Часть третья ВОЙНА

Ранним вечером в морозной синеве дымилось крупное солнце. В переметах снега, в оранжевых отблесках санных следов шла дорога вдоль горы Орлиной, шла к транспортным площадкам кремнегорского комбината, к тупикам, забитым оборудованием эвакуированных с юга заводов. Колеса машин, обмотанные цепями, с трудом «ухватывали» обледенелую дорогу. Иногда машины застревали в пути; на поворотах по обочинам темнели части станков — верные следы, ведущие к заводу.

Рядом с механическими мастерскими строился особый цех — для сборки танков. Его строили люди, которых война загнала на Урал, строили, не успев еще опомниться от пережитого. Работали днем и ночью… Дневной сменой руководил мастер Пологов.

За три года Алексей Петрович почти не изменился, а в эти дни словно бы помолодел: вспоминалось давнее — первые годы Кремнегорска. Было то же неумолимое задание, тот же ветер бесснежной зимы, да кроме того — задача: одолеть врага. Война подстерегала Алексея Петровича повсюду. Прибыл эшелон теплушек, пробитых пулями, соседка получила похоронную, в доме не хватает хлеба, нет лишней рубашки, чтобы отдать беженцу, на строжайшем учете электроэнергия, — все чаще приходится идти на завод по мертвой трамвайной линии, а вернувшись домой, сидеть с коптилкой или ложиться пораньше спать. Закурить лишний раз — и то нет возможности: пусто в кисете. Поздно было ругать себя за то, что не посадил табак в огороде. А ведь когда-то без нужды занимался этим. Табак вырастал зеленый, большелистый; Алексей Петрович пропитывал его в меду… Не было теперь ни табака, ни меда, ни рюмки водки…

Нет, все-таки изменился Алексей Петрович. И даже очень. Посуровел, ссутулился, заметно похудел с того июньского утра, когда увидел у заводских ворот первую листовку со сводкой главного командования, — он прочитал ее по-своему…

Не забыть минувшего лета… Грузил на воскреснике металлический лом в паре с директором, про себя вспоминая, как Нечаев ругался с комсомольцами, которые называли заводский двор «островом сокровищ» и требовали собрать железо, старые литники, части машин… Пошел в народное ополчение — рыл окопы, бросал гранаты, стрелял из винтовки, — словно вернулась к нему солдатская революционная молодость… Организовал первую фронтовую бригаду в механических мастерских, отчислил в фонд обороны однодневный заработок — на постройку самолета «Уралец», сдал облигации займа, а потом приступил к жене с таким разговором: «Нет ли у нас, Клашенька, золотишка где?» Клавдия Григорьевна удивилась: «Что мы, старатели какие?» — «Кольца наши обручальные, — пояснил виновато Алексей Петрович, — серьги твои… фашиста надо бить… золотую пулю отлить требуется». — «Вот что я тебе скажу, — ответила Клавдия Григорьевна. — Серьги возьми, хоть и думала я подарить их Танюшке в день свадьбы… А кольца — нет, кольца я не отдам… ими любовь наша скреплена. В огонь такого золота не брошу. Ты уж давай-ка лучше стальную пулю отлей, оно повернее будет…» Осенью начался сбор теплой одежды фронтовикам. Жена пропадала в поселке с утра до позднего вечера, собирала пимы, полушубки, рукавицы, шапки, прихватывала и платочки, особенно в семьях, где много девчат. Алексей Петрович приходил поздно, а когда с началом постройки особого цеха был издан приказ о переходе командиров на казарменное положение, сказал, что отныне он будет не всякую ночь дома. «Николай уже притащил в конторку солдатскую постель». «Так то Николай, — заметила Клавдия Григорьевна. — А какой из тебя командир? Тебя этот приказ не касается. Нужен будешь — позовут… А то еще от дома отобьешься». Все решительнее входила война в его жизнь, но не давала свыкнуться и всякий раз поражала своей неожиданностью. Впервые за двадцать четыре года советской власти рабочий человек Алексей Пологов не вышел на праздничную октябрьскую демонстрацию — не оставалось времени, да, откровенно говоря, и настроение у народа было не праздничное — сводки с фронтов не радовали… А тут еще крики детей на вокзале, голоса плачущих баб, не по доброй воле бросивших свою Украину, невеселые хлопоты уплотнения. Помнится, Клавдия Григорьевна проплакала всю ночь из-за того, что пришлось потесниться, и уступить половину дома семье слесаря Вернигоры… А сегодня утром она всплакнула совсем по другой причине: Вернигора переезжает с семьей в новый барак, и Клавдия Григорьевна боится, как бы переселенцы не замерзли там зимою. Жаль хороших людей да и свыклась она с гостями, с заботами. «Может, найдется какой бездомный, приведи, — попросила она, — пусть поживет у нас до весны…» Клавдия Григорьевна твердо верила, что к весне война непременно кончится.

«Кого бы ей привести?» — думал Алексей Петрович.

Он сидел у стола в наспех сколоченной будке, над ним чернела чадившая синим дымком труба железной печки, выведенная в окно. В переднем углу кучей лежал инструмент — лопаты и кирки. Алексей Петрович сидел в брезентовом плаще с капюшоном, в шапке-ушанке, в подшитых кожей пимах, неповоротливый, сутулый, и, облокотившись на стол, казалось, разглядывал бороду и видел в ней не седину, а нечаянно просыпанный табачный пепел. Перед ним, рядом с папками нарядов, лежала горсточка самосада. Старый мастер курил теперь трубку, — не надо было раздобывать легкой бумаги. Он захватывал табак трубкой прямо со стола, придавливал большим пожелтевшим пальцем и доставал самодельную зажигалку. Через незамерзший квадратик стекла Алексей Петрович хорошо видел всю площадку. Вокруг площадки горели костры. В их дыму закатывалось малиновое солнце.

Стукнув обледенелой дверью, вошел бригадир, обхватил печку закоченевшими руками, похлопал по железу. Алексей Петрович неторопливо повернулся к нему:

— Холодно? Зима — какая же иная быть-то должна?

— Железо, Алексей Петрович, закуржавело. Лопата, будь ты проклята, в землю не лезет.

