из-за некоторых провальных денежных вложений стало нам очевидно (кстати, именно поэтому я и пошел работать тапером в кинотеатр на Третьей авеню, где играл в течение трех полных сеансов со второй половины дня до вечера все выходные, с пятницы по воскресенье), денег мы ей не платили, моим глазам в кино, этой девушке Мэри, так, копейками отделывались, дополняя более чем скромное жалованье бесплатными уроками музыки, которые я давал ей у нас дома. Жила она с бабушкой и младшим братом на другом конце города, на окраине Вест-Сайда, в Адской Кухне,[12] если быть точным, жили, что называется, в стесненных условиях, и бабушка была только рада не платить за уроки Мэри. Это семейство иммигрантов пережило ужасную трагедию: дети лишились обоих родителей, отец погиб в результате несчастного случая на пивоваренном заводе, где он работал, а его вдова вскоре умерла от рака. И конечно же, в конце концов, чтобы сэкономить деньги на трамвай (а еще потому, что девушка пришлась по нраву Шивон, та к ней едва ли не как к дочери относилась), Мэри стала жить у нас. Звали ее Мария Элизабет Риордан, было ей тогда шестнадцать, только приходскую школу окончила, по всем статьям премиленькая: черные кудрявые волосы, светлейшая кожа и голубые глаза, голову держит высоко, прямо и горделиво, словно дает понять любому засмотревшемуся, что ее хрупкая фигурка отнюдь не признак слабости, какой можно бы воспользоваться. Зато когда мы шли вместе пешком в кинотеатр и обратно, она держала меня за руку, словно мы были парочкой, и, разумеется, я чувствовал, что влюблен в нее, хоть и не осмеливался ничего предпринимать в этом отношении, ведь мне уже к тому времени было под тридцать, волосы уже редеть начинали.
Я бы не сказал, что Мария Риордан была выдающейся ученицей-пианисткой, хотя играть она любила. Если честно, она очень многое уже умела. Просто в глубине души я понимал, что в звуке ей недостает напористости, хотя, когда она исполняла произведения вроде «Затонувшего собора» Дебюсси, ее чувствительные касания казались оправданными. Ее добродетель походила на благоухание чистого неароматизированного мыла. И она, как и я, понимала: коль скоро ты сел и опустил руки на клавиши, то перед тобой уже не фортепиано, перед тобой — вселенная.
С какой легкостью, с каким изяществом она сжилась со своим положением. В конце концов дом наш был весьма странен: все это множество комнат, которые, должно быть, обескураживали дитя из обычных наемных квартир, а еще прислуга, которая в мгновение ока удочерила девушку и все время наделяла ее мелкой домашней работой, как поступала бы мать, а еще повариха, у которой профессиональный пышущий румянец не сходил с лица с утра до ночи. А еще слепец, которого она водила на работу и с работы, а еще какой-то бунтарь, громко кашляющий и с хриплым голосом, который каждый день, каждое утро и вечер бежит из дому, чтобы купить все выходящие в городе газеты.
Часто, сидя рядом с нею во время урока, я впадал в какую-то мечтательность и просто позволял ей играть, не делая никаких замечаний, не давая никаких советов. Лэнгли тоже влюбился в нее: я заметил это по тому, как его тянуло на лекции в ее присутствии. Созданные братом на ходу теории музыки не убеждали нас обоих, способных в единый миг неведомо как превратиться в запутанный клубок «Jesu, Joy of Man’s Desiring».[13] Он, к примеру, настаивал на том, что когда доисторический человек обнаружил, что способен издавать звуки пением, или стуча по чему-нибудь, или дуя в конец окаменелой кости, то воспользовался этим с намерением озвучить необъятную пустоту нашего странного мира, возвещая: «Я здесь! Я здесь!» «Даже ваш Бах, даже ваш драгоценный Моцарт в жилете, панталонах до колен и шелковых чулках сделали не больше этого», — говорил Лэнгли.
Мы терпеливо выслушивали идеи моего брата, но ничего не говорили и, когда поток слов прекращался, возвращались к нашему уроку. Был случай, когда Мэри не вполне смогла подавить вздох, что вернуло бурчавшего Лэнгли к его газетам. Мы с ним состязались из-за девушки, разумеется, только это было состязание, в котором никто из нас не мог победить. Мы это понимали. Не говорили об этом, но оба понимали: нас одолевает страсть, которая, вздумай мы дать ей волю, погубила бы эту девушку. Я к такому опасно приблизился. Маленький кинотеатрик находился прямо под станцией надземки «Третья авеню». С интервалом в несколько минут над головой с ревом проносился поезд, и в один из таких случаев я сделал вид, будто не слышу, что говорит Мэри. По-прежнему играя левой рукой, я оторвал правую руку от клавиш и обнял ее за хрупкие плечики, пока ее лицо не сошлось с моим, а ее губы не ткнулись мне в ухо. Это все, на что я оказался способен, чтобы не заключить ее в объятия. Мне едва плохо не стало от своей же собственной опрометчивости. Во искупление по пути домой я купил ей мороженое. Она была смелой, но — подранком, сиротой, с точки зрения закона. Мы были ей вместо родителей — и всегда будем. У нее была собственная комната на верхнем этаже рядом с комнатой Шивон, и сколько раз я думал, как она спит там, непорочная и прекрасная, спрашивал себя, а может, неправы католики, боготворя девственность, ведь, может быть, родители Мэри не проявили мудрости, даровав ее хрупкой красоте оберегающее имя матери своего Бога.
Долго ли прожила с нами Мария Элизабет, я не очень помню, но когда меня уволили из кинотеатрика на Третьей авеню (звуковое кино одержало верх, сами знаете), сели мы с Лэнгли и пришли к выводу, что держать ее при себе никаких оснований больше нет (по правде сказать, к такому решению мы пришли ради самих себя), а потому, выделив нужную сумму из наших скудеющих ресурсов, отправили Мэри в училище сестер милосердия в округе Вестчестер, где ей предстояло постигать музыку, французский язык, этическую философию и все прочее, что даст ей образование и обеспечит лучшую жизнь. Девушка была признательна и не слишком печалилась, узнав от бабушки, что ей, сироте, следовало быть готовой к тому, чтобы перебираться из одного учреждения в другое, лишь надеясь когда-нибудь достичь постоянства в ответ на свои молитвы.
Ее нежное обращение с инструментом уж никак не поставить под сомнение. Ребенком оставшись без родителей, она чувствовала музыку, как и жизнь, по-своему, стараясь вновь обрести веру в разумность мира. При этом она не провоцировала на жалость к себе, да и себе не позволяла полностью уйти в себя, на что имела полное право. И твердо противостояла унынию. Когда мы вместе шли к кинотеатру, она держала меня под руку, словно это я провожал ее, как мужчина провожает женщину. Она подстраивалась под мой шаг, как это делают люди, когда составляют пару. Она знала, что я горжусь своей способностью передвигаться по городу, и, когда я допускал оплошность — пытался перейти улицу в неподходящее время или норовил наступить кому-то на пятки (поскольку я все больше вышагивал с уверенностью зрячего человека), — останавливала меня или легким нажимом руки направляла в нужную сторону. И еще приговаривала что-нибудь, словно только что случившееся не происходило вовсе. «Тот малый, он лошадей объезжал, — щебетала она, будто не слыша, как сигналит машина или сыплет проклятиями водитель, — тот малый, он такой забавный. Попадает в одну передрягу за другой, едва жизни не лишается, а лицо ни разу не изменилось. И, знаете, он любит девушку и сам не знает, что с этим поделать. Это так мило и глуповато. Я рада, что фильм все еще показывают. Я бы его вечно смотрела. А вы выбрали самый подходящий аккомпанемент, дядя Гомер. Я бы на его месте сошла с экрана и пожала вам руку, серьезно».
Просто невыносимо рассказывать, что стало с Марией Элизабет Риордан. Ночи не проходило, чтобы я не вспоминал, как, когда она уезжала в школу, мы все стояли на тротуаре, ожидая такси, которое отвезет ее и ее единственный чемодан на Большой Центральный вокзал. Я слышал, как подъехала машина, и все принялись прощаться: Лэнгли покашливанием прочищая горло, Шивон со слезами, а миссис Робайло благословляя из дверного проема на площадке крыльца. Они рассказали мне, как прелестно выглядела Мэри в изящном пальто — это был наш ей подарок. Она была без шляпы в то прохладное ясное сентябрьское утро. Чувствовалось, как и теплом овевало, и ветерком сквозило. Я коснулся ее волос и почувствовал, как взметнулись легкие прядки. А когда я обхватил руками ее лицо, прелестное тонкое личико с решительным подбородком, с жилками, пульсирующими на висках, худым прямым носиком и мягкими улыбающимися губами, она взяла мою руку и поцеловала ее. «Прощай, прощай, — шепчу я про себя. — Прощай, любовь моя, девочка моя, дорогая моя. Прощай». — Словно бы это прямо сейчас происходит.
Только вот воспоминания не временем порождаются, они отделяют себя от времени. Все это было много позже дней нашей бесшабашной и расточительной молодости, когда мы с Лэнгли почти каждый вечер выбирались в какой-нибудь ночной клуб, где леди с закатанными чулками и в коротеньких юбочках садились к тебе на колени, пыхали дымом тебе в лицо и украдкой ощупывали твой пах, проверяя, чем ты располагаешь. Некоторые из клубов были довольно элегантны, с вполне приличной кухней и хорошим танцполом. Другие ютились в подвалах, музыка там доносилась из радиоприемника, стоявшего на полке и транслировавшего выступление какого-нибудь свингующего оркестра из Питтсбурга. Впрочем, куда идти, значения не имело, можно было умереть от джина в любой из этих клоак, где повсеместно царил один и тот же настрой: люди смеялись над тем, что было вовсе не смешно. Зато приятно было чувствовать себя своим в том или ином клубе: перед тобой распахивали дверь и приветствовали, как какую-то важную птицу. В те странные ночи сухого закона, стоило только закону изречь: «Никаких пьянок», — как все напивались в стельку. Лэнгли говорил, что нарушающий запрет бар был подлинным рассадником демократии. Это было правдой: в одном из таких баров, «Кошачьи усы», я подружился с одним гангстером, который попросил называть его Винсентом. Я понял, что он самый настоящий бандит, потому что, когда он смеялся, остальные мужчины за столом смеялись вместе с ним. Его ужасно заинтересовала моя слепота, этого Винсента. «На что это похоже — когда нет зрения?» — спросил он. Я сказал ему, что это не так уж и плохо, что я нахожу разные способы преодолевать эту беду. «Как?» — спросил он. Я сказал, что, выпив несколько рюмок, я вновь обретаю что-то вроде зрения. Если честно, я сам в это верил. Понимал, что у меня просто галлюцинации, и я и в самом деле вижу, но только сугубо в собственном воображении и фантазиях, создавая зрительные образы из того, что доносили мои другие чувства, добавляя для детализации свои суждения о характере, пристрастия к одному или отвращение к другому. Естественно, когда ты трезв, то делаешь такие же умозаключения, это я понимаю, но в тот момент, когда синапсы в моем мозгу пылали от паров алкоголя, доходчивость упорядоченных впечатлений доходила до своего рода видений. Естественно, я во все это не вдавался, просто сказал, что при таком обилии шума, музыки и выпивки, ну и, разумеется, табачного дыма, такого густого, что в нем плавать можно, я довольно прилично могу различать тени.
«Сколько пальцев я показываю?» — спросил гангстер. «Ни одного», — ответил я. Этот старый трюк был мне известен. Он хмыкнул и хлопнул меня по плечу. «У этого придурка котелок варит», — сказал он. Голосок у него был тоненький, пришептывающий, лишенный звучания, если не считать присвиста, возникавшего в верхних регистрах, словно бы у его обладателя одно из легких продырявилось. Он зажег спичку, придвинул ее поближе к моему лицу, чтобы рассмотреть бельма на моих глазах. Потом попросил меня описать, каким я его себе представляю. Я потянулся ощупать его лицо, но один из его подручных заорал и ухватил меня за запястье со словами: «У нас так не принято». «Все в порядке, отпусти», — велел Винсент, так что я ощупал его лицо, почувствовал впавшие щеки с оспинами, острый выступающий подбородок, нос крючком, голову, расширявшуюся кверху, густые волнистые влажные волосы, точно птичьи перья поднимавшиеся от треугольника на лбу. Он весь подался вперед, чтоб мне было удобнее, и мне представился ястреб, вероятно, нарядившийся в костюм и сорочку с запонками. Я сказал ему об этом, и он расхохотался.
Я увлекся беседой с ним, словно он был обычным человеком: сидишь себе, болтаешь со знакомым, который, и тебе это известно, ни в грош не ставит жизнь любого, кто скажет ему хоть слово поперек. Как выяснилось, это вообще было характерно для всех преступников, с какими мы сталкивались: все они — как класс — оказывались исключительно ранимы. Мысль о том, что я могу ненароком обидеть Винсента, веселила меня и позволяла говорить совершенно беззаботно. Однако, как оказалось, не показывать, что вы не ровня, и было правильным способом общаться с гангстером. К тому же я не задавал вопросов, не расспрашивал его (и вы, возможно, не стали бы расспрашивать обычного человека), чем он занимается, кто он по профессии. Это же не имело никакого значения, верно? Чем бы он ни занимался, он все равно был гангстером. В этом-то и был кайф, которого мы с Лэнгли искали в те годы, выбираясь из дому, когда все еще ожидали какой-то отдачи от общения с себе подобными. Примерно то же должен чувствовать укротитель львов, когда зверь сидит на тумбе, но в любую минуту может прыгнуть и вцепиться в горло. Винсент, знай себе, усердно выставлял мне рюмку за рюмкой. Я был для него своего рода развлечением — слепец, способный видеть. Он и впрямь целый двор содержал: люди то и дело подходили с ним поздороваться. Знакомая с ним женщина обосновалась у него на коленях, так что у него появилась новая забава. Я ощущал запах этой парочки во всей ее красе: его сигара, ее сигарета, помада у него на волосах, запах джина у нее изо рта. Время от времени она резко обрывала фразу на полуслове: это подсказывало мне, что его рука в этот момент шарила у нее под платьем. Стоявший вокруг шум тоже говорил мне о многом. Клуб был слишком элегантен для бара, противозаконно торгующего спиртным, тут играл приятно предсказуемый танцевальный оркестр, подвижный и энергичный, где преобладали инструменты, задающие ритм, — банджо, контрабас. Музыка была быстрой и механистичной, впрочем, танцующие, судя по всему, были не в обиде, они скакали и топотали, ногами отбивая на полу ритм, который задавал оркестр. Однако при этом и стаканы бились, и временами доносившиеся крик или шум драки подсказывали мне: в заведении в любую минуту может произойти взрыв. К тому же висела постоянная угроза полицейской облавы, хотя, вероятно, и не тогда, когда в зале находятся такие, как Винсент. А немного спустя я услышал, как эта деваха, которая устроилась у гангстера на коленях, говорит: «Ты, это, перестань-ка, милок. Уиийии! — взвизгнула она. — А не то…» — «Что «а не то», детка?» — спросил гангстер. «А не то пойдем со мной в дамский туалет», — пыхнула джином она.
Да. Хорошо помню тот вечер. Когда мы с Лэнгли собрались уходить, мой новый друг Винсент отправил нас домой на своей машине. И машина тоже была будь здоров, с басовито урчащим мотором и плюшевыми сиденьями, с сопровождающим, который сидел впереди рядом с шофером, — эдакое гангстерское подобие ливрейного лакея.
Машина остановилась перед нашей дверью и, после того как мы вышли, еще целую минуту стояла, урча работавшим вхолостую двигателем, лишь потом уехала. Лэнгли бросил: «Знаешь, это была ошибка». Мы остановились на верхних ступенях крыльца. Был уже, должно быть, четвертый час ночи. Я славно провел время. Воздух был свеж. Где-то самое начало весны. Я чувствовал запах набухших почек на деревьях в парке через дорогу. Я вздохнул полной грудью. Ощутил себя сильным. Я и был сильным, я был молод и силен. Я спросил у Лэнгли, почему это было ошибкой. «Не нравится мне, что эти мерзавцы знают теперь, где мы живем», — пояснил Лэнгли.
Лэнгли не насмехался над моим утверждением, будто я способен видеть, пропустив несколько рюмок.
— Знаешь, Гомер, — сказал он, — среди философов идут нескончаемые споры, видим мы реальный мир или всего лишь мир, который воссоздает наш разум, что не обязательно одно и то же. Так вот, если это так, если реальный мир — это А, а видимое нами его отражение в сознании — это Б (и это еще лучшее из того, на что мы можем рассчитывать), то это вообще не должно тебя волновать.
— Как знать, — сказал я, — возможно, выяснится, что мои глаза ничуть не хуже, чем у любого другого.
— Да, и, возможно, настанет день, когда ты, став старше и узнав больше, накопив в своем сознании больше опыта, окажешься способен и трезвым видеть то, что сейчас ты видишь пьяным.
В этом Лэнгли был убежден потому, что это в точности вписывалось в его «теорию замещений», которую он уже успел развить в рассуждении метафизического толка о повторяемости или возврате жизненных событий — одно и то же происходит раз за разом, в особенности если учитывать поставленные человеческому разуму пределы, ведь Homo sapiens — это вид, у которого, по словам брата, разума просто не хватает. Так что то, что известно из прошлого, может быть применено к настоящему. Мои дедуктивные видения полностью согласовывались с основным занятием Лэнгли, коллекционированием ежедневных газет, конечная цель которого состояла в создании когда-нибудь в будущем выпуска газеты, которую можно будет читать веки вечные — и этого будет достаточно для любого дня из цепочки длиной в вечность.
Я немного расскажу об этом, поскольку, хотя у Лэнгли было много разных занятий (что естественно для столь беспокойного ума, как у него), собирать газеты он не бросал никогда. Интерес к ним не пропадал у него с самого первого дня, когда он вышел купить утренние газеты, и до конца его жизни, когда кипы газет и ящики с вырезками выросли от пола до потолка во всех помещениях нашего дома.
Лэнгли был занят тем, чтобы подсчитывать и раскладывать по темам газетные сообщения: вторжения, войны, массовые побоища, авто-, авиа- и железнодорожные катастрофы, любовные скандалы, церковные скандалы, ограбления, убийства, линчевание, насилие, политические ошибки (с подтемой о мошенничествах на выборах), произвол полиции, гангстерские разборки, инвестиционные аферы, забастовки, пожары в жилых кварталах, суды гражданские, суды уголовные и так далее. Имелась отдельная категория для стихийных бедствий, таких как эпидемии, землетрясения и ураганы.
Всех категорий я припомнить не в силах. Как разъяснял брат, в конце концов (он не уточнял, когда именно) он подберет достаточно статистических данных, чтобы свести свои изыскания к типологии событий, которые в силу частой повторяемости являются основополагающими для человеческого поведения. Тогда он проведет дальнейшие статистические сравнения, с тем чтобы утвердить порядок газетных трафаретов и определить, какие заметки следует помещать на первой полосе, какие на второй — и так далее. Необходимо также аннотировать фотографии и отобрать их по типичности, только это, признавался брат, трудно. Возможно, фотографиями он пользоваться не станет. Замысел был грандиозный, это отнимало у него по нескольку часов в день. Он выскакивал за всеми утренними газетами, днем — за вечерними, а ведь были еще деловые издания, эротические газетенки, издания, посвященные всяким странностям, водевильные[14] обозрения и так далее. Брат намеревался в итоге зафиксировать жизнь Америки в одном-единственном издании, он называл его вечно свежей не имеющей даты газетой Кольера — единственной газетой, которая навсегда понадобится всем и каждому.
«За пять центов, — говорил Лэнгли, — читатель получит набранный типографским шрифтом портрет нашей жизни на Земле. Статьи и заметки не будут содержать лишних подробностей, какие находишь на полосах обычных ежедневных газет, потому как у нас подлинные новости обретут «общие формы», где любая особенность или деталь станет лишь примером. Читатель всегда будет в курсе нынешних событий и аи courant[15] в том, что происходит. Он будет уверен, что читает сегодняшние неоспоримые истины, в том числе и сообщение о его собственной грядущей смерти, о которой будет сразу же извещено отдельной заметкой в пустой рамке на последней полосе под рубрикой «Извещения о смерти».
Разумеется, все это вызывало у меня некоторые сомнения. Кому захочется покупать такую газету? Я представить себе не мог газетную заметку, уверяющую, что что-то происходит, но не сообщавшую, где, когда и с кем.
Брат мой отвечал смехом.
— Но, Гомер, — говорил он, — разве ты не отдашь пятак за такую газету, если тебе больше вообще не придется покупать никакую другую? Признаю, это плохо скажется на рыбном[16] бизнесе, однако мы всегда обязаны думать о наибольшем благе для наибольшего числа людей.
— А как же спорт? — спросил я.
— Каким бы ни был вид спорта, — изрек Лэнгли, — кто-то выигрывает, а кто-то проигрывает.
— А живопись?
— Если эта живопись настоящее искусство, то она сначала оскорбляет и лишь потом вызывает благоговение. Сначала слышатся призывы ее уничтожить, а потом устраивают аукцион.
— А как быть, если появится что-то беспрецедентное, — допытывался я. — Где тогда окажется твоя газета?
— Вроде чего?
— Вроде теории эволюции Дарвина. Вроде теории относительности этого Эйнштейна.
— Что ж, эти теории, можно сказать, заместили другие. Альберт Эйнштейн заместил Ньютона, а Дарвин заместил ветхозаветную книгу Бытие. Не сказать, что от этого что-то прояснилось. Но я полностью согласен с тобой — обе теории беспрецедентны. И что с того? Что мы на самом деле знаем? Если на каждый вопрос появится ответ и мы тем самым узнаем все, что надлежит знать, о жизни и о вселенной — что тогда? Есть какая-нибудь разница? Это будет что-то вроде знания о том, как работает двигатель внутреннего сгорания. Только и всего. Темень какой была, такой и останется.
— Что еще за темень? — поинтересовался я.
— Глубочайшая темень. Ты знаешь: тьма, что глубже любой из впадин морских.
Лэнгли не суждено было завершить свое газетное предприятие. Я понимал это и уверен, он сам понимал это тоже. Это был дурацкий, безумный замысел, позволявший ему чем-то себя постоянно занимать и держать мозг в том состоянии, какое было ему по нраву. Казалось, он давал необходимую ему умственную поддержку, чтобы держаться: работать над чем-то, не имеющим конца, а не систематизировать свой беспощадный взгляд на жизнь. Энергия его порой казалась мне сверхъестественной. Словно все, что брат делал, он делал ради того, чтоб самому оставаться в живых. Но и при этом, случалось, на несколько дней кряду он впадал в обескураживающее уныние. Меня обескураживающее, я хочу сказать. Иногда я и сам заражался им. Начинало казаться, что ничего делать не стоит, а дом наш напоминает гробницу.
Воистину никакого утешения не доставили и шлюхи, которых не кто иной, как Винсент, гангстер с писклявым голосом, прислал однажды вечером в подарок мне, своему лучшему слепому другу. Жаклин, тебе придется простить это, но ты ведь сама убеждала меня быть мужественным и писать все, что на ум взбредет. Так вот, когда часы отбивали полночь, к нам в дом заявились две девицы, чьи растянутые в улыбках рты я расслышал, а за ними и большой торт на столике с колесиками, который все тот же шофер, что месяц назад доставил нас домой, с дребезжанием вкатил в прихожую, присовокупив к тому полдюжины бутылок шампанского на льду.
Надо выпить (и не раз), чтобы избавиться от настороженности, которая овладевает всяким, кому предназначается подарок от гангстера. Прежде всего то не был мой день рождения, а во-вторых, с той ночи, когда мы познакомились с Винсентом, прошло кое-какое время, а потому какие же еще могли последовать выводы, как не: а) теперь мы торчим в виде булавки на карте гангстера и б) без всякого выбора со своей стороны, возможно, берем на себя некое таинственное обязательство.
Прибывшие дамы, в свою очередь, похоже, настороженно отнеслись к нам или, вернее, к месту нашего жительства: снаружи Пятая авеню, а внутри склад складом. Мы с Лэнгли усадили их в музыкальной комнате и, извинившись, отправились посовещаться. По счастью, и Шивон, и миссис Робайло давным-давно удалились, так что тут трудностей не возникало. Трудность была в том, что этих профессионалок нельзя было выставить вон без того, чтобы не нанести оскорбление человеку жуткой, а возможно, и убийственной чувствительности. Пока мы обсуждали возникшую проблему, я услышал, как Лэнгли ставил на поднос бокалы для шампанского, так что, в общем-то, никакого совещания не получилось.
В нашу защиту скажу, что тогда мы были все еще молоды, относительно, конечно, и некоторое время были лишены возможности использовать основное средство мужского самовыражения. И если этот жест человека, едва нам знакомого, и выглядел угрожающе чрезмерным, так ведь существовала же у коренных индейских племен такая штука, как потлач,[17] способ самовозвеличивания посредством распределения богатства, а кем был этот самый Винсент, как не своего рода верховным племенным вождем, решительно настроенным возвыситься во мнении других. Так что мы пили шампанское, у которого есть свойство стирать из памяти все, что не имеет отношение к сиюминутности. На одну эту ночь нам суждено было отрешиться от уныния, бесшабашно расслабиться и преисполниться философского убеждения, что в защиту безнравственной жизни есть свои аргументы.
И вот что я скажу про девицу, которая оказалась в моей постели: она не сочла унизительным быть аккомпанементом трехслойному торту и бутылке шампанского. Я знал, что имя, каким она мне назвалась, выдуманное. Так что, едва хаханьки кончились и мы сцепились всерьез, у меня возникло ощущение, что жизнью ее правит какая-то обретенная мудрость и что живет она отдельно от того, чем добывает себе на хлеб. В ней было чувство приличия, она не была вульгарна. И вот еще что: она была очень добра и старалась скрывать профессиональные навыки в простых сущностях небольшого женского тела. Когда после всего она поцеловала мои глаза, я едва не расплакался от благодарности. Потом, после того как она ушла, когда обе они ушли и я услышал, как отъезжает их машина, я пришел к совершенно четкому убеждению, что Винсент, их работодатель, ни за что не смог бы узнать этих шлюх так, как узнали мы с Лэнгли. Получалось, словно они возрастали и убывали в своем бытии в зависимости от того, кем оказывался и какого рода умом обладал тот, кто с ними соприкасался.
О своем свидании Лэнгли сказал только, что в конечном счете это бессмыслица: соитие двух незнакомцев, причем один из них — за деньги. Он не был готов признать, что шампанское пробудило в нас чувственные переживания. И был убежден, что так или иначе, но для нас дело кончится расплатой за щедрость моего друга гангстера и мы еще о нем услышим. Я согласился, хотя с каждым прошедшим годом, когда до нас не доходило никаких вестей от Винсента Гангстера, мы все больше забывали о нем. Но в то время дурное предчувствие Лэнгли казалось исключительно обоснованным. Настолько, что уже к полудню следующего дня нежные чувства из моего пьяного существа были изгнаны, а унылый дух вновь взгромоздился на свой трон.
За долгие годы после войны Лэнгли так и не отыскал спутницу жизни. Я знал, что поиски он ведет. Некоторое время он был очень серьезно настроен на отношения с женщиной по имени Анна. Если у нее и была фамилия, то я ее не слышал. Когда я спросил брата, как она выглядит, он ответил: «Она радикал». Впервые я узнал о ее существовании, когда после своих ночных блужданий он стал приносить домой лишь стопочку брошюрок, которую шлепал на столик в прихожей, стоявший сразу за входной дверью. О серьезности его увлечения я понял по несвойственному брату церемониальному прихорашиванию вечером перед выходом из дому. Он обращался к Шивон, когда не мог отыскать галстук или ему нужна была свежая сорочка.
Впрочем, все эти маневры так ни к чему и не привели. Однажды вечером он вернулся домой довольно рано, зашел в музыкальную комнату, где я играл, и сел послушать. Я, разумеется, играть перестал, повернулся на табурете и спросил, как прошел вечер. «У нее не было времени на ужин или что-то другое, — сообщил брат. — Я могу с ней увидеться, если пойду на какой-то митинг. Если постою на углу вместе с ней и буду раздавать листовки прохожим. Словно я обязан пройти эти испытания. Я предложил ей выйти за меня замуж. Знаешь, чем она ответила? Лекцией о том, почему брак это узаконенная форма проституции. Представляешь? Что, все радикалы сумасшедшие?»
Я спросил Лэнгли, к какому типу радикалов относится его пассия. «Кто его знает, — ответил он. — Какая разница? Что-то типа социалистки-анархистки-анархо-синдикалистки-коммунистки. Если не быть кем-то таким самому, ни за что не определишь, в чем разница. Когда они не бросают бомбы, то заняты размежеванием на фракции».
Вскоре после этого как-то вечером Лэнгли спросил, не хочу ли я пройтись с ним на причал на Двадцатой улице проводить Анну в Россию. Ее выслали, и он хочет с ней попрощаться. «Пойдем», — сказал я. Мне было любопытно познакомиться с женщиной, которая так зацепила моего брата.
Мы остановили такси. Я не мог отделаться от мыслей о том дне, когда мы, еще мальчишками, провожали родителей, отправлявшихся в Англию на «Мавритании». Я перестал плакать, когда увидел огромный белый корпус и четыре высоченные красно-черные дымящиеся трубы. Повсюду развевались флаги, сотни людей у ограждения замахали руками, когда это громадное судно, наделенное, казалось, собственным большим и благородным умом, скользнуло, отчаливая от пристани. Когда басовито загудели гудки, я совсем потерял голову. Как же все это было чудесно! И ничего похожего на то, что увидели мы, прибыв на пирс Двадцатой улицы попрощаться с подругой Лэнгли, Анной. Шел дождь. Проходила какая-то демонстрация. Нас оттеснили назад выстроившиеся в линию полицейские. Близко подойти мы не смогли. «Что за гнусный вид у этой калоши», — буркнул Лэнгли. Ее пассажирами были высланные — полный пароход набился. Они стояли у ограждения, кричали и пели «Интернационал» — их, социалистов, гимн. Люди на пирсе пели с ними, хотя и нестройно. Было похоже на то, что слышишь музыку, а потом ее эхо. «Я ее не вижу», — произнес Лэнгли. Зазвучали свистки. Я слышал, как плачут женщины, слышал, как ругаются полицейские и орудуют своими дубинками. Вдалеке выла полицейская сирена. С души воротило по сотрясению воздуха ощущать, что власти прибегли к применению грубой силы. А потом я услышал удар грома, и дождь превратился в ливень. Мне показалось, что это речная вода взвилась к небу, чтобы обрушиться на нас, настолько отвратителен был запах.
Мы с Лэнгли отправились домой, и он налил нам по стопке виски. «Понимаешь, Гомер, — сказал он, — не существует такой вещи, как окончание войны».
После этого настал период, когда мой брат приводил домой женщину из какого-нибудь ночного клуба, где мы бражничали, терпел ее пребывание неделю, а то и месяц, и гнал вон. Он даже женился на какой-то даме по имени Лайла ван Дейк, прожившей с нами целый год, прежде чем он ее выгнал.
Почти с самого начала они с Лайлой ван Дейк не поладили. Дело было не просто в том, что она на дух не выносила кипы газет: большинство женщин из тех, что любят, чтоб всякая вещь знала свое место, почувствовали бы то же самое. Лайла ван Дейк была настроена все изменить. Она переставляла мебель — а брат возвращал все туда, где стояло. Ей не нравился его кашель. Не нравился лежащий повсюду сигаретный пепел. Ей не нравилось, как убирает Шивон, не нравилось, как готовит миссис Робайло. И на все, что ей не нравится, она жаловалась мужу. Она жаловалась на меня. «Он так же несносен, как и ты», — услышал я, как она говорит это Лэнгли. Она была властной женщиной маленького роста, причем одна нога была у нее короче другой, так что ей приходилось носить ортопедический башмак, стук которого вверх-вниз по ступеням и из комнаты в комнату я слышал, когда она совершала свои инспекционные обходы. Воображение ничего не поведало мне о братовой Анне: так, неразличимый голос в общем хоре на борту парохода. О Лайле ван Дейк я узнал больше, чем мне хотелось.
Поженились они в имении ее родителей на Ойстер-Бэй, и на торжестве, хотя я был в белых летних брюках и синем блейзере, Лэнгли предстал пред пастором в своих обычных мешковатых брюках из вельвета и рубашке с распахнутым воротом и закатанными рукавами. Я пытался разубедить его, но безуспешно. И пусть ван Дейки отнеслись к этому с достоинством, сделав вид, что поверили, будто их без пяти минут зять одет в стиле, присущем богеме, я понимал: они в бешенстве.
Лайла ван Дейк и Лэнгли ежедневно оттачивали свое мастерство препирательств. Я усаживался за рояль, чтобы заглушить их, а если не получалось, отправлялся на прогулку. К их окончательному разрыву привело не что иное, как приезд из Нового Орлеана внука нашей поварихи миссис Робайло, Гарольда, заявившегося к нам в дом с одним чемоданом и корнетом. Гарольд Робайло. Едва узнав, что он приехал, мы сразу отвели ему комнату-кладовую в подвале, где он и поселился. Он был серьезным музыкантом и играл по много часов кряду. К тому же музыкант он был хороший. Мог взять церковный гимн вроде «Он шествует со мной / И говорит со мной, / И глаголет мне, что я из чад Его…» и снизить темп, чтобы показать чистые звуки своего корнета, звучавшие мягче, чем может прийти в голову ожидать от чего-то, сделанного из меди. Могу заверить, Гарольд по-настоящему понимал и любил свой инструмент. Музыка устремлялась вверх сквозь стены и струилась по полам так, что казалось, будто весь наш дом становился инструментом. А потом, завершив стих-другой, чего вполне хватало, чтоб вызвать в тебе раскаяние в твоей языческой жизни, он наддавал жара мелкими заикающимися синкопами (ну вроде «Он ше-шествует со мной, и го-говорит со мной, и говорит мне, да, он говорит мне, что я из чад Его, чад Его-о, че-его»), и с каждой секундой гимн становился все более драйвовым, вызывая ощущение, будто ты танцуешь.
Я слышал свинг по радио и, разумеется, часто бывал в клубах, где играли танцевальные оркестры, но импровизации Гарольда Ромбайло на темы церковных гимнов в нашем подвале стали для меня дверями в негритянский джаз. Сам я эту музыку играть так и не стал: страйд, блюзы, эту более позднюю разработку — буги-вуги. В конце концов Гарольда, который был очень застенчив, удалось уговорить подняться в музыкальную комнату. Мы попробовали сыграть что-нибудь вместе, но получилось не очень. Я был слишком туп, мне не хватало слуха для того, что делал он, я не умел сочинять музыку, как умел он, беря мелодию и исполняя ее бесконечные вариации. Он, малый благородный, бесконечно терпеливый, попытался было вовлечь меня в исполнение той или иной пьесы, да только во мне ничего такого не было — такого дара импровизации, такого духа.
