Главной особенностью советского режима была его тотальная, всепроницающая ложь. Говорили одно, подразумевали и делали другое. Такой концентрации лжи — и такой изощренной лжи — история не знала. Бывали хуже времена, но не было подлей. В рабоче-крестьянском государстве говорили слова, на которые не возразишь, — вот в чем была подлость; говорили о справедливости, о прекращении угнетения человека человеком. Какой контраст с нацистами! У тех душегубов всё было начистоту.
Конечно, и то правда: мир несправедлив от своего основания, это в его природе. «Несчастлив добрый, счастлив злой…», говорит Боратынский. Да и справедливость — не родная ли дочь зависти? К ней апеллируют и коммунисты, и шовинисты. Она недостижима, но уж если она написана на знамени, то первая ее жертва — культура. Какая справедливость, если один талантлив, а другой нет? Выдавать обоим поровну! Или когда талант внизу, а бездарность — наверху? Но зато когда обиженных в обществе много, справедливость становится притягательна — и соблазняет самых стойких…
Родившимся после воцарения лжи заметить ее царство было непросто. «Когда слепой жук ползет по поверхности шара, он убежден, что под ним плоскость… Здравый смысл — система предрассудков, складывающихся до восемнадцати лет…». Вывод, к которому мальчишкой пришел Коржавин, был сродни парадоксальным выводам Эйнштейна. А Коржавин именно мальчишкой понял главное. Семнадцатилетним, если не раньше. Понял — и восстал. Мириться не смог.
Что же, никто вокруг не понимал? Нет, понимали, но — не те: старшие, бывшие. Ахматова, например; ее выручала религиозность, широкая историческая ретроспектива. Но от старших помощи ждать не приходилось; подрастающие дети не верят родителям, особенно бывшим (повзрослев, сперва дедов вспоминают, затем — отцов). В 1942 году Коржавин мог вообще не знать имени Ахматовой (как не слыхал о ней Бродский до 1959-го). Если знал, думал, вероятно, что ее нет в живых или что она в эмиграции. Она была не в счет. Прошлый век, барство, декадентство, полумонахиня-полублудница с четками перед иконой (это было произнесено позже, но Жданов не сам придумал; так видели многие). Чему у таких учиться? На дворе — новый мир! Мир справедливости.
Коржавину тоже помогла ретроспектива: поэты прошлого. Футуристам от политики не всё удалось сбросить с парохода современности. Не все люди живут только сегодняшним днем. Людей с исторической памятью воцарившаяся ложь опасалась больше всего. Потому-то поэты и были всегда неудобны большевикам: они, в точности как люди религиозные, помнили и сопоставляли, искали опоры в тех, кто жил прежде. Прочим современникам — историческую память словно отшибло. Большинству ученых — тоже. Наука вообще индифферентна к нравственности. В этой гипотезе она не нуждается.
Что же увидел юноша-воин? Началось с малого: со школьной литературы.
Еще в мальчишеские годы,
Когда окошки бьют, крича,
Мы шли в крестовые походы
На Лебедева-Кумача.
И, к цели спрятанной руля,
Вдруг открывали мальчуганы,
Что школьные учителя –
Литературные профаны.
И, поблуждав в круженье тем,
Послушав разных мнений много,
Переставали верить всем…
И выходили на дорогу.
Кто такой Василий Лебедев-Кумач, сейчас без микроскопа не выяснить. А тогда — этого поэта-песенника, этого депутата-сановника — знали все. Он был одной из физиономий режима. На первой сессии верховного совета выступил с речью в стихах. В школьные учебники, впрочем, не попал, и крестовые походы против него только мальчишеством и можно оправдать.
Дальше — больше: догадка, что общество, задуманное и (казалось бы) построенное на самых справедливых началах, сверху донизу поражено болезнью.
Гуляли, целовались, жили-были…
А между тем, гнусавя и урча,
Шли в ночь закрытые автомобили
И дворников будили по ночам.
(…)
А южный ветер навевает смелость.
Я шел, бродил и не писал дневник,
А в голове крутилось и вертелось
От множества революционных книг.
(Заметьте эти два начальных А в двух стихах одного катрена! Неужели поэту — не мешало?)