— Киркой орудуй.

— Руки прихватывает…

— Костры побольше жгите. — Глядя в окно, мастер добавил: — Тот, левый, больно дымом исходит… Пройдем фундамент — легче будет. Что я тебе еще сказать могу? Война — для всех война. В десять дней обязаны корпус поставить. Телеграмма из Москвы. Знаешь?

— Знаю… Людей маловато.

— Больше нету. Справляйся.

— Как же, Алексей Петрович?

— Тебе лучше знать, на то и бригадир. Я одно знаю: каждый день станки поступают, не валяться же им под открытым небом.

Алексей Петрович отвернулся и стал выколачивать трубку о край стола. Бригадир потоптался и вышел, чувствуя, что мастер прав и спорить бесполезно. Пологов отправился за ним, шагал по строительной площадке от одного костра к другому вдоль свежей канавы, разглядывая людей в дымке раннего вечера.

— Эй ты, лед на усах! — крикнул он молодому землекопу.

Рабочий поднял раскрасневшееся обветренное лицо и обтер рукавом усы:

— Ничего, батько! Обогриемось.

— «Обогриемось», — повторил про себя с улыбкой Алексей Петрович. — Чудной разговор. — И сам вдруг вспомнил, как над ним смеялись украинцы: дескать, мастер не говорит, а окает. Вот уж этого Алексей Петрович за собой не замечал. Самый настоящий уральский говорок — и больше нет ничего. Он пошел дальше, увидел среди рабочих Вернигору, коренастого крепыша, спросил:

— Значит, переезжаешь? Гляди, не замерзни там… в сыром-то бараке.

— Та ни! — смущенно улыбнулся Вернигора. — Жинка хозяйнувать хоче… знаете…

Алексей Петрович махнул рукой и направился к дальнему костру.

Нельзя было ждать, пока стены корпуса встанут в полный рост. Уральцы и южане — рабочие эвакуированного танкового завода — начали монтаж оборудования. Надо было поскорее выдать первые танки.

«Инженерия тоже в грузчики пошла», — подумал Алексей Петрович, оглядываясь.

Человек в демисезонном бежевом пальтишке, повязанный шарфом поверх кепки, только что помогавший сгружать с платформы станок, вытащил из кармана пачку чертежей и начал рассматривать их при мигающем свете костра.

— Потом разберешься, — крикнул ему товарищ. — Все равно ни черта не прочитаешь!

— Чертежи теперь надо читать по-особому, по-военному! — ответил первый. — Зачем же просто сбрасывать, если можно сразу установить станок на место? — Он нашел нужный чертеж, сказал: — Это будет вот здесь…

И, похлопав озябшими руками, ухватился за станину, покрытую инеем, запятнанную следами от рукавиц.

Алексей Петрович мысленно провел линию до того костра, где работал Вернигора, и удивился: почти километр! Огромный цех… Тут расположится главный конвейер.

Осторожно переступая через провода, легшие затейливой сетью на мерзлую землю, прикрываясь от синего слепящего огня, мастер глядел, как электросварщики резали броневые плиты и угадывал очертания корпуса танка. Чтобы электросварщикам было хоть чуточку потеплее, строители натягивали огромный брезент между опорной колонной будущей стены и штабелем броневых плит.

— Поскорее стены возводи! — крикнули ему. — Чего разгуливаешь?

— Стараемся, — ответил Алексей Петрович и пошел дальше.

Ему стало неловко. У него в конторке — раскаленная печка. А тут под ветром хлопает, словно парус, тяжелый брезент, взвихривает колючий снег и едва не гасит пламя костра.

Брезент и в самом деле был похож на огромный парус. И мастер невольно подумал: «Двинется дело, двинется, пойдет! Трудно приходилось нам и раньше, но, по правде сказать, не работали мы еще так!»

После смены в будку зашел Филька-южанин, слесарь, работавший землекопом, — приходилось делать то, что приказ велит. Филька просил перевести его на монтаж, но мастер отказывал. Краснощекий, чернобровый, в треухе, в поношенной стеганке, в больших валенках, Филька шагнул к столу решительно, — зашел поговорить по душам. Алексей Петрович, раскуривая трубку, ответил, что любит душевные разговоры.

— Вы мне тогда сказали: вот кончим площадку расчищать от снега — и отпущу. Говорили?

— Предположим.

— Площадку расчистили. А вы теперь землю копать заставили. Где же ваше слово? Разве так слово свое держат?

— Ишь ты! — отозвался Пологов сердито. — Я держу слово. Поэтому и заставил тебя землю копать. Я держу слово. Поэтому и заставлю тебя фундамент закладывать. Я слово свое держу. Поэтому ты у меня и стены возводить будешь. Я тебя и на стропила пошлю под ветер — крышу ставить, потому что держу свое слово, которое дал партии. А если я тебя обманул, так в этом обмане не волен. Можешь ли ты это понять, Филька?

Алексей Петрович встал из-за стола, наклонился к печке, открыл узорчатую раскаленную дверцу, подбросил два полена и, очевидно успокоившись, проговорил:

— Знаю тебя: работы не любишь.

— Зима лютая…

— Врешь, брат! Вот как посажу тебя на ладонь — заболтаешь валенками! Я и не при такой погоде рабатывал, когда Кремнегорск ставили.

— Лопата плохая, — поглядев на свои огромные валенки, пробормотал Филька.

Пологов прищурился, строго оглядел его:

— Зайдем-ка, парень, ко мне…

Филька обрадовался приглашению.

Алексей Петрович повел гостя не в дом, а в дальний угол двора — к сараю, попросил подождать.

Пошел снег. На крыше сарая, в тех местах, где сходились листы железа, начали образовываться длинные белые холмики. Откуда-то появилась девочка, закутанная в шерстяной платок, и стала ходить по двору. Ее следы на снегу складывались в затейливые узоры.

Алексей Петрович вынес из полутьмы сарая выбеленную до блеска лопату.

Филька был явно разочарован.

— Подарок хочу тебе сделать, хоть ты его и не стоишь, — сказал Пологов. — С этой лопатой я Кремнегорск начинал строить. На ней земля десятилетняя — та еще земля. Время на ней метку оставило. Эту лопату товарищ Орджоникидзе в свои руки брал, и дорога она мне, как память… Вот она какая. Попробуй ты ее мне осрамить. Держи!