И все же мы поладили, Гарольд и я. Он был мал ростом, толстый, с округлым гладким лицом такой степени смуглости, которая воспринимается уже как признак небелого, щеки пухлые, губы толстые — идеальные физиогномика, дыхание и амбушюр для его музыкального инструмента. Он мог выслушать моего Баха и вздохнуть: «Э-хе-хе, ну да». Он был мягок и учтив, но только не когда играл, а еще он был настолько молод, что верил: мир отдаст ему должное, если он будет упорно работать, стараться изо всех сил и вкладывать в свою игру всю душу. Вот насколько был он молод, хотя и уверял, что ему двадцать три. А его бабушка… да ее словно подменили в ту минуту, как внук обосновался в доме, она его обожала и стала теперь смотреть на всех нас по-новому — снисходительно и с пониманием. Мы приняли его, не колеблясь ни секунды, невзирая на то что миссис Робайло по своему обыкновению поселила его, спрятав на несколько дней и не удосужившись поставить нас в известность. Узнали мы о своем новом жильце, лишь впервые услышав его корнет, вот тут она и спохватилась, пришла и сообщила нам, что Гарольд Робайло поживет у нас некоторое время.
Мне нравилось слушать, как он играет, да и Лэнгли тоже: это было новинкой в нашей жизни. Каждый вечер Гарольд уходил в Гарлем, где в конце концов сошелся с тамошними молодыми музыкантами, они составили свой собственный оркестр и приходили к нам домой репетировать. Все были этому только рады, кроме Лайлы ван Дейк, которая поверить не могла, что Лэнгли, не посоветовавшись с ней, позволит «Пятерке Гарольда Робайло» заявляться в дом и играть свою вульгарную музыку. Потом настал день, когда Лэнгли открыл входную дверь и позволил войти прохожим, которые остановились у крыльца послушать, и потом, невзирая на музыку и толпу, собравшуюся в гостиной и музыкальной комнате (Лэнгли убрал раздвижные двери между ними), в самый разгар всего этого, когда корнет солировал, малый барабан и туба держали ритм, а реквизированный у меня рояль и сопрано-саксофон перебрасывались негромкими репликами под ритмичное прищелкивание пальцев зрителей, благодаря своему острому слуху, я мог слышать, как наверху пронзительно визжит Лайла ван Дейк и как все грубее огрызается в ответ брат — так они положили формальный конец своему супружеству.
«Это влетит нам в копеечку, — сказал Лэнгли, когда Лайла ушла. — Заплачь она хоть разок, прояви хоть какую-то уязвимость, я бы постарался взглянуть на происходящее с ее точки зрения — хотя бы из уважения к ней, как к женщине. Но она была непреклонна. Упряма. Своенравна. Гомер, можешь ты мне объяснить, почему я так фатально непривлекателен для женщин, которые не более чем зеркало для меня самого».
* * *
Тот день, когда люди с улицы впервые слушали музыку «Пятерки Гарольда Робайло», видимо, всплыл в памяти Лэнгли несколько лет спустя, когда у него родилась мысль устраивать еженедельный чай с танцами. А может, он вспомнил рассказы Гарольда, как они играли на платных вечеринках в квартирах обитателей Гарлема.
В былые дни наши родители время от времени устраивали званый чай с танцами, открывали для публики комнаты, приглашая друзей к себе ближе к вечеру. По такому случаю мать, помнится, нас наряжала. Как и полагается, представляла нас гостям, неискренне нас нахваливавшим, а потом гувернантка уводила нас обратно наверх. Возможно, Лэнгли припомнил утонченность тех танцев и увидел в восстановлении обычая некую возможность для бизнеса. Разумеется, мы обследовали Бродвей, где возникла добрая дюжина, а то и больше танцзалов, где взимали по десять центов за танец и нанимали женщин, чтобы те составляли пару мужчинам, явившимся без партнерши. Каждому приходилось покупать ленту билетиков и танцевать, отрывая по билетику и вручая его женщине, которая на время танца оказывалась в наших объятиях. Эти танцульки, мягко выражаясь, оставляли нас равнодушными: продуваемые сквозняками двухэтажные ангары, где висел сигарный дым и запах разгоряченных тел, где музыка звучала через громкоговорители, где тот, кто ставил пластинки, мог порой прозевать окончание песни, и тогда слышались шипящие щелчки иголки на пустой дорожке, а то и громкий треск, когда иголка вообще соскакивала с края и скользила по наклейке к центру пластинки. При этом всем приходилось стоять и дожидаться, пока поставят другую, а если через минуту ничего не происходило, мужчины принимались свистеть и орать, а остальные — хлопать в ладоши. Одно из таких местечек располагалось на месте зимнего катка, а оттого унылостью сильно походило на пещеру. Лэнгли заметил, что освещена она цветными лампочками, что только дополнительно превращало все в дешевку, и что повсюду, скрестив руки на груди, стоят вышибалы. Мне казалось, что женщины на тех танцульках, как правило, скучали, хотя у некоторых хватало сил спросить, как тебя зовут, и поболтать. Удостоверившись, что ты не коп, они могли и «деловое предложение» потихоньку сделать — как правило, со мной такое случалось чаще, чем с Лэнгли, потому как слепых среди полицейских обычно не бывает. Однако в большинстве это были порядком измотанные девушки, которые когда-то служили продавщицами в универсальных магазинах, или обслуживали столики, или работали в конторах машинистками, нынче же остались без гроша и пытались подзаработать в качестве танцевальных партнерш на сдельной оплате. Собранные билетики они сдавали в конце смены и получали соответствующую плату. Я воображал себе их черты по свойствам их тел: легко ли было их вести, чтобы станцевать вдвоем, скажем, фокстрот, или они сами предпочитали тебя вести, чем быть ведомыми, или были квелыми, а то и наглотавшимися какой-нибудь дряни, или были тяжелы и даже толсты настолько, что было слышно, как трутся во время шагов в танце друг о друга чулки, обтягивавшие их ляжки. Да и просто чья-то рука в твоей руке способна поведать многое.
Как вы можете предположить, у Лэнгли идея бизнеса состояла в том, чтобы устраивать у нас танцы для людей, которых хоть убей не затащишь в подобный танцзал.
На первые несколько дневных чаепитий с танцами по вторникам мы пригласили тех, с кем были знакомы, вроде друзей наших родителей, а также стольких представителей нашего поколения, сколько им заблагорассудится привести с собой. Лэнгли и Шивон преобразовали столовую, убрав обеденный стол на восемнадцать персон, расставив стулья вдоль стен и скатав ковер. Наши родители приглашали на свои танцевальные вечеринки наемных музыкантов: трио, обычно из рояля, контрабаса и малого барабана, причем барабанщик пускал в ход мягкие шепчущие щетки, — однако имелись у нас и музыкальные записи, потому как задолго до нынешней поры Великой депрессии с таким количеством людей, оставшихся без работы, и мужчин в костюмах и галстуках, стоящих в очереди за супом в бесплатных столовых, Лэнгли уже коллекционировал фонографы — как старинные настольные модели, где применялись стальные иголки, так и голосовые ящики на конце полого изогнутого хромированного рупора, а также более современные электрические «викторолы», некоторые из них и сейчас стоят на полу как предметы мебели, с динамиками, скрытыми за ребристыми панелями, обтянутыми матерчатой плетенкой.
Те первые танцы были строго частными приглашениями безо всякой оплаты. В перерывах люди сидели на стульях вдоль стен, попивали чай и брали печенье с подноса, с которым обходила гостей миссис Робайло. Однако, разумеется, слух прошел, и через пару недель в дом заявились люди, у которых никакого приглашения не было. Мы стали брать плату за вход. Сработало именно так, как мы и рассчитывали.
Пришла пора признаться, что о нас, о нас, двух братьях, я имею в виду, шла слава, как о потерявших немало денег задолго до обвала рынка вследствие либо провальных вложений, либо чрезмерного пристрастия к ночным клубам и другим расточительным привычкам, хотя, по правде говоря, мы отнюдь не нуждались и нам никогда не приходилось так плохо, как другим людям. И все же Лэнгли только и делал, что ломал голову над финансовыми проблемами, даже когда волноваться было не из-за чего. Я был более спокоен и реалистичен в отношении нашего положения, правда, и не спорил, когда он предсказывал нам крайнюю нужду, что происходило каждый месяц, когда он просматривал счета. Складывалось впечатление, что ему хотелось во время Депрессии нуждаться так же, как и всем остальным. Он говорил: «Ты ж видишь, Гомер, как в тех танцзалах делают деньги на людях, у которых их нет вовсе? Мы тоже можем действовать так же!»
Впоследствии дела пошли так хорошо, что танцоров для столовой оказалось слишком много, так что гостиная и музыкальная комната были приспособлены подобным же образом. Бедняга Шивон из сил выбилась, расталкивая мебель по углам, свертывая ковры, поднимая подушки и стаскивая в подвал лампы с шелковыми абажурами. Лэнгли нанял мужчин с улицы для помощи во всех этих перемещениях, но Шивон не могла оставить их работать без присмотра: каждая царапина, каждая щербинка на полу были для нее настоящей мукой. Не говоря уж о последующей уборке и расстановке всего по местам.
Лэнгли пошел и купил несколько дюжин популярных музыкальных пластинок, чтобы нам не приходилось раз за разом проигрывать одни и те же мелодии. Брат набрел на музыкальный магазин на пересечении Шестой авеню и Сорок Третьей улицы, где располагался театр «Ипподром», владелец магазина оказался настоящим знатоком музыки и продавал пластинки с записями играющих свинг оркестров, эстрадных певцов и певиц, которых было не найти ни в каком другом магазине. Суть нашей идеи была в том, чтобы предоставить возможность нормального общения людям, с трудом сводящим концы с концами. Мы не брали плату за танец, но запрашивали за допуск в дом по доллару с пары (мы допускали только пары, никаких одиноких мужчин, никакого сброда, охочего до женщин), за эти деньги они два часа танцевали, пили чай с печеньем, за дополнительные двадцать пять центов получали рюмку вишневки. Каждый день в без нескольких минут четыре Лэнгли занимал место у входной двери и оставлял «блюдо чести» в прихожей минут на десять, пока прибывало большинство гостей. В те времена доллар — это были не пустячные деньги, и посетители (многие из них были нашими соседями из переулков Пятой авеню), некогда весьма состоятельные и знавшие цену доллару, повалили на танцы с чаем, чтобы получить максимум удовольствия за свои деньги.
Для танцев мы отвели три общих помещения. Лэнгли в столовой управлялся с проигрывателем, я проделывал то же самое в гостиной, и, до тех пор пока Лэнгли не сообразил, как провести проводку и всюду установить динамики, чтобы пластинку с одного проигрывателя было слышно во всех трех помещениях, приходилось нанимать какого-нибудь человека приглядывать за порядком в третьей комнате. Миссис Робайло держала бар с вишневкой и выносила подносы с домашним печеньем для сидевших вдоль стен гостей.
Я довольно легко научился ставить пластинку на проигрыватель, не ерзая ею из стороны в сторону, и опускать иголку точно в бороздку — именно туда, куда нужно. Я был доволен, что способен внести свою лепту. Для меня это было нечто особенное: делать что-то, за что люди готовы платить.
Вместе с тем пришлось усвоить и кое-какие уроки. Стоило мне поставить музыку поживее, как танцоры покидали круг. Что-нибудь быстрое и веселое — и они тут же рассаживаются вдоль стен. Я слышал, как скрипели стулья. И сказал Лэнгли: «В людях, которые приходят на наши танцы с чаем, не осталось никакого боевого духа. Им не хочется хорошо провести время. Они приходят сюда поддержать друг друга. Главным образом им хочется именно этого: поддерживать друг друга и медленно перемещаться по комнате».
«Откуда в тебе такая уверенность в отношении любой из пар?» — спросил Лэнгли. «Так я же слышу звуки, какие звучат, когда они танцуют. Кружат, волоча ноги, с запутанным усыпляющим шиканьем. Производят какой-то странный, не от мира сего звук. И предпочитают музыку невнятную и медленную, особенно которую исполняет какой-нибудь плохой английский свинг-оркестр со множеством скрипок». Честно признаться, я стал относиться к нашим танцам с чаем по вторникам как к публичным похоронам. Даже коммунист, стоявший у нашего крыльца и раздававший листовки, не мог расшевелить наших чайных танцоров. Лэнгли сказал, что это низенький парнишка, малец в очках с толстыми стеклами с сумкой, доверху набитой марксистской литературой. Я слышал этого малого: своим резким голосом он вызывал жуткую неприязнь. «Тротуар вам не принадлежит, — огрызался он, — тротуар для народа!» С места он не сходил, но дело не в том, ему все равно не везло в раздаче листовок. Пары, являвшиеся к нам на танцы в залоснившихся костюмах и изношенных воротничках, в потертых пальто и потрепанных платьях, были теми самыми капиталистами-эксплуататорами, которых он жаждал подвигнуть на свержение самих себя.
Только Лэнгли, всеядный журналист, в конце концов взял кое-что из коммунистического чтива у этого мальца, а именно «Дейли уоркер», газету, которую не всегда можно было отыскать в газетных киосках. Стоило это сделать, как малец в ту же минуту явно почувствовал, что выполнил свою миссию, потому как припустил прочь и никогда больше не показывался на наших танцах с чаем.
* * *
Тяжелая домашняя работа, обрушившаяся на бедняжку Шивон из-за нашей затеи, оказалась ей совершенно не по силам. Когда в одно прекрасное утро она не спустилась из своей комнаты, миссис Робайло поднялась взглянуть, в чем дело, и обнаружила несчастную мертвой в постели с четками в руках.
У Шивон не было никаких известных нам родственников, в ящичке ее бюро не хранилось никаких писем, ничего, указывавшего, что вне стен нашего дома у нее была хоть какая-то жизнь. Однако мы все-таки нашли кое-что — банковскую сберегательную книжку. Триста пятьдесят долларов — кругленькая сумма по тем временам, если только забыть о том, что это она накопила за всю жизнь, за тридцать с лишним лет работы на нашу семью. Была, разумеется, церковь, прихожанкой которой она состояла, Святой Агнессы на Пятидесятых улицах Вест-Сайда, которая по нашей просьбе и взяла на себя заботы по погребению. Тамошний священник принял банковскую книжку Шивон, сказав, что хранящиеся на ней деньги пойдут на церковные нужды — после того как государство покончит с обычной своей тягомотиной.
В виде искупления Лэнгли поместил платные некрологи во всех до единой газетах города, не только крупных — как «Телеграм» и «Сан», «Ивнинг пост» и «Трибьюн», «Геральд», «Уорлд», «Джорнэл», «Таймс», «Америкэн», «Ньюс», «Миррор», но и в «Айриш эко» и районных газетах, вроде «Бруклин игл», «Бронкс хоум ньюс» и даже в «Амстердам ньюс» для цветных. Извещая тем самым, что эта добропорядочная и благочестивая женщина всю свою жизнь отдала служению другим и своим простодушием и страстью к чистоте сделала богаче жизни двух поколений признательного семейства.
Но постойте… я могу ошибаться в количестве газет, поместивших извещение о смерти Шивон, ведь к тому времени «Уорлд» уже слилась с «Телеграм», а «Джорнал» объединился с «Америкэн» и «Геральд» с «Трибьюн» — слияния, о которых, помнится, Лэнгли сообщал мне с некоторым удовлетворением как о первых признаках неизбежного сведения всех газет к одному общему изданию на все времена, к изданию одной газеты, а именно — его.
Наша машина была единственной, следовавшей за катафалком по пути в Квинс. Хоронили мы Шивон в пространном вздыбленном холмами некрополе из белых мраморных крестов и крылатых ангелов, отлитых из цемента. Миссис Робайло, которую мы пристрастились вслед за ее внуком, Гарольдом, называть Бабулей, важно восседала рядом со мной. По такому случаю она надела пропахшее нафталином жесткое платье, шуршавшее на ходу, и шляпу, чьи широкие поля все время тыкались мне в голову возле уха. Она говорила, что очень боится за Гарольда, который к тому времени уже вернулся в Новый Орлеан. В письмах он убеждал, что имеет постоянную работу, играя в клубах, но она подозревала, что внук представляет дела в лучшем свете, чем на самом деле, чтобы она не беспокоилась.
Все мы пребывали в мрачном настроении. Образ Шивон стоял в моем сознании, в памяти всплывали поездки на Вудлоунское кладбище на похороны родителей, так что если я и думал о чем, так о том, как легко люди находят смерть. А потом появилось это ощущение, которое охватывает по дороге на кладбище вслед за телом в гробу: нетерпеливое раздражение на покойника, жгучее желание вновь оказаться дома, где можно по-прежнему предаваться иллюзии, будто ждет тебя не смерть, а обыденная жизнь.
Первым признаком беды была заметка о нас под рубрикой «Что делать, куда пойти» в одной из вечерних газет: в представлении автора речь шла о великосветских платных танцах по вызову на Пятой авеню, где можно потереться среди высших сливок общества. Мы знать не знали, как заметка попала в газету. Лэнгли заметил: «Эти газетчики совершенно неграмотные люди — как можно потереться среди высших сливок?»
И уже на следующих танцах пришлось закрыть двери перед носом людей, шумно требовавших впустить и их тоже. Те, кого мы не впустили, расселись на крыльце, сбились в кучу по всему тротуару. И подняли шум. Естественно, последовали жалобы от живших к югу от нас: письмо с четко сформулированным порицанием было вручено из рук в руки чьим-то дворецким, еще был сердитый телефонный звонок от человека, не назвавшего своего имени, хотя, возможно, звонков было несколько и звонил не один человек. Негодование. Обида. Жившие по соседству опускались все ниже. И разумеется, в один прекрасный день пожаловал полицейский, хотя действовал он, казалось, вне связи с жалобами наших соседей. У него был свой собственный премилый взгляд на проблему.
Стоя в раскрытых дверях, он принес с собою холодный ветер с залива. И официальным тоном объявил, что устраивать коммерческое предприятие в жилом здании на Пятой авеню противозаконно. После этого его хриплый от виски голос смягчился: «Однако вижу я, что люди вы респектабельные, — произнес он, — готов закрыть глаза на это дело в обмен на любезное пожертвование в размере, скажем, пятнадцати процентов от еженедельного сбора в пользу Лиги бенефициариев полиции».
Лэнгли заявил, что никогда не слышал о Лиге бенефициариев полиции, и спросил, в чем состоит ее работа.
Коп, казалось, не расслышал. «Бухгалтерию я оставляю вам, мистер Кольер, рассчитывая на вашу добросовестность, я же зайду в среду утром за денежным переводом и безо всяких вопросов, но на сумму не менее десяти долларов».
Лэнгли спросил: «Что вы имеете в виду, говоря «не менее»?»
Коп: «Видите ли, сэр, никакая меньшая сумма не покроет потраченного мной времени».
Лэнгли: «Я понимаю, господин полицейский, что преступные дела в этом городе тяжко сказываются на вашей занятости. Но, видите ли, мы не берем большой платы за свои танцы с чаем, которые предлагаются скорее в роде общественной услуги. Если у нас бывает днем сорок пар, это много. Примите во внимание и накладные расходы: освежающие напитки, трудовые затраты… и, так и быть, мы могли бы подумать о поддержке вашей Лиги бенефициариев полиции взяткой или, как это называете вы, суммой не менее где-то пяти долларов в неделю. И за это мы, разумеется, ожидаем, что каждый вторник вы будете стоять у наших дверей и прикладывать руку к своей фуражке».
«Послушайте, мистер Кольер, если бы это касалось только меня, я бы сказал вам «заметано». Но и у меня есть свои накладные расходы».
«И это?..»
«В полицейский участок наведывается мой сержант».
«Ах да, — обратился Лэнгли ко мне, — теперь обсудим это».
Голос моего брата заскрежетал резче. Я понимал, что он забавляется с этим малым. Подумалось, что лучше бы отвести его в сторонку и действительно обсудить это дело, но его было уже не остановить. «Вы и правда думаете, — обратился он к полицейскому, — вы и правда думаете, что Кольеры уступят шантажу полицейского департамента? Что же до меня, я называю это вымогательством. Так что, если кто тут и ведет себя противозаконно, так это вы».
Коп попытался его перебить.
«Вы ошиблись дверью, господин полицейский, — сказал Лэнгли. — Вы вор, самый обыкновенный вор, вы и ваш сержант. Я чту подлинную отъявленную преступность, но не пронырливое лицемерие коррупции подобного образца. Вы бесчестите свою форму. Я подал бы рапорт на вас вашему начальству, не будь оно из той же жалкой касты попрошаек. А теперь убирайтесь с нашей собственности, сэр… вон! Вон!»
Коп сказал: «У вас острый язык, мистер Кольер. Но, раз вам так нравится, я стану к вам наведываться».
Пока коп разворачивался и спускался по ступеням, Лэнгли проорал что-то вроде: «Я тут повторять не буду!» — и захлопнул дверь.
Потраченные усилия вызвали у Лэнгли очередной приступ кашля. Слушать это было тяжело — его свистящий, ревущий, рвущий легкие кашель. Я сходил на кухню и принес ему воды.
Когда же брат успокоился, я сказал ему:
— Ты очень здорово отчитал его, Лэнгли. В твоей речи было что-то от музыки.
— Я сказал, что он бесчестит свою форму. Это было неверно. Сама форма является бесчестием.
— Коп пригрозил, что будет наведываться к нам. Хотел бы я знать, что он имел в виду.
— Какая разница? Копы — это жулики со значками. Когда они не берут взятки, то избивают людей. Когда их одолевает скука, кого-нибудь подстреливают. Это твоя страна, Гомер. И легкие у меня были сожжены ради того, чтоб слава ее выросла.
Неделю-другую казалось, тем дело и кончилось. А потом как-то во время наших танцев они и заявились, словно бы тот самый коп почковался и перепочковывался, пока не размножился до нескольких себе подобных и сворой не протолкался в комнаты, приказав всем покинуть помещение. Публика ничего не поняла. Еще миг, и началась свалка: люди пихаются, кричат, толкаются. Каждый пытается выбраться наружу, но полицейские толкают их, пинают, намеренно создавая беспорядок. Пластинка с оркестром, которую я чуть раньше поставил на проигрыватель, по-прежнему играла, словно в каком-то ином измерении. Сколько было полицейских, я не знаю. Они громко кричали, разрастаясь, выталкивали воздух. Входная дверь была открыта, и по дому разгуливал холодный ветер с улицы. Я не знал, что делать. Взвизги, которые я слышал, могли быть вызваны и весельем. При таком обилии тел в комнате мне пришла дикая мысль, что полицейские всей сворой танцуют друг с другом. Однако бедных наших чайных танцоров вытолкали за дверь, как скотину. Бабуля Робайло стояла возле меня с подносом печенья. Я услышал громкий звук гонга: звук, произведенный серебряным подносом, опустившимся на чью-то голову. Мужской вой, потом дождем посыпалось печенье, градом молотя по полу. Я был спокоен. Мне показалось, что самое важное — это остановить музыку, я снял пластинку с проигрывателя и собирался сунуть ее в конверт, как вдруг ее вырвали у меня из рук, и я услышал, как она вдребезги разбилась об пол. «Викторолу» сдернули с места и грохнули об стену. Совершенно безотчетно — это был инстинктивный, животный порыв, вроде шлепка медвежьей лапы, только нечто более ленивое, поступок незрячего, — я ударил кулаком в воздухе и во что-то попал, в плечо, мне кажется, и за свои старания получил удар в солнечное сплетение, от которого рухнул на пол, хватая ртом воздух. Услышал, как заорал Лэнгли: «Он же слепой, ты, идиот!»
На том еженедельные танцы с чаем в доме братьев Кольер закончились.
Нас обвинили в организации коммерческого предприятия в районе, отведенном только для проживания, в продаже алкоголя без лицензии и в сопротивлении аресту. Мы известили адвокатов, бывших душеприказчиками имущества наших родителей. Те действовали споро, но недостаточно своевременно, чтобы избавить нас от ночевки в нью-йоркской тюрьме. Бабуля Робайло тоже отправилась вместе с нами в центр, чтобы провести ночь в женском отделении для задержанных.
Мне не спалось — не только из-за всех шумных пьяниц и маньяков в соседних клетках, я никак не мог прийти в себя от мстительности полиции, ворвавшейся в наше жилище, будто мы создали нелегальную распивочную во времена сухого закона. Я был взбешен тем, что меня ударили, а я не знал — кто. Расквитаться за это было никоим образом невозможно. Апеллировать было не к кому. Сделать я ничего не мог и страдал от своей беспомощности. Не знаю чувства более безутешного, чем это. Впервые в жизни я ощущал себя неполноценным. Меня это потрясло.
Лэнгли был спокоен и склонен к рассуждениям, словно в этом мире нет ничего более естественного, чем сидеть в нью-йоркской тюрьме в три часа ночи. Он сообщил, что спас от уничтожения целую коробку пластинок. В тот момент это заботило меня меньше всего. Живешь себе живешь с теми способностями, какие есть, почти так, будто ты вполне нормальный, а потом происходит что-то вроде того, что случилось со мной, и ты понимаешь, насколько ты ущербен.
— Гомер, — сказал Лэнгли, — у меня вопрос. До того как мы начали ставить пластинки для танцев, я, честно признаться, никогда не уделял большого внимания популярным песням. А ведь это мелочи, наделенные силой. Они западают в память. Так что же делает песню песней? Если ты добавишь слова к какому-нибудь из своих этюдов, или прелюдов, или к любой другой пьесе, которую тебе нравится играть, это ведь все равно не станет песней, не так ли? Гомер, ты меня слушаешь?
— У песни обычно очень простая мелодия, — сказал я.
— Как у гимна?
— Да.
— Как у «Боже, благослови Америку»?
— Именно, — сказал я. — Она должна быть простой, чтобы ее мог напеть любой.
— Ну и что, Гомер? Что из того?
— Еще у нее фиксированный ритм, который не меняется от начала и до конца.
— Ты прав! — согласился Лэнгли. — Я никогда об этом не задумывался.
— А в классическом произведении ритмов множество.
— А еще, — заметил Лэнгли, — притягательность песни кроется в стихах. Стихи едва ли не интереснее, чем музыка. Они будоражат человеческие эмоции до самого основания. И затрагивают глубочайшие вещи.
— Вроде чего?
— Ну, возьми хотя бы ту песню, где герой говорит, что временами он счастлив, а временами ему грустно, «…от тебя зависит, какое у меня настроение». Да. А что, если и она говорит то же самое в то же самое время?
— Кто?
— Девушка. Я хочу сказать, если ее настроение зависит от него в то же самое время, когда его настроение зависит от нее? В таком случае могут быть два варианта: либо они замкнутся друг на друге в неизменном состоянии печали или счастья, и в этом случае жизнь сделается невыносимой…
— Это не годится. А другой вариант?
— Другой вариант — если они начали не в лад и каждый зависит от того, как настроен другой, то между ними постоянно будет течь ток переменного настроения, от горя к радости и обратно, так что каждого будет сводить с ума эмоциональное непостоянство другого.
— Понятно.
— С другой стороны, знаешь такую песню про человека и его тень?
— «Я и тень моя».
— Именно. Он шагает по широкой улице, а поговорить ему не с кем, кроме его же тени. Вот тут беда обратная. Можешь представить себе мир, где только с собственной тенью и поговоришь? Эта песня — прямо из немецкой метафизики.
Тут вдруг какой-то пьяница принялся кричать и стонать. Затем другие голоса принялись орать и рявкать на него, требуя заткнуться. Потом так же вдруг стало тихо.
— Лэнгли, — спросил я. — Я твоя тень?
И стал вслушиваться в темноту.
— Ты мой брат, — ответил он.
* * *
Чуть больше чем через неделю после того, как мы провели ночь в тюрьме, мы с Бабулей Робайло отправились на судебное разбирательство, во время которого наши адвокаты настаивали на снятии с нас обвинений. В отношении организации предприятия в жилой зоне они представили расходные записи Лэнгли, доказывая, что крохи прибыли от каждого танца поглощалась расходами на танцы, из чего следовало, что наши танцы с чаем в чем-то были самой настоящей службой обществу. Что до сопротивления аресту, то это обвинение касалось только меня, слепого, и миссис Робайло, тучной негритянки преклонных лет, а от нас обоих, будучи в здравом уме, никак нельзя ожидать, чтобы, даже действуя под влиянием страха, мы могли учинить хоть что-то, что блистательная полиция Нью-Йорка могла бы принять за сопротивление. Судья заметил, что, насколько он понимает, миссис Робайло нанесла подносом удар по голове производившему арест полицейскому. Станет ли она это отрицать?
— О нет, господин судья, сэр, я, безусловно, не стану отрицать, что я это сделала, — отвечала Бабуля, — я женщина приличная и, чтобы защитить себя от лап любого белого дьявола, который вздумает потянуться ко мне, сделаю так и в другой раз.
Судья выслушал этот ответ с усмешкой.
— Что касается последнего обвинения: продажа алкогольных напитков без лицензии, — то, несомненно, капелька шерри, — заявил наш адвокат, — не может всерьез расцениваться в этом смысле как преступление.
Тут судья воскликнул:
— Шерри? Они подавали шерри? Господи, да я и сам люблю хлебнуть капельку шерри перед обедом.
Вот так обвинения и были сняты.
После полицейского набега дом был похож на пещеру с множеством промоин. Мы как-то не спешили расстилать ковры, вносить мебель, расставлять все по местам в комнатах, которые ранее освободили для танцев. Наши шаги гулко отдавались в них, словно мы находились в пещере или каком-то подземелье. Хотя в библиотеке на полках все еще стояли книги, а в музыкальной комнате — фортепиано, у меня появилось ощущение, что мы уже не в том доме, в каком жили с детства, а в каком-то новом месте, еще не обжитом, и пока неясно, какой след в наших душах ему суждено оставить. Наши шаги эхом разносились по комнатам. Теперь явственно чувствовался запах газетных кип Лэнгли (словно какой-то неспешный поток лавы, они просачивались из его кабинета на лестничную площадку третьего этажа), какой-то затхлый дух, особенно заметный в те дни, когда шел дождь или было сыро. Надо было убрать кучи сора, все эти разбитые пластинки, поломанные фонографы и так далее. Лэнгли относился к этому как к спасению имущества, оценивая все это по стоимости — провода, проигрыватели, отломанные ножки стульев, битое стекло — и раскладывая по категориям в картонные коробки. Это заняло несколько дней.
Естественно, я воспринимал это не так, однако то время положило начало нашему отрешению от внешнего мира. И дело было не только в набеге полиции и враждебном отношении соседей к нашим танцам, вы ж понимаете. Мы оба оказались несостоятельны в отношениях с женщинами, с видом существ, которым теперь в моем сознании, похоже, место было отведено либо на небесах, как моей милой ученице по фортепиано Марии Элизабет Риордан, либо в преисподней, куда наверняка попадет вороватая соблазнительница Джулия. У меня еще теплилась надежда полюбить кого-нибудь, но я ощущал (чего не было никогда раньше) свою слепоту как физический недостаток, который наверняка оттолкнет привлекательную женщину, как горб на спине или искалеченная нога. Отношение к самому себя как к калеке предписывало более разумный курс уединения в качестве средства избежать боли, скорби и унижений. Не то чтобы этот настрой совсем уж утвердится в моем сознании, в конце концов я сумею воспрянуть и отыскать свою истинную любовь (как тебе должно быть понятно, моя дорогая Жаклин), но то, что к тому времени ушло, было силой, которую черпаешь из естественной радости от того, что живешь.
Лэнгли давным-давно преобразовал свою послевоенную горечь в мятежную жизнь ума. Вдохновленный озарением про танцы с чаем, он жил с тех пор, целиком и полностью отдаваясь осуществлению любого плана или задумки, пришедших ему в голову.
Я уже говорил, как просторна стала теперь наша столовая? Объемистый прямоугольник с высоким потолком, который всегда отдавал пустотой, даже в дотанцевальные времена — с персидским ковром, с гобеленами, столиками вдоль стен, бра в виде факелов, напольными лампами и имперским обеденным столом с восемнадцатью стульями. Честно признаться, я никогда не любил столовую, вероятно, потому, что в ней не было окон и располагалась она на более холодной северной стороне дома. Лэнгли явно испытывал те же чувства, поскольку именно столовую он избрал местом, где установил свой автомобиль «Форд модель Т».
Меня уложил в постель грипп, и я представления не имел, что он задумал. Я слышал странные звуки, доносившиеся снизу, — бряцанье, крики, вибрирование металла, громыхание и одно-два похожих на удары по барабану звука падения, от которых дрожали стены. Машину он внес в разобранном виде, ее части затащили с заднего двора с помощью лебедки и веревок через кухню, а теперь собирали в столовой, словно в гараже, в который в конечном счете столовая и превратилась — вплоть до запаха машинного масла.
Я не делал попыток выяснить, что там происходит, предпочитая составлять образ из звуков, которые я слышал, лежа в постели. Я думал, возможно, это какая-нибудь бронзовая скульптура, такая громадная, что ее привезли разобранной на части, которые приходится собирать. Какая-нибудь конная фигура вроде памятника генералу Шерману в конце Центрального парка на пересечении Пятьдесят Девятой и Пятой улиц. Слышались еще по меньшей мере два мужских голоса, много ворчания и стук молотков, а надо всем этим скрипучий голос моего брата взвивался до необычайного возбуждения на грани экстаза, так что я понял: вот оно — его главное новое предприятие.
Через день-другой этой свистопляски Бабуля Робайло постучала ко мне в дверь и, не успел я произнести: «Войдите», — как она уже стояла подле моей кровати с супом собственного приготовления. Я и сейчас чувствую этот запах, словно вдыхаю его специи: варево, густо заправленное окрой, турнепсом, капустой, рисом с мозговыми косточками и прочие ингредиенты из ее знахарского арсенала. Я сел в постели, и поднос опустился мне на колени.
— Спасибо, Бабуля, — сказал я.
Я и ложки проглотить не мог, потому как она стояла в ожидании момента, чтобы высказаться.
— Не рассказывайте, — взмолился я.
— Я заметила, еще когда он с войны вернулся, что у вашего брата с головой не все в порядке.
Я такого вообще слышать не желал. И сказал:
— Все в порядке. Не стоит беспокоиться.
— Нет, сэр, нам надо это обговорить.
Бабуля присела на кровать у меня в ногах, отчего поднос пошел круто вверх. Я подхватил его и стал ждать, когда она продолжит, но слышал одни только смиренные вздохи, словно бы она сидела со склоненной головой и молитвенно сложенными руками. С тех пор, как Гарольд Робайло вернулся в Новый Орлеан, Бабуля стала относиться ко мне как к своей собственности, если не сказать — по-матерински. Наверное, оттого, что мы вместе с ним музицировали, а может, и просто так, ведь из прислуги после смерти Шивон осталась только она одна, и ей необходимо было с кем-то общаться в этом доме. Я хорошо понимал, почему ее избранником не стал Лэнгли.
И вот теперь она изливала душу. Все полы своими сапожищами поцарапали, заднюю дверь с петель сняли, всякие грязные механические штуки, эти автомобильные штуки через окна затаскивали, будто белье на веревке.
— И это еще не все, — жаловалась она, — это только самое худшее. Весь дом в грязи и уже вонять начинает, а убирать тут вообще некому.
Я удивился:
— Автомобильные штуки?
— Может, вы мне объясните, зачем человеку, если он не выжил из ума, тащить в дом личный автомобиль, — выпалила она. — Если это автомобиль.
— Так это автомобиль или нет? — спросил я.
— Больше смахивает на колесницу из преисподней. Хорошо, что доктор и миссис Кольер уже упокоились в могиле, если б только они это увидели, умерли бы на месте от ужаса.
Она сидела рядом. Я не мог позволить, чтоб она заметила мое удивление.
— Пусть вас это не огорчает, Бабуля, — сказал я. — Мой брат человек выдающийся. Уверяю вас, за этим стоит какая-то разумная цель.
