Потом Булукия спросил ангела и сказал ему:
«Сотворил ли Аллах какие-нибудь горы позади горы Каф?»
«Да, – ответил ангел, – за горой Каф – гора величиной в пятьсот лет пути, и состоит она из снега и града.
Это она отводит от мира жар геенны, и если бы не эта гора, мир, наверное, сгорел бы от жара огня геенны».
Лучшим, как мне кажется, вариантом предисловия к книге Рене Домаля «Гора Аналог» был бы полный текст статьи, напечатанной главным героем этого неоконченного повествования в вымышленном журнале «Ископаемые», – статьи, в которой говорится о Горе, чья «единственная вершина касается мира вечности, а основание – многочисленными отрогами лежит в мире смертных». Так что моя задача в данном случае может свестись к более или менее правдоподобной реконструкции этого «довольно беглого взгляда на символическое значение горы в древней мифологии», – реконструкции, которую я могу дополнить лишь кое-какими, и тоже «довольно беглыми», заметками о трагической судьбе и духовных метаниях самого Домаля.
Быть может, именно с этого и стоит начать – так мне будет легче подвести читателя к основанию Горы, к началу пути, «на котором человек может возвыситься до божественного, а божественное, в свою очередь, может открыться человеку».
Короткая жизнь Рене Домаля (1908–1944) сложилась так, что ему постоянно приходилось иметь дело не только с символической Горой, но и с вполне реальными горами. Будучи альпинистом-любителем, он вместе с друзьями не раз совершал восхождения на «коровьи», доступные непрофессионалу вершины французских Альп и Пиренеев – читатель непременно ощутит эту физическую тягу автора к высокогорью, где «сама действительность волшебнее всего, что способен вообразить себе человек». Домаль представляет себе гору не в виде инертной каменной массы с нахлобученной на нее шапкой ледника – он видит в ней «живое существо», способное «периодически самообновляться, питаться и воспроизводить себя». С его точки зрения, гора – это волшебный аналог человека: «в горах у каждого живого есть двойник, подобно тому как ножны есть у меча, а у ступни – отпечаток, след, и, умирая, каждый с двойником своим соединяется». Если это и в самом деле так, Домаль наверняка «соединился» с Горой Аналог после своей кончины, последовавшей 21 мая 1944 года, – его мало-помалу подтачивала чахотка, усугубленная юношескими «экспериментами» над собственным организмом и «упражнениями», которыми он вслед за тем опрометчиво увлекся в кружке Гурджиева.
«Эксперименты» эти, относящиеся к началу двадцатых годов, – Домалю в ту пору едва минуло шестнадцать лет – были, надо признаться, довольно банальными для юноши его психического строя, мятущегося, непредсказуемого и очень хрупкого, для человека крайностей, готового пожертвовать чем угодно, чтобы хоть краем глаза заглянуть в «запредельные миры». Подобные опыты ставили когда-то на самих себе любимые его авторы – Эдгар По, Шарль Бодлер, Лотреамон, Артюр Рембо, а всего двумя десятками лет раньше Домаля ими занимался Николай Гумилев, живший в то время в Париже; итоги этих рискованных «опытов», едва не приведших поэта к самоубийству, были позднее описаны в рассказе «Путешествие в страну эфира». Своего рода «пригласительным билетом» для путешествия по астральным мирам Домалю послужили строки из знаменитого письма Артюра Рембо Жоржу Изамбару: «Я хочу быть поэтом – и насилую себя ради того, чтобы превратиться в ясновидца… Цель одна – достичь неведомого путем расстройства всех своих чувств» . «Я пробую, – вторит ему Домаль, – вдыхать пары хлористого углерода и бензина, чтобы понять, как исчезает сознание и какую власть я над ним имею». «Я хочу преодолеть границы возможного», – продолжает он, и в известной мере это ему удается. Его письма середины 20-х годов переполнены рассказами о диковинных видениях, порожденных парами бензина, гашишем, опием, кокаином и прочими снадобьями подобного рода, подкрепленными, как это обычно бывает, изрядной дозой спиртного. «В ледяных подземельях огромные траурные пингвины рыдают литанию. Целое море варварской музыки колышет под их ногами легкие и жесткие трупы. Целое море трупиков заходится в рыданиях, воздвигая звуковой храм для молитвословий траурных пингвинов». «Этой ночью я очутился на маленьком островке, похожем на Мон-Сен-Мишель… Вместе с друзьями я был там в тюрьме, откуда мы взяли да и сбежали – и поплыли к Европе… Добравшись до Парижа, я вынул из корзины зеленую палку, отливавшую то бронзой, то мрамором, согнул ее пополам и, увидев, что это была змея, бросил на землю. Она проползла несколько метров, а потом принялась порхать в воздухе – не змея это была, а девушка с обезьянкой на веревочке».