Алексей Петрович подал Фильке лопату и позвал его в дом.

В доме было шумно и суетливо. Жена Вернигоры собирала вещи.

— А где мой? Неужели на вторую смену оставили? — Голос ее задрожал.

— Погоди, суматошная… Сейчас явится.

— Можно подумать, Оксана, что тебе худо жилось, — обиженно произнесла Клавдия Григорьевна. — Одумайся, ты не одна, с дитем. У нас тут теплее…

— У вас теплее, а у нас милее! Вы не обижайтесь, Григорьевна: своя земля и в горсти мила!

— Да уж худо, худо, — твердила хозяйка.

— Помогите-ка вы мне узел завязать, — смущенно попросила жена Вернигоры и чуть дотронулась до плеча Алексея Петровича.

Он принялся затягивать узел, надавливая на него коленом и просыпая из трубки горящую махорку.

— Не сожги приданое, — усмехнулась Клавдия Григорьевна.

— И чего ты горюешь? — проговорил Алексей Петрович. — Я ж тебе нового уплотненца привел… Принимаешь?

Клавдия Григорьевна хмуро оглядела Фильку, вспомнила Аркашку Черепанова, который недавно жил здесь за переборкой, а теперь воевал на фронте, и промолвила:

— Горюшко ты мое!..

— Принимаешься! — подмигнул Алексей Петрович пареньку. — А по этому поводу помогай Вернигоре…

Вскоре Филька с чужими пожитками стоял на пороге комнаты в полутемном бараке. К нему подошла та самая девочка, что рисовала на снегу узоры.

— Заходи, хозяюшка, — сказал он.

Девочка внимательно посмотрела на него и ответила:

— Мама хозяюшка…

— Верно! — крикнул Вернигора из глубины коридора и оглянулся.

За ним шла жена.

В доме у Пологовых Оксана казалась бойкой, а здесь выглядела совсем по-другому: худенькая, желтолицая, с черными пугливыми глазами. Растерянно остановилась на пороге своей новой комнаты. Нет, пока не чувствовала она себя хозяйкой, еще оставалась беженкой, ищущей какого-нибудь угла, хоть временного приюта. Поставила чемодан, опустила руки, не решаясь переступить порог.

— Давай проходи, — предложил Вернигора и, как маленькой, пояснил: — Это теперь наше.

Но Оксана словно не слышала мужа. Она присела на чемодан, закрыла лицо руками и заплакала. Вернигора наклонился над ней:

— Да что с тобою, коханая?

— Сейчас, сейчас, Андрюша, — испуганно проговорила Оксана, сама, должно быть, не ожидавшая своих слез.

Девочка бросилась было к матери, по Филька удержал ее, насильно взял на руки, поднес к окну.

— Видишь, гору? Это Орлиная. Не забывай…

— А то Днепр?

— Днепра захотела! — усмехнулся Филька. — Не в то окно глядишь… Это Урал-река…

Оксана уже перестала плакать. Она развязывала узел, Вернигора помогал ей, доставал подушки, жалел, что Филька еще не ушел, а то можно было бы покидаться ими, развеселить заплаканную жену.

— Ничего-то у нас нет, — улыбаясь сквозь слезы, сказала она. — Даже стола.

— А чего же вы у мастера не взяли? Он же предлагал, — напомнил Филька.

— Ничего, — успокоил Вернигора. — У нас недолго.

Он взял один чемодан, поставил его ребром, а на него положил плашмя другой и, пробуя устойчивость, похлопал ладонью. Девочка засмеялась звонким хлопкам.

— Сюда бы еще пол-литра!

— Лампочку бы сюда трехлинейку, — подсказала Оксана.

— Это, пожалуй, вернее, — согласился Вернигора. — Добудем. А пока со свечкой поживем…

— А что, у Пологовых плохо было? — спросил Филька, собираясь уходить.

— Тебе хорошо будет, — успокоила Оксана. — Ты один. А нас трое. Да и хозяйство надо заводить. А как у чужих?

Оксана говорила, а сама все думала: почему она вдруг заплакала? Потому, может быть, что вспомнилась ей родная, отцовская хата, где дикие пчелы откладывали мед в камышовой стрехе… вспомнилось, как ехали сюда, на Урал, и как солдат из встречного эшелона целовал девушку, с которой познакомился тут же, у поезда… Они, может быть, никогда и не встретятся… Представлялись ей увиденные, бог знает когда и где, у края зимней дороги зеленые стволы осинок… Но можно ли было заплакать вдруг от всего этого?

Прощаясь, Филька посмотрел на девочку. Она терла пальчиком по заиндевелому стеклу, но кружок, сквозь который видна была Орлиная гора, уже затянулся ледком. В этом месте вечерняя синева стекла была чуть светлее.

Шагая по улице, Филька вспоминал, как минувшим летом, оставляя родной завод, рабочие срывали станки, выворачивали их из гнезд, рвали провода, гнули арматурную проволоку, падали в провалы развороченных плит… От этих воспоминаний становилось холоднее. А тут еще проклятая дорога: то нырок, то раскат, а посредине — гребень снежного намета, нет ей конца, и, кажется, не дойти до поселка. Но вот от дороги отделилась черная тропинка — словно вспрыгнула на белый пригорок — и повела Фильку кратким путем, через кустарник.

Узнав от Фильки о том, что жена Вернигоры плакала, Клавдия Григорьевна поняла это по-своему:

— Жаль было от Пологовых-то уходить… Поживи, милая, на своем хозяйстве, узнаешь!


Цех был выстроен, монтаж оборудования продолжался.

Николая назначили начальником монтажа одного из участков, Алексея Петровича и Семена Пушкарева — бригадирами. Южане заговорили об уральской династии, заговорили полушутя-полусерьезно. Никто не обратил на это внимания.

Алексей Петрович взял в свою бригаду Фильку и в первый же день напустился на него.

— Эх ты, девка-матушка, гайку завернуть не можешь. Про таких-то вот говорят: делано наспех и сделано на смех.