В тот момент я, разумеется, даже отдаленно не представлял себе, что бы это могло быть.
В те времена, в конце тридцатых — начале сороковых, машины делали обтекаемыми. Именно этим словцом обозначалось самое последнее достижение в автомобильном дизайне. Придать машине обтекаемую форму означало покоробить ее так, чтобы нигде не выпирало ни единого угла. Я специально ощупывал машины, стоящие у тротуара. У тех самых машин, что издавали урчащие звуки на дороге, были длинные низкие капоты и плавно изогнутые крылья, колпаки на колесах и горбатые багажники. Так что когда я достаточно окреп, чтобы спуститься, то сказал Лэнгли:
— Если уж ты решил затащить машину в дом, то почему не современную модную модель?
Так я пошутил, уже сидя в «модели Т» и ставя восклицательные знаки двумя быстрыми нажатиями на резиновые груши клаксонов. Гудки, казалось, запрыгали по комнате и разошлись шутовскими отголосками до самого верхнего этажа.
Лэнгли воспринял мой вопрос серьезно.
— Эта дешевая, всего несколько долларов, — пояснил он. — Никому не нужна подобная рухлядь, которую надо возвращать к жизни.
— A-а, ну это все объясняет. Я же сказал Бабуле Робайло, что должно быть какое-то разумное объяснение.
— Почему это должно ее беспокоить?
— Она не совсем понимает, почему явно уличная вещь должна находиться в столовой. Почему то, чему предназначено быть снаружи, находится внутри.
— Миссис Робайло хорошая женщина, но ей следует заниматься кухней, — сказал Лэнгли. — Как можно провести онтологическое различие между «снаружи» и «внутри»? На основании того, что остаешься сухим, когда идет дождь? Что тебе тепло, когда стоит мороз? В конце концов, о наличии крыши над головой можно сказать то, что философски это лишено смысла. Внутри — это снаружи, а снаружи — это внутри. Назови это неотвратимым миром Божьим.
Правда же заключалась в том, что Лэнгли и сам не мог объяснить, зачем поставил «модель Т» в столовую. Я понимаю ход его мыслей: он действовал на основе бездумного позыва, увидел машину во время одного из своих собирательских разъездов по городу и тут же решил, что должен ее приобрести, свято веря, что обоснование, чем именно эта машина столь ценна, в конце концов для него прояснится. Впрочем, на это понадобилось время. Он оправдывался. День за днем заговаривал на эту тему, даром что никто другой о машине даже не заикался. Брат заявил:
— Ты не увидел бы ничего ужасного в этой машине, попадись она тебе на улице. Зато тут, в нашей элегантной столовой, становится очевидна ее подлинная сущность как чего-то чудовищного.
То был первый шаг в его размышлениях. Спустя несколько дней, когда мы ужинали за кухонным столом, брат вдруг ни с того ни с сего изрек, что эта старинная машина — наш семейный тотем. Поскольку Бабуле Робайло совершенно не нравилось, что теперь кто-то постоянно ест у нее на кухне, я понял, что заявление сделано для нее и ей придется с почтением отнестись к принципу символического родства.
Все теоретические соображения отпали в тот день, когда Лэнгли, решив, что наши счета за электричество возмутительно велики, предложил использовать двигатель «модели Т» в качестве генератора. Через дыру в стене столовой (просверлить которую позвали рабочего) он из резиновой трубки сделал отвод от выхлопной трубы, который привязали к решетке подвального окна через другую дыру, просверленную в полу. Брат из кожи вон лез, чтобы все это заработало, но преуспел только в производстве грохота и суматохи: в один особо невыносимый вечер шум работающего двигателя в сочетании с запахом бензина привел нас с Бабулей Робайло к входной двери, а оттуда — на улицу. Мы сели на лавочку у стены парка через дорогу, и Бабуля возвестила, словно комментируя матч по боксу, борьбу между Лэнгли и побеждающей тьмой (свет в наших окнах вспыхивал, дрожал, мерцал и наконец окончательно потух без признаков жизни): «нокаут». И тут же на нас снизошла благодатная тишина. Не удержавшись, мы рассмеялись.
Впоследствии «модель Т» стояла себе, обрастая пылью и паутиной и заполняясь пачками газет и разными прочими объектами коллекционирования. Лэнгли больше никогда о ней не заговаривал, я — тоже, машина, просевшая до ободов колес, зато восставшая из собственных обломков, точно извлеченная из земли промышленная мумия, стала нашей недвижимостью, неизбежным атрибутом нашей жизни.
Нам нужен был человек, который мог бы прибирать в доме, хотя бы для того только, чтоб удержать от ухода Бабулю. Мы обратились в то же агентство, откуда прислали Джулию, и взяли первых же присланных агентством людей, японскую супружескую пару, мистера и миссис Хошияма. В сопроводительной записке указывался их возраст: сорок пять и тридцать пять лет. Они говорили по-английски, были тихи, работящи и совершенно нелюбопытны, принимая все как есть в нашем причудливом домашнем укладе. Я слышал, как они переговариваются во время работы, между собой они разговаривали по-японски, и какой же музыкой звучали их гнусавые голоса-фаготы с интервалами в треть, долгие гласные, подчеркнутые резкими толчками дыхания. Временами мне грезилось, будто я живу в японской гравюре — вроде той, что висела над письменным столом в отцовском кабинете: тонюсенькие крохотные карикатурные человечки, кажущиеся карликами на фоне покрытых снегом гор или идущие под зонтиками по деревянному мостику во время дождя. Я пробовал было показать чете Хошияма те гравюры, к которым привык с детства, давая понять о своем благоразумном подходе к расовым и национальным вопросам, но это оказалось ошибкой, результат был прямо противоположен тому, на что я рассчитывал. «Мы американцы», — уведомил меня мистер Хошияма.
Эту пару не нужно было ничему обучать, они сами находили нужное им, а то, что не могли найти, — швабру, ведро, хозяйственное мыло, что бы то ни было еще — шли и сами покупали на свои деньги, вручая затем чеки Лэнгли для возмещения расходов. Их требования к порядку не знали поблажек, я чувствовал легкое прикосновение ладони к своей руке, вежливо просившее меня подняться с фортепианного табурета, когда приходило время стереть пыль с «Эола». Каждое утро они приходили ровно в восемь часов утра и уходили вечером в шесть. Довольно странно, но их присутствие и неослабное трудолюбие вызывали у меня иллюзию, будто и у моих собственных дней есть кое-какая значимость. Мне всегда было жаль, когда они уходили, словно бывшее у меня внутри принадлежало не мне самому, а они наделяли меня этим. Лэнгли одобрительно относился к ним по иной причине: чета Хошияма с уважением относилась к его разнообразным коллекциям — грудам сломанных игрушек, моделям аэропланов, оловянным солдатикам, игровым доскам и так далее — что-то было целым, что-то нет. Лэнгли, однажды принеся что-то в дом, уже не утруждал себя тем, чтобы что-то с этим сделать, а швырял принесенное в коробку к остальному хламу, отысканному им раньше. И что же делала чета Хошияма? Они опекали эти предметы, расставляли на мебели или на книжных полках это странное барахло, эти подержанные и поломанные детские игрушки.
Так вот, говорю, домашнее хозяйство у нас вновь наладилось, хотя с началом Второй мировой войны положение опять осложнилось. Чета Хошияма проживала в Бруклине, но в одно прекрасное утро они прибыли на работу на такси и выгрузили из него несколько чемоданов, сундук и велосипед для двоих. Мы услышали, как бухает все это в прихожей и спустились посмотреть, в чем дело. «Мы опасаемся за свою жизнь», — сказал мистер Хошияма, и я услышал, что жена его плачет. Понимаете, японские ВВС разбомбили Перл-Харбор, и соседи стали угрожать чете Хошияма, местные торговцы отказались их обслуживать, а кто-то высадил окно кирпичом. «Мы нисеи!»[18] — воскликнула миссис Хошияма, имея в виду, что они родились в Соединенных Штатах, что в данных обстоятельствах, разумеется, совершенно не имело значения. Слышать, как убивается эта собранная и умеющая держать себя в руках пара было ужасно. Поэтому мы оставили их у себя.
Они заняли комнату на верхнем этаже, где жила Шивон, и, хотя они выразили желание платить за жилье или по крайней мере соответственно уменьшить свое жалованье, мы и слышать об этом не хотели. Даже Лэнгли, чья скупость с каждым месяцем росла в геометрической прогрессии, не мог заставить себя брать с них деньги. Сейчас мне удивительно вспоминать, насколько брат сжился с этой четой, чья страсть к чистоте и порядку должна была сводить его с ума. Теперь каждый вечер ужин шел в две смены: Бабуля подавала нам, а потом с четой Хошияма садилась ужинать сама. Дипломатическая загвоздка таки возникла, когда выяснилось, что Хошияма придерживаются диеты, чуждой кулинарным навыкам Бабули, а потому они стали готовить себе сами. Она призналась мне, что первое время ей приходилось отворачиваться, когда эти люди принимались резать свежую рыбу ломтиками и заворачивать в них шарики вареного риса — это и составляло их ужин. Не доставляло радости Бабуле и их хождение по ее кухне, просторному помещению с высокими потолками и стенами, выложенными белой плиткой, с открытыми полками, заполненными разнообразной посудой, с разделочными столами и большим окном, в которое светило солнце. Именно здесь проводила она большую часть времени в часы бодрствования. Я утешал ее, говоря: «Бабуля, я понимаю, как это должно быть трудно». И она кивала: трудно, трудно, — но, даром что людей этих она недолюбливала, понимала, что значит, когда тебе камнем высаживают окно.
* * *
Война вошла в наш дом несколькими путями. Нас обязали купить облигации Военного займа. Обязали собирать металлолом и всякие резинки, но в этом не было ничего нового. Ввели нормы на мясо. По вечерам надо было непременно задергивать шторы на окнах. Как формальный владелец автомобиля, Лэнгли получил право на книжечку купонов на нормированный бензин. Он прилепил знак группы «А» на ветровое стекло «модели Т», но, отказавшись от идеи использовать двигатель в качестве генератора, продал свои купоны механику из местной автомастерской, оправдывая свою мелкую спекуляцию трудностями нашего финансового положения.
Газетное предприятие Лэнгли, похоже, шло в ногу с событиями. Он с повышенным вниманием прочитывал газеты каждое утро и каждый день. Вдобавок мы слушали вечерние новости по радио. Временами мне казалось, что брат испытывает мрачное удовольствие от происходящего. И несомненно, выискивал любую возможность для бизнеса. Он внес вклад в то, что сам называл «военными успехами», продав все медные водостоки и сигнальные огни с труб нашего дома. Это навело его на мысль продать заодно и панели орехового дерева из библиотеки и кабинета отца. Я был не против расстаться с медными водостоками, но вот ореховые панели, как по мне, не имели отношения к «военным успехам», о чем я брату и сообщил. В ответ он произнес: «Гомер, многие люди, например генералы, наживаются на войне. И если какому-нибудь мерзавцу, просиживающему задницу в Вашингтоне, понадобится отделать стены своего кабинета орехом, наши панели будут иметь самое прямое отношение к «военным успехам».
Честно говоря, я не боялся за нашу страну, хотя в первый год или даже больше новости приходили все больше плохие. Я представить не мог, что мы со всеми нашими союзниками не одержим верх. Зато сам ощущал себя совершенно в отрыве от всего и бесполезным для кого бы то ни было. Даже женщины принимали участие в войне, либо поступив на службу, где носили форму, либо заменив своих мужей у станка. Что мог делать я, собирать фольгу с оберток жевательной резинки? За годы войны я падал в собственных глазах все ниже и ниже. Романтический юный пианист с прической а-ля Ференц Лист давно исчез. Когда мне было не лень, я занимался нещадным самобичеванием и, как будто никто больше не замечал, что я бесполезный иждивенец, только подтверждал, что именно таков я и есть. Мы с Лэнгли по-разному относились к этой войне. Он смотрел отнюдь не с патриотических позиций, его взгляд был взглядом обитателя Олимпа, он отвергал самою идею войны, независимо от того, кто прав, а кто виноват. Было ли это запоздалым воздействием горчичного газа? Война в его сознании была всего лишь очевиднейшей приметой пагубной неполноценности человеческого рода. Но у Второй мировой войны имелась одна особенность: можно было со всей очевидностью установить источник зла, и я полагал, что свойственное брату поведение «белой вороны» — всем наперекор — ошибочно. Разумеется, споров мы не вели, как то было принято в нашей семье еще при родителях, если мы не сходились друг с другом по политическим вопросам, то попросту избегали говорить об этом.
Когда Лэнгли отправлялся в свои ночные набеги, я иногда играл на рояле до самого его возвращения. Слушателями моими были супруги Хошияма. Они приносили два стула, садились у меня за спиной и слушали. Классический репертуар был им знаком, и они спрашивали меня, знаю ли это у Шуберта или то у Брамса. Я играл для них, словно они представляли полный зал Карнеги-холл. Их внимание выводило мой дух из уныния. Выяснилось, что я особенно отзывчив на внимание миссис Хошияма, которая была моложе мужа. Хотя во время работы они говорили по-японски, мне было ясно, что он помыкает ею. Разумеется, я бы не стал просить позволения ощупать ее лицо, однако представлял ее себе как миловидную малютку с блестящими глазами. Я прислушивался, когда она проходила рядом: у нее были очень женственные скользящие шажки, и я решил, что она косолапит. Когда супруги работали вместе в одном помещении и вели разговоры на своем японском, я слушал, как она смеется — вероятно, над какой-нибудь новинкой, приобретенной Лэнгли во время ночной прогулки. Смех ее был милой мелодичной трелью молодой девушки. Всякий раз, когда я слышал ее здесь, в нашем пещерном доме, в моем воображении вспыхивала картина залитого солнцем луга, и, стоило всмотреться достаточно пристально, на ней можно было различить нас, миссис Хашияму и меня, как ту одетую в кимоно пару на гравюре, устроившую пикник под цветущей вишней. Когда вечером мы собирались все втроем, и формальности дневных отношений отходили на задний план, я чувствовал: только глубокое уважение к мистеру Хошияме препятствует мне похитить у него жену. Такие великодушные фантазии и позволяют выживать людям вроде меня.
Как-то вечером, когда Лэнгли не было дома, в дверь позвонили и одновременно раздался нетерпеливый стук. Было довольно поздно. Парочка, стоявшая на пороге, заявила, что они из ФБР. Я ощупал их значки. Они были вежливы и, хотя уже переступили порог, попросили разрешения войти. Явились они, чтобы взять под стражу чету Хошияма. Я опешил. Потребовал объяснить почему.
— Что это значит, — сказал я. — Разве эти люди совершили что-либо противозаконное?
— Нам об этом неизвестно, — ответил один.
— Нарушили они каким-либо образом закон? Нам о том неизвестно, — повторил другой.
— Вам придется толково мне объяснить, почему вы хотите это сделать, — упорствовал я, — эти люди работают у меня. Это мои наемные работники. Это простые очень работящие люди, — говорил я. — Они служили мне верой и правдой, а кроме того, пришли ко мне с отличными рекомендациями.
Разумеется, я вел себя как идиот, но не мог придумать иного способа воспрепятствовать их аресту, кроме как наболтать что угодно, лишь бы пробиться сквозь ужасную неуступчивость этих фэбээровцев, которые не желали идти на контакт и были глухи к доводам рассудка.
— Вы явились сюда ночью и хотите забрать этих людей, словно у нас какое-то полицейское государство! — Мне хотелось, чтобы они устыдились самих себя, что, разумеется, было невозможно. Когда подобные типы проводят политику государства, они обрастают твердым панцирем и их невозможно даже оскорбить. Они исполняют то, что ужасает людей, за которыми они пришли, но для них это просто обычная работа.
Впрочем, в свое оправдание они все-таки сообщили, что уже побывали по месту жительства этой парочки в Бруклине — только затем, чтобы узнать, что чета Хошияма улизнула. Из-за чего потребовались дополнительные усилия для установки их местонахождения. Тут я просто взорвался от бешенства.
— Эти люди и не думали скрываться, — заявил я. — Ради их собственной безопасности им пришлось покинуть дом. Им угрожали физической расправой. Они хоть знали, что вы их разыскиваете? А теперь вы пытаетесь обвинить их в том, что они перебрались сюда, чтобы им не проломили голову?
Не помню, сколько я таким образом распинался, но мистер Хошияма, улучив момент, слегка тронул меня за руку, молчаливо призывая сдержаться. Супруги Хошияма были прирожденными фаталистами. Было похоже, что они с фэбээровцами понимают друг друга, отчего и я, и все мною сказанное делалось неуместным. Сами они не выражали никакого протеста, не рыдали, не горевали. Через некоторое время мистер Хошияма спустился по лестнице с двумя саквояжами: все, что им было позволено взять с собой. Чета надела шляпы и пальто: стояла зима первого года войны, — фэбээровцы открыли дверь, и в дом ворвался холодный ветер из парка. Мистер Хошияма пробормотал слова признательности и пообещал, что они напишут, если смогут, а миссис Хошияма взяла мои руки и поцеловала их. И они ушли.
* * *
Когда Лэнгли вернулся домой и услышал, что произошло, он пришел в ярость. Разумеется, он знал про все, что тут творилось, уже читал в газетах про облавы на американцев японского происхождения — тысячи их заключили в концентрационные лагеря. Хоть я и сказал ему, что дверь открыл мистер Хошияма, а агенты попросили разрешения войти, когда уже находились внутри, он все равно указал на мою беспомощность и глупость. «Этот дом — наше нетронутое царство, — сказал Лэнгли. — Мне плевать, какими, черт возьми, значками они размахивали. Выгнать их пинками и захлопнуть дверь у них перед носом — вот что ты должен был сделать. Эти люди плюют на Конституцию, когда им заблагорассудится. Скажи мне, Гомер, разве мы свободны, если свобода дается только с их позволения?»
Так что день-другой и я пылал теми же чувствами, которые испытывал Лэнгли по отношению к войне: враг пробуждает в тебе дремлющие первобытные инстинкты и замыкает самые примитивные цепи в твоем мозгу.
Мы с Лэнгли почли за сокровище велосипед для двоих супругов Хошияма, который они вынужденно оставили. Он занял почетное место под лестницей. Я заметил, что неплохо бы нам на нем ездить, чтобы он был в хорошей форме к тому времени, когда Хошияма вернутся. Так что у нас вошло в привычку выгуливать велосипед, когда стояла хорошая погода.
Меня очень радовала возможность покрутить педали. Приятно было немного размяться. Порой у меня возникали опасения, правильно ли рулит Лэнгли, поскольку он был способен отвлечься, заметив что-нибудь интересное на улице или в витрине магазина. Но это лишь добавляло прелести безрассудства. Мы катались взад-вперед по переулочкам и наслаждались рявканьем клаксонов за спиной. И так продолжалось целую весну, пока не лопнула шина, когда мы слишком уж резко срезали угол. Стратегия починки шины у Лэнгли была такая: заменить. Во время войны найти любую новую вещь, изготовленную из резины, невозможно, так что некоторое время брат там и сям подбирал подержанные велосипеды, надеясь, что подойдет шина от какого-нибудь из них. Найти так и не удалось, и с тех пор велосипед стоял вверх ногами в гостиной, где компанию ему составляли еще несколько велосипедов, прислоненных к стене.
Чета Хошияма оставила также свою коллекцию небольших статуэток из слоновой кости: слоники, тигры, львы, обезьянки, свисающие с веток, вырезанные из слоновой кости детишки, мальчишки с угловатыми коленками, девчонки, обвившие друг друга руками, дамы в кимоно и воины-самураи с повязками на головах. Все фигурки были не выше большого пальца, а все вместе они составляли поразительно обстоятельный мир лилипутов, который легко было потрогать руками.
«Мы обязательно сохраним все их вещи, пока они не вернутся», — сказал Лэнгли. Увы, они так и не вернулись, и я не знаю, куда подевались резные фигурки из слоновой кости: похоронены где-то под всем прочим.
Вот так же и люди: уходят из твоей жизни, и все, что тебе помнится про них, это их личность, жалкое неустойчивое качество, не сулящее никаких выгод, такое же, как и у тебя.
Во время войны наша входная дверь, похоже, стала притягательной. Однажды довелось нам открыть на стук каких-то стариков в черном. У них был такой жуткий акцент, что мы едва понимали, о чем они говорят. Лэнгли сказал, что они бородатые и у них завитые прядки возле ушей. А еще темные испуганные глаза и вымученные улыбки, с какими они извинялись за беспокойство. Это были очень религиозные иудеи — уж это-то мы сумели понять. Они показывали нам аттестаты с дипломами разных семинарий и школ. И протягивали жестяные ящички с прорезью, в которые просили нас опустить деньги. За месяц такое случилось раза три-четыре, и нас это стало раздражать. Мы не понимали, что происходит. Лэнгли считал, что рядом с дверью нам следует повесить табличку: «Попрошайкам тут не рады».
Но то были вовсе не попрошайки. Однажды утром явился чисто выбритый человек и встал в открытых дверях. Мне описали его так: коротко стриженные седые волосы и медаль «Победа» за Большую войну на лацкане пиджака. На голове у него была камилавка, что означало: и он тоже еврей. Звали его Алан Роузес. Мой брат, питавший слабость к любому, кто был на войне, пригласил его в дом.
Оказалось, Алан Роузес и Лэнгли воевали в одной дивизии в Аргонских лесах во Франции. Они заговорили так, как обычно говорят, когда обнаруживается, что люди вместе воевали. Мне пришлось слушать, как они перечисляют свои батальоны и роты, как вспоминают о пережитом под огнем. В таких беседах проявлялся совершенно другой Лэнгли — он сам проявлял уважение, и его уважали в ответ.
Алан Роузес разъяснил нам, что стоит за всеми этими непонятными просьбами денег. Это было из-за того, что делали с евреями в Германии и в Восточной Европе. Целью было купить свободу еврейским семьям: нацистские заправилы с радостью использовали свою расовую политику для вымогательства, — а заодно и донести информацию до американского общества. Если общественность возмутится, властям придется что-то предпринять. Он невозмутимо рассказывал об этом с самыми красочными подробностями, этот Алан Роузес. Он был по профессии учителем английского языка в общеобразовательной школе. И часто прочищал горло, словно хотел подавить эмоции. У меня не было сомнений, что рассказанное им — правда, и в то же время это было до того постыдно, что чуть ли не требовало: не верь. Позже Лэнгли озадачил меня вопросом: «Почему эти старики, которые стучали к нам в дверь, знают больше, чем наши информационные ведомства?»
В таких обстоятельствах Лэнгли было трудно сохранять философский нейтралитет.
Он быстро выписал чек. Алан Роузес выдал расписку на бланке какой-то синагоги в Ист-Сайде. Мы проводили его до двери, он пожал нам руки — и ушел. Полагаю, он еще найдет дверь, в которую нужно постучать, и за ней испытывать еще большее смущение: ему была свойственна сдержанность человека, который, следуя своим принципам, делает то, на что природой ему средств не отпущено.
В каждой ежедневной газете Лэнгли просматривал колонки новостей. История по крохам всплывала с последних страниц без всякой оценки чудовищности ужаса. «Это полностью соответствует, — сказал он, — политике ничегонеделанья нашего правительства. Даже на войне заключают сделки, а если их нельзя заключить, бомбят поезда, срывают операцию — все что угодно, лишь бы дать этим людям возможность посражаться. Тебе не кажется, что эта земля свободных и родина отважных попросту недолюбливает евреев? Разумеется, нацисты — отъявленные чудовища. Ну а мы кто, коли не мешаем им творить то, что они творят? А значит, что остается, Гомер, от твоей сказки про войну добра со злом? Господи, да я отдал бы все на свете, лишь бы родиться кем угодно, только не человеком!»
Лэнгли, как белой вороне, как еретику, еще предстояло развиться. А как же иначе? Когда мы узнали, что Гарольда Робайло призвали в армию (это случилось позже, не помню, на каком году войны), мы приладили висюльку в форме синей звезды, которые люди выставляли в окнах в знак того, что кто-то из семьи ушел на фронт. Гарольд уехал, попросился в ВВС и прошел обучение на авиамеханика — этот разносторонне одаренный музыкант. К тому времени, когда до нас дошла весть об этом, он был уже за границей в составе эскадрильи истребителей-перехватчиков, где служили сплошь черные.
Так что теперь мы воспряли духом и так же наполнились гордостью, как и любая семья по соседству. Впервые за время войны я почувствовал себя частью чего-то. Время сблизило людей, и в этом холодном городе безучастных чужаков, где каждый сам по себе, ощущение общности было сродни теплому весеннему дню в середине зимы, пусть для этого и потребовалась война. Когда я выходил прогуляться (теперь я пользовался палочкой), люди здоровались со мной, пожимали мне руку, спрашивали, могут ли чем помочь, — они думали, я потерял зрение, сражаясь за родину. «Давай, солдат, обопрись о мою руку». Я не думал, что выгляжу так молодо, но, возможно, меня принимали и за бывшего старшего офицера. Лэнгли здоровался со сторожами соседних домов, когда те забирались на крыши наблюдать, не появятся ли в небе вражеские самолеты. Он купил на нашу долю облигации Военного займа, хотя, должен заметить, не из чистого патриотизма, а потому, что посчитал это надежным вложением средств. Может, и были где-то Европейский фронт боевых действий и Тихоокеанский фронт, но мы были Домашним фронтом, и, раз уж мы консервировали овощи с наших огородов победы, значит, фронт этот был таким же важным для победы в войне, как сам Джи-Ай Джо.[19]
Разумеется, мы понимали, что за всем этим кроется мощная пропагандистская машина. Она призывала нас подавить засевший в наших душах страх пред вредоносным врагом. Вот и иду я в кино с Бабулей лишь ради того, чтобы послушать киножурнал новостей: гром пушек наших броненосцев, скрежет гусениц наших танков, рев наших бомбардировщиков, взлетающих с английских аэродромов. А она идет с надеждой увидеть Гарольда, сидящего в самолетном ангаре и отрывающего взгляд от двигателя, над которым трудится, чтобы улыбнуться ей.
У нас не было никаких огородов победы, наш задний двор был превращен в склад: годами накапливавшиеся вещи, которые мы покупали или хранили в ожидании, что, возможно, когда-нибудь придет их срок и они окажутся полезными: старый холодильник, ящики с водопроводными муфтами и трубами, металлические ящики для молочных бутылок, матрасные пружины, изголовья кроватей, детская коляска без колес, несколько сломанных зонтов, обветшалый шезлонг, настоящий пожарный гидрант, автомобильные шины, стопки кровельной черепицы, разрозненный мебельный хлам и тому подобное. В былые времена я радовался возможности посидеть в том дворике, куда ближе к полудню ненадолго заглядывал луч солнца. Там росло какое-то чахлое деревце, которое мне нравилось считать пасынком Центрального парка, но я с радостью отдал бы весь двор, лишь бы вытащить сюда некоторые вещи из дома, поскольку каждая комната начинала становиться для меня полосой препятствий. Я терял способность ощущать, где расположены предметы. Я уже не был тем молодым человеком с безошибочными усиками-антеннами, который мог небрежно расхаживать по всему дому. Супруги Хошияма, пока были с нами, подняли из подвала всю мебель, всякий раз намереваясь восстановить все, как было, но, разумеется, это было невозможно, теперь все стало другим. Я был похож на путешественника, потерявшего карту, Лэнгли меньше всего заботило, что и куда девается, а потому супруги Хошияма действовали по собственному усмотрению и — при всех их благих намерениях — неизбежно ставили все не туда, чем только усугубили путаницу.
О господи, а потом в один ужасный день зазвонил телефон, и в трубке раздался этот тоненький плачущий женский голосок — едва слышный. Звонила Элла Робайло, жена Гарольда, по межгороду прямо из Нового Орлеана и попросила позвать к телефону Бабулю, бабушку мужа. Я и не знал, что Гарольд женат. Я ничего не знал об этом, но у меня не было никаких сомнений в том, кто она, эта говорившая дрожащим детским голоском, мне понадобилось собраться с духом, потому что я сразу понял, зачем она звонит. Когда я крикнул в кухню, зовя Бабулю подойти к телефону, голос у меня сорвался, из горла вырвался всхлип. Время было военное, видите ли, и люди не звонили по межгороду — дорого, — чтобы просто поболтать.
Перед тем как его переправили за границу, Гарольд Робайло сделал запись на одной из таких маленьких пластинок Победы, которые солдаты слали домой по почте, чтобы родные и близкие услышали их голоса. Небольшие трехминутные записи на шершавом пластиковом диске размером с блюдце. Очевидно, в тех же грошовых торговых рядах возле военной базы, где за четвертак делали четыре фото, или бородатый механический факир в стеклянном ящике поднимал руку, улыбался и выдавал из прорези напечатанное предсказание судьбы, были и студии звукозаписи. Вот Гарольд и послал Бабуле свою победную пластинку, но понадобилось несколько месяцев, чтобы она добралась до нас. Пока Лэнгли не догадался свериться со штемпелем, было отчего понервничать, обнаружив в почтовом ящике послание от Гарольда. Вы понимаете: это было уже после того, как Бабуля услышала от Эллы Робайло, что Гарольд погиб в Северной Африке. Наверное, военным цензорам приходилось прослушивать каждую из этих победных пластинок, точно так же, как прочитывать каждое написанное солдатами письмо, а может, почтовое отделение Таскиги[20] не справлялось с потоком. В любом случае, когда по почте пришла эта пластинка, Бабуля решила, что Гарольд все-таки жив. «Спасибо тебе, Иисусе, спасибо», — бормотала она, заливаясь слезами от радости. Хлопнула в ладоши, складывая их, и благодарила Господа, и слышать ничего не желала про какой-то там почтовый штемпель. Мы сидели рядом с ней перед большой «викторолой» и слушали Гарольда. То была запись резкого, как жесть, звучания, и в то же время это был Гарольд Робайло, все как надо. У него все хорошо, говорил он и не скрывал радости от того, что его произвели в техники-сержанты. Он не имеет права сообщать, куда его направляют или когда, но непременно напишет, когда прибудет на место. Звучал его напевный новоорлеанский выговор: он уверен, что у Бабули все хорошо, и просит ее передать от него привет мистеру Гомеру и мистеру Лэнгли. Вот и все, чего можно бы ожидать от любого солдата в таких обстоятельствах, ничего необычного, если не считать того, что Гарольд был Гарольд, и свой корнет он держал при себе. Поднес его к губам и сыграл отбой — словно предлагая музыкальную замену собственному снимку в военной форме. Совершенство звучания корнета преодолело примитивную технику звукозаписи. Ясный, чистый, щемящий звук, и каждая фраза вознесена к несуетному совершенству. Только почему он трубил элегический сигнал отбоя, а не, скажем, зарю, обозначая свою принадлежность к армии? Бабуля попросила Лэнгли проиграть запись снова, а потом еще раза три-четыре, и, хотя мы вовсе не хотели ее расстраивать, все ж, возможно, именно эти рождающие скорбь погребальные звуки, траурная мелодия, раз за разом наполнявшая все наши комнаты, заставили ее в конце концов признать, что ее внука больше нет на свете. Несчастная женщина, успевшая пережить его смерть дважды, не могла сдержать слез. «Боже, — рыдала она, — тот, кого ты забрал, мой драгоценный мальчик, мой Гарольд».
Лэнгли вышел из дому и купил висюльки в виде золотых звезд на все выходящие на улицу окна всех четырех этажей. Золото звезд предназначалось солдатам, которые, как говорили политики, принесли «величайшую жертву», что предполагает наличие целой череды жертв, на какую способны солдаты (руки? ноги?) до того, как принесут величайшую. Обычно домочадцам хватало одной висюльки-звезды, синей или золотой, в окне, чтобы оповестить других или вызвать сочувствие к себе, но Лэнгли никогда ничего не делал, как остальные. Скорбь моего брата была неотличима от ярости. Со смертью Гарольда Робайло изменилось все его отношение к войне, и он заявил, что, когда наконец подготовит сообщения с войны для первой полосы своей вечно свежей и всегда актуальной газеты, ее активная позиция будет выражена без обиняков. «Гляжу я на все эти газеты, — говорил он, — и, подступают ли они к тебе справа, или слева, или с мутной середины, они неизменно привязаны к месту, утверждены, как камень на клочке суши, которую настойчиво именуют центром вселенной. Сами они считают себя — притом заносчиво — местными, но в то же время будоражат всю нацию. Вот что я и сделаю непременно. «Единое издание Кольера на все времена» будет не для Берлина, не для Токио, не даже для Лондона. Прямо отсюда я буду взирать на вселенную, в точности как все эти газетенки. А весь остальной мир может топать себе дальше со своими тупыми ежедневными изданиями, тогда как — неведомо для них самих — и они, и все их читатели обречены стать музейными экспонатами, вроде мух в окаменевшей смоле».
Бабулино горе заполнило весь дом. Оно было молчаливо, величественно. Наши соболезнования были встречены с безразличием. Однажды утром она объявила, что уходит от нас. Собирается поехать в Новый Орлеан, отыскать вдову Гарольда, которую не знала, молодую девушку, которой, как выразилась миссис Робайло, может, помощь нужна. Очевидно, это было связано еще и с младенцем. Бабуля решительно настроилась (и это было ясно для нас) пестовать именно родственные связи, собирая то, что оставалось от ее семьи.
В день своего отъезда Бабуля готовила нам завтрак, уже одевшись по-дорожному, а потом вымыла посуду. Ехать ей предстояло автобусом дальнего следования фирмы «Грейхаунд» со станции на Тридцать Четвертой улице. Лэнгли всучил ей деньги на дорожные расходы, которые она приняла с королевским кивком. Мы стояли на тротуаре, пока Лэнгли ловил такси. Мне вспомнился день, когда мы вот так же стояли здесь, провожая Марию Элизабет Риордан. Не было ни слез, ни прощальных слов от Бабули, когда она усаживалась в машину. Мыслями она была уже в пути. Так что, когда такси отъехало, не стало последнего из наших домочадцев, а мы с Лэнгли оказались предоставлены самим себе.
Бабуля была последним из того, что связывало нас с прошлым. Я воспринимал ее как некий подручный моральный авторитет, и хотя мы вовсе не обращали на него внимания, но именно по ее суждениям определяли меру допустимого для нас самоуправства.
Когда война закончилась победой над Японией, стоял один из тех гнетуще душных августовских дней, какие бывают в Нью-Йорке. Не то чтоб кто-то жаловался. Машины триумфально катили по Пятой авеню, водители сигналили почем зря и кричали из окошек. Мы стояли на крыльце, точно генералы, принимающие смотр, потому что мимо почти стройными рядами неслись люди, тысячи ног спешили к центру города, стремясь отпраздновать победу. Я уже слышал и такой же восторг, и смех, и топот бегущих ног, похожий на хлопанье птичьих крыльев, — в 1918-м, на День перемирия. Мы с Лэнгли пошли в парк через улицу и обнаружили там танцующих друг с другом незнакомых людей, торговцев мороженым, бросающих в толпу свои ледяные комки, продавцов воздушных шаров, отпускающих свой товар на свободу. Спущенные с поводков собаки бегали кругами, лаяли и завывали, путаясь под ногами. Люди смеялись и плакали. Радость, исходящая от города, поднималась в небо мелодичным ветром, словно божественная оратория.
Разумеется, я, как и любой другой, чувствовал облегчение оттого, что война кончилась. Только под всей этой веселостью я обнаружил в себе жуткую печаль. Что послужит возмещением тем, кто погиб? Дни памяти? В голове у меня звучала барабанная дробь.