Самый частый спутник Домаля в странствиях по «иным мирам» – это, конечно же, его земляк Артюр Рембо (оба они родились в Арденнах). «Рембо, кажется, ближе всех ко мне, – признается Домаль. – Мне иногда снятся долгие и молчаливые прогулки в его компании». «Однажды мы с Артюром, – сообщает он одному из своих друзей, – шагали по Млечному Пути. Другие не могли на нем удержаться, срывались и медленно тонули в пучине». Во многих письмах проскальзывает намеренная или спонтанная перекличка с поэтическими приемами Рембо, характерными для его лирико-мистической исповеди «Пора в аду»: «Горящие львы рушатся как лавины или как надежды. Мы отличаемся от святых тем, что любим бродить по окраинам ада. Мы сами себя искушаем. Обратите внимание на жуткую мешанину образов и мыслей – и тем не менее я ни на миг не забываю о том, что пишу. Хаос великих вздувшихся пустот, резь в желудке, у бедного ребенка кружится голова».
Нетрудно заметить, что все эти «отчеты» о посещении «астральных сфер» пронизаны, хотя и не явственно, мотивами смерти и сопутствующего ей преображения. Рыданию «траурных пингвинов» вторят рыдания трупов (чьих?). Палка (намек на магический жезл Моисея?) превращается в змею, символ смертельной опасности, а также перерождения, метаморфозы, змея же в свою очередь оказывается девушкой – в фольклоре многих народов смерть предстает именно в таком обличье, вспомним хотя бы «прекрасную женщину» ирландских саг, от прикосновения которой вода в реке «окрашивается кровью и сукровицей», или навеянный фольклором образ смерти из поэмы Гумилева «Дракон»:
«Губы смерти нежны, и бело молодое лицо ее».
В ранних стихотворных опытах Домаля эти мотивы проступают гораздо отчетливей. «Я был любовником моей Смерти, – пишет он. – Уже в этой жизни я привыкаю думать о себе в смерти, думать о том, как я стану мертвецом, о том, что я и сейчас мертвец». Созданная в 1929 году и посвященная «Небытию» (в женском роде) поэма «Противонебо» странным образом напоминает тибетские тексты, описывающие обряд «чод», в процессе которого отшельник символически приносит самого себя в жертву голодным демонам, «расплачиваясь с долгами», сделанными во время предыдущих воплощений, и соединяясь с богиней Шакти – олицетворением женского начала в нем самом и во всем мироздании. Возможно, что ко времени написания этой поэмы юный Домаль успел познакомиться с книгой великой странницы Александры Давид-Неэль «Мистики и маги Тибета», вышедшей в том же 1929 году, но вполне допустимо, что строй мыслей и образов, отраженных в «Противонебе», был подсказан ему его собственной мистической интуицией. Вот как описывается этот обряд в книге Давид-Неэль: «Священнодействующий трубит в канлинг, флейту, сделанную из человеческой бедренной кости, приглашая демонов на пир. Он воображает божество женского пола, олицетворяющее его собственную волю… Одним быстрым взмахом меча богиня отрубает ему голову, а затем, в то время как со всех сторон в ожидании угощения слетаются стаи вампиров, она отсекает от тела руки и ноги, сдирает с туловища кожу и вспарывает живот. Из живота вываливаются внутренности, ручьями течет кровь – и мерзостные гости, смачно чавкая, приступают к трапезе».