— Говорить и я умею! — ответил Филька с веселой обидой.

— Это верно. Да язык не в зачет, кто работает, тому и почет.

— Вы что, Алексей Петрович, стихи сочинять на старости лет взялись? — ехидно спросил Филька.

— Я тебе дам стихи! — откликнулся мастер и, должно быть, не зная, что сказать, упрекнул: — Жених, а стеганки доброй нету…

Паренек огляделся. Как это раньше не заметил он повылезшую клочьями вату? Но вместо того, чтобы смутиться и замолчать, он всерьез рассердился на старика и, видимо желая обратить внимание проходившего мимо начальника смены, крикнул:

— К чертям уеду с вашего Урала!

Николай остановился.

— Не особо звали, — проговорил Алексей Петрович.

— Ясное дело, вы тут уральцы… все говорят.

— Кто — все? — спросил Николай.

— Все… наши, южане…

— Вот что, паренек, запомни: все наши и все теперь уральцы. И ты тоже. Понял? — строго сказал Николай и, направляясь к следующему узлу, задумался.

Что же происходило в цехе? Приезжие, после того что пришлось им пережить, не чувствовали себя хозяевами на далеком Урале. Все им казалось, что их обижают. А уральцы, хмурые с виду, скупые на ласковые слова, молча делали доброе дело и тоже обижались, когда гости этого не замечали. Была у них, уральцев, и своя гордость. Об Урале заговорили с первых же дней войны, вспоминая его славу, его мужество при защите России. С давних, с петровских еще времен стали называть его крепостью обороны. У некоторых это была обиженная гордость: вот, мол, когда приходится трудно, тогда о нас вспоминают, говорят о петровских ядрах, о суворовских штыках, о кутузовских пушках, о мастерстве уральцев. Так почему же тогда не поучиться у них тем же южанам? Но южане хитро подмигивали: дескать, недаром Урал называют седым… на юге России промышленность более молодая, более сильная и вооруженная опытом, и пусть уральцы пользуются тем, что южане к ним приехали. Они помогут седому Уралу помолодеть и возродиться.

Николай понимал, что разговоры эти ребячьи, но сам невольно вступал в них и доказывал, что возрождение Урала началось еще в первую пятилетку и что к началу войны работали в полную меру сил уральские заводы-гиганты, и первый из них — кремнегорский.

Узнав об этих разговорах, Громов вызвал Николая.

— Основателю уральской династии — привет! — проговорил он весело, но тут же сбился с тона: — Бригадирами своих понатыкал! Пора бы уж кончить раздоры между «вашими» и «нашими». Из-за таких вот руководителей…

— На кой тогда черт, — раздраженно перебил Леонов, — меня в эти самые руководители поставили? Вы же мне разрешили подобрать, кого я хочу.

— Не отрицаю. Но ты мне скажи, почему в бригадирах одни уральцы, вот что?!

— Не потому, что они уральцы, — сердился Леонов, — а потому, что я с ними пять лет подряд работаю, знаю их, вот почему!

— Мало ли! — пренебрежительно возразил Громов. — Надо выдвигать новых. Надо обучать кадры. Знаешь ли что? Впрочем, что мне тебя воспитывать? Пусть воспитывают другие…

Вечером Николая вызвали в партком. Заместитель парторга Якимцев, заметно располневший за эти годы, в защитной гимнастерке, туго перетянутой широким ремнем, встретил его недружелюбно.

Николай этому не удивился. Он тоже не прятал своей неприязни к Якимцеву. Получилось как-то странно: Якимцев был первым, кто приветливо встретил его на стройке, и вот именно с ним оказалось не по пути. С годами Николай все больше разочаровывался в нем, особенно в последнее время, когда Якимцев был избран заместителем секретаря парткома. Они реже встречались, говорили менее откровенно. Николай давно заметил, что из парткома, когда там затевался какой-нибудь спор, Якимцев уходил последним, чтобы о нем некому было говорить.

Сейчас Якимцев спросил в упор:

— Уральцами себя окружил?

Николай глянул на красную, залитую чернилами скатерть, на пепельницу, густо утыканную окурками, и недовольно проговорил:

— За этим и приглашал?

— А хотя бы за этим? По-твоему — мелочь?

Якимцев вышел из-за стола. Леонов увидел его хорошо начищенные сапоги и вспомнил, что завтра к утру нужно достать несколько пар сапог для новых рабочих.

— Думаешь, мелочь? — повторил Якимцев, пытаясь прикурить от зажигалки.

Искра не высекалась. Леонов спокойно вытащил спички, и Якимцев прикурил, стараясь не глядеть ему в лицо, видимо боясь, что пройдет раздражение, которое одно могло выручить его. Досадуя на проклятую зажигалку, он сказал намеренно громко:

— Эти твои, думаешь, лучше? Глубоко ошибаешься.

Николай снова вспомнил про сапоги и подумал: «Не забыть бы попросить, — вдруг поможет…»

— Я верю в своих людей, — ответил он, подумал и добавил: — И в себя верю, если хочешь.

Разглядывая Леонова, Якимцев произнес спокойно, с расстановкой:

— Да ты просто зазнайка! Переоцениваешь свои силы.

— А ты свои недооцениваешь, потому и в панику ударяешься. Испугался разговоров, — усмехнулся Николай. — Поговорят — да и забудут. За работой много не наговоришь.

— Ловко это ты! — вскричал Якимцев. — Кто не знает, может подумать, что я и вправду паникер, что это не я тебя, а ты меня когда-то по стройке водил, в комсомоле воспитывал, учиться заставлял…

— Договорились! Теперь только мне осталось напомнить сколько ты ошибок допустил, когда в комсомоле работал.

— Зазнайка ты, Леонов, и притом классический. Это про тебя товарищ Сталин сказал…

— А ты, Якимцев, начетчик!

Они стояли друг против друга, Якимцев низкий, располневший не в меру, Николай высокий, худощавый, чуть подавшийся вперед, словно собирался оттолкнуть от себя Якимцева. Тот невольно отступил.

— Если я ошибаюсь, товарищи меня поправят.

— Лучше не ошибайся, — посоветовал Николай, — некогда поправлять. — И, собираясь уходить, сказал: — У тебя все печатью припечатано. Живого места не осталось.