У нас была шутка, у Лэнгли и у меня. Умирающий спрашивает, есть ли жизнь после смерти. «Есть, — доносится в ответ, — только не твоя».
Пока шла война, я как-то привык чувствовать, что жизнь моя не пуста, наполнена хотя бы ожиданием будущего. Увы, с наступлением мира я обнаружил, что никакого будущего нет, и уж определенно — такого, какое хоть как-то отличалось бы от прошлого. Положа руку на сердце, я вынужден был признаться себе, что я настоящий калека и не могу надеяться ни на какую — даже по самым скромным меркам — нормальную жизнь, например, жизнь работающего человека, мужа и отца. То было тяжкое время среди всеобщего ликования. Даже музыка утратила для меня свою притягательность. Я был беспокоен, плохо спал и, по правде сказать, часто просто боялся ложиться спать, словно уснуть означало надеть на себя один из противогазов, которые притащил Лэнгли. Я и надеяться не мог в нем дышать.
Что, я разве еще не рассказывал про противогазы? Во время войны брат приобрел целый короб. И проследил, чтобы в каждой комнате на гвоздях висело по две штуки, чтобы мы, если страны Оси[21] нападут на Нью-Йорк и сбросят газовые бомбы, где бы в ту минуту ни находились, были во всеоружии. Приняв во внимание, что брату до конца жизни кашлять, а от его голосовых связок остались одни клочки и что его рота в 1918 году, когда накатил туман, противогазов не имела, я не возражал. Но он настаивал, чтобы я упражнялся в надевании противогаза, чтобы, когда придет срок, я не погиб из-за своего неумения. Для меня же упрятать под маску нос и рот, оставаясь вдобавок в полной темноте, значило пережить ужас. Так и казалось, что меня лишили еще и обоняния и вкуса. Мне, как оказалось, было трудно дышать через коробку противогаза, что означало: смерти от отравления газом я смогу избежать, только приняв взамен смерть от удушья. Впрочем, я старался изо всех сил и не жаловался, даром что считал немецкую газовую атаку на Пятой авеню в высшей степени маловероятной.
К концу войны промышленная мощь американской экономики произвела всего, что может потребоваться солдату, куда больше, чем было нужно, и, помимо противогазов, мы набрали столько военных излишков, что хватило бы снабдить собственную армию. Лэнгли говорил, что на блошиных рынках солдатское барахло стоит гроши и это дает возможности для бизнеса. У нас были армейские ремни, солдатские ботинки, каски, походные ящики для посуды, контейнеры для консервов с жестяными кружками-мисками, телеграфные ключи (они же «жучки»), созданные для войск связи, целый стол был завален грубыми серо-зелеными солдатскими портками, куртками «под Айка»,[22] форменными гимнастерками и одеялами из шерстяных оческов, а еще были перочинные ножи, бинокли, целые коробки разного рода эмблем и шевронов и так далее. Словно время ураганом пронеслось через наш дом, и все эти вещи забросил к нам ветер войны. Лэнгли так и не довел до конца ни единой из предпринимательских затей. Так что наряду со всем прочим все эти каски, ботинки и т. д. теперь заканчивали свои дни там, куда их бросили, точно экспонаты некоего драматичного прошлого, почти как если бы у нас был музей, пусть его сокровища все еще дожидались каталогизации, а экспозиции — организации.
Не все пошло в мусор: когда наша одежда износилась, мы стали ходить в гимнастерках, и брюки надевали, и рубахи. Носили и ботинки, когда наши туфли развалились.
О, и еще винтовка «М-1», вся в масле, из которой ни разу не стреляли. Этот экспонат был особо ценной добычей моего брата. По счастью, он не нашел подходящих к ней патронов. Брат вбуровил в мраморную каминную плиту здоровенный гвоздь и повесил на него «М-1» на заплечном ремне. Работой своей он остался настолько доволен, что проделал то же самое со «Спрингфилдом», провисевшим там почти тридцать лет.
Вот и красовались они над камином, эти две винтовки, словно носки для рождественских подарков. Мы никогда не притрагивались к ним, и, хотя теперь я не могу приблизиться к каминной полке, все ж, насколько мне известно, они и поныне там.
Должен заявить прямо: у меня не было никакого желания, чтобы очередная война меня как-то воодушевила. Казалось, со времени Дня победы над Японией и прошло-то всего ничего, а мы уже опять ввязались в войну. Я вот думаю: какими же дураками все мы были в тот день неистового празднества, когда весь город оглашал небеса радостными кликами.
Когда я сопровождал игрой на пианино сеансы немого кино, в конце фильма из будки высовывался киномеханик. «Следующая картина скоро начнется, — предупреждал он. — Минуточку подождите, пока бобины поменяем».
И вот вам пожалуйста — мы ввязались в войну в Корее и, будто нам этого мало, тут же бросились наперегонки с русскими создавать ядерные бомбы — побольше тех, что были сброшены на Японию. Бесчисленные бомбы — чтобы сбрасывать друг на друга. Следовало бы иметь в виду, что всего пары супербомб вполне достаточно, чтобы спалить континенты, вскипятить океан и уничтожить весь воздух, но это, очевидно, в расчет не принимается.
Лэнгли видел фотографию второй атомной бомбы, которую сбросили в Японии. «Толстая уродливая штуковина, — рассказывал он, — совсем не гладкая и не похожая на акулу, как полагалось бы уважающей себя бомбе. Можно принять за какую-то емкость для хранения пива». Стоило ему это произнести, как я тут же вспомнил бидоны и кружки, которые брат принес домой из разорившейся пивоварни. Дотащив алюминиевые бидоны до самой входной двери, он выпустил их из рук — и они поскакали по каменным ступеням вниз, гремя и грохоча, и раскатились по всему тротуару. Так что теперь я представляю себе атомную бомбу неразорвавшимся алюминиевым бидоном, который вертится волчком, лежа на боку, пока ему не заблагорассудится бабахнуть.
Слушать новости по радио вместе с Лэнгли было мукой, он приходил в возбуждение, бесновался, разглагольствовал и вступал в препирательства с радио. Лэнгли как искушенный читатель прессы, каждый день прочитывавший все газеты подряд, знал, что происходит на белом свете, куда лучше радиокомментаторов. Вот послушаем мы какого-нибудь комментатора, а потом приходится выслушивать, что по этому поводу думает Лэнгли. А он поведает о том, что было — я знал это, — на самом деле, но чего тем не менее я слышать не хотел: все это лишь усугубляло мое уныние. В конце концов все его политическиие прогнозы, в общем-то, сводились к тому, что скоро грянет ядерная война и род человеческий сам себя уничтожит, к великому облегчению Господа… и он еще самого себя за это возблагодарит, а возможно, применит свои таланты в сотворении более совершенного существа на какой-нибудь незагаженной планете.
Какими бы ни были вести со всего мира, после отъезда Бабули Робайло мы столкнулись с практической трудностью: как себя прокормить. «Гомер, — говорил мой брат, — мы будем питаться вне дома, тебе даже полезнее пройтись, чем целыми днями сидеть в кресле и упиваться жалостью к самому себе».
Мы завтракали за какой-то стойкой на Лексингтон-авеню, минутах в десяти-двенадцати быстрым ходом. Я отлично помню тамошнюю еду: там подавали свежевыжатый апельсиновый сок, яйца на любой вкус с ветчиной или беконом, неприятно пережаренную картошку, поджаренный хлебец и кофе — все за доллар с четвертью. Я обычно брал сэндвич из поджаренного хлебца с омлетом, поскольку с ним легко было управиться. Для завтрака не дешево, но в других местах брали еще больше. Ужинать мы ходили в итальянский ресторан на Второй авеню — двадцать минут пешком. Там подавали разные блюда из спагетти или горячее из телятины и курицы, салат и так далее. Было не очень-то вкусно, зато хозяин каждый вечер оставлял для нас один и тот же столик, и мы приносили с собой бутылку кьянти, так что выходило приемлемо. От обеда мы отказались напрочь, но днем Лэнгли ставил чайник, и мы пили чай с печеньем.
Однако когда через месяц брат подсчитал расходы за ужин, забыв про им же прописанное питание вне дома в качестве средства для улучшения моего душевного состояния, он решил готовить дома. Поначалу он пробовал готовить и завтрак, и ужин на ресторанный лад. Но я чуял, что что-то пригорает и, петляя, добирался до кухни, где брат с проклятиями швырял горячую и шипящую сковороду в раковину. А бывало, я терпеливо высиживал за столом много дольше положенного для ужина срока, терзаясь голодом и неизвестностью, пока передо мной не ставилось нечто, не имевшее названия. Как-то Лэнгли спросил, отчего, по моему мнению, я такой изможденный и худой. Я не стал говорить: «А каким же мне еще быть при таком рационе, какой мне приходится терпеть?» Наконец брат махнул на все рукой, и мы стали питаться консервами, впрочем, он решил, что овсянка — это жизненно важная составляющая здоровья, и каждое утро стряпал на завтрак вязкую, тянущуюся, как клей, кашу.
Прошло еще некоторое время, и его интерес к здоровому питанию развился настолько, что он стал относиться к моей слепоте как к недугу, который излечивается правильной диетой.
А чтобы подбодрить меня, Лэнгли купил телевизор. Я даже не пытался вникнуть в ход его рассуждений.
То были самые первые дни телевидения. Я потрогал стеклянный экран: он был квадратным с закругленными углами. «Считай это изобразительным радио, — сказал брат. — Тебе нет нужды смотреть изображение. Просто слушай. Ты ничего не пропускаешь: то, что на радио атмосферные помехи, на ТВ похоже на падающий снег. А когда изображение бывает четким, оно то и дело порывается переместиться вверх, чтобы тут же появиться снизу».
Если я ничего не пропускал, зачем о том беспокоиться? Однако я сидел там в интересах науки.
Лэнгли был прав, сравнив телевизор с радио. По структуре телепередачи были похожи на радиопрограммы, выходя в эфир частями по полчаса, а иногда шли даже целый час: те же мыльные оперы в одно и то же дневное время, те же комедианты, те же свингующие оркестры и та же тупая реклама. Слушать телевизор для меня смысла не было, если только речь не шла о передаче новостей или телеигре. Все новости были полны сообщений о коммунистических шпионах и их всемирном заговоре с целью нас уничтожить. Радоваться тут было нечему, а вот телеигры — совсем другое дело. У нас вошло в привычку смотреть их — по большей части, чтобы проверить, сумеем ли мы ответить на вопросы раньше участников игры. И очень часто нам это удавалось. Я знал ответы почти на все вопросы, имевшие отношение к классической музыке, а также, благодаря периоду, когда я ставил пластинки для танцев с чаем, пару раз я правильно отвечал и на вопросы о популярной музыке. Еще я неплохо разбирался в бейсболе и литературе. Лэнгли будь здоров как знал историю, философию и науку. «Кто был первым историком?» — спрашивал ведущий. «Геродот!» — кричал Лэнгли. А если участник медлил с ответом, Лэнгли орал: «Геродот, дубина ты этакая!» — будто малый на экране мог его слышать. У меня это вызывало смех, и с тех пор у нас повелось называть участников телеигр дубинами. Насколько Солнце отдалено от Земли? Девяносто три миллиона миль, дубина ты этакая! Кто написал «Моби-Дик»? Мелвилл, дубина ты этакая! И даже когда участник, случалось, говорил правильный ответ, слушая, скажем, начальную фразу бетховенской Пятой (та-та-та-там — те же три коротких и один длинный, что в азбуке Морзе означает «V», то есть «Победа»), которая стала очень популярной во время войны, мы вопили: «Ну, молодец, дубина ты этакая!»
Оценив уровень наших удачных ответов в этих играх, мы, естественно, подумали, а не предложить ли себя в качестве участников. Лэнгли кое-что поразузнал, что для этого надо сделать. Потребность заполнить пустые места в этих играх явно была велика, так почему бы и не попробовать, тем более если можно и денег заработать. Посылаешь резюме, с тобой беседуют, проверяют так, словно игра создана ФБР. Нас допустили до прослушивания на получасовой пробной игре — и мы сорвали банк. «Плохо только, — заметил Лэнгли, — что мы были чересчур сообразительны. Не появится напряженного интереса. И еще, Гомер, эти участники, которые готовые улыбаться, как дураки, это сплошное недоразумение. Когда им что-то удается выиграть, они прыгают и скачут, точно марионетки на ниточках. Стоят ли для тебя деньги того, чтобы продолжать в том же духе?» — «Нет», — сказал я. «Для меня тоже, — сказал брат. — Это вопрос уважения к себе».
Вот так мы и решили больше в это не ввязываться. Разумеется, у меня мелькнула тогда мысль, что мы по типажу не относимся к тем, кто одевается элегантно. Брат еще раньше предупреждал, что мужчины наверняка будут во фланелевых костюмах, репсовых галстуках и стрижены под ежик, а женщины — в юбках до середины лодыжек, блузках с большими воротниками и с возбуждающими прическами. Лэнгли, уже полысевший, отпустил волосы, что росли на затылке, до самых плеч. Листовский размах моих собственных разделенных на прямой пробор волос сильно поредел. И одеваться мы предпочитали в армейскую форму и ботинки, оставляя в гардеробных свои костюмы и блейзеры на произвол моли. Дальше входной двери нам было не пройти.
— Господи, да было ли когда еще такое бесполезное изобретение? — ворчал Лэнгли.
К тому времени мы обзавелись еще парой телевизоров, где-то найденных братом. Ни один из них своей работой его не удовлетворял.
— Когда читаешь или слушаешь радио, — говорил брат, — ты мысленно видишь происходящее. Это вроде как у тебя по жизни, Гомер. Безбрежные перспективы, бесконечные горизонты. А телеэкран все сплющивает, он сдавливает мир, не говоря уж о чьем-то разуме. Если бы я стал еще больше смотреть телевизор, то с тем же успехом можно было бы отправиться на лодке по Амазонке, где живаро высушили бы мою голову.
— Какие еще живаро?
— Есть такое племя в джунглях, которому нравится засушивать головы. Обычай у них такой.
— Откуда ты об этом знаешь?
— Прочел где-то. После того как отрубишь кому-то голову, делаешь разрез от макушки по всему затылку и стаскиваешь с черепа всю кожу целиком — шею, скальп и лицо. Зашиваешь это как мешочек, прихватываешь веки и губы и наполняешь камешками, а потом кипятишь эту чертовщину, пока она не станет размером с бейсбольный мяч.
— И что потом с такой усушенной головой делать?
— Повесить за волосы вместе с другими. Крошечные человеческие головки в рядок мягко покачиваются на ветру.
— Господи боже мой.
— Да. Представь себе американский народ, который смотрит телевизор.
И все ж, прежде чем мы навсегда выключили телевизор, случилось, что стали транслировать слушания по расследованию организованной преступности в каком-то комитете Сената. «Давай хотя бы взглянем на это, — сказал Лэнгли, и мы нашли нужный канал.
«Сенатор, — говорил свидетель, — не секрет, что в юности я был ужасным сорванцом и был трудным подростком, срок отсидел, я имею в виду. Приговор как несовершеннолетнему преступнику повис у меня на шее как дохлая птица, вот и вы призвали меня явиться сюда».
«Вы отрицаете, сэр, что являетесь главой ведущего нью-йоркского преступного клана?»
«Я добропорядочный американец и сижу тут с вами потому, что мне нечего скрывать.
Я плачу положенные налоги, каждое воскресенье хожу в церковь и жертвую деньги Атлетической лиге полиции, где ребятишек учат играть в мяч и держаться подальше от дурного».
— Боже праведный, — сказал я, — ты понимаешь, кто это? Ну конечно! Я где угодно узнал бы этот голос.
— Если это он, то он раздобрел, — сообщил Лэнгли. — Разодет, как банкир. Волос почти не осталось. Я не уверен.
— Кто не меняется за двадцать пять лет? Нет, это он. Ты только послушай. Сколько гангстеров говорит хриплым шепотом в сопровождении посвиста аж до верхнего регистра? Это Винсент, точно. Он спрашивал, каково чувствовать себя слепым. А теперь он достиг вершин своего ремесла. Он, выскочка, обращается к сенатскому комитету. Это он прислал нам шампанское и девочек, — напомнил я. — А потом мы о нем и слыхом не слыхивали.
— А ты надеялся услышать?
Я вел себя по-идиотски, признаю, распространяясь об этом бандите. Но я был не одинок. Не помню, о чем конкретно он давал показания, но после его появления на экране на него ополчились все желтые газеты. Лэнгли мне читал. «Винсент крыса!» — вопили заголовки таблоидов, будто именно их и предали. А потом следовали отчеты о всех видах рэкета, на которых Винсент построил свое процветание, о его соперниках, которые загадочным образом умерли, о разных судебных процессах, из которых он выходил невиновным, подтверждая тем самым, что вина его настолько огромна, что закону ее никак не охватить, а еще (что вызывало наиострейший интерес) приводили перечень заклятых врагов, которых он успел нажить себе среди других преступных семейств. На меня это произвело большое впечатление.
— Лэнгли, — сказал я, — а что, если бы мы были преступным семейством? Насколько ближе были бы с мамой и папой, если бы работали все вместе, крышевали бы кого-то, имели игорные синдикаты, ссужали бы деньги под непомерные проценты, допуская любое мыслимое тяжкое преступление, даже убийство, только, мне думается, не проституцию.
— Да, вероятно, не проституцию, — изрек Лэнгли.
После слушаний в Сенате Лэнгли выдернул вилку из розетки и задвинул телевизор в какой-то дальний угол. Больше мы его не смотрели, пока десятилетие спустя астронавты не высадились на Луну. Я никогда не рассказывал брату, что я видел телевизионный экран — на свой собственный лад: я различал прямоугольное пятно, чуть-чуть более светлое, чем всеобъемлющая тьма. Я воображал, что это глаз какого-то оракула, заглядывающего в наш дом.
Возбуждение, вызванное тем, что я некогда был знаком со знаменитым гангстером, указывало, насколько скучна моя собственная жизнь. Когда несколько недель спустя по радио в новостях сообщили, что в Винсента стреляли, когда он ужинал в каком-то ресторане в Ист-Сайде, я почувствовал жутковатую гордость: ощущение принадлежности к некому узкому кругу, мол, «я знал его когда-то», вне зависимости от того, что знакомец этот перешел черту. В конце концов, я чувствовал себя несчастным из-за того, что целыми днями сидел дома без нормального общения с друзьями, без какого-либо практического занятия, которое заполняло бы мои дни, я был человеком, который ничего не добился в жизни, ничего от жизни не получил, кроме переутомленной совести, — у кого поднимется рука винить меня, что я вел себя как дурак?
«Это все из-за тех показаний, которые он дал, — сказал я Лэнгли. — Преступные кланы не любят гласности. У мэра чешутся руки что-то предпринять, в дело вступает окружной прокурор, и копы принимаются их хватать».
Все разом, вы же понимаете, я был дока в криминологии.
Я сидел у радио в ожидании. Посетители ресторана видели, как Винсента вынесли к его лимузину и увезли. Был он живой или мертвый? Во мне еще смутно теплилось какое-то подобие надежды. Жаклин, когда ты будешь это читать, если будешь, то, возможно, подумаешь: да, на том этапе жизни бедняга Гомер совсем потерял голову. Но забудь про способности оракула, которые я приписывал телевизору, тогда останется невероятность, имеющая известную логику. Сейчас мне кажется, что я еще раньше хотел, чтобы произошло то, что произошло, хотя то, что я стану рассказывать на этих страницах, в конце концов было лишь еще одним проходным эпизодом в нашей жизни — словно бы дом наш был не нашим домом, а дорогой, по которой мы с Лэнгли шли, словно паломники.
Когда зазвонил телефон, я сидел у столика с радиоприемником в кабинете отца. Я оторопел. Уже давным-давно нам никто не звонил. Лэнгли ушел к себе в комнату печатать краткое изложение новостей за день для своего архива. Он бегом сбежал по лестнице. Телефон стоял в прихожей. Я взял трубку. Мужской голос произнес: «Это резиденция архиепископа?» Я ответил: «Нет, это дом Кольеров». Связь оборвалась. Резиденция? Где-то минуту спустя забухали в дверь. Ну, вы понимаете, шквал неожиданных громких звуков — звонящий телефон, грохот в дверь — совершенно нас ошарашил. Когда мы открыли дверь, в дом вломились три здоровяка, которые несли за руки, за ноги еще одного человека — и это был не кто иной, как Винсент, чья свисающая рука оттолкнула меня в сторону и оставила на моей рубашке влажную полоску: оказалось, что это его кровь.
Что меня занимает (много лет мы обсуждали это с Лэнгли), так это почему мы стояли у открытой двери, пока эти убийцы проходили мимо нас, а не бросились в полицию, оставив в их распоряжении особняк, вместо этого, послушно внимая их окрикам и приказаниям, мы закрыли дверь и последовали за ними туда, куда они неуклюже тащили Винсента, который завывал всякий раз, когда несшие его обо что-то спотыкались. Наконец они добрались до отцовского кабинета, где и усадили его в кресло — среди книг и полок с банками, где плавали в формальдегиде зародыши и консервированные органы.
«Нам было любопытно», — так считал Лэнгли.
Один из трио подручных оказался сыном Винсента. Моссимо, так его звали. Это его голос звучал в телефонной трубке. Двое других были те самые, кто много лет назад подвозили нас из ночного клуба до дому. Я ни разу не слышал, чтобы они произнесли больше двух слов подряд, обычно они что-то бурчали. Мне они казались какими-то гранитными: твердые, почти неодушевленные. У Винсента было отстрелено левое ухо, и, чтобы те (кто бы то ни был — если мои рассуждения верны, это был некий картель нью-йоркских преступных кланов), кто за ним охотился, не довели дело до конца, один из гранитных людей вспомнил про наш особняк (возможно, после отчаянной гонки в поисках подходящей норы, где можно укрыться) и сообразил, что скорее всего преследователям и в голову не придет искать их в особняке на Пятой авеню, потом отыскал номер нашего телефона, убедился, что мы все еще занимаем этот дом (а вовсе не резиденция архиепископа?) — и, вуаля, вот тебе и новое убежище для известного преступника, истекающего кровью из остатков собственного уха.
Усадив своего босса в кресло (Моссимо опустился на колени, прижимая пропитанную кровью ресторанную салфетку к изувеченному уху отца), гангстеры, похоже, никак не могли сообразить, что делать дальше. Повисло молчание, если не считать негромкого постанывания Винсента, который, должен признаться, совершенно не вязался у меня в голове с человеком, которого я помнил. Не было ничего от той холодной обходительной самоуверенности, которая осталась у меня в памяти и которой я ждал от него теперь. Это меня разочаровало. Наверное, пуля, снесшая кусок уха, и могла бы вызвать звон в ушах, только по-настоящему рана-то была легкой в том смысле, что вовсе не угрожала жизни. Так что беда его была не более чем косметической. «Сделайте же что-нибудь, — бормотал Винсент, — сделайте же что-нибудь». Но его люди, вероятно, обалдевшие при виде коллекции нашего отца из человеческих органов и зародышей, плававших в банках с формальдегидом, тонн книг, эффектными кучами вывалившихся с полок, старых лыж в углу, стульев, громоздившихся один на другом, цветочных горшков с землей, оставшейся от ботанических опытов моей матери, китайской амфоры, дедушкиных напольных часов, внутренностей двух пианино, высоких электрических вентиляторов, нескольких саквояжей, пароходного кофра, газетных кип, сложенных в углу и на письменном столе, старого потрескавшегося кожаного докторского чемоданчика со свисавшим из него стетоскопом — всех этих свидетельств не зря прожитой жизни, — так вот, я говорю, перед лицом всего этого они не могли сдвинуться с места. Тогда инициативу взял на себя Лэнгли, осмотрел рану Винсента, отыскал в ящике отцовского стола бинты, пластыри, ватные шарики и пузырек йода, который, по мнению брата, обрел максимальную крепость, учитывая, сколько лет выдержки ему было отмерено.
Завывания Винсента во время обработки раны, очевидно, послужили сигналом тревоги для его людей, и я почувствовал, как что-то уперлось мне под ребра. Как я предположил — ствол пистолета. Однако критический момент миновал. «Вот, — услышал я голос Лэнгли, — бинтуйте ему этим голову». И как по заказу завывания сразу уступили место сдавленному стону.
Люди Винсента произвели разведку и решили перенести своего босса в кухню. Наверху его могли бы схватить, как крысу в западне. Кухня же, ближе всего расположенная к черному ходу, позволяла быстро ретироваться в случае, если преследователи поднимутся на крыльцо. Из бывшей комнаты Шивон они принесли матрас и две подушки. И вот на большом, с толстенной столешницей вращающемся крестьянском столе Бабули Робайло (помнится, мама хотела придать кухне сельский вид) расположился наш знаменитый преступник, капризный, преисполненный жалости к себе, придирчивый и (несмотря на присутствие чужих людей) жестоко помыкавший своим сыном.
Моссимо, похоже, был в ранге гангстера, проходящего обучение, и все, что бы он ни сделал, по мнению его отца, было не так: если тот хотел вызвать семейного врача — это было глупостью, если у него кончались сигареты или что-то съестное — он оказывался чертовски неповоротлив. Моссимо был непохож на отца, точнее, на того, кого я помнил как его отца: это был пухлый коротышка с совершенно лысой круглой головой и толстенным двойным подбородком (я подозревал это еще до того, как мы достаточно сошлись, чтобы он позволил мне пройтись пальцами по его лицу), и для человека, которому еще не исполнилось и тридцати, был совершенно несчастен. Неожиданно для себя я попытался дать ему понять, что все не так плохо. «Ваш отец страдает от боли, — сказал я, — и ему сейчас нелегко». «Это без разницы, он всегда так», — отвечал Моссимо.
Помнится, я подумал, что в качестве замещения своего отца Моссимо никогда не добьется успеха. Впрочем, я ошибался. Несколько лет спустя, когда Винсента наконец-то пристрелили, Моссимо сделался главой преступного клана и нагонял страху куда больше, чем когда-то его отец.
Нас привели на кухню, когда Винсент достаточно успокоился, чтобы взглянуть на нас. Я вроде как получил аудиенцию. «Кто эти люди? — спросил он своим свистящим голоском. — Уличные бродяги, просящие подаяния?» Моссимо представил нас: «Они тут живут, пап. Это их дом». — «Не говори ерунды, — просипел Винсент. — У них волосы, к которым будто никогда не прикасался парикмахер. А этот и вовсе стоит, уставившись в пространство, как торчок. A-а, понимаю, он слепой. Господи Иисусе, кого только ни встретишь в этом городе! Вышвырните их отсюда, у меня и без того забот хватает, чтобы любоваться еще и этими кретинами».
Я был потрясен. Следовало ли мне сразу сказать Винсенту, что мы встречались несколько лет назад? Но это лишь подтвердило бы мое унижение. Я чувствовал себя дураком. Как и всякая знаменитость или политик, этот гангстер — твой лучший друг только до следующего раза, когда он напрочь забудет, что был когда-то с тобой знаком. У присутствовавшего при этом Лэнгли хватило такта никогда потом не напоминать мне, каким я был дубиной.
Гостей в доме нам пришлось терпеть четыре дня. Пистолеты наставляли на нас только в самом начале. Я не боялся, и Лэнгли тоже. Он был в такой ярости, что, я боялся, того и гляди лопнет кровеносный сосуд. Моссимо по приказу отца пытался сорвать телефонный кабель со стены. Тот не поддавался. Лэнгли сказал: «Слушай, я окажу тебе эту услугу, нам от этой чертовой штуки никакой пользы, да и не было никогда». И он так рванул телефон, что я услышал, как куски штукатурки посыпались со стены вместе с кабелем, а потом запустил всем этим через весь кабинет, разбив стекло в одной из отцовских книжных полок.
Все время нам с братом приходилось держаться у них на глазах. Когда мы выходили из комнаты, один из бандитов считал своим долгом пойти за нами. На второй день бдительность ослабла, и Лэнгли попросту вернулся к своему газетному предприятию, в котором, к слову сказать, ребята ему даже помогали: они по очереди выходили из дома утром и вечером, чтобы купить газеты и посмотреть, что пишут про стрельбу и исчезновение Винсента.
Гангстеров потрясло состояние выбранного ими убежища. Они никак не могли понять полного отсутствия общепринятых предметов для сидения. Им казалось, что дом отдан под какую-то странную, не от мира сего меблировку вроде кип старых газет в большинстве помещений и на лестничных площадках. Но когда они наткнулись на «модель Т» в столовой, то, будь их воля, покинули бы особняк, не теряя времени даром. Возможно, именно их недоумение и спасло нас от вреда и ущерба, потому как я слышал, как они говорили между собой, с какой радостью свалили бы из этого «дурдома» — именно такое словечко, насколько мне помнится, они употребили.
Тут пришло время рассказать про пишущие машинки. Когда-то Лэнгли решил, что ему нужна пишущая машинка, чтобы довести до ума свою главную задумку — единую газету на все времена. Поначалу он пытался освоить ту машинку, которой пользовался отец. Она стояла на письменном столе доктора — «Л. К. Смит № 2». Беспокоила Лэнгли не столько пропитанная маслом пыль, сколько то, что лента совсем высохла и нужно было с силой ударять пальцами по клавишам. Думаю, даже если бы машинка была в полном порядке, Лэнгли все равно отправился бы (что он в конце концов и сделал) на поиски каких-нибудь других, поскольку, как и во всех подобных случаях, одного никогда не хватит там, где можно иметь целый набор. Соответственно через некоторое время в нашем распоряжении оказалась целая батарея пишущих машинок: «Ройал», «Ремингтон», «Гермес», «Ундервуд» из числа стандартных моделей и (поскольку находка привела брата в восторг) «Смит-Корона» с клавиатурой по Брайлю. Именно та, какую я сейчас и использую. Так что вскоре, пока Лэнгли разбирался в несовершенствах каждой машинки, в ушах у меня зазвучала новая музыка клацающих клавиш, брякающих звоночков и стрекота каретки. Я был удивлен, когда в конце концов брат отыскал удовлетворившую его модель. Остальные, неухоженные и забытые, обрели, как и все остальное, статус музейных экспонатов, за исключением одной красавицы, которую он нашел в магазине в районе Сороковых улиц Вест-Сайда, очень старенькой «Бликенсдерфер № 5», прикасаясь к которой я словно бы чувствовал под пальцами металлическую бабочку с полностью расправленными для полета гибкими крылышками. Она заняла почетное место на туалетном столике в спальне брата.
Так как и третий день прошел без признаков того, что Винсент собирается отбыть (большую часть времени он проспал), мы с братом потихоньку вернулись к нашей повседневной жизни без всяких помех со стороны гангстеров, и неестественная ситуация обрела видимость нормальности. Лэнгли с головой ушел в печатание на машинке для своей газеты, а я возобновил ежедневные упражнения на рояле. Получалось, будто в одном и том же доме независимо друг от друга существовали два обособленных домашних хозяйства. Те обеспечивали еду себе, а мы заботились о себе сами, хотя понадобилось совсем немного времени, чтобы у нас закончилось все имевшееся в кладовке и те стали кое-что нам оставлять. Их еда прибывала в белых картонных коробках и была великолепной (итальянские деликатесы доставляли ночью, но режим питания гангстеров предполагал лишь одноразовый прием пищи в сутки), мы, в свою очередь, готовили по утрам кофе и пили его вместе с ними, рассевшись на ступеньках лестницы, ведущей на второй этаж. Когда Винсент просыпался, то начинал жаловаться со своего кухонного ложа, требовать, ругаться и угрожать любому, кто попадался на глаза. Он обратил всех нас в своего рода братство угнетенных, сделался всеобщим бременем, так что в конце концов образовалось нечто круговой поруки: два брата и три бандита.
Мне следовало догадаться, что его люди предпочитают Винсента спящего Винсенту бодрствующему, но они все больше нервничали, с нетерпением ожидая, какие еще последуют приказы. Им хотелось поскорее узнать, какая уготована расплата. Хотелось знать, что нужно делать.
На четвертое утро я услышал жуткий грохот. Он донесся из кухни. Люди Винсента опрометью бросились туда. Я — за ними. Винсента и след простыл.
Ударом ноги кто-то распахнул дверь в кладовку, там он и сидел, забившись в угол. «Вы слышали? — повторял Винсент. — Вы слышали?»
Я слышал, мы все это слышали. Ребята встревожились, достали пистолеты, один из них уперся мне в ребра. Потому как вот оно, тра-та-та чего-то безусловно механического, напоминающее смертоносный стрекот автомата. Винсент грохнулся со своего импровизированного кухонного ложа, потому что его спугнул этот звук, вероятно, хорошо знакомый ему за его долгую преступную жизнь. Момент был напряженный, и я понимал: стоит рассмеяться, и мне конец. И просто указал на потолок, предоставив им самим догадаться, что это Лэнгли печатает на машинке: Лэнгли печатал очень быстро, пальцы у него так и летали, стараясь поспевать за мыслями, а его комната находилась прямо у нас над головой. Какой машинкой он пользовался, не знаю. «Ремингтон», «Ройал», а может, «Бликенсдерфер № 5»? Она стояла у него на раскладном ломберном столике, не очень устойчивом, а потому клацанье клавиш передавалось тонким ножкам, а потом и полу, набирая все более угрожающую силу, так что, если ты спящий гангстер, в кого недавно стреляли, тебе могло показаться, что это новое посягательство на твою жизнь.
Винсент, переведя дух, рассмеялся, словно счел это забавным. А когда рассмеялся он, то же сделали и остальные. Однако встряска ввергла его в состояние возбужденной любознательности. Тут уж не до сна: он снова стал преступным боссом.
«Это что за дыра! — воскликнул он. — Я что, на мусорной свалке? Вот это вы, ребята, отыскали для меня? Моссимо, на большее ты не способен? Вы только гляньте на это место. Мне о расплате надо думать. У меня дел полно. А вы затащили меня в эту крысиную нору. Меня! И где необходимые мне сведения, где информация, на какую я могу положиться? Вижу, вы переглядываетесь. Надеетесь оправдаться? О, есть долги, которые надо платить, и я уж точно расплачусь. А когда я их уничтожу, то уж можете мне поверить, я найду того урода в семье, кто меня подставил. Или что, прикажете поверить, что это судьбе было угодно, чтобы у меня стало на одно ухо меньше? Я кому говорю? Это что, перст судьбы по-вашему, на меня что, просто случайно наткнулись в ресторане, где я сидел?
Люди его сочли за лучшее отмалчиваться. Возможно, их утешало то, что босс на глазах обретал былую форму. Я слышал, как он вышагивает, расшвыривая попадающиеся на пути вещи, отбрасывая их в сторону.
Как рассказал мне позже Лэнгли, как раз, когда Винсент так расхаживал, прижав руку к ушному отверстию, он и наткнулся на списанные армейские каски, взял одну и надел себе на голову. Потом почувствовал потребность полюбоваться на себя в зеркало, и его люди стащили вниз большое напольное зеркало из спальни матери, зеркало для будуара, которое свободно качалось в раме.
Увидев свое отражение, Винсент воочию убедился, в каком беспорядке его костюм. Он разоблачился: прочь пошли пиджак, брюки, сорочка — и, оставшись в нижнем белье, носках и туфлях, он подобрал себе подходящий по росту комплект из наших армейских запасов, сказав:
— В таком наряде никто меня не узнает. Могу хоть днем из парадного входа выйти. Эй, Моссимо, что скажешь? Похож я на кого-нибудь из тех, кого ты знаешь?