А вот как эта сцена магического жертвоприношения и в то же время колдовского сутью с собственной потаенной сутью подала в поэме Домаля:
Ради тебя, кто мой костный мозг пожирает,
Ради тебя, от кого холодок бежит по спине,
Ради тебя все это опустошенье,
Опустошенье в сплошной тишине!..
Тишина – и я в ней, хотевший криком
Разрядить всю тяжкую боль, что скопилась
В крохотном твердом шаре вселенной,
Я, хотевший явить свою кровь,
Раздирая ребра ногтями,
Я, искавший ликующие созвучъя,
Чтоб восславить свист топора
В костяхмоей правойруки…
Ради славы твоей, не моей, это кровопролитье Безмолвное.
Ради тебя я готов
Отречься от мира, и солнце убить,
И все на свете предать,
И глаза себе выколоть.
В тебе я уверен,
Как в собственной смерти,
Уверен во всей очевидности собственной ночи,
Ведь она – это тело твое из живой тишины…
Я живьем с себя кожу сдираю,
Оттого что люблю тебя, матерь обличий,
Обличья лишенная! Тебя истязаю,
Истязая на этом прокрустовом ложе
Мой человеческий облик постыдный;
С тобой, лишенной границ и размеров,
Я лежу на чудовищном брачном ложе
И хочу обернуть тебя своей кожей…
Сходство, как видим, поразительное – и это при том, что поэт не пытается сочинить некое «подражание тибетскому», а явным образом делится с нами впечатлениями собственного визионерского опыта.
Жан Бьес, автор замечательной монографии о Домале, вышедшей в известной серии «Роetes d'aujourd'hui», тоже подмечает эту тягу к смерти, самоуничтожению, однако от его взгляда ускользает одно весьма существенное обстоятельство. Он никак не связывает тему «древнего ужаса перед смертью» с темой посвящения и «второго рождения», хотя она налицо во всех – поэтических, прозаических и эпистолярных – произведениях раннего Домаля. Об этой связи посвящения и смерти хорошо сказано у Рудольфа Штайнера: «Человек достигает предела, где дух объявляет ему всякую жизнь как смерть. Тогда он больше не в мире; он под миром – в преисподней. Он совершает путешествие в Аид. Благо ему, если он не погибнет теперь. Если перед ним откроется новый мир. Он или исчезнет в нем, или предстанет перед самим собой преображенным. В последнем случае новое солнце, новая земля возникают перед ним. Из духовного пламени возрождается для него весь мир'». Посвященного уже не может пугать «смерть с вульгарным смехом» (выражение Домаля). «Посвященные знают, что их ждет после смерти, – пишет в упомянутой выше книге Александра Давид-Неэль. – Созерцатели уже при жизни видели и испытывали сопровождающие смерть ощущения. Значит, они не будут удивлены и испуганы, когда их личность распадется. Ее истинная сущность выпростается из своей оболочки, сознательно вступит в иной мир и уверенно пойдет по уже знакомым дорогам и тропам, заранее зная, куда они ее приведут».