Вернувшийся от директора парторг помирил их и, отпуская Леонова, все же предупредил его:

— Смотри, чтобы этих самых раздоров поменьше было. Помешают они нам.

— Когда Вернигору, слесаря, в газете уральцем назвали, так он же не возражал, не спорил, а даже радовался, — напомнил Николай. — Да и Якимцев, кажется, не возражал. Теперь все — уральцы.

— Что правда, то правда, — добродушно согласился Кузнецов.

В партком вошло несколько человек. Среди них был Вернигора.

— Отмитинговали, — сказал он. — Ось наша резолюция. Будемо бить Гитлера без пощады…

— Бронированным кулаком! — подтвердил другой монтажник.

— За резолюцию спасибо, — перебил Кузнецов.

— На обязательство намекаете? — догадался Вернигора. — Ось наше обязательство!

Кузнецов прочитал бумагу, обрадовался.

— А за это — спасибо вдвойне!

— Людей бы нам побольше! — Вернигора вздохнул. — Молодых обучать некому. Спросите у товарища начальника.

— Верно, товарищ уралец! — Николай взглянул на Якимцева.

— Уралец и есть. — Вернигора засмеялся. — Так дадите людей?

— Дадим, — пообещал Кузнецов. — Вечером собираем пенсионеров… старичков. Они помогут.

— Ну, старички не дюже какие помощники.

— Напрасно сомневаешься, — возразил секретарь парткома. — Они еще и поработают и поучат… Старой гвардией пренебрегать не стоит.

Николай отправился на участок и посоветовал Алексею Петровичу зайти вечером в партком.


Старики собрались вовремя, расселись тихо, степенно, однако с достоинством, — почувствовали, что понадобились заводу. Кузнецов подходил к каждому расспрашивал о здоровье, предлагал закурить.

— Ты, Виктор Григорьевич, без этого самого, — сказал Пологов. — Ты прямо им объяви. Народ собрался бывалый, с понятием… Вот хотя бы Смышляев. Мы с ним давние знакомцы, еще блюминг строили. Всякое бывало… а дело сделали. Или вот дед Никифор. С тридцатого года за ручку здороваемся. — Алексей Петрович указал на сгорбившегося строгого старичка с косматой рыжей бородой. — Кто не слыхал, как дед Никифор со своей артелкой водопровод сгрохал? Это все люди верные. Таких не надо просить. Таким еще можно приказывать. Не пригласили, мол, вас, а мобилизовали! Теперь мужикам такой разговор и почетнее и милее.

Старики одобрительно закивали, заговорили, поддержали мастера из разных углов.

Утром следующего дня Алексей Петрович привел на монтаж Смышляева, собрал молодых рабочих и сказал:

— Вот вам консультант. За любым советом — к нему. Фамилия — Смышляев. Когда-то прорабом был.

— А мы думали — начальником строительства, — раздался голос Фильки.

Желтое морщинистое лицо Смышляева казалось не таким крупным и внушительным, как прежде, карие глаза, глядевшие когда-то настороженно, теперь выдавали некоторую робость.

— Не балуй, — сказал он так, как должно быть, говорил дома, с внуками.

— Ребята, дисциплина — прежде всего! — строго напомнил Алексей Петрович.

Оставшись среди незнакомых людей, почти ребятишек, Смышляев заметно смутился. Ребята еще тесней окружили его, начали допытываться, подавляя улыбки и смех.

— Так вы не были начальником строительства?

— А главным инженером?

— Да нет же! — серьезно возразил Филька. — Он был главным консультантом по завертыванию гаек.

— А вот погоди, — словно опомнившись, проговорил Смышляев. Он подошел к стальной опоре сооружаемого конвейера, потрогал гайку ключом. — Ты прикручивал? Слабовато. Вот как надо…

Он обхватил крупными растопыренными пальцами стриженую голову Фильки и сделал вид, что собирается повернуть ее. Ребята засмеялись. Филька обозлился.

— А вы чем лучше? — крикнул он. — Мне Алексей Петрович рассказывал, как вы на блюминге гайки прикручивали!

Смышляев отступил, посмотрел на ребят растерянно, повернулся и вышел из цеха.

Алексей Петрович догнал его на заводском дворе, насилу уговорил вернуться. Потом нашел Фильку и пригрозил ему.

— Сами же про него говорили, — оправдывался Филька. — А я виноват…

Вечером Филька пошел к Леонову и сказал, что получил письмо от матери — она эвакуировалась в Среднюю Азию и ждет сына к себе. Скуластый, черноглазый, с гладко зачесанными волосами, он смотрел на Николая недружелюбным взглядом и живо напоминал ему Бабкина… Бабкин теперь где-то на фронте… Николай вздохнул и, стараясь не обращать внимания на неприязнь Фильки, пообещал:

— Разберемся…

…Прошло несколько дней.

Филька и Алексей Петрович возвращались со смены по Нагорной улице. Старый мастер говорил:

— Если меня не стыдно, хоть людей постыдись! Жаль, тебя Егорова не слышала. Она бы с тобой поговорила. С двумя детьми без мужа осталась и работает. А он, видишь ли… все ему не по нраву!

На перекрестке Нагорной и Металлургической их догнал Плетнев.

Плетнев считал Алексея Петровича склочным стариком и относился к нему с тем веселым, плохо скрываемым пренебрежением, с каким иногда молодые относятся к старым. Видя, что мастер размахивает руками и, должно быть, ругает парнишку, Плетнев решил немножко развлечься.

— Приветствую папашу! — окликнул он Алексея Петровича.

Это была одна из тех минут, когда Плетнев преображался, стараясь быть попроще.

— Привет, привет, товарищ начальник.

Пологов назвал Плетнева товарищем начальником, чтобы тоже показать свою простоватость. Но и Плетнева нельзя было провести. Он прекрасно понимал, что старик не считает его начальником.

— Как здоровье, папаша?

— Благодарствую. В полном нормативе.

— За что вы его? — спросил Плетнев.

— Фильку-то? Заработал.

Плетнев понял, что помешал Алексею Петровичу, но решил не отступать.