— Нет, пап, — ответил сын.
— Показаться в таком виде мне, само собой, невозможно. Вся репутация насмарку. — Винсент засмеялся. — С другой стороны, будь на мне в ту ночь эта каска, у меня до сих пор было бы ухо.
Стиральная машина стояла у нас в нише за кухней — старая модель, еще с наружным отжимателем, один из ребят отыскал ее, собрал одежду Винсента и бросил в машину, чтобы отстирать пятна крови. К тому времени у нас, должно быть, было изрядное количество электроутюгов и пара-тройка старинных чугунных, которые надо было ставить на огонь для разогрева. Так что некоторое время ушло на то, чтобы Моссимо с одним из ребят отстирали костюм Винсента, отжали его и отгладили так, чтобы придать ему вид некоторого подобия костюма, побывавшего в чистке.
Пока суд да дело, Лэнгли, не считая нужным стоять столбом и попусту тратить время, вернулся наверх к пишущей машинке. Клацанье и треск возобновились, и Винсент сказал: «Моссимо, поднимись и скажи-ка этому старперу, что, если он не заткнется со своей машинкой, я суну его руки в отжималку». Моссимо, проявив собственную инициативу, чтобы ублажить родителя, принес машинку вниз. Винсент схватил ее и швырнул через всю комнату: я услышал, как она разлетелась с серебристым звоном, словно фарфоровая.
Только когда Винсент собрался уезжать, мне стало страшно. Мне хотелось, чтобы он убрался, только вот что он мог приказать на прощание своим людям сделать с нами? Несколько часов, пока мы с Лэнгли, как нам было велено, ожидали наверху, члены преступного клана, видимо, совещались между собой.
Когда за окнами погас последний луч солнца, нас позвали и привязали бельевой веревкой спиной к спине к двум кухонным стульям, благо ее в подвальной кладовке столько было смотано в бухту, что хватило бы два раза обвязать целый городской квартал, хотя мы по обыкновению, развешивая вещи на просушку, предпочитали зонтики (этого добра у нас было навалом), которые можно разложить и снова сложить, когда надобность в них отпадала, потому что Лэнгли вообразил, что если вдруг я забуду про натянутую где-то в доме бельевую веревку, то могу случайно удавиться.
«Не вздумайте пикнуть ни слова, — предупредил Винсент. — Держите рот на замке, иначе мы вернемся и заткнем их вам навсегда».
А потом я услышал, как хлопнула входная дверь, и они ушли.
Стояла гробовая тишина. Мы сидели на кухне, крепко-накрепко связанные — спиной к спине — на своих же кухонных стульях. Я слышал, как тикают кухонные часы.
Если человека связать и лишить возможности двигаться, это натолкнет его на размышления. Вот вам факт: бандиты вломились в наш дом, захватили его, и мы ни разу не попытались оказать им сопротивление.
Мы общались с ними по-дружески, сидели с ними и пили кофе, я еще Моссимо жалел… что же это еще, как не перемирие? Чем больше я об этом думал, тем хуже мне становилось. Им даже в голову не пришло, что мы стоим того, чтоб нас пристрелить.
Веревка, стягивавшая мне руки и грудь, казалась все туже с каждым вдохом. Меня душили стыд и злость на самого себя. Мы могли бы разыграть какой-нибудь трюк, внушить им, что Винсент умирает. Эти болваны ничего бы не поняли. Я должен был убедить их выпустить меня отыскать врача.
Я прислушивался к тиканью часов. К горлу подступило ощущение полной бессмысленности жизни, наполняя все мое существо непреодолимым отчаянием. Вот мы, братья Кольер, до предела униженные, абсолютно беспомощные.
И тут Лэнгли откашлялся, прочищая горло, и сказал следующее. Я помню его слова так, словно это было вчера:
— Гомер, ты тогда был слишком мал, чтобы это запомнить, но как-то летом родители взяли нас на что-то вроде религиозного курорта, расположенного на озере где-то на севере штата. Нас поселили в викторианском доме, где по второму и третьему этажам шли вокруг всего дома веранды. И все дома там были такие же: викторианские, с крытыми верандами, куполами и креслами-качалками на верандах. И каждый был выкрашен в свой цвет. Ну как, припоминаешь? Нет? Люди там постоянно катались на велосипедах. Каждое утро начиналось с молитвы перед завтраком в общей столовой. Каждый день после обеда проводились веселые спевки под сопровождение оркестра из банджо, на них играли мужчины в соломенных канотье и пиджаках в красно-белую полоску: «Вниз по старому потоку…», «Сердце сердца моего…», «Ты мой солнечный свет…». У детей свои развлечения: бег в мешках, кружки по плетению из пальмового волокна и резьбе по мылу, — а внизу на озере установили пожарный насос жерлом прямо в небо, так что мы могли бегать под брызгами, с визгом и хохотом. Каждый день, когда солнце начинало склоняться за холмы, на озере, гудя и свистя, появлялся колесный пароход. По вечерам были концерты или лекции на серьезные темы. Всем было хорошо. Все относились друг к другу по-дружески. Нельзя было и шагу ступить, чтобы с тобой кто-нибудь не поздоровался, сияя улыбкой.
И говорю тебе: никогда еще за всю свою короткую жизнь я не был так перепуган. Ведь что за цель могла быть у такого места, как не убедить, что именно таким и должен быть рай небесный? Я был еще достаточно мал, чтобы думать, существует или нет то, что называется раем… но представить, что мне предстоит целую вечность торчать рядом с оркестром, где те, кто играет на банджо, все сплошь в соломенных канотье и полосатых пиджаках, что когда-нибудь я могу оказаться среди всех этих жизнерадостных идиотов, молящихся, поющих и слушающих лекции на серьезные темы… и видеть, как родители всей душой отдаются этому жуткому беспроблемному существованию, этой жизни из непрестанной и неизбывной радости, с тем чтобы внушить мне представление о добродетельной жизни? Гомер, именно в то тягостное лето я и понял, что наши родители совершенно не оправдывают моих надежд на них. И дал зарок: я сделаю все от меня зависящее, только бы не попасть в рай. И только когда всего несколько лет спустя мне стало ясно, что никакого рая не существует, тяжкое бремя спало с моих плеч. Зачем я тебе это рассказываю? Рассказываю я тебе это затем, что быть человеком в этом мире — значит открыто смотреть на тяжкую реальную жизнь, сотканную из ужасных обстоятельств, знать, что есть только жизнь и смерть, да еще разнообразные мучения, которые опровергают наличие такой персоны, как Бог. И все это находит подтверждение прямо сейчас, разве нет? Но если Бог все же есть, нам следует поблагодарить его, что напомнил нам о своих отвратительных созданиях и рассеял последние капельки надежды на полную тупой радости загробную жизнь в царстве его, какие могли бы у нас оставаться.
Лэнгли всегда умел отвлечь меня от мрачных мыслей.
— Хорошо, — сказал я, — значит, с этой ситуацией надо просто разобраться. Давай этим и займемся.
Нас привязали к стульям со спинками, в которых между вертикальными стойками было по две горизонтальные рейки, а сиденья были плетенные из тростника — мама подбирала их под стать большому крестьянскому столу, который Винсент использовал в качестве ложа, — что само по себе бесило, стоило только об этом подумать. Не было никакого смысла пытаться справиться с бельевой веревкой, которая опутывала нас по рукам и привязывала к боковинам и поперечинам под сиденьями стульев со всех сторон. Но я заметил, что ножки моего стула слегка качаются, если елозить из стороны в сторону.
— Эти стулья старше нас с тобой, — сказал я.
— Верно, — отозвался Лэнгли.
Когда нас привязывали к этим стульям, Винсент вытащил пару хрустящих стодолларовых купюр и швырнул их к ногам Лэнгли, точно нищему. По-моему, мы здраво воспользовались этими деньгами, заказав в фирме, поставлявшей пиломатериалы, тяжелые решетчатые ставни, какими принято прикрывать окна, выходящие на улицу. Лэнгли попросил выкрасить их в черный цвет. Еще мы установили металлические замки на входной двери и пару четверных перекрестных запоров. Это заставляло нас всякий раз спрашивать, кто там, прежде чем открыть дверь.
Вот только ставни, похоже, сыграли роль призывного сигнала для тех, кто занимается недвижимостью. Брокеры потянулись к нашему особняку, точно птицы к кормушке. Их стук в дверь и оживленные бесцеремонные приветствия сделались ежедневными. Чаще всего приходили женщины. А когда мы перестали отвечать на их стук, они взяли обыкновение бросать свои визитки и брошюрки в щель почтового ящика. А потом кто-то, видимо, одна из этих агенток по недвижимости, попыталась дозвониться по телефону, а услышав постоянный сигнал «занято», сообщила в телефонную компанию. И вот явились мастера по ремонту телефонов — и снова началось буханье в дверь, и наши крики в ответ, что нам никакой ремонт не нужен. С того самого дня, когда Лэнгли оборвал телефон, ни у кого из нас не возникало желания снова его подключить. А телефонная компания, которой следовало бы знать от своего отдела по ремонту, что телефон уже давно не работает, направила письмо с угрозами отключить нас от сети, если мы не заплатим по все возрастающим просроченным счетам. Лэнгли поблагодарил их, сообщив, что мы уже отключены, однако в дальнейшем нам пришлось иметь дело с ведомством по взиманию долгов, представлявшим интересы кредиторов, первым из многих, и битвам Лэнгли с ними суждена была громкая и дурная слава.
Мы с братом посовещались. Он понимал, как мне неуютно в доме в постоянной темноте. Вы, наверно, подумаете, что для меня это значения не имело, но я успел заметить: меня тянет в задние комнаты, окна которых все еще были открыты свету. Я был способен отличать дневной свет от темноты по разнице температур, а то и вовсе по запаху: темнота пахнет по-своему, а свет — по-другому. Так вот, меня наша опора на собственные силы радовала не во всем. Не нравилась темнота и моему «Эолу», тональность его звучания, похоже, изменилась, стала приглушенней, менее проникновенной, словно бы мрак давил на рояль.
И вот мы все-таки распахнули ставни и на какое-то время вновь открыли миру свои окна.
Лэнгли осмотрел меня и решил, что вид у меня нездоровый. «Ты становишься хилым, Гомер, и это не сулит ничего хорошего твоему самочувствию». Он откопал велосипед-тандем четы Хошияма со спущенной шиной и закрепил его на болтах в колодках, благодаря чему колеса поднялись над полом, и я мог крутить педали и в то же время никуда не ехать. Каждое утро мы стали совершать прогулки (быстрым шагом) по Пятой авеню и обратно по Мэдисон-авеню, а однажды даже обошли весь квартал. Разумеется, это было лишь началом. Брат принес домой какой-то нудистский журнал, где истово пропагандировались радикальные средства восстановления здоровья. Речь шла вовсе не о том, чтобы расхаживать всюду без одежды, там рассказывали, например, что обильные дозы витаминов от А до Е, вкупе с травами и земляным орехом, отыскать который можно только в Монголии, способны не только обеспечить долголетие, но и преодолеть такие недуги, как рак и слепота. Так что теперь за завтраком я находил на столе (помимо обычной миски вязкой овсянки) пригоршни капсул и орехов, растертые такие или сякие листья, которые я послушно глотал, — без каких бы то ни было, насколько я мог судить, благотворных последствий.
Должен заметить, что ничего плохого со мной не происходило: чувствовал я себя прекрасно, если честно, лучше, чем когда бы то ни было, и вовсе не возражал против упражнений — но, чтобы не огорчать брата, придерживался этой дурацкой диеты. Да и его забота о моем благоденствии очень меня трогала. Мне было приятно, что я вошел в число занимавших его предприятий.
Среди принесенного братом и брошенного в гостиной я наткнулся на барельеф женской головки, который он повесил на вбитый в стену гвоздь. Походило на большую камею. Я ощупывал женские черты: нос, лоб, подбородок, волнистые волосы, мне доставляло наслаждение касаться, пробегать пальцами по этой выступающей половинке лица, хоть я и понимал, что вещице грош цена, вероятно, копия чего-то, висящего в каком-нибудь музее. Но Лэнгли как-то застал меня за этим занятием, и, вероятно, этот случай вдохновил его как-то компенсировать горестную для меня утрату — ведь я был лишен возможности наслаждаться изящными искусствами.
Для начала он принес из своих странствий миниатюрные нэцке — вырезанные из слоновой кости восточные фигурки пар, предающихся любви. По размеру они были примерно как те фигурки из слоновой кости, которые остались от четы Хошияма, но их было не найти, даже если бы мы взялись искать. Мне было предложено ощупать эти миниатюрные изображения полового блаженства и представить себе, какие замысловатые позы удавалось принимать безрассудным крохотным влюбленным. Потом были маски из гладкого гипса и вырезанные из дерева жуткие африканские божки, брат подцепил их на каком-нибудь блошином рынке или аукционе. Таким образом то, что я называл Музеем изящных искусств Лэнгли, стало обособляться от всего остального мира вещей, с каким мы привыкли уживаться годами. Теперь я был вовлечен в процесс тактильного общения с прекрасным. Однако это не было искусством для искусства: Лэнгли успел начитаться про анатомию и патологию глаза в медицинской библиотеке отца. «Палочки и колбочки — вот что дает глазу возможность видеть, — сообщил он мне. — Они — основа всего. И если какая-то поганая ящерица способна отрастить новый хвост, почему же человек не может отращивать новые палочки и колбочки?»
Таким образом, как и завтрак из монгольского земляного ореха, процесс моего знакомства с искусством был средством восстановления моего зрения. «Это удар с двух сторон, — говорил Лэнгли. — Восстановители из целебных растений изнутри и физическое воздействие снаружи. У тебя есть материал для палочек и колбочек, и ты тренируешь тело, чтобы отрастить их из пальцев и всего остального».
Я понимал: лучше не спорить. Каждое утро я щурил глаза, чтобы при свете узнать, нет ли каких перемен. И каждое утро Лэнгли дожидался моего отчета. Тот всегда был одинаков.
Шло время, и я становился все раздраженней. Лэнгли советовал иметь терпение. «На это нужно время», — убеждал он.
Была неделя красок для детских пальчиков, таких маленьких тюбиков цветной каши-малаши, которую брат велел мне размазывать по бумаге, чтобы выяснить, способен ли я определить цвет касанием. Разумеется, я не был способен. Это упражнение рождало во мне чувство унижения. Был и другой план: брат водил меня по дому и прикладывал мои руки к картинам, которые я помнил с тех пор, когда еще мог видеть, — «Лошади на тропе для верховых прогулок в Центральном парке», «Парусный клипер в море во время шторма», портрет отца, портрет бабки-тетки матери, которая пересекла Судан верхом на верблюде, причем никто не знал зачем. И так далее. Худшими из всего были попытки добраться до стен. Дважды я пускался в путь — и падал. Лэнгли приходилось передвигать вещи и отшвыривать их с моего пути. Я знал, на каком месте висит каждая картина, но обследовать ее ощупью — совсем другое дело, я ощущал только мазки кисти да пыль.
Ничего из этого не имело для меня никакого смысла. Становилось горько, я чувствовал себя подавленным. Потом в один прекрасный день Лэнгли открыл входную дверь — нам доставили все необходимое для живописи — холсты, натянутые на подрамники разных размеров, большие деревянные мольберты, коробки с масляными красками и кистями. Теперь я должен был играть на фортепиано, а он писал красками то, что слышал. Теория была следующая: его живопись станет чем-то вроде перевода. Я играл не музыкальные пьесы, мне следовало импровизировать, а получавшееся на холсте становилось переводом в видимое того, что я выражал в звуке. Предполагалось, что, когда краска высохнет, я в некоем психическом озарении увижу звук или услышу краску, и палочки с колбочками начнут пускать ростки и светиться жизнью.
Я всерьез обдумывал вероятность того, что мой брат сошел с ума. Всей душой я хотел, чтобы он вернулся к своим газетам. Играя, я действительно изливал душу. Никогда с тех пор, как я потерял зрение, я не чувствовал себя таким ущербным, таким неполноценным, как теперь. Чем больше брат усердствовал, чтобы мне помочь, тем сильнее я осознавал свою несостоятельность. Вот и играл.
Мне следовало бы догадаться, что, начав заниматься живописью ради меня, Лэнгли станет одержимым художником-любителем и забросит мысль о моем излечении. Что же я знал, если не знал собственного брата? Оставалось только ждать. В своем творчестве брат не ограничивался одними масляными красками, а прилаживал к холстам всякую всячину, какую требовало его вдохновение. Найденные дополнения, так он их называл, а чтобы их найти, надо было всего лишь оглянуться вокруг: наш дом был неиссякаемым источником птичьих перьев, ниток, рулонов ткани, игрушек, осколков стекла, щепочек, газетных вырезок, да всего, что угодно, что могло послужить его вдохновению. Можно предположить, что свои работы брат создавал как можно более пригодными для восприятия на ощупь ради меня, но подлинная причина другая — ему просто нравилась объемность. Ему доставляло удовольствие нарушать правила. Почему живописное полотно вообще должно быть плоским? Он устанавливал холст передо мной и просил потрогать. «Какой тут сюжет?» — спрашивал я, а он отвечал: «Нет тут никакого сюжета, это произведение ничего не отображает. Оно существует само по себе — и этого достаточно».
Сколь же благословенны были дни, когда Лэнгли почти забывал, почему его потянуло на живопись. Я слышал тогда, как он сидит у мольберта, курит, кашляет, я улавливал запах его сигарет и его масляных красок и вновь чувствовал себя самим собой. Эпизоды, когда он просил меня импровизировать на фортепиано, пробудили во мне ощущение, что я способен стать композитором, а потому я стал импровизировать в жанрах: создавал этюды, баллады, сонатины, не имея возможности их записать, запоминал наизусть. Лэнгли, сидевший в соседней комнате, понял, что со мной происходит, потому что вышел куда-то и вернулся с устройством для записи звуков на проволоку, а потом, позже, принес пару усовершенствованных магнитофонов, записывавших на пленку, так что я теперь мог слушать себя, вносить изменения, думать о новых темах и записывать их прежде, чем они забудутся. Мне кажется, что ни один из братьев Кольер не был так счастлив, как в то время.
Картины брата того времени стоят, приткнутые к стенам, несколько в кабинете отца, несколько в прихожей, несколько в столовой вместе с «моделью Т». Несколько мы повесили на стене вдоль лестницы, ведущей на третий и четвертый этажи. Сколько времени прошло, а я до сих пор чувствую запах краски. Мои записи лежат где-то в доме, похороненные под бог знает чем. Дерзкая попытка стать композитором закончилась точно так же, как и артистическая стезя брата, хотя сейчас было бы интересно их послушать, будь у меня возможность отыскать те пленки, те бобины проволоки, лежащие спутанными среди всего прочего, хотя я понятия не имею, где искать магнитофоны, чтобы их проиграть. И наконец, мой слух… слух у меня уже не тот, что был когда-то, словно и это чувство принялось отступать в те же края, куда ушло зрение. Я благодарен судьбе, что у меня есть эта пишущая машинка и стопки бумаги возле моего кресла, когда мир понемногу отгораживается от меня, оставляя мне одно лишь сознание.
А теперь пришло время рассказать о последней картине Лэнгли, его последнем полотне, созданном до того, как он вернулся к своим газетам. Навеяна она была не впечатлением от первого полета астронавтов на Луну, а их последующими судьбами. Он попросил меня ощупать ее. Я чувствовал покрытую песком поверхность с вдавленными в нее камнями и покрытую холмиками, похоже, из какого-то эпоксидного клея с песком. Я было подумал, уж не вернулся ли брат к принципу отображения, коль скоро мне кажется, что картина передает моим пальцам примерно те же ощущения, что и поверхность Луны, доведись мне ее коснуться. Однако картина была громадной, самой большой из созданных братом, и, проводя по ней рукой, я наткнулся на закрепленное на холсте что-то вроде палки, двинувшись вдоль нее рукой вниз, я почувствовал, что та стала тоньше и вдруг ушла под прямым углом в сторону, обратившись в кусок металла.
— Что это? — спросил я. — На ощупь на клюшку для гольфа похоже.
— Это она и есть, — сказал Лэнгли.
На других участках холста крепились книжечки, застывшие в клее то переплетом, то отдельными страничками, они торчали, словно под порывом ветра, — три или четыре книжечки разного размера.
— Разве на Луне есть ветер? — удивился я.
— Теперь есть, — ответил мой брат.
Мне показалось, что лунная живопись была не очень хороша: представить ее в воображении мне труда не составило, вот в чем закавыка. Видимо, Лэнгли понимал, что картина неудачна, поскольку она и стала последней из его творений. А возможно, как раз те прогулки астронавтов по Луне и заставили Лэнгли бросить живопись, поскольку она не давала простора для его ярости.
— Ты можешь представить себе что-то более бессмысленное, чем бить по шарику для гольфа на Луне? — спросил он. — Или тот, другой — вздумал читать Библию во Вселенной, вращаясь на орбите… Да в двух этих поступках — полное собрание богохульств, — сказал он. — Первый — глупость непочтительная, второй — глупость самонадеянная.
Но я был проникнут благоговением и возразил:
— Лэнгли, это же почти невозможно вообразить, полет на Луну — да это на сон какой-то похоже, это же поразительно. Я бы простил этим астронавтам, что бы они ни учинили.
Ничего подобного брат не испытывал.
— Я сообщу тебе хорошую новость об этом космическом броске, Гомер. Хорошая новость в том, что Земля кончилась, иначе с чего было бы пускаться в такой полет? Есть общее подспудное предчувствие, что мы взорвем эту планету своими ядерными войнами и должны готовиться ее покинуть. Плохая новость в том, что если мы и в самом деле удерем с Земли, то заразим остальную Вселенную собственной моральной ущербностью.
— Если дело идет к тому, — заметил я, — что станется с твоей вечной всегда актуальной газетой?
— Ты прав, — сказал брат, — надо выделить место для нового раздела — техническое достижение.
— Но технические достижения следуют одно за другим, как же одно из них может выступать за все разом?
— Ах, братец, неужели не понимаешь? Наивысшим техническим достижением станет побег из нами же созданной неразберихи. После этого не будет ни одного, поскольку мы примемся воспроизводить все, что делали на Земле, в любом другом месте мы снова пройдем по всей цепочке, и люди станут читать мою газету как пророчество и поймут, что, удрав с одной планеты, они с полным знанием дела способны уничтожить другую.
Я сейчас вспоминаю эту историю про Квазимодо, горбуна из собора Нотр-Дам, этого несчастного уродца, про то, как он полюбил прекрасную девушку и как, охваченный мучительной страстью, бил в большие соборные колокола. Горя желанием найти возлюбленную, я все гадал, уж не я ли этот уродец? А может, я сумел бы в конце концов найти женщину, которая свяжет свою судьбу с моею по какой-то одаренности ее собственной любящей души. Образцом такой личности, который я держал в голове, служила Мария Элизабет Риордан, моя бывшая ученица по фортепиано. Честно говоря, именно ее, Марию Элизабет Риордан, я и хотел бы видеть на этом месте. Я хранил свои чувства к ней, как хранят какую-нибудь драгоценность, запрятанную в ларец. Я воображал, как однажды она вернется к нам взрослой молодой женщиной и по-новому прочувствует историю моих робких и тогда незаметных ухаживаний. Жестоким совпадением или злобной выдумкой сверхъестественных сил было то, что именно тогда, когда я думал о ней, она написала нам — впервые за много лет.
Лэнгли принес ее письмо из прихожей. Оно лежало в пачке среди обычных счетов, адвокатских предупреждений и уведомлений из Управления зданий, которые почтальон всегда заботливо обхватывал резинкой.
— Вот, ты только посмотри, — сказал Лэнгли. — Штемпель Бельгийского Конго. Кто такая «сестра М. Э. Риордан»?
— Боже мой, — вскликнул я, — неужели это моя ученица по фортепиано?
Ее долгое молчание получило объяснение: она постриглась в монахини, стала сестрой некоего достойного ордена. Монахиня! «Дорогие друзья, знаю, мне следовало бы написать об этом раньше, — слушал я, как она произносит это голосом Лэнгли, — но, надеюсь, вы меня извините».
«Дорогие друзья»? А что сталось с «дядей Гомером и дядей Лэнгли»? Люди не просто принимают постриг, они принимают и манеру изъясняться. Я попросил Лэнгли еще раз перечитать письмо: «Дорогие друзья, знаю, мне следовало бы написать об этом раньше, но, надеюсь, вы меня извините и помолитесь за этих бедных людей, кому я наделена правом служить».
Она объяснила, что в ее ордене сестры являются миссионерами, они разъезжают по свету, стремясь туда, где живут самые бедные и самые несчастные, чтобы жить среди них и заботиться о них.
«Сейчас я живу в нищей и пораженной засухой стране в деревне среди бедных и угнетенных, — писала она. — Вот только на прошлой неделе здесь побывал отряд военных и убил нескольких мужчин неведомо за что. Здешние жители бедные крестьяне, с трудом добывающие себе пропитание на суровых каменистых горных склонах. Вместе со мной здесь еще две сестры нашего ордена. Мы даем все, что можем, — продукты, лекарства и утешение. В своей работе я чувствую на себе благословение Божие. Единственное, по чему я скучаю, это фортепиано, и я молюсь, чтобы Господь простил меня за эту слабость. Но порой вечером, когда в деревне устраивают одно из своих празднеств, жители приносят ручные барабаны и поют — и я пою вместе с ними».
Несколько дней подряд я просил Лэнгли читать мне это письмо.
«Я старалась приспособиться к климату. Дети страдают от недоедания, — писала она, — часто и много болеют. Мы пытаемся устроить для них небольшую школу. Читать здесь не умеет никто. Я спрашиваю Господа, отчего в некоторых местах люди могут быть так бедны, несчастливы и неграмотны — и все равно любить Иисуса с такой чистотой, которая превосходит все мыслимое в Нью-Йорке, городе таком далеком сейчас, таком безрассудном, таком громадном, городе, где я выросла».
Стыдно признаться, но после известия о том, что сотворила со своей жизнью Мария Элизабет Риордан, я почувствовал себя преданным. Страсть ее предназначалась другим, бессчетным другим, то была распыленная страсть, любовь ко всем и каждому, мне же хотелось, чтобы мне, и только мне. За все эти годы она хотя бы раз вспомнила обо мне? А ведь я мог потягаться в нужде с любым страждущим в Конго. И если в Нью-Йорке дела обстоят столь плачевно, где же лучшее место для миссионера?
Сестра приложила к письму свою фотографию в окружении детишек на фоне, по-видимому, деревенской церкви.
— Ничего примечательного: хижина из камня с крестом над дверью, — сказал Лэнгли. — И она выглядит иначе.
— Как это?
— На снимке зрелая женщина. Может, это оттого, что на ней шляпа от солнца. Видны только верхняя граница лба и лицо. По виду — более полная, чем мне помнится.
— Хорошо, — сказал я.
— Да и письмо-то писала не девочка. Это разговор взрослой женщины. Сколько ей набежало, как полагаешь?
— Слышать об этом не хочу, — сказал я.
— За пятьдесят, представляется, думаю. Однако разве не интересно, что человек, попавший в тиски столь чудовищной религиозной фантазии (она верит, что занята богоугодным делом), делает то, что полагалось бы делать Господу, если б Господь вообще существовал.
Я не мог, как Лэнгли, так философски подходить к жизни, избранной для себя моей милой. Ни за что не стану расписывать сладострастные картинки, подброшенные мне воображением, игривые обольщения, в какие я пускался по ночам, воспроизводя в памяти ее легонькую фигурку, скромные указания на формы ее тела под простыми платьями, которые она носила, или памятуя о том, как касалась ее рука моей собственной, когда мы шли к кинотеатрику, где она рассказывала мне, что происходит на экране. Ее губы и глаза, которые я огладил кончиками пальцев, которые теперь целую, ее плечо, тершееся о мое, когда мы вместе сидели за пианино, плечо, которому в воображении я позволял выбираться за вырез платья. Это продолжалось несколько ночей: она по-своему застенчиво уступает, а я бережно, но твердо обучаю ее обретать удовольствие и прозреваю зачатие нашего ребенка. Как грустно, что эти уловки ограничились временем, пока вся моя тоска не растворилась в бесплодных попытках, а чувственный образ Марии Элизабет Риордан не поблек в сознании.
Не знаю, доподлинно какие чувства вызвало у Лэнгли ее письмо. Он скорее спрятался бы за каким-нибудь философским bon mot,[23] чем выдал, сколько любви к девушке хранил в своем сердце. Не в характере моего брата было бы отождествлять себя с Квазимодо. Но вот случилось: следующий период нашей жизни стал свидетелем необычайной общительности на грани безрассудства с обеих наших сторон, мы открыли свой дом для странной породы граждан, ныне плодящейся по всей стране. Если и был легкий налет горечи от того, что мы творили, если забирались мы как можно дальше от святости Марии Элизабет Риордан, если в нашем сознании лишали ее наследства, а сами предавались ужасающей реальности, втянувшись в поиски ее замены, то мы этого не осознавали.
Разумеется, того, что началась очередная мерзкая война, оказалось достаточно, чтобы отбросить любые сдерживающие мотивы из тех, что еще оставались. В конце концов, разве эта страна — исключение? В ту пору моей душе стало как никогда близко философское отчаяние Лэнгли.
Мы узнали, что на Большой Лужайке Центрального парка проходил митинг против войны, и решили на это взглянуть. Задолго до того, как мы дошли, стало слышно звучание искаженного громкоговорителем голоса, он бился у меня в ушах, хотя слов было не разобрать, потом раздались крики поддержки — звук более однородный, широкий, неусиленный, словно оратор и слушатели находились в разных местах: на горной вершине, к примеру, и в долине. И опять пара фраз неразборчиво — и снова одобрительные крики. Дело было в начале октября. День стоял теплый, по-осеннему солнечный — этот свет я чувствовал на своем лице. Вы скажете, что чувствовал я солнечное тепло, однако нет, именно свет. Он лежит у меня на веках, этот золотистый свет середины осени, что приходит с увяданием года.
Мы стояли сбоку от толпы и слушали фольклорную музыкальную группу, исполнявшую песню, в которой горячо и искренне превозносился мир с той наигранной наивностью, что присуща такого рода музыке. Слушатели присоединились, запели хором, и, как оказалось, тем дело и кончилось: еще одна волна бодрых криков, уже в завершение, и люди стали протискиваться мимо нас, направляясь к выходу из парка.
Не все были готовы упустить такую оказию, и среди них Лэнгли. Мы переходили от группы к группе сидевших на траве, в шезлонгах или на одеялах, и мне странно было слышать, как мой брат обменивается любезностями с незнакомыми людьми. Странное праздничное чувство овладело мной. Кольеры, убежденные отшельники и затворники, — и вот тебе и раз, обычные люди в толпе других людей. Не очень помню, как это случилось, но несколько молодых людей радушно пригласили нас в свою компанию, и, слово за слово, скоро мы уже сидели с ними на Большой Лужайке и прикладывались к ходившим по кругу бутылкам вина и вдыхали тонкий едкий запашок их сигарет с марихуаной.
Позже я понял, что эти дети повелись на нашу одежду, на наш вид и манеру держаться. Волосы у нас отросли длинные, Лэнгли завязывал свои в хвостик на затылке, я же просто позволял им свободно падать на плечи. Наряд наш был небрежен до запущенности. На нас были старые грубые ботинки и джинсы под сильно поношенными и протертыми на локтях пиджаками, которые Лэнгли подобрал на каком-то блошином рынке, мы носили свои робы-рубахи и дырявые свитера — это одеяние и навело наших новых знакомых на мысль, что мы ведем с ними одинаковый образ жизни.
Когда стемнело, заявилась полиция, принялась разъезжать на своих бобиках с мигалками прямо по траве, включила сирены, оглашавшие все вокруг низким рыком, стала заставлять людей подыматься и приказала всем отсюда проваливать. Наши новые друзья почему-то решили, что им следует отправиться к нам домой, а мы не подумали и виду подать, что против, поскольку это было бы отвратительной формальностью. Было ощущение, что мы — не зная никого из них и даже кого и как в точности зовут — были включены в особое незакомплексованное братство, некий авангард цивилизации, где обычные нормы и правила считались «условностью». Это было одно из их словечек. А еще «вписаться», что означало, как мне предстояло узнать, поселиться у нас. Нас признали (я это чувствовал, как, уверен, и Лэнгли) словно бы с каким-то почтением. И когда эти дети (их было пятеро, оторвавшихся от большой компании и взошедших по ступеням к нам в особняк, две особи мужского пола и три — женского) увидели, что за коллекция драгоценных сокровищ тут содержится, они были безмерно потрясены. Я вслушивался в их молчание, и мне казалось, будто я в церкви. Они стояли в полумраке столовой и, трепеща от восторга, разглядывали нашу «модель Т» на спущенных шинах и в паутине лет, опутавшей автомобиль, словно сложное переплетение нитей при игре в «колыбель для кошки».[24] Одна из девиц, Лисси (та, с кем мне предстояло сойтись), произнесла: «От-эт да!» — и я стал (выпив слишком много их плохого вина) прикидывать, а не стали ли мы с моим братом невольно и ipso factо[25] пророками нового века.
День-другой ушел у меня на то, чтобы разобраться, кто из них кто. Я называю их детьми, хотя, разумеется, на самом деле они ими не были. По восемнадцать-девятнадцать в среднем, а одному, тучному бородачу Джо-Джо, было уже двадцать три, хотя его возраст и не давал ему никаких привилегий в этой компании. На самом деле в нем было даже больше детского, чем во всех остальных, парень был настолько склонен к шутовству и смехотворным небылицам, что и поверить трудно. Серьезным Джо-Джо становился лишь тогда, когда усаживался покурить: марихуана настраивала его на философский лад. Излюбленная его тема — братство. Любого, независимо от пола, он называл «чувак». Отказавшись дернуть из его косячка, вы словно наносили ему смертельную рану. «Эх, чувак, — произносил он в таких случаях с невыразимой печалью, — эх, чувак». В отличие от Коннора, второго юнца, он, похоже, не испытывал романтической привязанности ни к одной из девиц, вероятно, из-за своей тучности. Ребят вроде него я когда-то знавал в школе, помня о своих объемах, те предпочитали ограничивать свою сферу общения с леди ролью собутыльников. Однако именно Джо-Джо со временем взялся разгребать газетные завалы, устраивая — следуя указаниям Лэнгли — похожие на лабиринт проходы среди высоченных глыб плотно слежавшихся газетных кип.
Коннор, или Кон, был малый простой и, как я понял, с иссиня-бледным лицом, длинной шеей и в очках с толстыми стеклами. Рубашек он не носил, ходил в джинсовой куртке, распахнутой на его безволосой груди. Время он проводил, рисуя комиксы, где мужские ноги и женские груди, а также задницы были страшно преувеличены. Лэнгли рассказал мне, что комиксы были достаточно хороши на свой лад, хотя выглядели отталкивающе. «Слегка сюрреалистичны, — сказал он. — Такое впечатление, что они славят жизнь как некий эротический сон». Я спросил Коннора, что он хочет сказать своими рисунками. «Не знаю», — буркнул тот в ответ. Он был ужасно занят: расчистил себе уголок в музыкальной комнате и расположился на старой классной доске, которую моя мать приобрела для меня, когда я был еще слишком мал, чтобы ходить в школу.
Две девицы (Рассвет и Закат — такие имена они сами себе выбрали) порхали возле Коннора, донельзя увлеченные непристойными приключениями его персонажей. Естественно, своих грудастых девах он копировал с них. Однажды Лэнгли сообщил мне, что Коннор и нас изобразил в своих комиксах.