Вся беда в том, что наркотики, алкоголь и прочие, по выражению Олдоса Хаксли, «суррогаты благодати» не могут заменить подлинного ритуального посвящения и, следовательно, ведут в лучшем случае к нечаянным и смутным прозрениям далеко не самых высших областей инобытия («мы любим бродить но окраинам ада»), а в худшем – к болезням, безумию и «смерти с вульгарным смехом». Вовремя осознав эту опасность, Домаль уже в 1927 году резко оборвал свои затянувшиеся «эксперименты». «Блаженная мумификация посредством опиума, театральная и суетливая трансмутация с помощью гашиша, муравьиное головокружение от кокаина» – все это осталось в прошлом. Поэт полностью отказывается не только от вина и наркотиков, но и от мяса, начинает заниматься дыхательными упражнениями, овладевает основами хатха-йоги (в ее европеизированном варианте), а заодно приступает к изучению санскрита. В те же годы он открывает для себя произведения крупного французского эзотерика Рене Генона, без знакомства с которыми было бы невозможно не только создание «Горы Аналог», но и все дальнейшее развитие творческой личности Домаля. Геноновский «Царь мира», опубликованный в 1927 году, послужил своего рода «закваской» для «Горы Аналог»: в обеих книгах развиваются довольно странные для «рационально» мыслящего европейца темы той отрасли эзотерического знания, которую Рене Генон именовал «священной географией». В «Царе мира» описывается древнее святилище, располагавшееся когда-то, на заре времен, на Полюсе или на вершине Мировой горы, тогда еще не только символической, а обладавшей достаточными признаками реальности, доступной физическому восприятию. Этот центр, согласно Генону, был хранилищем «Традиции», то есть совокупности священных знаний, когда-то полученных праотцами человечества непосредственно от «высших сущностей» и с тех пор передаваемых из уст в уста представителями жреческих каст или аналогичных этим кастам организаций. Традиция – это своего рода сердцевина, духовный стержень любого здорового общества; без нее невозможно ни подлинное его процветание, ни обеспечение каждому из его членов достойного места при жизни и благой участи после смерти. Когда какая-либо ветвь Традиции мертвеет, засыхает или, образно выражаясь, «уходит в землю», ее место, по словам Домаля, занимают «современные идолы: описательная наука, мораль, прогресс, счастье человечества, самоценность личности, жизнь в поисках прекрасного – все эти абсурдные железки и булыжники, которые тяжким грузом ложатся на нашу грудь». Вслед за Геноном Домаль не перестает повторять, что современный мир – это всего лишь огромная пародия на истинную цивилизацию, вселенский дом сумасшедших, так едко высмеянный им в романе «Большая пьянка» (1938).
Разбирая вопрос о первозданном великом святилище, откуда, кстати сказать, явились поклониться Христу его владыки, «цари-волхвы», Генон утверждал, что вследствие неуклонной материализации мира, всеобщего помрачения и упадка духовности оно стало недоступным для физического восприятия, превратившись из «горнего места» в некий потаенный пещерный храм, расположенный где-то в Гималаях. Забегая вперед, скажу, что Домаль, развивая учение Генона в виде эзотерической притчи, утверждал, что на земле до сих пор существует реальная возвышенность, аналогичная символической Мировой горе, «Гора Аналог», огражденная от праздных или кощунственных взоров «искривленным пространством», – гора, на вершине которой, «подобно бессмертному семени», хранится традиционное знание. «Гора Аналог» соединяет нашу теперешнюю среду обитания с высшими сферами; восхождение на нее равнозначно истинному посвящению, ведущему к осознанию бренности человеческой природы, иллюзорности нашего зыбкого «я» и – в конечном счете – слиянию с Абсолютом. Герои Домаля снаряжают экспедицию, чтобы проникнуть в это «заколдованное место» и приобщиться к его тайнам; сам Домаль такой возможности не имел – ему оставалось искать контакт с организациями, претендовавшими на связь с «высшим эзотерическим центром» или хотя бы с одним из его филиалов.
К числу таких организаций в Европе 20-30-х годов принадлежала «школа» Георгия Ивановича Гурджиева (1872–1949), вскользь упомянутого мною выше. Гурджиев – одна из самых незаурядных, загадочных и весьма, надо признаться, двусмысленных фигур нашего века. Свидетельства людей, близко знавших этого «гуру», собранные в книге Луи Повеля «Мсье Гурджиев» , на редкость противоречивы. Одни – в первую очередь великосветские дамы, такие, как вдовы Метерлинка и Карузо, – видят в нем духовного учителя, «чудотворца», «целителя душ», другие – среди них такие известные литераторы, как Книга Луи Повеля «Мсье Гурджиев» готовится выпуску в издательстве «Энигма».