— А все-таки?

— На Урале не нравится. Сбежать норовит на юг.

Филька показался Плетневу забавным: краснощекое лицо простачка, мальчишечья угловатость, упрямство…

— А почему на юг?

— А потому, что люблю!

— За что же? — допытывался Плетнев.

— Любовь не требует объяснения, было б вам известно! — с достоинством ответил Филька. — Это вот ненависть…

Плетнев вскинул брови.

— Да ты, оказывается, философ! Сколько классов окончил?

— Восемь.

— Вот какие у вас в бригаде ребята, — повернулся Плетнев к Алексею Петровичу. — Университет после войны открывать придется.

Он достал папиросы и предложил старику. Филька тоже потянулся к портсигару. Плетнев рассчитывал на это и сказал:

— Куришь? Рано, рано. Впрочем — философ! Думать помогает…

— Философ! — проговорил Алексей Петрович, закуривая. — Хочет меня, старика, разными словами обойти! На юг собрался… Говорит, что мать-старуха зовет, плохо ей одной, не может, мол, без него, и все такое. Ну, и в комсомоле то же самое говорил, и у начальника смены, у Леонова. Не знают комсомольцы, что им делать. Тогда Николай Павлович и посоветовал им написать матери, спросить: правда ли? Сегодня ответ получился: избави, говорит, боже, что вы? Чтобы я его с работы срывала! Хоть я и старуха, а грамотная, понимаю, читала в газете, что уральцы клятву давали. Разве он клятвы не давал? Ничего такого я ему не писала. А если сам задумал уехать, то вы ему мое письмо покажите.

Плетнев понял, что старик говорит серьезно, — видно, задело за живое. Да и сам он перестал улыбаться и сказал Фильке:

— Вот что, дорогой мой! С Урала надо уезжать вполне определившимся!

Филька с недоумением поднял глаза на Плетнева. Очевидно, эта мысль была не совсем ясна ему. Точно так же мало понял ее и Алексей Петрович. Плетнев посмотрел вдоль улицы на струнку молодых, покрытых инеем тополей, на гору Орлиную, на темно-голубое с холодными просветами небо и, звонким хлопком выбивая окурок из мундштука, сказал:

— Если поработаем, будут хвалить. Не справимся — побьют. Ясно? Так надо справиться.

Алексей Петрович одобрительно кивнул.

— Это тебе программа действий. Урал, как правильно говорят, крепость. Но не просто крепость, а еще и высокая: и с нее далеко видно, и стоящего на ней издалека видать. Только сумей устоять. С Урала уезжать надо не раньше, чем тебя заметят.

Насторожившийся к концу речи Алексей Петрович тихо свистнул и пристально поглядел на Плетнева.

— Нет, дорогой товарищ начальник, такая философия нам тоже не подходит! — убежденно сказал он и сплюнул.

— Лучше я на фронт пойду! — решительно проговорил Филька.

— Во-во! — подхватил Алексей Петрович, — встань пораньше да шагни подальше!

— Вы опять за свои стихи?

— Вот я тебе дам стихи, сукин ты сын!.. Сделаем первый танк — и айда с ним на фронт!

— Дофилософствовался… — посочувствовал Плетнев и предложил Фильке папиросу «в запас».

Филька небрежно взял.

Плетнев простился с ними, посмотрел вслед.

Все-таки он, Плетнев, человек счастливый, его не спутаешь с другими, во всяком случае нельзя сказать, что таких, как он, — миллионы. У него есть свои представления о мире, больше того, есть свой мир… А паренек и старик — они живут с массой, они — у самой земли, им от нее не оторваться. Завтра утром (а утром спросонья особенно холодно) они снова будут прикасаться руками к покрытому изморозью железу. Единственная их радость — это погреться, вернее, попрыгать вокруг костра. Он знает дымное пламя зимних костров — оно не греет, а только опаляет руки и ест глаза… Да, ему посчастливилось!

И холодные вечерние блестки зимней дороги, и заиндевелые деревья, и низко стелющиеся в морозном воздухе дымы стали милее сердцу — показались картинкой из хрестоматии.

А старый мастер продолжал между тем выговаривать Фильке за его строптивость. Остановясь на пригорке, с которого хорошо был виден завод, он сказал:

— Погляди-ка!

В легкой дымке морозного вечера темным силуэтом стоял на гранитном пьедестале Серго, высокий, строгий, стоял, повернувшись к заводским огням.

— Жаль, не видал ты настоящего большевика. Оттого, может, такой строптивый и растешь.

Филька молчал.

— Для тебя это памятник, холодный камень — и больше нет ничего. А для меня он живой…

Алексей Петрович поморгал заиндевелыми ресницами, потер глаза кулаком, смущенно пробормотал:

— Стареть стал, слеза леденеет.

Филька посуровел, натянул ушанку, зашагал вперед.

— А скажите, что это за оградка там, возле памятника? Говорят, какой-то рабочий похоронен?

— Рабочий, Карим. Его вредитель убил… враг советской власти. Хотел завод поджечь, а Карим выследил… Похоронили Карима на заводской площади, на почетном месте, чтобы трудовые люди помнили, не забывали.

— А разве и до войны враги были?

— Были… Сейчас они в открытую на нас лезут, а тогда таились… Врагов, Филька, у нас много… Ты оглядывайся, не каждого говоруна слушай!