— Ах, беспощадное искусство, которое пожирает мир и тварь любую в нем! — вздохнул он.
— И как мы там выглядим? — полюбопытствовал я. — Что он заставил нас выделывать?
— Мы — два старых седых распутника с маленькими головками, выпученными глазами и торчащими, как у козлов, зубами, у нас распухшие коленки, а на ногах чудовищные башмаки, — сказал Лэнгли. — Мы вроде как танцуем, тыча указательным пальцем в небо. Щиплем дам за попки и держим их вверх тормашками, чтоб юбки падали им на головы.
— Какая проницательность, — заметил я.
— Я хочу купить эти комиксы, когда он их закончит, — сказал Лэнгли. — Когда-нибудь музеи станут предлагать за них большие деньги.
Лэнгли сообщил, что Рассвет и Закат милы, но вот по части мысли особо не блещут. Они носили длинные юбки, сапоги, куртки с бахромой, расшитые бисером повязки на лбу и браслеты на запястьях. Обе были выше Коннора и выглядели как сестры, если не считать того, что волосы они красили в разные цвета, одна была блондинка, другая темно-рыжая. Поначалу я думал, что они поведут своего рода состязание за парня, в чем сами постесняются признаться. Но все оказалось вовсе не так. В духе времени они делились им, и парень покорно на это шел, деля ложе с каждой по очереди, как это принято в любой полигамной семье, где все целый день на глазах друг у друга. Мне сообщил об этом слух: удалившись к себе в спальню наверху и лежа в постели, я слышал, как они принимались копошиться в подвальной комнате, которую облюбовали себе для спанья.
Откуда они родом, в каких семьях жили, я так и не выяснил, если не считать того, что Лисси призналась мне, что выросла в Сан-Франциско. Я мысленно рисовал их себе по голосам и по шагам — еще, возможно, и по тому объему воздуха, который они вытесняли. Самой яркой из них была Лисси. Обычно именно она придумывала, чем компании заняться в зависимости от того, что попадалось ей под руку во время рейдов по нашему дому. Она являлась с портновским манекеном, валявшимся под грудой другого барахла в гостиной, и на полдня все три девицы становились модельерами, подрезая и подгоняя кое-какие из старых вечерних платьев нашей матери, висевших в гардеробной ее спальни. Я не возражал. Лисси была малышкой с короткими вьющимися волосами, ее собственное платьишко доходило ей до коленок. «Я сама его сшила, — рассказывала она мне своим приятным звонким голоском, — и сама красила в такие разводы желтого, красного и розового. Вы понимаете, что это за цвет, когда я его называю?» — поинтересовалась она. Я заверил, что понимаю.
Забегая вперед, скажу, что проживут они с нами целый месяц, эти хиппи. Они уходили и приходили как им вздумается. Могли отправиться на концерт какой-нибудь рок-н-ролльной группы и пропасть на пару дней. Могли наняться в качестве прислуги, заработать несколько долларов, уволиться и жить на эти деньги, а потом опять подыскивать какую-нибудь работу. Был всего один момент, когда, повинуясь какому-то астрологическому воздействию, они все разом уходили утром на работу: Лисси продавщицей в книжный магазин, Рассвет и Закат официантками в закусочную, ребята телефонными агентами в страховую компанию — и приходили домой вечером, ни дать ни взять, обычная банальная буржуазная семейка. Столь причудливое положение звезд длилось почти неделю.
Полагаю, судя по тому, что время от времени переночевать к нам заходили и другие, подобные им, о нас пошли слухи, и мы стали частью целой сети таких общежитий — или «вписок», где народ мог найти приют на ночь. Но, уверен, наша была единственной «впиской» на верхнем конце Пятой авеню, что придавало нам особый статус.
Жившие своей жизнью, эти дети были куда радикальнее в критике общества, чем антивоенные активисты или поборники гражданских свобод, которым газеты уделяли так много внимания. У них не было никаких поползновений что-то улучшить. Они попросту отвергли всю культуру целиком. Если они пришли на антивоенный митинг в парк, то только потому, что там звучала музыка и было приятно посидеть на травке, выпить винца, покурить травы. Они жили как перекати-поле, избрав для себя бедность, и были слишком молоды и бесшабашны, чтобы подумать, чем в конечном счете отплатит им общество. Мы с Лэнгли могли бы им рассказать. Они увидели в нашем особняке Храм Несогласия и сделали его своей собственностью, так что, если б мы сказали: «Посмотрите на нас, посмотрите, кем вы можете стать», — это ничего бы не изменило.
Честно говоря, мы были слишком очарованы этими ребятами и захвалены ими, чтобы говорить им хоть что-то удручающее. Вы думаете, что Лэнгли бесило то, как они устроились в доме. На время еды молодежь завладевала кухней: Рассвет и Закат готовили кучу овощного рагу (мяса никто из них, разумеется, не ел), — спали же они там, где отыскивалось местечко. Могли одновременно занять все туалетные комнаты в доме, но они были интересны нам, к их манере выражаться мы относились, как родители детей, которые еще только учатся говорить, и непременно сообщали друг другу какое-нибудь проскочившее словцо или фразу, которых не слышали прежде. «Опустить», — говорили они, когда требовалось кого-то утихомирить или унизить. Не путать с тем, что делают с периодически больным животным. «Врубиться» значило испытывать возбуждение: странно, думал я, что эта так любящая землю вегетарианская шайка пользуется выражением из сферы электроники.
Толстяк Джо-Джо однажды вернулся из своих странствий с электрогитарой и рупором. И тут же весь особняк сотрясли дикие звуки, от которых звенело в ушах. По счастью, я в это время был наверху. Джо-Джо рванул какой-то громоподобный аккорд, и, когда тот замер, он пропел строчку из песни, засмеялся и рванул еще один нестройный аккорд, пропел еще одну строчку и засмеялся. Через некоторое время я привык к гитаре Джо-Джо: тот понимал, что никакой он не музыкант, просто играл в такую игру — придумка, которой он забавлялся, даже предаваясь ей всей душой. Раз он дал мне эту гитару. Струны больше походили на кабели и были натянуты на цельном куске древесины, по форме напоминавшем автомобиль с плавниками. Мне бы в голову не пришло назвать это музыкальным инструментом. Звук ее напомнил мне о тех стародавних искусниках, которые играли на пиле, сгибая ее туда-сюда и водя по ней скрипичным смычком, во время водевильных представлений.
Одна из плохо спетых Джо-Джо песен заинтриговала меня. Начиналась она словами «Доброе утро, ложечка чайная». Мы с Лэнгли обсудили ее. Он считал, что песня говорит об одиночестве поющего, иронически обращающегося к столовому прибору за завтраком.
Я сказал, что поющий просто обращается к возлюбленной, предположительно миниатюрной, которая будит его утром, и «ложечка чайная» это выражение ласки и нежности.
К тому времени я уже горячо привязался к малышке Лисси. Стоило ей отлучиться на день-другой, как я начинал ожидать ее возвращения. Из всей компании она была самой разговорчивой, конечно же, самой очаровательной, а то, что я незрячий, привлекало ее, тогда как остальные попросту считались со мной. Однажды утром она буквально наткнулась на меня в кухне, поскольку решила, проснувшись, не открывать глаз. «Не так уж и плохо, а? — сказала она. — Ой, я понимаю: я-то могу открыть глаза в любую минуту, а вы нет, зато сейчас вы видите лучше моего, правда?»
Я согласился: вероятно, так и есть, потому что отсутствие зрения у меня как бы возмещается другими способностями. И пока мы так разговаривали, я дал ей в руку стакан апельсинового сока — она аж задохнулась от изумления.
Опыт, который поставила Лисси, чтобы узнать, каково обходиться без зрения, сблизил нас. Она ощупала мое лицо, потрогала своими маленькими ручками мой лоб, нос, губы, а я в то это время прошелся пальцами по ее лицу. Она была совершенно обворожительна: глаза закрыты, головка слегка закинута назад, словно она раздумывает, что за образ создают ее руки. «Представьте, что люди делают так вместо того, чтобы целоваться, — сказал я. — Словно мы какие-нибудь люди с необитаемого острова, оторванного от всего остального мира». И тут же почувствовал прикосновение ее губ к своим. Ей пришлось привстать на цыпочки, чтобы дотянуться до меня, а я держал ее за талию, гладил руками ее спину и ощущал ее тело под тонким платьицем, какое было на ней.
Не стану врать, что я тут же страстно влюбился в юную Лисси. Да, было так, словно годы свалились с моих плеч, вот только в голове у меня всегда сидело ощущение греха: как будто я обращаю себе на пользу великодушие не этой девчушки, а культуры, ее породившей, ведь она отнюдь не была девственницей, явно обладала опытом и без всякого стеснения ползала по всему моему телу, словно кошка, отыскивающая местечко, где свернуться клубочком.
Нет никакого смысла тут приукрашивать случившееся. Процитирую одного из наших поэтов: «Что мешает рассказать о том, как это было?» Если кто-нибудь когда-нибудь прочтет это и дурно подумает обо мне… Жаклин, если ты прочтешь это, ты поймешь, я знаю, — а если расстроится кто-то другой, мне-то какое дело? Во всяком случае, я об этом не узнаю.
Беспокоило меня лишь одно: сколько лепета Лисси придется выслушать на пути к неизбежному. Она была убеждена, что деревья наделены сознанием. Считала, что люди могли бы отыскать решения своих проблем или даже познать судьбу, сверяясь с китайской Книгой Перемен, которую таскала в рюкзаке. Бросаешь наземь сколько-то там палочек, и то, как они разлягутся, подскажет, на какой странице открыть. «Только для вас, Гомер, будет то же самое, если вы раскроете книгу на любой странице и ткнете пальцем», — говорила она. Так я и сделал, и она прочитала указанное мной место. «Господи, — проговорила она, — мне очень жаль, Гомер, но тут сказано «грядет беда». «Пустяки, я и так об этом знаю», — успокоил я ее. И тогда она прочла мне отрывок из романа, где распаленный Буддой немец пускается в странствия в поисках просветления. Я не стал ей говорить, насколько смешным мне это кажется. Лисси сама была буддисткой только постольку, поскольку романтически пылко обожала всякого, кто верил в Будду. Больше было похоже, что она просто неравнодушна ко всему восточному. Меня околдовывал ее милый надтреснутый голосок. Я почти видел, как маленькие кусочки звука один за другим маршируют по ее голосовым связкам — одни скрипучие, другие кувыркающиеся до альтового диапазона.
Она сама вызвалась мыть мне ноги перед отходом ко сну, уверяя, что это древний обычай народов, живших в пустынях Ближнего Востока, — иудеев, христиан и прочих. Ей хотелось этого, вот я и позволил ей, хотя мне самому было от этого неловко. Я знал, что ноги у меня далеко не самая привлекательная часть тела, мне всегда было неудобно подстригать ногти на ногах: это требовало больших усилий, а порой и причиняло боль, а потому проделывал я это не так часто, как следовало. Но Лисси, похоже, это не беспокоило, в хозяйстве Бабули Робайло она нашла тазики из нержавейки, наполнила один теплой водой, уложила туда, в воду, личное полотенце, потом укутала в него стопу и, поднимая каждую ногу за пятку, омывала подошвы — должен признать, что ничего неприятного в этом не было. Омовение явно было ритуальным, а не практически полезным. У этих ребятишек была куча всяких ритуалов, что соответствовало их эклектичным вкусам: ритуал курения, ритуал питья, ритуал слушания музыки, ритуал занятия сексом. Вся их жизнь была чередой сменяющих один другой ритуалов, и — как человек, кого несло потоком времени и у кого не было возможности из него выбраться, — я был готов постигать искусство, каким они, похоже, обладали с рождения.
Однажды вечером, омыв мне ноги, она осталась в комнате. Ее предложение вместе заняться медитацией привело к тому, что мы занялись любовными утехами. Сказать по правде, во всем особняке не нашлось бы подходящего места, чтобы посидеть в позе лотоса. Ни одной ниши, не забитой доверху всяким барахлом. Моя спальня… на самом деле даже не моя спальня, вся забитая неизбежными кипами газет, стопками книг и всякими безделушками, между которыми оставались лишь узенькие проходики, а моя кровать, двуспальная кровать, которую мне удалось сохранить неприкосновенной, была единственной подходящей площадкой для размышлений ни о чем. Ведь именно этим мы и собирались заняться, если верить Лисси. «Я не могу думать ни о чем, — сказал я. — Самое большее, что я могу, это думать, о чем я думаю». — «Тс-с-с, Гомер, — проговорила она. — Тс-с-с». Стоило ей прошептать мое имя, как (Боже, помоги мне!) любовь окатила меня, словно горячие слезы души, обретшей спасение.
Вытянув руки над головой так, чтоб я смог снять с нее платье, она выпорхнула из своей куколки, эта трепещущая тростиночка. Со своими узенькими плечиками, с похожими на два семечка сосочками на худенькой груди. И с узким станом, с персиками ягодиц маленькой попки в моих ладонях. Она даровала миру то малое, что имела, эта Лисси, со своей детской верой в понятия, бывшие для нее тайной. Вела меня за собой.
После я держал ее в объятиях, и тут случился какой-то психический сбой, какая-то сверхъестественная оплошность в поступи времени, потому что мне вдруг показалось, что в объятиях я держу сестру Марию Элизабет Риордан.
Не знаю, что не давало мне попросту наслаждаться блаженством, даруемым этим обворожительно лукавым созданием, ощущениями, которые она вызывала, такими нежданными… и пусть бы все шло как шло. Так нет, я взялся терзать себя размышлениями о той мимолетной иллюзии, будто, находясь в ее объятиях, я обнимал свою бывшую ученицу по фортепиано. Мне необходимо было переговорить об этом с Лэнгли. Мне представлялось, что я очистился от своего затянувшегося чувства к Марии Элизабет Риордан: в конце концов она своею волей обратилась в самую настоящую монахиню, к тому же ей было уже пятьдесят. Так что я разом унизил две нежные души, оскверняя одну духовно и для этой цели физически используя другую. Меня нисколько не утешало то, что Лисси, похоже, и не думала, что между нами произошло что-то такое, что чревато какими-то последствиями. Она была личностью, нацеленной исследовать и пробовать, что отвечало сути породившей ее культуры. Но мной теперь овладело глубокое уныние, ведь я, разумеется, больше всего унизил самого себя. Я понимал: Лэнгли тоже в те далекие годы любил нашу ученицу по музыке. Мне хотелось знать, что он думает. Мы никогда не говорили о такого рода вещах.
Я был настроен на исповедальный тон. Знает ли кто-нибудь, что такое любовь? Может ли существовать безответная любовь без плотских фантазий, может ли она выжить как любовь без воздаяния, без награды? Никаких сомнений: тело, дарованное мне Лиси, было для меня усладой. Так что же все любят за пределами биологического рода, где одно обожаемое существо способно встать на место другого?
Впрочем, похоже, для такого разговора с моим братом время было неподходящим. Слишком многое происходило. Как я уже говорил, помимо первоначальной компании, встреченной нами в парке, приходили и уходили их друзья, знакомцы по посиделкам, а бывали случаи, когда я переступал через кого-то, о чьем присутствии и вообще не подозревал. Или слышал смех и болтовню в соседней комнате и ощущал себя гостем в чьем-то чужом доме. Лэнгли еще тогда поразил меня, когда пригласил этих людей, и вел он себя по отношению к ним с необычайным великодушием. И они в ответ поддерживали его образ жизни, став причетниками в его приходе. Даже этот карикатурист-очкарик с толстыми линзами, Коннор, с удовольствием приносил с улицы что-то такое, что, как ему казалось, могло представлять интерес для Лэнгли. Все они, похоже, воспринимали его собирательство как черту характера. Я был совершенно уверен, что он не имел никаких дел с девицами: управлять этим народцем — вот что, похоже, значило для него иметь с ними отношения, ну ни дать ни взять, они — лондонские воришки, а он — Фейгин.[26] Все эти годы его единственным слушателем был я. Теперь же он стал признанным гуру. Как они радостно вопили, когда он вышиб ногой водяной счетчик из подвала!
Временами становилось шумно, когда кто-то лязгал у входной двери, требуя, чтоб впустили. Лэнгли отыскал где-то в глуши Бауэри место, где на обочине дороги продавалось ресторанное оборудование, уже отслужившее свой срок, и вот, чтобы положить конец нашей задолженности газовой компании, он купил портативную двухконфорочную керосинку, тем самым оставив не у дел громоздкую старую восьмиконфорочную газовую плиту, на которой Бабуля Робайло готовила еду. Лэнгли пошел бы на риск принять смерть от удушья, лишь бы одолеть газовую компанию. А еще наборы посуды и тарелок, мисок и приспособлений вроде кухонных лопаточек — все это пошло в ход, и наши гости не чувствовали себя ни в чем обделенными при готовке нашей общей еды. А электрогитара Джо-Джо вдохновила его на новые приобретения: громкоговорители, микрофоны, стойки для звукозаписи — при этом Лэнгли, зная, что я не самый большой поклонник электрозвука, успокаивал меня, говоря, что все это мы смогли бы сдавать в аренду, потому как число честолюбивых музыкантов, желающих играть на электрогитарах, как он может судить по чтению разделов газет, посвященных развлечениям, стремительно растет день ото дня. «Нет уже больше «Гнись-и-Качайся» с Сэмми Кайем, — говорил он мне. — Нет больше Горация Хейдта с его «Музыкальными рыцарями». Есть электрифицированные музыканты, наделившие себя значимыми именами и повелевающие громадными аудиториями из тех, кто чуть помоложе, и всем им хочется покрасоваться, потрясти задницей, поорать и погрохотать на стадионах, забитых идиотами, своей музыкой, от которой в ушах звенит».
Вот я и говорю, как-то получилось, что я так и не смог усадить Лэнгли и выслушать его соображения о моем унылом вкладе в его «Теорию замещений». Он принял диалог поколений, понимаете ли, а мое представление шло с этим вразрез. Если то, в чем заключен смысл, это универсальная форма Милой Девушки и если всякая милая девушка — всего лишь частный случай выражения универсального, то любая из них вполне могла бы в равной мере подойти и заместить одна другую, как того требует наша безнравственная натура. И если все именно так и есть, как мне сделать так, чтобы полюбить кого-то на всю свою жизнь?
Лисси, повторю, никоим образом не страдала от моей двуличности. Не задавала вопросов, совсем не интересовалась моей прошлой жизнью, за исключением разве что моей слепоты. Да, мы еще раз-другой предавались любовным играм, а потом мне стало очевидно, что моя кровать, одно из самых ценных удобств в нашем особняке, больше привлекает девушку как место для сна. Некоторое время мы еще продолжали медитировать или, как я понимаю, тихонько сидеть рядышком, а однажды она вернулась из своих странствий с какими-то гомеопатическими снадобьями от ожидавшегося вскоре, как она сказала, гриппа, сунула эти пилюльки мне в руку и чмокнула в щеку. Мы были друзьями, и если она спала со мной, ну что ж, так друзья и поступают.
Уже похолодало, не ноябрь ли уже стоял к тому времени? Не помню. Только среди этого народца ни один зиму терпеть не мог. Хотя бы потому, что их организмы не обладали морозоустойчивостью, их промежуточное существование требовало благоприятного климата, какого-то несменяемого тепла, при котором можно выжить при минимуме усилий. Они сами воспользовались кое-каким армейским барахлом, все еще валявшимся кругом (Лисси нашла себе полевую куртку, доходившую ей до колен), так что я понял: скоро они, как и любая другая стая перелетных птиц, взмахнут крыльями, и поминай как звали.
Полагаю, предвосхищая уход, они и устроили парадный ужин, на который мы собрались все вместе. Поскольку прихожая была (неведомо почему) загромождена меньше, чем любое другое из помещений особняка, наши хиппи, откопав наши канделябры и подсвечники, сами разыскали наши запасы свечей (а их у нас было множество — и самых разных, в том числе и свечек в стаканчиках, которые Лэнгли отыскал в какой-то лавке в Нижнем Ист-Сайде) и расставили их по полу, обозначив нечто вроде пиршественного стола. Отовсюду из дома понатаскали диванных подушек, чтоб было куда пристроить задницу, и нас с Лэнгли пригласили присаживаться, мы не без труда уселись, скрестив ноги, словно паши, а наши квартиранты ввалились толпой с едой и вином. Ясно, что все они потрудились над этим, каждый привнес нечто особенное: соте из грибов, миски с салатом и овощным супом, исходящие паром артишоки и устрицы, сваренные в пиве креветки (эти, полагаю, были вкладом Джо-Джо), а еще твердый сыр и красное вино, разная выпечка и сигареты с марихуаной на десерт. Они за все заплатили, и все это в виде благодарности, и это было ужасно трогательно. Мы с Лэнгли в первый и в последний раз в жизни курили косяки, и воспоминания мои о том вечере довольно размыты, помню только, что Рассвет и Закат, кажется, обе под конец обратили на меня внимание, подошли, сели рядом и давай обнимать — и мы вместе хохотали, почему-то находя смешным то, как я прижимал их пышные бюсты к своей груди и тыкался им носом в шеи. Произносились тосты и, если не ошибаюсь, помянули трех великих людей, которых убили за минувшее десятилетие. Хотелось бы думать, что Лисси за время ужина, видимо, преуспела и восстановила свое право на обладание мной, потому что именно она вела меня в мою спальню, не давая мне сбиться с курса на ступеньках: я порядком набрался, поскольку с марихуаны детки перешли на гашиш, а это штука покрепче, — и улеглась в постель рядом со мной. И тут мне привиделись парусные корабли, словно бы гравированные на оловянном подносе. Я сказал: «Лисси, ты видишь корабли?» И она легла со мной голова к голове — и в этот миг парусники сделались как бы отчеканенными на листе золота, и она сказала: «От-эт-да, какие же они прекрасные, от-эт-да».
Я помню те мгновения ясно (разум у меня будто вышел из повиновения), как сейчас. С тех пор я никогда не употреблял и не пользовался никакими наркотиками, не желая наносить ущерб хотя бы тому сознанию, что еще теплилось во мне. Только никак нельзя отрицать, что те мгновения сохранили свою невероятную ясность. Должно быть, я забылся во сне, но пробудился и ощутил, что Лисси держит меня, а вся моя рубашка промокла от ее слез. Я спросил, почему она плачет, но она не отвечала, только качала головой. Уж не потому ли, что я старик и ее одолела жалость? Или она наконец-то поняла, в каком порушенном состоянии наш дом? Я так и не узнал от нее причины слез — и пришел к выводу, что их вызвала эмоциональная перегрузка одурманенного разума. Я обнял ее, и так мы и заснули.
Однако до их исхода миновало еще несколько дней. Я сидел за роялем: дело было вечером, и я, помнится, играл элегически медленные куски моцартовской Двадцатой, — когда стали вмешиваться какие-то посторонние звуки, которые постепенно обозначались как крики, доносившиеся отовсюду в доме. Очевидно, везде погас свет. Поначалу я подумал, что Лэнгли пережег что-нибудь: одной из его священных долгосрочных задач было сокрушение «Консолидэйтед Эдисон компани», — однако оказалось, что вышло из строя электроснабжение всего города, и это было так, словно времена до цивилизации вновь возвратились, чтобы донести исконный смысл ночи. Довольно странно, но стоило людям выглянуть в окно и понять размах затемнения, как всем сразу же захотелось на это посмотреть. Все наши домоседы в крик пустились, желая выбраться на улицу и подивиться на залитый лунным светом город. Я прикинул вероятность того, что муниципальный предохранитель полетел в результате каких-то манипуляций Лэнгли, и мне стало смешно. «Лэнгли! — окликнул я брата. — Что же ты наделал!»
Он был наверху у себя в комнате и с большим трудом, как и все остальные, пытался добраться до входной двери. Понадобился слепец, чтобы навести порядок, убедить всех не двигаться, а стоять на месте, пока я не подойду и не возьму каждого. Никто не смог отыскать свечу: куда подевались все свечи и стаканчики со свечами, никто уже не знал, шансы найти хотя бы одну в доме, погрузившемся в чернильный мрак, равнялись нулю, свечки сами вверили себя нашему барахольному царству, как и все остальное.
В те времена наш дом был лабиринтом замысловатых проходов, полном препятствий и тупиков. Когда света было достаточно, человек мог пробраться зигзагами туннелей меж газетных груд или отыскать проход, протиснувшись бочком между кучами разнообразного имущества — внутренностями пианино, моторами, мотками кабеля и проводов, ящиками с инструментами, картинами, автозапчастями, шинами, стульями и столами, громоздящимися один на другом, спинками кроватей, бочонками, рухнувшими стопками книг, старинными напольными лампами, разрозненными предметами мебели наших родителей, свернутыми коврами, кучами одежды, велосипедами — зато требовались навыки слепого, который ощущает местонахождение предметов по воздуху, какой они вытесняют, и находит дорогу из одного помещения в другое, не подвергая себя смертельной опасности. Я сделал несколько ходок, один раз упал, сильно ушиб локоть, а между тем разыскивал людей и сводил их с верхних этажей дома вниз. Потом попросил их по очереди подать голос и велел цепляться ко мне на манер вагончиков к паровозу. Оказалось, можно и так хорошо провести время, будучи, по сути, изобретателем человеческого поезда, который, петляя, прокладывал себе путь по обиталищу Кольеров: все хохотали или вскрикивали от боли, ударяясь коленкой или спотыкаясь. И поезд с каждым новым человеком становился все тяжелее, в нашем жилище по-приятельски расположилось явно больше хиппи, чем мне было ведомо. Разумеется, Лисси была среди первых, кого мне удалось отыскать, я чувствовал ее руки у себя на поясе, слышал, как она посмеивается. «Класс!» — воскликнула она. А потом ей пришло в голову, что мы составили цепочку для конга[27] — откуда она узнала про танец, который вышел из моды еще до ее рождения, я не знаю. А вот поди ж ты, берется обучать меня и всех позади себя этим подскокам на раз-два-три с последующим брыканием ногой в сторону… БАМ! Что, естественно, привело к еще большему хаосу, когда другие попробовали проделать то же самое. Я слышал голос Лэнгли в самом конце цепочки: и ему тогда тоже было хорошо, — было замечательно слышать хрипящий смех моего брата, правда замечательно. И все это стало возможно благодаря тьме (их тьме, не моей), и, когда я добрался до прихожей и, сняв два четверных запора, распахнул дверь, все они, как на крыльях, понеслись мимо меня, словно птички из клетки. Думаю, это Лиссин поцелуй я почувствовал на щеке, хотя это вполне могли быть Рассвет или Закат, я же, ощутив бодрящий ночной воздух и вдохнув благоухание парка, приправленное металлическим привкусом лунного света, слышал смех убегающих в парк через улицу, их всех, в том числе и моего брата, хотя он-то вернулся, а остальные — нет, их смех постепенно стихал среди деревьев, и это было последнее, что от них осталось: они ушли.
Разумеется, я скучал по ним, скучал по их признательности нам, если можно это так назвать. Я завидовал их незащищенной жизни.
Было ли их бродяжничество бесшабашностью юности или оно коренилось в исполненном принципов невыразимом инакомыслии — сказать трудно. Их подняла культурная волна, конечно же, нельзя целиком списывать все это на войну во Вьетнаме, и любой из них, если и проявил в чем инициативу, так только в том, что дал этой волне себя подхватить. И все же в этом особняке, теперь жутко затихшем, я вновь ощутил, как требует своего мой возраст. Присутствие всего этого народа вокруг давало мне понять, что наше отшельничество кому-то нужно. Когда же народец упорхнул и снова остались только мы с братом, я здорово пал духом. Мы снова остались один на один с нашими тревогами, с внешним миром, пустившимся соперничать с нами, словно бы он отозвал своих послов.
Беды наши начались с керосиновой плитки, принесенной некогда Лэнгли. Однажды утром, когда он готовил омлет, она загорелась. Я сидел за кухонным столом и расслышал похожий на дуновение легкий хлопок взрыва. Разумеется, за годы мы запаслись несколькими огнетушителями разных типов и марок, но от тех, что оказались тогда на кухне, проку оказалось мало, полагаю, их содержимое со временем выдохлось. Брат давал мне отчет о текущем состоянии дел голосом, в котором звучала сдерживаемая тревога. Лэнгли: «Пены из огнетушителя как раз хватило, чтобы на время сбить огонь с плитки, но она продолжает чадить». Это-то я улавливал. Брат обернул керосинку посудным полотенцем и выбросил через кухонную дверь на задний двор.
Казалось, это решило проблему. Я понял, что брат мой смущен, по тому, как тихо он прикрыл кухонную дверь и не проронил ни слова, пока мы ели холодный завтрак.
Не прошло и часу, как я услышал завывания сирен. Я сидел за «Эолом» и пропустил их мимо ушей: вой пожарных машин и «скорой помощи» слышишь в этом городе днем и ночью. Я подобрал звуки сирен на рояле: ля, переходящие в си-бемоль и обратно к ля, — но тут звуки приблизились и замерли на низком рыке, как мне показалось, прямо перед нашим домом. Громкие удары в дверь, крики: «Где горит, где?» — когда вломилась орава пожарных. Они оттолкнули меня в сторону и, матерясь, попытались пробраться на кухню, таща за собой шланг, о который я споткнулся. Лэнгли кричит: «Что вы делаете в этом доме, пошли вон!» Их вызвали жильцы соседнего дома из красного кирпича, чей палисадник примыкал к нашему заднему двору. Все эти годы мы этих соседей ни разу не встречали и не говорили с ними, мы не знали, кто они такие, разве что подозревали, что именно они много лет назад подбросили нам в почтовый ящик неподписанное письмо, протестуя против наших танцев с чаем. А теперь они сообщили, что у нас на заднем дворе пожар, что, как оказалось, действительно имело место. «Почему бы этим людям не заниматься собственными делами?» — бормотал Лэнгли, глядя, как пожарный шланг, подключенный к гидранту у бровки тротуара перед домом, напрягается, толчками проходя лабиринт сложенных в груды газет, болтаясь туда-сюда среди сложенных стульев и столиков для бриджа, расшвыривая стоящие напольные лампы и кипы холстов, как пожарные нацеливают брандспойт через заднюю дверь на дымящиеся остатки хлама, состоящего из отслуживших шин, странных предметов мебели, бюро без ножек, матрасных пружин, двух адирондакских кресел и иных предметов, хранившихся на заднем дворе в ожидании того, что наступит день, когда мы найдем, как их использовать.
Лэнгли после будет настаивать, что пожарные перестарались, хотя запах гари висел не одну неделю. Потом явился инспектор из Пожарного департамента, взглянул на дымящийся мусор и сообщил, что нам выпишут повестки в суд и, вероятнее всего, оштрафуют за незаконное хранение горючих материалов в жилом районе. Лэнгли сказал, что, если это случится, он подаст иск на Пожарный департамент за уничтожение собственности.
— Ваши бойцы натоптали своими сапожищами кучу грязи у нас на полу, — заявил брат, — дверь на кухне сорвана с петель, они прошлись здесь, как вандалы, в чем вы сами можете убедиться по этим разбитым вазам… по тем лампам там… и взгляните на эти ценные книги, вздувшиеся от воды, которая пролилась на них из-за чертовых протечек в пожарном шланге.
— Что ж, мистер Кольер, вы правы. Думаю, это малая цена, которую пришлось заплатить за то, что у вас осталось жилище, где вы можете жить.
Пожарный инспектор, который показался мне интеллигентным человеком в годах — он употребил слово «жилище», которое нечасто услышишь в обычном разговоре, — наверняка осматривался, разглядывая все, и, хотя ничего не сказал, зато, должно быть, доложил обо всем увиденном у нас, поскольку и недели не прошло, как мы получили заказное письмо из Департамента здравоохранения с требованием назначить время для проведения оценки внутреннего состояния… и далее был указан адрес нашего особняка.
Мы, разумеется, письмо проигнорировали, но чувство, что на нашу свободу хотят посягнуть, осталось. Все, чего мы добились, так это то, что подвигли людей с официальными полномочиями взяться за нас. По-моему, именно тогда Лэнгли заказал полный набор книг по юриспруденции в каком-то колледже на Среднем Западе, предлагавшем получить диплом юриста заочно. К тому времени, когда книги пришли (в упаковочном ящике), мы были уже на прицеле не только у Департамента здравоохранения, но и у Агентства по взиманию долгов, которое действовало по поручению Нью-Йоркской телефонной компании, у адвокатов из «Консолидэйтед Эдисон» (за нанесение ущерба их собственности — полагаю, речь шла об электросчетчике в подвале, раздражающе жужжавшей штуковине, которую мы утихомирили молотком) и у сберегательного банка «Гривенник», который унаследовал нашу закладную и заявил, что ввиду несоблюдения сроков оплаты мы оказались под угрозой лишения права обратного выкупа особняка. Замыкало же цепочку Вудлоунское кладбище, поскольку мы почему-то забывали оплачивать счета по уходу за участком с могилами наших родителей. Это письмо пришло не последним: сквозь щель для почты в двери на пол продолжали сыпаться письма, содержание которых в данный момент я припомнить не могу. Но по какой-то причине именно кладбищенский счет больше всего потряс моего брата. «Гомер, — сказал он, — ты можешь припомнить хоть кого-то, кто был бы столь же развращен, как эти люди, до такой степени привыкшие наживаться на смерти, что требуют немалых денег за выдергивание нескольких стебельков травы у могильного камня? В конце концов, кого волнует, как выглядят могилы? Уж, конечно же, не тех, кто в них лежит. Что за мошенничество! Это же просто проявление неуважения — профессиональная забота о мертвых. Да пусть все кладбище вернется в свое первозданное состояние, говорю я. В такое, каким оно было во времена манхэттенских индейцев, — пусть там будет некрополь из покосившихся камней и ангелов, наполовину скрытых в североамериканском лесу. Вот это, по моему мнению, и выказало бы истинное уважение к мертвым, стало бы священным признанием — во всем своем великолепии — жуткого мира жизни и смерти».
У меня появилась мысль рассортировать наши проблемы по способам их решения, при этом я полагал, первоочередная задача — это закладная. Чтобы усадить Лэнгли и обговорить состояние наших финансов, пришлось выдержать настоящую битву. По его мнению, внимание к такого рода делам приводит в раболепное состояние. Однако из его чтения бухгалтерских книг я понял, что у нас достаточно средств, чтобы вообще расплатиться по закладной сполна.
— Давай так и поступим, тогда эти люди от нас отстанут, — предложил я, — и нам никогда больше не придется об этом беспокоиться.
— Если мы полностью расплатимся по этой чертовщине, то потеряем скидку по федеральным налогам, — возразил Лэнгли.
— Так ведь мы и не получим никакой скидки, если не станем платить вовремя, — сказал я. — Все, что мы получаем, это одни пени, которые перекрывают скидки. И зачем говорить о налогах, раз мы их не платим.
У него на это был ответ, как-то связанный с войной, однако он уводил в сторону, и я не уверен, что могу передать его в точности. Что-то про примитивные общества, которые превосходно обходятся без денег, затем последовала речь о корпоративном ростовщичестве, а потом он затянул песню: «Ой, из мрамора банки строены. / В них охрана у каждой двери, / А их сейфы набиты золотом, / За него горняки костьми полегли». Не различавший музыкальных тонов сиплый баритон Лэнгли был инструментом, которому невозможно отказать в силе. Я не позволял себе насмешек или разговоров о генетических капризах жизни, где музыкальная одаренность могла достаться только одному брату, а именно — мне. Меня заинтересовало только, какое отношение ко всему этому имеют горняки.