Дени Сора и Поль Серан, – подчеркивают темные, люциферическис черты личности Гурджисва, рисуют его этакой помесью Калиостро с Распутиным. «Учение» Гурджиева, насколько о нем можно судить по его собственным сочинениям и книгам его ученика Петра Успенского, представляется чудовищной мешаниной из фрагментов подлинных эзотерических истин, зачастую сознательно огрубленных и приземленных, и, как это ни странно, самых крайних постулатов французского механистического «материализма» эпохи пресловутого «Просвещения». Во вселенной Гурджиева, состоящей из «атомов» разного веса и объема, все строго детерминировано, все определяется придуманными им «законами»: в мире Абсолютного всего один закон – единая воля Абсолюта; в мире «всех миров» этих законов три; в мире «всех Солнц» – шесть, и так далее, вплоть до самого низшего мира Луны, где их целых девяносто шесть. Все эти «миры», как и следовало ожидать, чисто материальны. «В этой вселенной, – пишет Успенский в своей книге „В поисках чудесного“, – все можно взвесить и измерить. Абсолютное так же материально, как Луна или человек. Если Абсолютное – это Бог, значит, и Бога можно взвесить, измерить, разложить на составные элементы, „вычислить“ и выразить в виде определенной формулы». Ну а уж если сам Бог поддается «разложению» и «вычислению», то что же тогда говорить о человеке? Обычный человек, по учению Гурджиева, – это всего-навсего живой автомат, напрочь лишенный и собственной воли и каких-либо проблесков разума. «Все люди, которых вы видите, – все это машины, которые работают под влиянием внешних воздействий. Они рождены машинами и умрут машинами… Какая психология может относиться к машинам? Для изучения машины необходима механика, а не психология».
Вот этой-то механикой и занимался Гурджиев со своими учениками, многие из которых отписывали на его имя все свои сбережения, чтобы поступить в «Институт гармоничного развития человека», располагавшийся в старинном Авонском замке неподалеку от Фонтенбло. Там они с утра до вечера занимались вполне бессмысленными вещами – копали, например, рвы, которые назавтра сами же и засыпали, а в промежутках между этими занятиями осваивали практику «священных» танцев, якобы заимствованную Гурджиевым у персидских и турецких суфиев. «Метр» всячески терроризировал своих подопечных, лишал их сна, отдыха и любимых развлечений, утверждая, что только так можно на основе обычного физического тела вырастить еще три психосоматических модальности – природное, духовное и божественное тело, последнее из которых обеспечивает связь с Абсолютом и физическое бессмертие. Стоит ли говорить, что «дрессировка» Гурджиева превращала доверившихся ему люд ей в лучшем случае в подлинных роботов, в худшем – доводила до смерти, как это случилось, например, с замечательной новозеландской писательницей Кэтрин Мэнсфилд.
«Бегите от Гурджиева, как от чумы», – предостерегал своих учеников Генон, являвшийся – и в духовном, и в чисто человеческом плане – антиподом авонского «балетмейстера». Это предостережение не было известно Домалю, и он, не переставая восхищаться Геноном («если он говорит о Веде, он мыслит Бедой, он сам становится Ведой»), попал в гурджиевские сети, начал посещать занятия одного из филиалов «Института», руководимого неким Александром Зальцманом, а после его смерти – его вдовой. Ничего удивительного в этой раздвоенности нет, если вспомнить, что Домаль родился под тем астрологическим знаком, который изображается в виде двух рыб на одной снизке, пытающихся плыть в разные стороны. Он трагическим образом воплощал в себе всю растерянность своего поколения и своей эпохи – эпохи хрупкого затишья между двумя великими войнами. Зачитываясь Геноном, изучая традиционную философию Индии, он в то же время заигрывал с марксизмом и поддерживал лозунг Андре Бретона «Сюрреализм на службе революции». Считал поэзию чем-то вроде йоги, утверждал, что истинный поэт «должен дисциплинировать себя и управлять собой, чтобы стать совершенным инструментом сверхъестественных функций», – и увлекался «автоматическим письмом», придуманным сюрреалистами, напрочь отвергавшими всякую самодисциплину. По-мальчишески дурачился и озорничал в предельно искренних письмах друзьям, а потом, после знакомства с Гурджиевым, изобразил своих прежних единомышленников в виде кучки раскольников, предателей, корыстолюбцев и бездарей…
Рассказывая об этом периоде жизни Домаля, Жан Бьес пишет: «С ним происходило то, что происходит со всяким, кто уходит в монастырь: последовательный отказ от смеха и шуток, забвение прошлого, приспособление к новой терминологии, включающее в себя иную шкалу ценностей и оценок, все возрастающий разрыв между ним и теми, кто остался в миру».