Выпуску первого танка предшествовало немало событий и дел. Еще в день объявления войны Нечаев собрал командиров и спросил: «Как работать дальше?» Решили, не дожидаясь распоряжений из Москвы, перевести несколько печей на выпуск специальных сталей и уже через несколько дней начали плавить сталь военных марок. Объезжавший в то время уральские заводы нарком танковой промышленности одобрил этот первый шаг и поставил еще более трудную задачу: освоить выплавку и прокат броневой стали. Не думали кремнегорцы, что им когда-либо придется заниматься таким делом. Не одну бессонную ночь провели сталевары и все же после многих неудач, выплавили нужную сталь в обыкновенных мартеновских печах. Но самое трудное было впереди: прокатать сталь, получить броню. Нечаеву сообщили, что броневой стан, эвакуируемый с юга, прибудет в Кремнегорск в начале осени, и предложили заблаговременно подготовиться, чтобы установить его без задержки. «А пока лейте сталь в запас, в фонд Верховного Главнокомандования». Перед руководителями завода возник новый вопрос: «Где поставить стан?» Ни один из предложенных вариантов нельзя было назвать удачным. Стан — сооружение огромное — везде оказывался не на месте. Тогда главный механик завода предложил, не дожидаясь прибытия стана, начать прокатывать броневой лист на блюминге. Предложение было настолько неожиданным, что Нечаев не сдержался и крикнул: «Вы с ума сошли?» — «Это авантюра!» — подхватили остальные. И только начальник технического отдела Черкашин поддержал главного механика: «Да, это неслыханно, дерзко… но мне представляется возможным. Вспомните, какое время мы переживаем, прочитайте сводки с фронтов, не забудьте, что стан, который прибудет осенью, быстро не установишь… Евграф Артемович, если вы не возражаете, я готов помочь в разработке проекта». — «Ваши доводы!» — закричали со всех сторон. «Доиграемся! — раздался чей-то голос. — Полетит ко всем чертям блюминг. А по законам военного времени… впрочем, некоторым не привыкать к тюрьме!» Черкашин понял намек. Больше года находился Александр Николаевич под следствием и был освобожден за отсутствием состава преступления. Он не обратил внимания на этот грубый намек. Нечаев долго колебался, но все же уступил настойчивой просьбе обосновать почти фантастические предложение. «Хорошо, идите и обосновывайте, а мы будем продолжать заседание». О предложении главного механика Нечаев на следующий же день доложил наркомату черной металлургии, не утаил ни сомнений, ни значительности риска. К удивлению Нечаева, в наркомате благословили: «Идите на риск, добивайтесь, от этого будет зависеть дальнейший ход войны». Из Москвы позвонили и через сутки: «Как дела? Имейте в виду, о вашем плане доложено Государственному комитету обороны» — «Зачем вы это сделали? — взволновался Нечаев. — А вдруг не выйдет? Что тогда?» — «Я потому и сказал, чтобы вышло!» Сейчас все это далеко позади, но не забыть Нечаеву тех тревожных, лихорадочных дней и ночей, полных страха и надежды, когда, позабыв обо всем на свете, он помнил только о прокате броневого листа и часами пропадал на блюминге. Были неудачи, случалась даже авария, но и она не остановила. Предложение, которое сперва показалось фантастическим, стало теперь заданием Государственного комитета. Надо было работать…

В конце июля из-под валов блюминга вышел первый броневой лист. Так родилась на Урале броня. А стан пришел в Кремнегорск только в начале зимы. К этому времени были выплавлены тысячи тонн специальной стали, прокатано немало броневых листов. Но, чтобы начать выпуск танков, предстояло построить цеховые корпуса, установить оборудование… С радостью принял Нечаев донесение о том, что, не дожидаясь, пока будет окончательно оборудована линия главного конвейера, рабочие приступили к сборке отдельных узлов танков прямо под открытым небом, тотчас же побежал туда и увидел, как сварщики рубили броню. «Родина вас не забудет!» — хотел он сказать, но вместо этого пробормотал что-то невнятное, отвернулся к костру, будто хотел погреть руки, и побежал на участок Николая Леонова — торопить строителей… Но вот и цехи готовы. Только что приехал из Москвы главный конструктор. Он ездил на выставку трофейного оружия — посмотреть немецкие танки, поговорить с бойцами. За время разгрома вражеских полчищ под Москвой танкисты накопили боевой опыт. Надо было учесть их советы. Но главное состояло в том, чтобы как можно скорее создать технологию военного времени, так усовершенствовать ее, такие сконструировать приспособления, чтобы оставшийся в тылу рабочий мог заменить своего товарища, ушедшего на фронт. Технологи работали над сокращением маршрута обрабатываемой детали. Она должна была поскорее попасть к месту монтажа. А деталь была не одна. Их были тысячи. И требовались они непрерывно. Требовал детали начальник цеха, требовал мастер, требовал крупно написанный, так и бросавшийся в глаза плакат: «Все для фронта!» Но рабочий не всегда справлялся с заданием, не все было в его силах. Механический цех давал на главный конвейер деталей столько, сколько поковок давала кузница. А поковки зависели от литья.

Первый танк был выпущен накануне нового, сорок второго года. Этим событием завод как бы отметил окончательный провал немецкого плана окружения и взятия Москвы.

Не забыть этого дня… Накануне в цехе разносилось непрерывное гудение поставленного на проверку мотора. Сперва оно подавляло. Но вскоре к нему привыкли, как привыкают к ритму работы. А под утро люди впервые услышали этот гул — движение жизни — в только что собранном и за минуту до того мертвом танке. Николай Леонов, руководивший монтажом главных узлов, наконец-то почувствовал, что он работает для фронта.

После речей и поцелуев, после музыки и громогласных «ура» первый уральский танк ранним декабрьским утром ушел на обкатку.

Он вылетел из ворот цеха мощный, ослепительно-красивый (или это только так показалось Николаю?), в клубах снежной искристой пыли, поднимавшейся из-под его гремящих гусениц, и, победно сверкая на солнце, напористо пересек заводский двор.

Рабочие, обсыпанные снегом, махали шапками, рукавицами, кричали «ура!»

— Оце дило! — проговорил Вернигора, стоявший рядом с Николаем. — Геббельс уже давно разбомбил в своих сводках наш завод. А он живет и начинает посылать горячие гостинцы Гитлеру.

— Пусть живет на уральской земле! — подхватил Алексей Петрович. — Земля у нас добрая…

Танк, взрывая снег, сделал резкий поворот и скрылся за углом соседнего корпуса.

А люди все еще стояли у ворот цеха, улыбаясь и стряхивая с себя снежную пыль, и желали своему первенцу счастливой боевой судьбы.

— Двух месяцев не прошло, — сказал Нечаев парторгу, — как начало прибывать оборудование, а первый танк уже готов.

— Да, теперь об этом можно говорить, — согласился Кузнецов и подмигнул. — А если бы стали ждать, когда придет броневой стан, не было бы еще сегодня этих проводов.