И я готов был встать за это грудью,
И я поверить не умел никак,
Когда насквозь неискренние люди
Нам говорили речи о врагах…
Романтика, растоптанная ими,
Знамена запыленные — кругом…
И я бродил в акациях, как в дыме,
И мне тогда хотелось быть врагом.
Какой выпад! И когда? В 1944-м! Он и стал врагом. Поначалу — еще не советской власти, она в принципе казалась правильной, даже безупречной, а ее «насквозь неискреннему» извратителю, «сытенькому» чиновнику, поправшему романтику революции. Коржавин верит, что вся беда — в нем: «Он спрятался за знаменами красными, а трогать эти знамена — нельзя!» Коржавин — рефлектирующий бунтовщик, задумчивый карбонарий: «А может, пойти и поднять восстание? Но против кого его поднимать?»
К тому же он — патриот.
(…) Мы родились в большой стране, в России,
В запутанной, но правильной стране.
И знали, разобраться не умея
И путаясь во множестве вещей,
Что все пути вперед лишь только с нею,
А без нее их нету вообще.
Это — 1945-й, год победы. Коржавину двадцать. Казалось бы, уж в этих-то стихах он — со всеми, дудит в общую дуду. Но это не так.
Сейчас прочно забыто, что к 1943 году, под влиянием военных успехов, завершилась идеологическая линька, начатая в 1930-е: интернационализм большевиков вдруг разом уступил место русскому шовинизму. Не СССР, а Россия стала «лучше всех», как в песне поётся, и не благодаря самому передовому общественному строю, а — изначально, с первых шагов своей истории. Началось до войны: фильм «Александр Невский» Эйзенштейна (1938), где главная тема — скрытые враги, уже был насквозь шовинистическим (иные говорят: почти фашистским). А лакмусовая бумажка времени — стихотворение Симонова (урожд. Кирилла Симоняна) осени 1941-го «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…». Там всё об этом: «русская околица», «русские могилы», «русские обычаи», «русская земля», «по-русски рубаху рванув на груди», «русская мать». В одном стихотворении — восемь русских. А вот концовка: «Я всё-таки горд был за самую милую, За горькую землю, где я родился, За то, что на ней умереть мне завещано, Что русская мать нас на свет родила, Что, в бой провожая нас, русская женщина По-русски три раза меня обняла…» Каково это было слушать воинам-татарам или воинам-армянам, отступавшим по тем же дорогам Смоленщины? (Заметьте, к слову, как неправильное ударение в этом амфибрахии Симонова невзначай высмеивает стихотворца: вместо нас русская приходится читать насру скуя.)
Еще живы люди, которые были потрясены этим националистическим перерождением большевизма. Оно оказалось глубоким; готовилось долго; в России нашло полное понимание в массах.
Коржавин (родившийся не в России, а на Украине) был подхвачен общим потоком, но почти сразу начал из него выгребать. В 1945-м уже нельзя было без риска сказать про Россию: «запутанная страна». «Правильная страна» — тоже никуда не годилось; сознание, что она — лучшая, мессианская, что она спасла или вот-вот спасет, предназначена спасти мир, висело в воздухе (в сознании иных — застряло навсегда). На тех, кто в этом сомневался, в 1945-м писали доносы. Конечно, сейчас мы горько усмехнемся: есть, значит, неправильные страны; с еще большей горечью прочтем (с нашим-то опытом!), что «все пути вперед лишь только с нею, а без нее их нету вообще». «Пути вперед» оказались — к путинской России, к денежному мешку и коррупции, к валюте и Малюте, к несвободе уже не во имя справедливости, а прямо и неприкрыто — ради власти, ради эксплуатации человека человеком. А «нету вообще» сегодня невольно так читается: в других странах живут люди непутевые — и даже не совсем люди. Но не забудем: автору — всего двадцать, а на дворе — 1945-й. Опять — дивная смелость, вызов, самостоятельное осмысление происходящего.
В 1945-м Коржавин поступил в московский литературный институт (где, говорил Солоухин, считался одним из самых способных студентов); в 1947-м он был арестован, сидел на Лубянке, находился в ссылке до 1952-го, затем амнистирован, реабилитирован, в 1959-м окончил литературный институт, в 1963-м был принят в союз писателей и выпустил книгу стихов. По-настоящему начал публиковаться с 1961-го.