«Но, – продолжает Бьес, – сознавал ли Домаль, что воля к власти и жестокое подавление телесных потребностей могут стать смертоносным оружием в руках тех, кому в то же время не внушено понятие Благодати?..» Пусть Домаль и не стремился посредством гурджиевских упражнений к обретению паранормальных способностей, сам метод Гурджиева вел именно к этому. А такие способности, как известно, являются лишь препятствием на пути духовного развития.
Здесь, справедливости ради, стоит отметить, что сам Гурджиев не поощрял занятий Домаля: много ли проку от чахоточного ученика! «Полная трансмутация, то есть образование астрального тела, возможна лишь в здоровом, нормально функционирующем организме», – вторил своему учителю Успенский. Так или иначе, здоровье Домаля, еще в юности подорванное «оккультной самодеятельностью», не выдержало перегрузок, связанных с гурджиевской «гимнастикой»: он скончался 21 мая 1944 года, а рукопись его последнего, «ключевого» романа «Гора Аналог», над которым он работал в продолжение пяти лет, осталась оборванной на середине фразы…
Художественная и философская ценность «Горы Аналог» в немалой степени определяется высоким «удельным весом» этого сравнительно небольшого текста. Неискушенный читатель увидит в нем нечто вроде научно-фантастического романа, явно перекликающегося с такими шедеврами этого жанра, как «Путешествие к центру земли» Жюля Верна. Более эрудированный человек отметит связь «Горы Аналог» с традицией французской философской сказки от «Кандида» Вольтера до «Маленького принца» Антуана де Сент-Экзюпери. И, наконец, люди, хоть мало-мальски знакомые с литературой по эзотерике, со всей справедливостью отнесут книгу Домаля в разряд эзотерической притчи, рассказа о поисках космического центра, в процессе которых герои становятся участниками мистерии посвящения. «Гора Аналог» полна явных и скрытых отсылок ко множеству произведений схожих жанров. Самое древнее из них – это древнеегипетская «Сказка о потерпевшем кораблекрушение», называемая еще «Змеиным островом». Нужно, правда, оговориться, что герой этой «сказки» попадает на волшебный остров не по собственной воле – его заносит туда бурей. Но сути дела это не меняет: он оказывается на клочке суши (обломке Атлантиды? Лемурии?), которым правит всезнающий говорящий змей, чудом уцелевший во время космической катастрофы, которая погубила всех его родичей: «Внезапно упала звезда, и они были охвачены ее пламенем. И случилось так, что меня не было при этом, и они сгорели, когда меня не было среди них». Змей-владыка острова, скорее всего, является последним потомком древней разумной расы хранителей священного знания, той самой расы, что описана в поэме Гумилева «Дракон», основанной на оккультных источниках. «Змеиный остров» обречен:
«После того как ты удалишься отсюда, – говорит царь-змей безымянному мореплавателю, – ты никогда больше не увидишь этот остров, который превратится в волны». Это пророчество можно понимать в буквальном смысле – как реальную гибель последнего островка, оставшегося от Лемурии или Атлантиды, и как намек на «помрачение», «оккультацию» допотопного святилища, становящегося недоступным для физического восприятия. Суть сказки в том, что перед этим царь-змей успевает поделиться с человеком частью своих духовных сокровищ, олицетворяемых – как и положено в произведениях данного жанра – сокровищами материальными. Таким образом осуществляется связь между прежним и новым хранителем священной Традиции – связь, о которой так много и так подробно писал Рене Генон.