— Гомер, — сказал брат, — напомню тебе о происхождении нашей фамилии. Разве наши предки по отцовой линии не копались в недрах земли? Не были они разве рудокопами? Разве Кольер[28] — это не горняк?
Скоро мы уже обсуждали другие образованные от профессий фамилии: Пекарь, Бочар, Пахарь, Мельник — и рассуждали о капризах истории в таких фамилиях. На том наше финансовое совещание и закончилось.
В конце концов Лэнгли сдастся и полностью выплатит по закладной, но к тому времени мы уже будем известны всему городу, и в банк его пойдут сопровождать газетные репортеры и фотокорреспондент «Дейли ньюс», который получит Пулитцеровскую премию за портрет Лэнгли, который вышагивает по Пятой авеню в шляпе-колпаке, истрепанном пальто до колен, в шали, которую он скроил из мешковины, и домашних тапочках.
Непременно скажу в защиту моего брата, что ему многое приходилось держать в голове. То было время, когда род человеческий вел себя отвратительно: например, на юге взорвали баптистскую церковь, в которой во время занятий воскресной школы были убиты четыре чернокожие девочки. Это известие лишило брата рассудка: бывали случаи, видите ли, когда его цинизм давал трещину и становилось видно сердце. Но чудовищность случившегося позволила ему создать еще один раздел событий, чреватых продолжениями, для универсальной газеты: убийство невинных, — в этот раздел были включены не только те маленькие девочки, но и студенты колледжей, убитые в результате стрельбы, и молодые люди, лишенные жизни при регистрации избирателей, — все в то же самое отвратительное время. А потом ему, разумеется, пришлось завести папку на политические убийства: у нас произошло три или четыре таковых, а возможно, еще и папку на массовые задержания сотен уличных демонстрантов, которых согнали в загон на окраине в Вашингтоне. Брат не мог решить, следует ли включать такое событие в раздел произвола полиции на основе тактики «дубинкой-по-башке», которая применялась к антивоенным демонстрантам в других городах, или это что-то другое.
Газета мечты Лэнгли не могла быть просто регистратором событий, ее единственный выпуск на все времена требовал ясного и недвусмысленного отчета о том, что составляет нашу жизнь. Так что большой организационной проблемой было отобрать из ежедневных газет за многие годы базовые эпизоды и виды деятельности на все времена.
Все последующие годы его ждали одни испытания. Однажды он рассказал мне о массовом самоубийстве девятисот человек, живших в маленькой латиноамериканской стране, о которой я прежде и не слыхивал. Они были американцами, которые уехали туда, чтобы жить в хижинах, стоявших в несколько рядов, и это их вождь расписывал им как идеальный коммунистический рай. Они готовили себя к самоубийству, выпивая безвредную красную жидкость вместо яда, но, когда пришло время и вождь объявил, что невозможно больше терпеть угнетение окружающего мира, они не колеблясь проглотили настоящую отраву. Все девятьсот. Я спросил Лэнгли: «Куда ты отнесешь это событие?» Он сказал, что поначалу думал поместить его в папку «Мода», как и то, когда все разом меняют цвет одежды. Или когда какое-то словечко из сленга вдруг оказывается на устах у всех. «Но в конце концов, — сказал брат, — я поместил это в еще формирующуюся папку для событий, о которых возвещают аршинные заголовки: «Уникальное». Там это должно полежать в ожидании, пока не случится еще один приступ безумия в духе знаменитого шествия леммингов. А у меня есть подозрение, что он непременно случится», — добавил он.
Президентские должностные преступления в те годы составили еще один раздел в этом досье брата. «Пока следующий президент не нарушит Конституцию, которую он поклялся защищать, такое событие нельзя расценивать как чреватое продолжением. Но я жду», — пояснил он.
Однажды мой брат вошел с утренней газетой и, не говоря ни слова, принялся закрывать ставни на окнах и запирать их. Я слышал, как бухали, сходясь, ставни, словно тяжелые двери, и следил, как уходит с моих глаз патина просветленной темноты. Воздух в особняке стал прохладнее. Странный сдавленный звук вырвался из горла моего брата, в котором я далеко не сразу распознал старание не утратить выдержку.
Жуткое подозрение — аж сердце защемило — заставило меня подняться из-за рояля.
— Что случилось? — спросил я.
Он прочел: «В отдаленной деревушке Центральной Америки в неглубокой могиле были найдены тела четырех американских монахинь. Их изнасиловали и расстреляли. Об их именах пока ничего не сообщается».
Не хотелось верить тому, что я услышал. Я настаивал: пока не назовут имена, мы не можем быть уверены, что одной из этих монахинь была Мария Элизабет Риордан.
Лэнгли пошел наверх и отыскал жестяную коробочку, где хранил ее письма. Она писала нам время от времени, поскольку орден мотал ее по свету: она переезжала из одной африканской страны в другую, потом ездила по странам Южной Азии, а через несколько лет — по деревням Центральной Америки. Письма были одинаковы, где бы она ни была, словно она совершала кругосветное путешествие по миру разрушения и смерти. «Дорогие друзья, — писала она в последнем письме, — я здесь, в этой стране лишений, раздираемой гражданской войной. Как раз на прошлой неделе пришли солдаты и увели из деревни нескольких мужчин и расстреляли их за связь с мятежниками. Они были всего лишь бедными крестьянами, пытавшимися прокормить свои семьи. Остались только старики, женщины и дети. Мы даем им утешение, какое можем».
Письмо пришло несколько месяцев назад из той самой деревни, которая упоминалась в газете.
Я человек не религиозный. Я молил о прощении за то, что ревновал к ее призванию, за то, что томился по ней, обнажая ее в своих снах. Но, говоря по правде, вынужден признать, что я был настолько ошеломлен столь ужасной участью монахини, что у меня никак не получалось мысленно совместить с нею мою ученицу по фортепиано Марию Элизабет Риордан. Даже сейчас мне чудится ее чистый запах, который я ощущал, когда мы сидели рядом у пианино. Я способен вызывать его усилием воли. Она тихонько говорит мне на ухо — вечер за вечером, — следуя мельканию движущихся картинок: «Вот сейчас смешная погоня, люди высовываются из машин… а вот герой скачет на лошади… вот пожарные скользят по шесту… а вот (я чувствую ее руку на своем плече) влюбленные обнимаются, смотрят друг другу в глаза, а теперь титр со словами… «Я тебя люблю».
После нескольких дней молчания, царившего в нашем доме, я сказал Лэнгли:
— Это мученичество, вот это и есть мученичество.
— Почему? — переспросил Лэнгли. — Потому, что они были монахинями? Мученичество — изобретение религии. Если бы это было не так, почему же ты не говоришь, что четыре маленькие девочки, зверски убитые в воскресной школе в Бирмингаме, мученицы?
Я думал об этом. Не исключаю и такую возможность: монахиня простила бы своего насильника и коснулась бы его лица двумя перстами, когда тот подносил ей пистолет к виску.
— Есть разница, — сказал я. — Набожная вера монахинь привела их в обитель зла. Они знали, что идет гражданская война, что по стране бродят вооруженные дикари.
— Ты дубина! — заорал Лэнгли. — Кто, по-твоему, их вооружил? Это наши дикари!
Только вот я не знаю точно, когда все это случилось. То ли мой разум дает сбои и хранящиеся в нем воспоминания стираются, то ли я наконец-то внял принципам вневременной газеты Лэнгли.
* * *
Ставням нашим так никогда и не суждено было раскрыться. Лэнгли договорился с газетным киоском, где покупал свои газеты, чтоб их доставляли к нашей входной двери. Ранние выпуски утренних газет прибывали обычно часов в одиннадцать вечера. Вечерние доставлялись к нашему порогу к трем часам дня. Когда Лэнгли все же выходил из дому, это случалось только поздним вечером. Покупки он совершал в бакалейной лавке, которая открылась всего в нескольких кварталах на север от нас, и там продавался вчерашний хлеб. Брат взял за правило опекать эту лавку, покупать там больше того, что нам было нужно, в общем-то, поскольку местная газета, освещавшая приемы в посольствах и показы мод и публиковавшая интервью с дизайнерами внутренних интерьеров, сообщила, что хозяином лавки был латиноамериканец. «Господи боже ты мой, — кричал Лэнгли, — бегите, если жизнь дорога, они уже здесь!»
По правде сказать, это был один из признаков меняющегося города: медленная, едва ощутимо накатывающая волна с севера — одного пустяка вроде бакалейной лавки или пары негритянских лиц, замеченных на улице, хватало, чтобы наши соседи вздымали руки вверх. И разумеется, нам с братом неизбежно суждено было сыграть роль Первопричины: это же Кольеры, если говорить о том, что дало о себе знать, и подстрекали к такому несчастью. Вся враждебность, что была направлена на нас со времени пожара у нас на заднем дворе… нет! нарастала со времен наших танцев с чаем… без остатка выплеснулась наружу.
Довольно регулярно мы получали анонимные письма с ругательствами. Помню день, когда конверты, просунутые в дверную щель и рассыпавшиеся по полу, чем-то напомнили мне трепыхание рыб, пытающих выскочить из сетей. Нам угрожали, нас поносили, а однажды в конверте, который мы вскрыли, роль послания сыграл дохлый таракан. Был ли это иероглиф, сообщавший о том, как представляет нас себе наш корреспондент? Или это означало, что по нашей вине вся округа кишит паразитами? Что правда, то правда, тараканы у нас были, и были с тех пор, как я себя помню. Меня они никогда не беспокоили, бывало, почувствую, что ползет что-то по коленке, и смахиваю, как смахнул бы муху или комара. Лэнгли относился к тараканам с уважением, как к существам, наделенным своего рода разумом или даже признаками личности — с их хитроумной увертливостью, с их смелостью, когда, почуяв угрозу, они очертя голову бросались вниз с поверхности стола. А еще они были способны выражать неудовольствие шипением или писком. Тем не менее мы устраивали для них ловушки, и, разумеется, было глупостью обвинять нас в том, что это от нас они перебегают в другие дома. Люди в нашей округе стеснялись признаться, что в их собственных изысканных домах водятся паразиты. Только вот тараканы стали обитателями этого города еще со времен Питера Стайвесанта.[29]
Лэнгли отложил свои газеты, сложив в стопку ежедневные, чтобы прочесть попозже, потому что теперь большая часть времени у него уходила на занятия юриспруденцией в заочной школе права. То были не просто учебные задания. Он отбивался не только от коммунальщиков и других кредиторов, но и от Пожарного департамента и Департамента здравоохранения, а те требовали допустить их в особняк для проверки того, что вызывало у них тревогу. Ему удалось найти устав города, что осложнило положение чиновников, когда те пригрозили добиться судебных предписаний. Брат договорился также с адвокатом «Общества юридической помощи», который (без всякой оплаты) был готов по указанию Лэнгли совершить различные юридические процедуры в качестве препятствий им, если дело дойдет до следующей стадии, а мы были уверены, что дойдет. В общем, нам предстояло занять позицию, при которой рядовой поверхностный осмотр инспектором Пожарного департамента после пожара на заднем дворе (из-за него-то весь сыр-бор и разгорелся) не был бы достаточным основанием для нарушения конституционного права на неприкосновенность жилища.
Мне было ясно, что Лэнгли смаковал все это, и я радовался, видя, как он для разнообразия пустился в предприятие, имеющее практический смысл. Это привнесло в его жизнь такие понятия, как «здесь и сейчас», безотлагательность и перспектива, хорошее и плохое, результат, чего не могло быть при возне с его вечной, никогда не достижимой, платонической газетой. Мой же единственный вклад состоял в том, чтобы время от времени выслушивать обнаруженные им образчики юридических рассуждений, которые, как казалось брату, шли прямиком из сумасшедшего дома.
Несомненно, наладить отношения с соседями и избавиться от осложнений с бюрократами не помогало и то, что в то время весь Нью-Йорк переживал упадок гражданского порядка: муниципальные службы не справлялись (неубранный мусор, размалеванные вагоны подземки), уличная преступность росла, число наркоманов множилось. К тому же я понял, что и наши профессиональные спортивные команды показывают результаты, далекие от желаемых.
В такой ситуации закрытые ставни и два четверных запора на входной двери, по-видимому, имели смысл. Теперь моя жизнь проходила только в пределах дома.
* * *
Примерно в это время я заметил, что мой дражайший «Эол» утратил полтона на средних октавах. Басовые клавиши и верхний регистр вроде бы были в порядке, и мне казалось странным, что рояль так выбивается из гармонии по своему собственному усмотрению. Ну разумеется, думал я, раз ставни закрыты, в особняке стало сыро, а при том, что во всех помещениях скапливалась пыль (все, что только можно вообразить, набивалось туда почти до потолка, не говоря уже о кипах газет, служивших стенами для наших похожих на лабиринт проходов), чего ж удивляться, что это подействовало на такой хрупкий инструмент. В дождливый день влага прямо ощущалась, а неприятный запах подвальной плесени, похоже, пробивался через пол.
Были, разумеется, и другие фортепиано и фортепианные механизмы. Некоторые были расстроены, что и понятно: было бы странно, если бы они не расстроились, но встревожился я, когда подошел к механическому пианино, которое держал накрытым куском пластика, и услышал ту же резкость звука на средних октавах. Потом я походил кругом и на ощупь отыскал небольшое переносное электрическое пианино (компьютер, по сути: в разных режимах эта штука звучала как флейта, или как скрипка, или как аккордеон и так далее), которое Лэнгли недавно принес домой. Помню, меня обрадовало то, что пианино легко умещалось на столе. Потому как первый компьютер Лэнгли был размером с холодильник: снабженная вакуумными трубками здоровенная неуклюжая громадина, которую брату удалось купить (за бесценок, уверял он) только потому, что это была устаревшая модель. Брат так и не сумел опробовать эту махину и узнать, способна ли она делать то, что положено компьютеру (что-нибудь из области вычислений, заметил он, а когда я спросил, вычислений чего, сказал: чего угодно), поскольку к тому времени у нас уже не было электричества. Так что я не понимал, каким образом этот маленький компьютер (на вид небольшая клавиатура да еще и на батарейках) производил вычисления, необходимые для того, чтобы играть музыку. Но когда я щелкнул включателем и проиграл гаммы, этот инструмент, не имевший ничего похожего на струны, способные звучать фальшиво, все-таки зазвучал фальшиво в среднем регистре, в точности как мой «Эол».
Тогда-то я и понял, что это не мой рояль расстроен, а расстроен мой слух. Я слышал до как до-диез. Это было только начало. Я пожал плечами и убедил себя, что смогу прожить и без этого. Произведения из своего репертуара я мог слышать по памяти, словно и не было ничего неверного. Вот только со временем дойдет до того, когда дело будет не просто в высоте звука, не его в фальшивости, а в том, что звука не станет вовсе. Я не хотел верить, что это происходит, даром что понимал: это происходит — медленно, но верно. Пройдут месяцы, и децибел за децибелом мир сделается приглушеннее, а потом я и вовсе потеряю то, чем гордился, — слух, и мне станет гораздо хуже, чем Бетховену, который, по крайней мере, мог видеть.
Случись мне неожиданно утратить последнее чувство, связывавшее меня с миром, я бы вопил от ужаса и как мог побыстрее отыскал бы способ свести счеты с жизнью. Но это накатывалось постепенно, позволяя понемногу привыкать и надеяться, что каждая следующая степень утраты окажется последней, пока в нарастающей тишине моего отчаяния я не нашел в себе решимости смириться с судьбой, увлеченный странным порывом выяснить, что за жизнь пойдет, когда я совсем потеряю слух и, ничего не видя и не слыша, буду вынужден занимать свое внимание одним только собственным сознанием.
Но я не стал рассказывать об этом Лэнгли. Не знаю почему. Видимо, боялся, что брат тут же включит мои уши в свою медицинскую практику. Уже дошло до того, что для восстановления моего зрения он предписал мне каждое утро есть на завтрак семь очищенных апельсинов, в обед выпивать два восьмиунциевых[30] стакана апельсинового сока, а в ужин — апельсиновый ликер вместо бокала альмаденского вина, которое предпочитал я. Если бы я признался ему, что теряю слух, Лэнгли наверняка отыскал бы какой-нибудь метод исцеления этого недуга. В данном случае я держал совет с самим собой и уходил в сторонку от имевшихся у нас трений с внешним миром.
Не помню точно, когда именно наши битвы с департаментами здравоохранения и пожарным, с банком, коммунальщиками и всеми остальными, требовавшими того или иного удовлетворения, привлекли внимание прессы. Ни в коем случае не притворяться, будто помню все до мелочей, когда пытаюсь рассказать о нашей жизни в особняке в последние годы. Время представляется мне движением, как будто сыпется песок. И мой разум движется вместе со временем. Я истощаюсь. Чувствую, недосуг мне обременять себя конкретной датой, точным словом. Самое большее, на что я способен, изложить события так, как они мне приходят на ум, — и надеяться на лучшее. Это постыдно, ведь, пока я был привержен этой тягостной работе, я обрел вкус к точному описанию нашей жизни, видя и слыша словами, если невозможно ничем иным.
Первый же журналист, позвонивший к нам в дверь (вот уж недалекий молодой человек, он ожидал, что его пригласят войти, а когда мы его к себе не пустили, он принялся, стоя за порогом, задавать оскорбительные вопросы, даже выкрикивать их после того, как мы захлопнули дверь), привел меня к пониманию, что они составляют целый класс, эти склонные к постоянным заблуждениям люди, что обрекли себя на ежедневный круговорот не ведающей ошибок печатной продукции, составляя исторический отчет, которым забит наш особняк, словно кипами хлопка. Если вы говорите с этими людьми, вы у них в милости, если не говорите с ними — то нет. Лэнгли сказал:
— Мы готовая тема, Гомер. Вот послушай, — и прочитал предположительно фактически точный отчет об этих таинственных чудаках, что позакрывали у себя окна и двери, понакопили неоплаченных счетов на сотни тысяч долларов, хотя стоят они миллионы.
Там они неверно указали наш возраст, Лэнгли называли Лари, сослались на какого-то (безымянного) соседа, заявившего, что, по его мнению, мы держим у себя женщин против их воли. В том, что наш особняк был бельмом на глазу всей округи, сомнений не было никогда. Даже брошенное гнездо сапсана под карнизом крыши было поставлено нам в вину.
Я спросил брата:
— А как ты рассказал бы об этом в своей всегда актуальной газете Кольера?
— Мы sui generis,[31] Гомер, — ответил он. — Пока не появится кто-то другой, такой же необыкновенный пророк, как и мы, я вынужден не обращать внимания на наше существование.
Внимание со стороны прессы не было непрерывным, мы стали газетной завлекаловкой, надежным источником того, чем удивить читающую публику. Мы могли смеяться над этим, во всяком случае поначалу, но через некоторое время это стало не таким забавным и более тревожным. Кое-кто из журналистов опубликовал подробности жизни наших родителей: когда они купили особняк и сколько за него заплатили, — не так уж сложно найти все официально зафиксированные сведения, если тебе нечего делать, кроме как отправиться в деловой центр города и покопаться в городском архиве. Еще они отыскали в старых переписях населения и корабельных ведомостях, когда наши предки прибыли на эти берега (это было в начале девятнадцатого века), где жили они и поколения их потомков, мастеровых, одолевавших вершины профессий, какие браки заключали, каких детей рождали и тому подобное. Так что теперь все это стало достоянием гласности, только какой в том был смысл, кроме как указать на упадок дома, падение уважаемого семейства, позор всей этой истории, приведшей к тому, что мы, бездетные братья Кольер, прячемся за закрытыми дверями и выходим из дому только ночью.
Признаюсь, что порой в уединении, часто перед тем, как заснуть, я чувствовал: для тех, кто придерживается традиционных буржуазных ценностей, написанное о братьях Кольер означает край, ниже которого падать некуда. Потом я принимался негодовать на себя. В конце концов, мы жили своей собственной, самими избранной жизнью, не боясь условностей, — разве не могли мы быть как раз началом, цветением семейного древа?
Лэнгли сказал:
— Кому какое дело, кем были наши выдающиеся предки? Какая чепуха! Все эти данные переписей, все эти архивы свидетельствуют лишь о чванстве человеческого существа, который наделяет себя именем, поглаживает себя по головке и не желает признавать, насколько ничтожен он для обращения нашей планеты вокруг собственной оси.
Я не был готов заходить так далеко, потому как, если отдаться таким чувствам, какой вообще смысл жить в этом мире, верить в самого себя как в отдельную личность с разумом и страстями, способную постигать и достигать результатов? Однако, разумеется, Лэнгли нравилось говорить подобные вещи, он говорил их на протяжении всей нашей взрослой жизни и как человек, ни в грош не ставивший то, что он совершенно особенный, конечно же, ввязывался в борьбу, отбивался от городских ведомств, кредиторов, соседей, прессы — и смаковал битву. О, а потом ему как-то вечером показалось, что он слышит, будто что-то шныряет по дому. Я тоже услышал эту беготню, когда брат обратил на нее мое внимание. Мы стояли в общей зале и прислушивались. Скребущиеся звуки, как мне показалось, прямо у нас над головами. Брат считал, что это происходит внутри стены. Была ли то одна тварь или больше? Мы не могли определить, но тварь эта, кто бы это ни был, оказалась поразительно активной, куда активнее нас. Лэнгли решил, что у нас завелись мыши. Я не стал говорить ему, что, возможно, это зверь покрупнее. К тому времени мышей я бы уже не расслышал. Звуки не были тихими, действовал вовсе не какой-то робкий домушник, а некто, нагло поселившийся в нашем особняке, не спрашивая нашего позволения. То была тварь с очевидными намерениями. Прислушиваясь к ее деловитому скреб-скреб-скреб, я представлял, как она обустраивается к своему полному удовольствию. Я лишался присутствия духа от этих предполагаемых звуков, едва не заставивших меня поверить, что я и есть тот домушник. И, если тварь сидела внутри стены или между полами, как можно было надеяться, что там она и останется, а не выберется собственно в дом?
Лэнгли в тот вечер совершил вылазку и вернулся с двумя бродячими кошками. Он натравил их на поимку чего бы там ни скреблось, а когда это не дало немедленных результатов, прибавил еще трех-четырех (все бродячие) буйных уличных кошек с лужеными глотками, пока по нашим загроможденным комнатам не стало расхаживать полдюжины орущих стражей-кошек, между прочим, тех, кого требовалось кормить, с кем надо было разговаривать и кому требовалось предоставлять туалетные ящички, которые надо было выносить. Мой брат, который ни в грош не ставил претензии рода человеческого, оказался преисполнен нежных чувств к этим одичавшим кошкам. Они взбирались на громадные кучи или кипы всякого барахла и любили прыгать оттуда нам на плечи. Случалось, я наступал на какую-нибудь из них, потому что кошкам нравилось отдыхать подолгу, а растягивались они и внизу, и наверху, и, если я наступал какой-нибудь на хвост, это вызывало громкое протестующее шипение, а Лэнгли говорил: «Гомер, постарайся быть повнимательнее».
Так что теперь у нас в дозоре ходили кошки, прокрадываясь повсюду и лезли под все, а я по-прежнему слышал по ночам, как скребутся коготки по потолку, а порой и по стенам. Увы, тварь оказалась не только ночным животным: я слышал, особенно когда стоял в столовой, как она шастает повсюду и в дневное время. По-моему, я еще не рассказывал об искусно сделанной хрустальной люстре, висевшей в столовой. Очевидно, таинственная тварь или семейство тварей (я все больше склонялся к тому, что бегает их больше одной) настолько осквернили свое обиталище над столовой, что размокший потолок провис и по виду, как заметил Лэнгли, стал похож на нижнюю часть луны, и… люстра рухнула, словно какой-то парашют на проводе, грохнулась на «модель Т», хрустальные подвески разлетелись во все стороны, распугивая воющих кошек.
Помню, еще мальчиком я видел, как одна из горничных моей матери забиралась по лесенке под люстру, снимала по очереди подвески, протирала тряпкой и вешала обратно на крючок. Она дала мне подержать один хрусталик. Меня поразило, какой он, сделанный в форме двух узких пирамид, основания которых смыкались, тяжелый, и когда я сообщил об этом горничной, она улыбнулась и сказала, что я очень смышленый мальчик.
Наши затруднения с банком, державшим нашу закладную (теперь это был уже сберегательный банк «Гривенник», поскольку такими бумагами торгуют, да и сами банки претерпевают изменения: изначальная Зерновая биржа, которая мне так нравилась, превратилась в «Химическую биржу зерна», в сейфах которой, наверное, хранились семена особо урожайных злаков, потом «зерно» исчезло, наверное, выжженное химическими составляющими, и, здрасте, пожалуйста, появился «Чэйз Химический», а затем и «химия» пропала, и каменной скалой стал «Чэйз Манхэттен», и так далее в нескончаемом процессе корпоративных мутаций, которые, по мнению Лэнгли, ничего не меняли и не улучшали), так вот, наши затруднения со сберегательным «Гривенником» вылились в непредвиденное препятствие, возникшее на нашем крыльце в виде самого настоящего банкира (его сопровождал городской маршал,[32] что предполагало, что нам предстоит почувствовать на себе, как происходит лишение владения по суду), который стоял у двери и размахивал каким-то постановлением у меня перед лицом, по-видимому, и перед лицом Лэнгли тоже.
На крыльце мы стояли вчетвером: братья лицом к лицу с двумя непрошеными гостями, которые, повернувшись спиной к улице, находились, говоря по-военному, в положении, непригодном для обороны. Я слушал, как банкир речитативом предвещал нам зловещую судьбу: у него был баритон и презрительное произношение выходца с Парк-авеню, — и думал: «Если он еще раз ворохнет этими бумагами у меня под носом, я спихну его с крыльца и услышу, как треснет его череп, когда он упадет навзничь на гранитные ступени». Умышлять насилие — это так не похоже на меня (я сам себе удивлялся, но из себя все же не выходил), зато Лэнгли, от которого как раз и можно было бы ожидать чего-то радикального, произнес: «Подождите минуточку», — зашел в дом и минуту спустя появился, держа в руках одну из своих заказанных по почте юридических книг. Я услышал шорох страниц.
— Ага, есть, — проговорил брат, — ну что ж, хорошо, я принимаю ваше постановление… давайте его сюда… увидимся в суде… прикинем… разбирательство состоится недель через шесть-восемь, насколько я понимаю в таких делах.
— Во избежание лишения права выкупа закладной вам необходимо, — вещал банкир, несколько сбитый с толку, поскольку не ожидал от нас каких-либо юридических познаний, а судебное разбирательство для банка означало наем адвокатов и бесконечное продолжение споров, прежде чем решение о возврате имущества могло бы быть вынесено в суде, — вам необходимо, сэр, всего лишь произвести оплату за месяцы задолженности, и банк примет во внимание наши клиентские отношения в прошлом, тогда не возникнет никакой надобности в судебном разбирательстве. Наши отношения с семейством Кольеров были долгими и ответственными, и у нас нет никакого желания плохо их завершать.
Лэнгли:
— Да нет, все в порядке. Даже если судья вынесет решение в вашу пользу, что вовсе не обязательно, учитывая вашу ростовщическую ставку в четыре с половиной процента, он признает lis pendens,[33] что, как вам известно, влечет за собой период погашения в течение трех последующих месяцев. Теперь посмотрим: плюс к тем двум месяцам до нашего появления в суде это составит почти полгода, прежде чем нам придется что-то предпринимать или что-то погашать. А кто знает, может быть, прежде чем прозвонит последний колокол, мы возьмем да и расплатимся за всю чертову закладную, а может быть, и нет. Кто знает? До свидания, сэр. Мы и впрямь признательны вам, что вы отрываете время от своего занятого банкирского дня, чтобы лично наведаться к нам, но сейчас, если не возражаете, прихватите с собой маршала и катитесь ко всем чертям с нашей собственности.
К следующей весне мы все-таки расплатились по закладной. Уверен, я уже рассказывал, что Лэнгли решил сделать это самолично. Направив заранее банку по почте уведомление о времени своего появления, он прошел от нашего особняка на Пятой авеню до Сбербанка «Гривенник» на Уорт-стрит в финансовом квартале — расстояние почти в половину протяженности всего Манхэттена.
Как и следовало ожидать, пресса восприняла это неправильно: мой брат вовсе не хотел просто сэкономить на такси — это было соображением вторичным. На самом деле ему хотелось заставить служащих «Гривенника» побольше потомиться в ожидании встречи с ним.
Когда в то утро Лэнгли отправился в путь, я решил подышать свежим воздухом. Надел чистую рубашку, старенький, но очень удобный кашемировый пуловер, твидовый пиджак и относительно незаношенные брюки. Если репортеры и слонялись поблизости, то, полагаю, Лэнгли увлек их за собой, и я мог бы пройти до парка без неприятностей. К тому же утро стояло довольно раннее, в такое время наименее вероятно, что возле дома слоняются любопытствующие зеваки. Вот, понимаете ли, что с нами наделали статейки в газетах: превратили наш особняк в нечто, на что обязательно надо поглазеть, — и бывали дни (обычно по выходным), когда аж кучка людей стояла, уставившись на наши скрытые ставнями окна, в надежде, что хоть один из братьев-маньяков высунется из двери и погрозит им кулаком. Или примутся тыкать пальцами в зазор карниза, там, откуда мраморный выступ свалился на тротуар (я не рассказывал об этом?), едва не попав в проходившего в тот момент мимо человека, но ведь не попал же, и пришлось тому довольствоваться судебным иском, в котором утверждалось, что маленький кусочек мрамора отскочил и нанес повреждение глазу. Однако при таком обилии прохожих стоило двум-трем остановиться, как тут же подходил следующий, спрашивал, что случилось, и тоже останавливался, меж ними завязывался разговор, иногда я слышал его, стоя за чуть-чуть приоткрытой ставней. Меня поражало, насколько собственническим было отношение некоторых из этих людей, можно было подумать, что это их жилье разваливается по кускам.
Но в это время все было довольно тихо. Я вышел в теплое весеннее утро и стоял на тротуаре, дожидаясь перерыва в уличном движении. В этом смысле слух мой успел утратить часть своего великолепия, и, когда я решил, что уже пора и даже сошел с тротуара, какая-то женщина закричала мне: «Нет! — или Non!»[34] (ведь то была Жаклин Ру, которая вскоре станет милым другом моего сердца под конец моей жизни) — в тот самый миг, когда я услышал скрежет шин и гудки автомобилей, возможно, даже треск мнущихся крыльев, но в любом случае я застыл как вкопанный, остановив все движение на улице. Сквозь все это послышались приближающиеся шаги, и тот же уверенный голос произнес у меня за спиной: «Все в порядке, теперь можно идти», — и ее рука скользнула у меня по локтю, и ее ладонь сжала мою ладонь, когда мы (не обращая внимания на крики и ругань) неспешно пошли через Пятую авеню, будто старинные друзья на прогулке. И вот так, причем это был не единственный раз, Жаклин Ру спасла мне жизнь.
Я обитаю во тьме и безмолвии более глубоких, чем в воспетой поэтом морской бездне, однако вижу то утро в парке и слышу ее голос, помню сказанные ею слова, словно я вышел из самого себя и весь мир раскрылся передо мной. Она нашла для нас лавочку на солнышке, спросила, как меня зовут, назвала свое имя. Я подумал: женщина должна быть поразительно уверенной в себе, если взялась опекать слепого, а потом, сделав доброе дело, присела еще и поговорить с ним. Обычно люди, помогающие тебе, быстро ретируются.
— Как же здорово-то, — произнесла она.
Чиркнула спичка. Я почувствовал едкий запах ее европейской сигареты. Слышал, как она втягивает в себя дым — как можно глубже.
— Потому что вы тот самый человек, на которого я шла взглянуть, — сказала она.
— На меня? Вы знаете, кто я?
— О да. Гомер Кольер, вы и ваш брат — теперь знаменитости во Франции.
— Боже праведный. Только не говорите, что вы журналистка.
— Что ж, это правда, иногда я пишу в газеты.
— Послушайте, я понимаю, вы только что спасли мне жизнь…
— О, фу!..
— …и мне следовало бы быть более учтивым, но факт есть факт: мы с братом не беседуем с журналистами.
Она, казалось, меня не слышала. Заговорила:
— У вас хорошее лицо, правильные черты, а ваши глаза, несмотря ни на что, довольно привлекательны. Но вы слишком худой, да и парикмахер вам бы не помешал.
Она затянулась и выдохнула:
— Я здесь не для того, чтобы брать у вас интервью. Мне надо написать о вашей стране. Где я только не побывала, поскольку не знаю, чего ищу.
Она уже была в Калифорнии и на Северо-Западе, была в Можейвской пустыне, в Чикаго и Детройте, была в Аппалачах, а теперь вот сидит здесь со мной на лавочке в парке.
— Если я и журналистка, — говорила она, — то сообщаю о себе самой, о своих собственных чувствах относительно того, что мне открывается. Я стараюсь постичь эту страну… у вас ведь так говорят: «постичь» что значит понять это? У меня есть договоренность на очень импрессионистический очерк для «Ле Монд»… да, газета, только мой очерк не о том, где я побывала или с кем побеседовала, а о том, какие ваши секреты выведала.
— Что за секреты?
— Я должна писать о том, чего нельзя увидеть. Это трудно.
— Овладеть нашим отношением к реальности.
— Ладно, пусть так. Я узнала про вас и увидела ваш особняк с черными ставнями. У нас в Европе есть ставни для окон, но здесь, у вас, вот уж не думала. Во Франции, Италии, Германии ставни в ходу из-за нашей истории. История подталкивает к тяжелым ставням на окнах и приучает закрывать их на ночь. В вашей стране дома не прячутся за оградами во двоpax. Для этого вам недостает истории. Ваши дома противостоят улице безбоязненно, чтоб все видели. Так почему же на ваших окнах черные ставни, Гомер Кольер? Что значит для семейства Кольеров держать ставни закрытыми в теплый весенний день?
— Не знаю. Может, для нас истории хватило.
— У вас же вид на парк, — сказала она. — И не любоваться им? Почему?
— Я выхожу в парк. Как сейчас. Должен ли я оправдываться? Мы прожили здесь всю нашу жизнь, мой брат и я. Мы не пренебрегаем парком.
— Отлично. Знаете, по сути, именно ради вашего Центрального парка я и приехала в Нью-Йорк.
— А-а, — протянул я. — А я-то подумал, что ради меня.
— Да, как раз этим я и занимаюсь здесь, помимо встреч со странными людьми. — Она засмеялась. — Хожу в Центральный парк.
И в тот же миг мне захотелось коснуться ее лица. Голос ее звучал в альтовом регистре — голос курильщицы. Когда она взяла меня под руку, то, чувствуя ее рукав на своем запястье (ткань, видимо, была вельветом), я воображал женщину лет под сорок, а то и за сорок. Когда мы переходили Пятую авеню, мне показалось, что туфли на ней, что называется, практичные: об этом говорил хотя бы звук ее каблуков, ударявших по земле, хотя сейчас я уже не так уверен в своих умозаключениях, как когда-то.
Я спросил ее, что она надеялась отыскать в парке.
— Парки — места скучные, — заметил я. — Разумеется, вас могут убить здесь ночью, но за исключением этого — очень скучно. Так, бегуны трусцой, влюбленные и няньки с детскими колясками. Зимой все катаются на катке.
— И няньки тоже?
— Они катаются на коньках лучше всех.