Не буду перечислять многочисленные примеры «волшебного странствия», которыми переполнены многие замечательные произведения античности, средневековья и Возрождения: читатель и сам вспомнит о символическом плавании аргонавтов в поисках золотого руна, о паломничестве героев Рабле к оракулу Божественной Бутылки Бакбук, о приключениях Синдбада-морехода и других скитальцев из Книги тысячи и одной ночи. Символика морской стихии в ее космическом аспекте соотносится с образом «внешнего» мира, который необходимо пересечь, чтобы добраться до духовной «сердцевины» вселенной, до Мировой Горы, хранилища древнего священного знания. Что же касается микрокосмического значения моря, то оно в большинстве традиций связано с «морем страстей», которые должен утихомирить в себе всякий стремящийся к обретению «великого мира», к слиянию с Абсолютом. Вот почему начальные этапы инициации часто описываются в виде мореплавания, вот почему, кстати, в католической религиозной символике Церковь часто уподобляется кораблю.
Текст Домаля прекрасно вписывается в эту тысячелетнюю литературно-эзотерическую традицию. Яхта «Невозможная» и ее экипаж, составляющий, вместе с капитаном и тремя матросами, двенадцать человек (цифра явно символическая – вспомним о двенадцати апостолах или двенадцати пэрах Круглого стола), отправляется в рискованное плавание к неведомому острову, теоретически «вычисленному» заранее главой экспедиции, Соголем-Логосом. Неоднократно цитированный мною Жан Бьсс не без оснований полагает, что каждый из членов этого экипажа олицетворяет какое-либо понятие традиционной индийской философии (капитан – «буддхи», высший разум, Соголь – «манас», или разум индивидуальный, и т. д.), а все они, вместе взятые, являются как бы человечеством в миниатюре, которое в лице лучших своих представителей занято прежде всего поисками божественной истины. Несколько высокопарный тон моих последних строк не должен вводить читателя в заблуждение: ведь, попав на Волшебный остров, путешественники обнаруживают там потомков «невольников и моряков – экипажи кораблей разных эпох, в самые дальние века снаряженных теми, кто искал Гору Аналог». «В бухтах побережья, – пишет Домаль, – строгими рядами стояли корабли всех времен и всех стран, самые старые заросли солью, водорослями и ракушками до такой степени, что их невозможно было узнать. Там стояли и финикийские лодки, и триремы, и галеры, каравеллы и шхуны, два колесных парохода и даже старый сторожевой корабль прошлого века, но вообще-то суда недавних эпох были довольно малочисленны».
На Гору Аналог нет доступа праздным, а тем более корыстным или агрессивным субъектам. Ветер, втягивающий на Волшебный остров суда подлинных искателей истины, «не был ни естественным, ни случайным: он дул, повинуясь чьей-то воле» – надо полагать, воле владык этого «заколдованного места», Великих Посвященных, способных, как даосские «бессмертные», управлять стихиями. Среди набросков Домаля, относящихся к планам работы над «Горой Аналог», сохранилось краткое описание незавидной участи «ренегатов», организовавших свою собственную экспедицию на остров: «Они думали, что гора непременно таит под собой нефть, золото или еще какие-нибудь сокровища, ревниво охраняемые людьми, которых непременно надо победить. И потому они снарядили настоящий военный корабль, оснастив его самым современным оборудованием… Когда же они оказались в пределах видимости Горы Аналог, то собрались обрушить на нее всю свою огневую мощь. Но поскольку законы, действующие там, были им неведомы, они попали в водоворот. Обреченные на бесконечное и медленное вращение, они, конечно, могли бомбардировать побережье, но их снаряды бумерангом обращались против них самих».