Так мы поддерживали того рода разговор, который позволяет обнаружить состязательный ум собеседника, во всяком случае, я обнаруживал. Или то был просто флирт? Какой же свежестью от него пахнуло! Словно меня перекинуло на другую сторону меня самого.
Жаклин Ру умела смеяться, не сбиваясь с течения мысли.
— Нет, — сказала она, — несмотря на то что вы утверждаете, ваш Центральный парк отличается от любого другого парка, в каких мне довелось погулять за свою жизнь. Отчего у меня такое ощущение? Оттого, что я такая организованная, так привержена планам? Геометрическое сооружение с такими жесткими границами — кафедральный собор природы. Нет, не уверена. Вы знаете, что в вашем парке есть места, где меня охватывало какое-то жуткое чувство? Вчера ближе к вечеру всего на миг-другой со всеми этими тенями и высоченными зданиями со всех сторон — и рядом, и поодаль — мне показалось, что парк чересчур низенький!
— Чересчур низкий?
— Да, как раз там, где я стояла, и всюду, куда бы ни глянула! Прошел дождь, трава была мокрая после дождя, и в тот миг я осознала то, чего не замечала прежде, — что Центральный парк осел на дно города. И со всеми своими прудами, прудиками и озерцами будто, понимаете, что я имею в виду, медленно тонет? Вот такое возникло жуткое ощущение. Будто это затонувший парк, затонувший собор природы внутри высящегося города.
Как могла она говорить дальше! И все же я был заворожен глубиной ее разговора — такого поэтичного, такого философского, такого французского, как мне мнилось. Но в то же время она была слишком причудлива для меня. Боже милостивый… искать смысл Центрального парка? Он всегда был по ту сторону улицы, когда я открывал свою дверь: что-то такое, устоявшееся и неменяющееся, не требующее никакого истолкования. Я сказал ей об этом. Однако, следуя за ее мыслью, я попал под бремя собственного мнения, что, несомненно, было ступенькой выше моей неразмышляющей жизни.
— У меня от сердца отлегло, раз вы понимаете, что стали жертвой иллюзии, — сказал я.
— Это слишком безумно, уверяю вас. Возвращаюсь к своему первому впечатлению: замысел, созданный трудягами с кирками и лопатами, — и пусть моя мысль это первое, что приходит в голову любому, это просто произведение искусства, списанное с природы. Ладно, возможно, то было всего лишь намерением тех, кто все это замыслил.
— Только намерением? — сказал я. — Разве этого не достаточно?
— Но для меня это предполагает и то, о чем они, возможно, и не задумывались… предвидение… эта изъятая у природы площадка, созданная для того времени, когда природе придет конец.
— Этот парк разбили в девятнадцатом веке, — сказал я. — Еще до того, как появился город и окружил его. Природа была повсюду, кто мог думать о том, что ей придет конец?
— Никто, — сказала она. — В Южной Дакоте мне показывали подземные шахты, в которых ракеты дожидаются своего часа, и военные круглыми сутками сидят за своими приборами, готовые включить рубильник в блоке. Об этом те, кто создавал этот парк, тоже не думали.
Вот так мы и добеседовались с ней до уровня разговора, который я полагал для нее нормальным. До чего ж замечательно было сидеть там, словно в каком-то открытом уличном кафе в Париже, вести разговор с француженкой с притягательным прокуренным голосом. То, что она сочла меня достойным своих мыслей, для меня значило немало. Я сказал:
— Вы выискиваете ответ. Мне кажется, пока вы его не нашли.
— Может, и не нашла, — сказала она.
Меня радовало, что она не испытывает свои воззрения на Лэнгли: ему не хватило бы терпения, он мог бы и нагрубить. Зато я с восторгом слушал, как она говорит (не важно, что теории ее были, мягко говоря, странными: Центральный парк тонет, ставни не присущи Америке), для меня откровением стала ее страстная увлеченность собственными идеями. Жаклин Ру объехала весь свет. Она была писательницей, книги которой публиковались. Я представил себе, до чего ж захватывающе, должно быть, жить такой жизнью, разъезжать по миру и сочинять о нем всякую всячину.
А потом пришла пора уходить.
— Вы идете обратно? — спросила она. — Я пройдусь с вами.
Мы вышли из парка, перешли Пятую авеню — рука об руку. Возле особняка я осмелел.
— Не хотите осмотреть его изнутри? — предложил я. — Это достопримечательность пограндиознее, чем Эмпайр-Стейт-билдинг.
— A-а, нет, merci, у меня встречи назначены. Но когда-нибудь — да.
Я сказал:
— Позвольте мне хотя бы получить представление о вас. Можно?
У нее были густые волнистые волосы, коротко остриженные. Широкий лоб, округлые скулы, прямой нос. Легкая полнота под подбородком. Она носила очки в металлической оправе. Совсем не пользовалась макияжем. Мне казалось, что не стоит касаться ее губ.
Я спросил, замужем ли она.
— Уже нет, — ответила она. — Не было смысла.
— Дети?
— У меня сын в Париже. В школу ходит. Так теперь вы у меня интервью берете? — Она рассмеялась.
Через несколько недель ей предстояло вернуться в Нью-Йорк.
— Непременно выпьем кофе, — сказала она.
— У меня нет телефона, — сказал я. — Если меня нет в парке, то, пожалуйста, постучите в дверь. Обычно я дома. Если от вас не будет вестей, я постараюсь попасть под машину — тут-то вы и объявитесь.
Я чувствовал, что она смотрит на меня. Надеялся, что она улыбнулась.
— О’кей, мистер Гомер, — произнесла она, пожимая мне руку. — До новой встречи.
Когда Лэнгли вернулся, я рассказал ему про Жаклин Ру.
— Очередная чертова журналистка, — буркнул он.
— Не совсем журналистка, — уточнил я. — Писательница. Французская писательница.
— Я и не знал, что уже и до европейских газет докатилось. Ты кем был, прохожим, у кого она брала интервью?
— Ничего подобного. У нас был серьезный разговор. Я пригласил ее зайти, но она отказалась. Какой журналист так поступит?
Было трудно втолковать Лэнгли: то был еще один разум, не его и не мой.
— Это женщина от мира сего, — сказал я. — Я просто поражен.
— Это заметно.
— Она разведена. Не верит в брак. Сын в школе.
— Гомер, ты всегда был чувствителен к дамам, тебе это известно?
— Я хочу подстричься. И, может быть, приобрести новый костюм в каком-нибудь дисконтном центре. Еще мне нужно побольше есть. Мне не нравится быть таким замухрышкой, — заявил я.
Много часов спустя Лэнгли отыскал меня за роялем.
— Она помогла тебе перейти улицу? — спросил он.
— Да — и на диво вовремя, — ответил я.
— С тобой все в порядке? Не похоже на тебя не разобраться в уличном движении.
— Стало непросто с тех самых пор, как на Пятой авеню ввели одностороннее движение, — сказал я. — Звуки более давящие, более насыщенные, а перерывов меньше, просто мне надо к этому привыкнуть.
— Совсем на тебя не похоже, — проговорил мой брат и вышел из комнаты.
Естественно, я не в силах был скрыть свои нелады со слухом от Лэнгли: он почти сразу же распознал это. Я ничего не говорил, не жаловался и даже не заикался об этом — и он тоже. Это просто стало невысказанным пониманием, темой, слишком болезненной, чтобы об этом говорить. Если бы Лэнгли от природы было дано заботиться о подобных вещах, это бы никак не проявлялось в его сумасбродных медицинских манипуляциях. Я был слеп так давно, что его апельсиновый режим и его теория восстановления палочек и колбочек при приеме витаминов и тактильных упражнениях… что ж, все это было продиктовано его ищущей самовыражения натурой, и сейчас мне кажется, а не придавал ли он этому значения не больше, чем какому-нибудь действию из разряда «а! хуже не будет», или все-таки в этом было больше проявления любви к брату, чем в какой бы то ни было уверенности, что выйдет какая-то польза. Однако, возможно, я неверно судил о нем. Когда я стал терять слух, брат, разумеется, не предложил обратиться к врачу, а я был уверен, что это все равно бесполезно, принесло бы пользы не больше, чем визит к офтальмологу много лет тому назад. У меня были собственные медицинские теории, наверное, сказывалась наследственность врача, но я был убежден, что мои глаза и уши состоят в некой глубинной нервной близости, являются подобными составляющими системы органов чувств, в которой одно связано с другим, а потому знал: то, что судьбой предназначено моему зрению, в точности уготовано и моему слуху. Не чувствуя никаких противоречий, я к тому же убедил себя, что утрата слуха стабилизируется задолго до того, как он утратится совсем. Я решительно настроился хранить надежду и бодрость и в таком настроении ожидал возвращения Жаклин Ру. Я оттачивал исполнение произведений, получавшихся у меня лучше всего, со смутной мыслью, что придет день, и мне удастся сыграть это для нее. Лэнгли потихоньку изучал книги из отцовой медицинской библиотеки (по всей видимости, во многом устаревшие, судя по их возрасту), но однажды все-таки подержал какой-то небольшой металлический предмет у моей головы, сразу за ухом, чтобы проверить мою реакцию, и спросил, есть ли какая-нибудь разница: сначала прижал металл к кости за ухом, потом отпустил, а потом снова прижал. Я сказал «нет» — и то был конец этого простейшего опыта.
Когда прошли месяцы, а никаких вестей от Жаклин Ру все не приходило, я начал думать о ней как об экзотическом происшествии, в том же смысле, в каком наблюдавшие за птицами, с которыми в былые годы я беседовал в парке, объяснили мне, что птиц, обнаруженных вне их обычного ареала обитания (тропических, например, которые оказываются, скажем, на пляже Северной Америки), называют «случайками». Так что Жаклин Ру была французской случайкой, которую угораздило приземлиться на тротуаре возле нашего дома, дав редкую, всего на один раз, возможность полюбоваться собой.
Я не мог отделаться от разочарования. Раз за разом воспроизводил я наш разговор в парке в тот день и ломал голову, а ну как она каким-то хитроумным профессиональным писательским способом провела меня, и я предстану в ее французской газете полнейшим идиотом. Наверное, признательность, что ко мне отнеслись как к нормальному человеку, была столь велика, что я был слишком уж очарован ею. Время шло, и мы с Лэнгли все больше втягивались в войну, которая велась против нас, считай, почти всеми, и она, Жаклин, стала мысленно представляться мне ветреницей, полной взбалмошных иноземных идей, которой не было места в нашем охваченном сражениями мире. Волосы я подстригал (и не раз), новый наряд (костюм) купил в ожидании ее возвращения, но и то и другое стало для меня уже отыгранными фантазиями. Как трогательно: я посмел подумать, что есть хоть какая-то возможность в моей инвалидной жизни для нормальных человеческих отношений вне особняка Кольеров.
Разочарование оказалось настолько горьким, что я больше не мог думать о Жаклин Ру с радостью. В душе и сознании есть свои ставни, и мои были закрыты наглухо, когда я вернулся к тому, на что мог положиться, — к сыновней привязанности.
В это время и брат мой ходил как в воду опущенный. Только столь решительный поступок, как выплата по закладной, мог ввергнуть его в такое уныние. Тогда как я чувствовал облегчение: можно было больше не волноваться по поводу утраты дома — а брат воспринимал погашение, пользуясь военной терминологией, как поражение. Раньше мне казалось, что его заносчивость в делах с банком достойна похвалы, но он был способен думать только о конечном результате — деньги ушли. Так что он пребывал в унынии и не очень-то годился для общения. Ежедневные газеты оставались непрочитанными. Из ночных поисковых операций он возвращался с пустыми руками.
Я не знал, что поделать с этой ситуацией. Я объявлял (чтобы подбодрить его), что, по-моему, слух у меня улучшается — это была ложь. Переносной радиоприемник у моей кровати перестал работать, что вполне могло статься из-за его почтенного возраста: это был один из тех первых на транзисторах, тяжелых, с ручкой для переноса, которые были великим техническим достижением лет пятьдесят назад, когда люди воображали, будто пляж или полянка — идеальные места, чтобы послушать новости. «Можешь заменить его?» — спросил я, надеясь, что это, возможно, заставит его отправиться из дома в один из своих походов. Без толку.
По капризу благого случая, впрочем, однажды утром прибыло заказное письмо от юридической фирмы, представлявшей «Кон Эдисон» (новое гладенькое название «Консолидэйтед Эдисон компани»), которое мы сочли вполне откровенным и саморазоблачительным. Мне хотелось выразить свою признательность этим людям: пока Лэнгли читал вслух вопиюще грубое и угрожающее письмо, я чувствовал, как он восстает, как сбрасывающий дремоту лев. «Гомер, ты можешь в это поверить? Какой-то несчастный юристишка осмеливается в подобном тоне обращаться к Кольерам?»
Наша борьба с этим коммунальным предприятием длилась много лет и была вызвана нашим обыкновением оплачивать счета от случая к случаю, что было делом принципа, и теперь, когда с Лэнгли уныние будто ветром сдуло, я почувствовал, что все возвращается к норме. Взволнованно расхаживая по комнате и выражая в ругательствах свою неумирающую ненависть к этой, как брат ее называл, электромонополии, он не прекращал готовить к отправке обратной почтой приличную аккуратную пачку неоплаченных счетов за несколько лет, в которых он своей рукой исправил грамматические ошибки и которые в целом, по его словам, тянули на добрую четверть фунта.[35] «Гомер, — скажет он мне позже, — я счел для себя делом чести оплатить почтовые расходы».
Больше никогда не бывать нам предметом оскорблений со стороны «Кон Эдисон», потому как совсем неожиданно весь свет погас. Я понял это по тому, что ждал, когда электрическая кофеварка завершит свой обычный ритуал, когда она булькнула и, плюнув мне в лицо капельками горячей воды, замерла. Мы обрели свободу, хотя и без света. Очевидно, какие-то тусклые лучи проникали сквозь решетчатые ставни, но этого не хватило, чтобы Лэнгли смог отыскать свечи. У нас был добрый запас свечей всех форм и типов, от свечей для обеденного стола до сакраментальных свечек в стаканчиках, но они, разумеется, лежали где-то под чем-то, где-то в особняке, но, хотя передвигаться ощупью мне было легче, чем Лэнгли, ни он, ни я не сумели вспомнить, хотя бы где начать поиски, так что пришлось пойти на расходы. Мы вышли из дома и купили морские фонари, походные лампы, фонари-прожекторы на длинных ручках, газовые фонари на пропане, ртутные лампы, фонари «молния», карманные электрические фонарики, сверхсильные фары на шестах, а для верхних коридоров с их верхним рядом окон натриевую лампу на батарейках, которая включалась автоматически, когда мерк дневной свет. Мы даже раскопали старую гудящую лампу для загара, которую когда-то использовали для того, чтобы поддерживать жизнь маминых растений, и сожгли их при этом дотла, так что все, что осталось от обожаемого ею питомника, это множество глиняных горшков да земля в них.
Когда все эти осветительные приборы включались по всему особняку, я представлял, как наваливались огромные тени, косо расходясь по разным направлениям, некоторые протягивали по полу от одной кипы газет к другой, другие взлетали к потолку, высвечивая каждую каплю в каждой щели. Для меня изменилось немногое, и мне хватило дипломатической вежливости не спросить Лэнгли о размерах наших финансовых вложений в независимое электроснабжение… не говоря уж о текущих расходах на замену батареек. Ключевой тут была опора на собственные силы, а я еще и радовался, что мы не нашли свечи, от которых так или иначе в наших переполненных помещениях что-нибудь, несомненно, да загорелось бы: стопки матрасов, связки газет, сложенные деревянные ящики, в которых доставляли апельсины для меня, старые висящие занавески, россыпь книг, пыльные мягкие игрушки, скрытые лужицы масла под «моделью Т», да бог знает что еще — и вновь привело бы к нам пожарных с их неуправляемыми шлангами.
Потом, словно вдохновленный злобной электрической компанией, город отключил нам воду. Лэнгли приветствовал это испытание взахлеб. Неожиданно и я сам с чем-то вроде мрачной радости стал участвовать в создании системы для обеспечения самих себя водой. Гидрант на тротуаре не годился: осторожно пользоваться с гидрантом невозможно. Каким же психологическим подспорьем для меня была совместная работа с братом, сотоварищем по заговору, если прямо перед самым рассветом каждое второе утро (или вроде того) мы шли тандемом с двумя детскими колясками: в его находилась молочная фляга на десять галлонов,[36] приобретенная уже давно с мыслью, что, может быть, когда-нибудь она и окажется полезной, а в моей — пара проволочных ящиков с пустыми молочными бутылками, которые забирали с крыльца во времена, когда молоко каждое утро доставляли к входной двери с двумя-тремя дюймами[37] сливок в горлышке каждой бутылки.
В нескольких кварталах от нас с тех пор, когда вода стала доступной для лошадей, располагался старый водопойный пост. Представлял он собой здоровущий вентиль, вделанный в низкую вогнутую каменную стенку, утвержденную на бетонной тумбе, стоявшей на бровке тротуара. Лэнгли прижимал коляску к тумбе и так подгонял молочную флягу под вентиль, что не приходилось вынимать ее из коляски. Когда фляга наполнялась, мы лили воду в каждую из бутылок и каждую прикрывали крышечкой из алюминиевой фольги. Обратная дорога была самой трудной частью похода: вода оказалась намного тяжелее, чем мне представлялось. Избегая спусков с тротуаров и подъемов на бровки, мы шли прямо по проезжей части. В такой час на улице не было машин. Я шел в арьергарде, держа поднятый верх своей коляски постоянно упертым Лэнгли в спину. По-моему, тогда, при первом свете утра, нас обоих охватывало что-то вроде мальчишеской радости: вокруг, кроме нас, ни души, воздух своей свежестью доносил легкое благоухание сельской местности, словно мы везли коляски не по Пятой авеню, а по проселку.
В дом мы завозили свою контрабанду через дверь в подвал под ступенями крыльца. Воды нам хватало для питья, а ели мы с тех пор все на бумажных тарелках и с одноразовыми пластиковыми приборами, которыми, впрочем, пользовались не по одному разу, зато вода для смыва в туалете и для мытья — это другое дело. Мы постарались использовать ванную для гостей на первом этаже, которая, как и ванные комнаты наверху, давно уже служила складским помещением. Но обтирания губкой значились в распорядке дня, и после пары недель добровольного обращения себя в водоносов ощущение триумфа (над городом верх взяли!) уступило место тяжкой действительности нашего положения. Разумеется, совсем неподалеку, наискосок от нашего особняка в парке, имелся питьевой фонтанчик, и мы пользовались им для наполнения термосов и армейских фляг, хотя порой, по мере того как становилось все теплее, нам приходилось дожидаться своей очереди, поскольку стайки ребятишек проявляли непотребный интерес к водным фонтанчикам, делая вид, что их мучит жажда.
Не знаю, был ли кто из ребятишек, пристрастившихся бросать камни в наши закрытые ставнями окна, из тех, кто видел, как мы ходим по воду в парк. Скорее всего, слух разошелся. Дети — разносчики дьявольских суеверий, и в умах малолетних правонарушителей, начавших бомбардировать наш особняк, мы с Лэнгли не были чудаковатыми затворниками из некогда зажиточной семьи, как писали в прессе: нас превратили в призраков, бродящих по дому, в котором мы когда-то жили. Не имея возможности видеть себя самого или слышать собственные шаги, я пришел к той же мысли.
Все лето в самое неожиданное время начинался штурм, операция планировалась, и артиллерию доставляли заранее, потому как глухие, тяжелые и бухающие удары сыпались, как при шквальном обстреле. Я их чувствовал. Иногда слышал бельканто ребячьего ора. По моим прикидкам, было им от шести до двенадцати лет. В первые несколько раз Лэнгли совершал ошибку: выходил на крыльцо и грозил кулаком. Дети разбегались, визжа от восторга. Так что, разумеется, в следующий раз их становилось больше и летело еще больше камней.
Нам и в голову не приходило вызвать полицию, а по своей воле никогда полицейские не появлялись. Мы собирались с силами и сносили ребячьи вылазки, как пережидают летние дожди. «Ну вот, теперь даже их дети», — говорил Лэнгли, считавший, что маленькие дьяволята жили в окружающих домах и, вероятно, даже были вдохновлены суждениями своих родителей о нас. Я сказал, что в моем понимании люди того класса, к какому принадлежат наши ближайшие соседи, не склонны к размножению. Я сказал, что, по моему мнению, мобилизация была более широкой, а базой для формирования отрядов является, по-видимому, парк. Когда однажды каменная бомбардировка стала особенно ожесточенной, я расслышал крики уже и в более низком половозрелом регистре, а Лэнгли приподнял одну из поперечен ставня, глянул на улицу и сообщил, что некоторые из осаждающих бесспорно подростки. «Так что ты прав, Гомер, возможно, тут со всего города собрались, и нам выпала редкая привилегия заранее увидеть, кем будет замещено гражданское общество в следующем тысячелетии».
Лэнгли стал раздумывать об ответных военных действиях. С годами он собрал коллекцию пистолетов, решил взять один, стать на ступенях, помахать оружием перед бандитами и посмотреть, что из этого выйдет. «Конечно же, он не заряжен», — сказал брат. Я сказал, что он волен делать, что считает нужным: грозить детям смертельным оружием, — и я с удовольствием навещу его в тюрьме, если только отыщу, как туда добраться. Я не был склонен раздражаться из-за этих камнеметателей. Некоторые ставни оказались в отметинах, и часть кирпичного фасада покрылась щербинами, но я знал, что дети исчезнут, когда наступят холода (как оно и случилось): такие проделки — исключительно летний вид спорта. И довольно скоро буханье камней в ставни сменилось завыванием сотрясавших их осенних ветров.
Но однажды, уже ночью, пытаясь уснуть, я вспомнил кое-что из сказанного Лэнгли. Он сказал, что все живое воюет. Я раздумывал, не ведет ли убывание моих чувств, даже при том страхе, которого я натерпелся от того, что разбухающее сознание понемногу вытесняет мир вне моего разума, — возможно ли, что я становлюсь все более и более неведающим о нашем положении, о размахе этой правды, от наихудших из образов и звуков которой меня ограждает моя неспособность их ощутить. Поразмыслив, я понял, то, что дети забрасывали камнями наш особняк — вовсе не эпизод, не имеющий отношения к нашим главным проблемам: растущей изоляции, утрате в результате наших собственных или чужих действий благ городской цивилизации (водопровода, я имею в виду, газа и электричества) и пребыванию в кольце враждебности, исходящей отовсюду — от соседей до кредиторов, от прессы, муниципальных властей и, наконец, от будущего (ведь именно им и были эти дети), — нет, это не какой-то пустяк, если хотите, это был самый сокрушительный удар из всех. Ведь что может быть ужаснее, чем обратиться в мифическую шутку? Ведь когда мы умрем, не будет никого, кто восстановил бы нашу историю? Мы с братом сходили на нет, и он, лишенный легких и полубезумный, понимал это лучше меня. Каждый наш акт противоборства и опоры на собственные силы, каждый образец нашей изобретательности и решительного выражения наших принципов служил нашему разрушению. А он, помимо этого, еще и нес бремя заботы о становящемся все более беспомощным брате. Значит, я ни за что не упрекну его за паранойю той зимы, когда он стал создавать из скопившихся за всю нашу жизнь в особняке материалов (как если бы все в нем было собрано в ответ на некое пророческое откровение) средства защиты нашего последнего рубежа.
В былые дни был еще один поэт, которого любил цитировать брат: «Я это я, и ни черта мне с этим не поделать!.. Я в святости погряз, исследуя все то, что бесполезно».
Моим же ответом стало большее усердие в каждодневном писательстве. Я — Гомер Кольер, и Жаклин Ру — моя муза. Пусть в ущербном моем состоянии я и не уверен, вернется ли она когда-нибудь, как обещала, или мне всего лишь нужно подумать о ней, чтобы приступить к письму, делу, по своей неподъемности сравнимому с газетой Лэнгли. В данный момент я не уверен ни в чем: что мне грезится, что вспоминается — только она все же вернулась, я почти уверен в этом, или, скажем так, она вернулась, и я встретил ее у входной двери, будучи перед тем обихожен и кое-как приведен в сносное состояние моим все понимающим братом. Сидя в холоде этого особняка, я чувствую тепло гостиничного холла. Мы с Жаклин отужинали. Огонь в камине, мягкие кресла на выбор, низенькие столики для напитков и пианист, наигрывающий мелодии, что звучат повсюду. Вот эту я помню со времен наших танцев с чаем: «Незнакомцы в ночи». По скованности исполнения могу определить: обученный на классике пианист старается заработать на хлеб. Мы с Жаклин смеемся выбору песни: в стихах рассказывается о незнакомцах, обменивающихся взглядами, что невозможно между нами, о том, как любовь на всю жизнь стала правдой для незнакомцев в ночи. Это тоже забавно, хотя, признаться, смех застревает у меня в горле.
Потом, со вторым бокалом вина, прекраснее которого я никогда не пробовал, меня уговаривают сесть за фортепиано — после того, как наемный работяга освободил место. Играю Шопена, прелюдию до-диез минор, поскольку это медленное произведение на басовых, в котором я мог быть уверен, не будучи способен хорошо слышать. Потом я совершаю ошибку, перейдя к «Иисусе, радость заветных желаний человеческих», для исполнения которого требуется гибкая в пальцах правая рука: ошибка, потому как по прикосновению к моему плечу понимаю (это игравший в холле пианист останавливает меня), что последовательность написанного Бахом я соблюдаю, только начал я не с той фортепианной клавиши. Это как насмешка над Бахом. Меня поправили, и закончил я вполне сносно, но меня препровождают обратно к Жаклин совершенно униженного, что я пытаюсь скрыть за смехом: «Вот что вино делает!»
У нее в номере я признаюсь в своем бедствии: слепец, который глохнет.
Следует великодушный разговор: практический, словно бы речь идет о решении задачи.
— Почему бы тогда не начать писать? — говорит она. — В словах есть музыка, и ее, знаете ли, слышишь, размышляя.
Меня это не убеждает.
— Вы понимаете, мистер Гомер? Вы вызываете в мыслях слово и слышите, как оно звучит. Говорю вам, я знаю: в словах есть музыка, и, если вы музыкант, вам надо их записывать, чтобы слышать.
Мысль о жизни без музыки для меня непереносима. Я встаю и начинаю ходить. Делаю промах, на что-то натыкаюсь — это высокая лампа с абажуром. Лампочка лопается. Жаклин берет меня за руку и усаживает на кровать. Сама садится рядом и держит мою руку.
Я говорю ей:
— Наверное, в вашем французском языке есть музыка, вот вы и думаете, что все языки музыкальны. Я в своей речи не слышу музыки.
— Нет, вы не правы.
— И мне нечего сказать. Учитывая, кто я такой, о чем мне писать?
— О вашей жизни, само собой, — говорит она. — Именно о том, кто вы такой. О вашей жизни через дорогу от парка. Ваша история заслуживает черных ставней. Ваш особняк — достопримечательность пограндиознее Эмпайр-Стейт-билдинг.
И это так мило, так сердечно забавно, что я не в силах предаваться отчаянию. Оно заглушено — и мы смеемся.
Она позволяет мне снять с нее очки. А потом трепет узнавания, когда мы лежим вместе. Эта женщина, которую я едва знал. Кем были мы? Слепота и глухота — таков был мир, ничего не было вне нас. Самого секса я не помню. Я ощущал биение ее сердца. Помню ее слезы под нашими поцелуями. Помню, как держал ее в объятиях и отпускал Богу грех бессмысленности.
Я признателен, что Лэнгли с самого начала уговаривал меня писать, а не музицировать. Получил ли он указания от Жаклин Ру? Или я всего лишь воображаю разговор, в котором брат с несвойственными ему вежливостью и смирением слушал, как она набрасывает новый план моей жизни? Как бы то ни было, но Лэнгли поставил себе целью поддерживать меня в моем начинании. Был случай, у меня сломалась пишущая машинка, так брат носил ее в ремонтную мастерскую на Фултон-стрит. Но тогда мне пришлось бы две недели ждать завершения ремонта, вот он и устроил так, чтобы у меня появилась еще одна машинка с клавиатурой по Брайлю (две вообще-то: «Хаммонд» и «Ундервуд»), и я смог продолжать писать. Трех установленных на столе машинок и стопок бумаги в ящике на полу рядом со мной мне хватает за глаза. Пишу же я — для нее. Моей музы. Если она не вернется, если я никогда не увижу ее, то она останется в моих мыслях. Но ведь она обещала прочесть то, что я напишу. Уж она-то простит мне и неверные слова, и грамматические погрешности, и опечатки. Я стучу по клавишам Брайля, а на бумаге должно быть по-английски.
Я этим уже порядочно времени занимаюсь. Ясного ощущения, сколько именно, у меня нет. Ход времени я ощущаю как что-то пространственное, по тому, как голос Лэнгли становится все менее и менее слышим, словно он пустился в путь по длинной дороге или проваливается куда-то в пространство, или словно какой-то другой звук, мне не слышный (водопад), смывает его слова. Некоторое время я еще слышал брата, когда он кричал мне прямо в ухо. Тогда он придумал целый набор сигналов: он трогает меня за предплечье один, два или три раза — это значит, он принес мне поесть, или уже пора ложиться спать, или сделать что-то столь же существенное в обыденной жизни. А вот более сложные сведения он доносил так: ставил мой указательный палец на клавиши Брайля и складывал слова по буквам. Для этого ему пришлось самому научиться системе Брайля, что он проделал вполне основательно. Таким способом я узнавал о новостях: коротко, как по заголовку.
Однако теперь я уже сколько-то живу в полной тишине, а потому, когда он подходит и трогает меня за руку, я порой вздрагиваю, потому как привык думать, что он где-то на расстоянии, такой маленький и такой далекий… и вдруг он стоит прямо здесь, разросшийся как привидение. Словно действительность это едва ли не удаленность брата от меня, а иллюзия — его присутствие рядом.
Писательство, так уж получается, совпадает с моим все подминающим под себя желанием оставаться в живых. Так что я нашел себе занятие на свой лад, в то время как мой брат занимается собиранием найденных в особняке материалов в какую-то адскую машину. Я употребил слово «паранойя», чтобы обозначить сотворенное им в скоплениях десятилетий. Однако вот факт: как только с погодой полегчало, брат сообщает мне, что ночью через черный ход пытался проникнуть вор. В другой раз он знаками сообщил, что слышит, как кто-то ходит по крыше. Полагаю, он мог бы ожидать и большего: в нескольких газетах статьи о нас начинались с предположения, что Кольеры, не доверяя банкам, прячут у себя невероятное количество наличных. А для тех уличных бродяг и бездомных, которые газет не читают, наш темный и ветшающий особняк просто откровенное приглашение.
Возникло осложнение. Оборонительная стратегия Лэнгли привела к тому, что расхаживать по особняку мне стало неразумно, а то и невозможно. Практически я нахожусь в заключении. Теперь я располагаюсь прямо за дверями гостиной с единственной тропкой к ванной под лестницей. Лэнгли тоже в узилище. Он устроился на кухне с доступом к выходу из дома через черный ход в садик. Передняя заставлена до самого потолка коробками с книгами. Узкий проход между газетными грудами и развешанным садовым инвентарем: лопатами, граблями, перфораторами, тачкой — все это висит на тросах и веревках, натянутых на скобах, которые брат вколотил в стены, — ведет из его кухонного аванпоста к моему анклаву. По этому туннелю он приносит мне вниз еду. Он рассказывает, что высвечивает себе путь фонариком, чтобы переступать через растяжки из проволоки, протянутой на уровне колена от стены до стены.
Постелью мне служит матрас на полу рядом со столом с пишущими машинками. Еще у меня есть маленький транзисторный радиоприемник, который я подношу к уху в надежде когда-нибудь что-нибудь услышать. Я знаю, что сейчас весна только по мягкости окружающего воздуха и еще по тому, что мне больше не приходится натягивать толстые свитера или съеживаться ночью под одеялом. Спальня Лэнгли на кухне, и спит он (когда спит) на том самом большом столе, который когда-то принял нашего приятеля — гангстера Винсента.
Мой брат изо всех сил постарался осведомить меня о западнях и ловушках в других помещениях особняка. Он очень гордится тем, что сотворил. Порой так и кажется, что он часами тычет моим пальцем по клавишам Брайля. Наверху он так свалил все в кучи по типу пирамид, что малейшее прикосновение к чему угодно — к резиновым шинам, железным скороваркам, портновским манекенам, пустым ящичкам из бюро, пивным бочонкам, цветочным горшкам (мне почти доставляет удовольствие представлять себе всяческие комбинации), — и вся эта конструкция обрушится на забравшегося к нам вора, мифического злодея, вторгшегося в наши владения, объект военных хитростей Лэнгли. В каждом помещении свой особый карательный строй из нашего барахла. Обмыленные стиральные доски уложены на пол: пусть неосторожный попробует наступить! Брат все время занят тем, что совершенствует равновесие тяжестей, а также ловушки с западнями, пока полностью не удостоверится в том, что они идеальны. Одна из причин его беспокойства — крысы, которые теперь уже вылезли из стен. У меня под ногами они шныряют постоянно. Брат ведет с ними войну. Он бьет их лопатой или, сняв с каминной доски свое старое армейское ружье, глушит им грызунов, как палицей. Порой мне кажется, что я слышу что-то из происходящего. Раз-другой крысы попадались в его ловушки. За каждую убитую крысу он наносит мне на предплечье невидимую зарубку.
И однако у меня такое чувство, что конец близок. Я помню наш дом, каким он был в детстве: повсюду великолепная утонченность, умиротворяющая и праздничная одновременно. Жизнь процветала во всех покоях, не стесненная страхом. Мы, мальчишки, гонялись друг за другом вверх и вниз по лестницам, из одной комнаты в другую. Дразнили прислугу, и прислуга поддразнивала нас. С любопытством разглядывали банки с образцами коллекции нашего отца. Совсем маленькими мы садились на толстые ковры и возили игрушечные машинки по их рисункам. Мои занятия на фортепиано проходили в музыкальной комнате. Мы украдкой подглядывали из коридора на блистательные, с огромным количеством свечей, званые обеды наших родителей. Мы с братом могли выскочить из входной двери, сбежать по крыльцу и — наискосок через дорогу — в парк, словно он был нашим собственным, словно и дом, и парк, равно залитые солнцем, были одним целым.
А когда я утратил зрение, он читал мне.
Бывают минуты, когда мне невыносимо это беспрестанное сознание. Оно знает только себя самое. Образы чего бы то ни было не есть само это что-то. Пробудившись, я продолжаю находиться в своих снах. Я ощупываю свою пишущую машинку, свой стол, свое кресло, чтобы убедиться в целостности мира вокруг, где вещи занимают пространство, где нет бесконечной пустоты иллюзорных мыслей, не ведущих никуда, кроме как к себе же самим. Мои воспоминания бледнеют, когда я раз за разом одерживаю над ними победу.
И становятся все более призрачными. Ничего я не боюсь так, как вовсе утратить их и остаться жить лишь один на один со своим пустым бесконечным разумом. Если бы я мог сойти с ума, если б я мог своей волей довести себя до этого, я бы, может быть, и не ведал, насколько мне плохо, как ужасно это осознание, которое неисцелимо осознает себя самое. И только прикосновение руки моего брата дает мне знать, что я не одинок.
* * *
Жаклин, сколько же дней я ничего не ел? Что-то рухнуло с грохотом, весь особняк содрогнулся. Где Лэнгли? Где мой брат?