Что же касается экипажа яхты «Невозможная», то ему по прибытии на остров пришлось расстаться почти со всем своим «научным» снаряжением, которое оказалось совершенно непригодным и, более того, бессмысленным в условиях волшебного мира: фотоаппараты только засвечивали пленку, электрические фонарики не светили, измерительные приборы были не в состоянии что-либо «измерить». Экспедиция без сожаления бросает всю эту груду хлама, символизирующего пресловутые «достижения» машинной западной цивилизации, согласно известной формуле Генона, «очищаясь от металлов», препятствующих человеку в поисках духовной истины. «Все это – глупые игрушки, которые доставили бы нам одни неприятности», – заявляет один из путешественников. Одновременно с процессом «очищения от металлов» совершается параллельный, но куда более значительный процесс очищения, трансформации личности каждого из участников экспедиции. «Мы понемногу избавлялись от своих старых шкур, от тех персонажей, которыми мы были. Оставляя на побережье громоздкие свои приспособления, мы готовились и к тому, чтобы отбросить художника, изобретателя, врача, эрудита, литератора. За маскарадными костюмами начали проглядываться мужчины и женщины». Пытаясь описать духовный облик человека, принимающего посвящение (а восхождение на волшебную Гору равнозначно инициационным мистериям), Домаль прибегает к еще одному древнему символу – символу младенчества с его незамутненной чистотой и врожденной мудростью: «Из незамутненных глубин моей памяти восстает, пробуждается маленький ребенок, заставляющий рыдать маску старца, – рассуждает Соголь-Логос. – Маленький ребенок, который ищет отца и мать, который вместе с вами ищет помощи и защиты; защиты от своих удовольствий и своих грез, помощи, чтобы стать тем, кто он есть, когда никому не подражает». Обретение первозданной, адамической цельности человеческого существа явилось темой «Легенды о людях-пустышках и Горькой розе», служащей как бы символической сердцевиной всего романа. Герои этой вставной новеллы, братья-близнецы Го и Мо, порознь олицетворяют собой двойственные, противоречивые стороны человеческой природы: деятельную и созерцательную. Только пройдя через «испытание пустотой» (а именно так называется одна из начальных фаз алхимического процесса), Го и Мо сливаются в единое, цельное существо – Мого (анаграмма латинского слова Ното, что значит «человек»). «Мо знает дорогу, а Го знает, что делать», – Мого-Гомо в финале легенды срывает Горькую розу, символизирующую сокровенное знание, совершает магическое деяние, к которому стремятся члены экспедиции на Волшебную Гору.
Им, как и самому Домалю, не суждено было подняться па ее вершину: мы расстаемся с ними в тот момент, когда они слушают рассказ проводника Бернара об экологической катастрофе, постигшей один из районов острова в результате его собственного ничтожного проступка. Все в мире взаимосвязано, все пронизано незримыми струями причинно-следственных взаимоотношений, постичь которые во всей их сложности способны лишь Великие Посвященные, «люди Горы», тогда как простые смертные обречены действовать наугад, не предвидя, чем могут обернуться их поступки.
Рене Домаль не был ни «Великим Посвященным», ни просто посвященным: сходство между его незавершенной книгой и прервавшейся в расцвете лет жизнью бросается в глаза и наводит на печальные мысли о том, что ему – при всех его стараниях – так и не удалось сплавить в себе воедино своего «Мо» со своим «Го», стать совершенным человеком, Ното. Он, как и его герои, часто действовал наугад, рисковал, разрывался между крайностями. Его стихия – не просветленность, а трагизм. Но хочется думать, что в инобытии он наконец достиг того, к чему тщетно стремился в жизни: поднялся на вершину Горы Аналог, откуда открывается вид на всю про тяженность миров – демонических, человеческих, ангельских и божественных. Откроем же его «путевой дневник» и попытаемся вместе с ним и его героями добраться хотя бы до основания Волшебной Горы, которая «отводит от мира жар геенны».
Ю. Стефанов