— Ладно, — сказал Нечаев, — ничего портить праздника. Ошибки свои учтем…

Торжество кончилось. Первый танк вынесли, что называется, на руках. Теперь уже мало было только порыва. Требовались ритмичность и быстрота в повседневном тяжелом деле. Перед сборщиками, перед командирами смен, перед начальником цеха Громовым встали новые трудности.

Кроме деталей, которые изготовлялись на заводе, рядом со сборкой — в механическом, в кузнечном, в литейном — были еще детали, делавшиеся на других заводах Урала. Они поступали с перебоями, задерживались в пути. Это вносило тревогу и суету. Цех превратился в поле боя, на котором нельзя было понять, где чужие, а где свои. Вдоль поточной линии, на всех ее узлах, возникали трудности. Стояли одна за другой машины в ожидании какой-либо детали. А деталь эта медленно двигалась на завод, иногда не просто деталь, а душа танка…

Николай ходил вдоль линии главного конвейера, и в его воспаленных от бессонницы глазах плыли оранжевые круги, и в шуме головокружения мерещились поезда с деталями. Поезда эти двигались очень медленно, их заносило снегом, их обстреливали пулеметным огнем, их задерживали на каждой станции нерадивые железнодорожники, — так казалось ему. Он встряхивал головой, наваждение исчезало.

Кто-то тронул его за руку, сказал знакомым голосом:

— А деталей-то нет. Вот бы, как прежде было, в газетку написать… помнишь, комсомольский пост на блюминге?

Кто это? Ах, да, — Смышляев, старый знакомый…

— Будут детали! — ответил он и побежал вперед.

Но детали шли и шли своей бесконечно-медленной дорогой и никак не могли дойти до конвейера.

А конвейер, несмолкающий заводский поток, в который стекались ручьи и ручейки подсобных цехов и дальних заводов, шумел за спиною, сливался с нарастающим гулом работы и, казалось, догонял Николая и грозил захлестнуть своей тяжелой волной.

Но были у сборщиков неполадки и по собственной вине. Стало ясно, что темпы сварочных работ не отвечают новой технологии. Сборочный цех не справлялся с заданием.

Громов оправдывался новизною дела и вообще трудностями военного времени. Он, по его собственному выражению, крепче всех подталкивал первый танк — подпирал плечом все дело. Возможно, поэтому на торжественном митинге он и громче других кричал «ура» и звонче других целовался. Теперь же размахивал руками и произносил клятвы. Дважды вызывали его в партком. Он обещал выправить положение. Разговаривал с Кузнецовым, как всегда, в общих чертах и не любил касаться деталей.

А в цехе, в бригаде Семена Пушкарева, думали, как бы ускорить сварочные работы, и решили построить специальное приспособление. Николай в принципе одобрил идею, побежал к Громову. Тот молча выслушал, походил по кабинету, заложив руки за спину, остановился.

— Я думаю, — наконец, заговорил он, — ты не будешь обзывать меня консерватором. Помнишь историю с многорезцовой обточкой? Я тебя тогда поддержал, хотя многие были против, весь цех переоборудовал. Помнишь? Мысль была могучая. А это — не то… Не могу поддержать.

Николай решил пойти в партком. Кузнецов и обрадовался предложению сборщиков и удивился, что Громов не поддержал их.

Вечером он вызвал к себе Сергея Сергеевича, заговорил о приспособлении для сварки.

— А вдруг не выйдет? Вдруг беды наделаем? — ответил Громов. — Тут следует хорошенько подумать. Я считаю, что вместо этого несбыточного дела надо улучшать то, чего уже достигли. Со своей стороны обещаю…

Придя домой под утро, он осторожно притворил дверь спальни, чтобы не разбудить жену. Но Софья Анатольевна проснулась сама и, закуривая в постели, молчаливо, одним взлетом бровей спросила, что нового…

— Все на моих плечах! Выдержат ли? — проговорил Сергей Сергеевич и тут же, расправляя плечи, дал понять, что все-таки выдержат.

Софья Анатольевна отвернулась, бросив на подушку перламутровую зажигалку — приобретение военного времени.

— «Выдержат»! — насмешливо повторила она. — Ты не умеешь работать. Почему этого не видят?

— Ты вот умеешь, а не работаешь, — отозвался Сергей Сергеевич, помолчав.

— Еще чего не хватало! Что же тогда ты станешь делать?

Софья Анатольевна чувствовала себя спокойно. Она не растерялась перед бесцеремонной гостьей — войной — и, отгородившись от нее батареей консервных банок, жила по-прежнему.

Сергей Сергеевич промолчал и постарался скрыть свою обиду.

Откровенно говоря, дела складывались не очень-то удачно. Ни на заводе, ни дома он не чувствовал себя вполне уверенно. Вспоминалось предложение сборщиков. Нет, это ребячья затея, главное звено знаменитой цепи не здесь.

Ночью он сообщил о готовности нескольких десятков танков. Сообщение было немедленно передано в наркомат, в Государственный комитет обороны.

Ранним утром в цех явился Нечаев. Танки, попавшие в сводку, как уже готовые, продолжали стоять на линии потока. Ни один танк не мог двинуться — не хватало то одной, то другой детали.

Нечаев изумился, а услышав оправдание Громова, пришел в ярость.

— И ты решил заняться припиской в такое время — в военное время?! Понимаешь ли ты, что делаешь?

— Так ведь тут разрыв всего полсуток… эти детали будут, и танки пойдут, — заверял Громов. — Дважды я их в сводку не запишу… вся разница в нескольких часах…

— Да понимаешь ли ты, что говоришь?!

— А потом, — продолжал свое Громов, — я не виноват… детали не я делаю. Я хотел как лучше, о вас же заботился…

— Ты, оказывается, ни черта не понимаешь?! — крикнул Нечаев. — Это опасное, страшное очковтирательство! Тебя, что ли, вместо танка пошлю туда? — спросил он, свирепым взглядом окидывая тучного, неповоротливого Сергея Сергеевича.

Кто-то из рабочих не выдержал, засмеялся. Смех был невеселый, злой.

— Телеграмму Сталина ты читал? Поздравил с первым танком и попросил делать их побольше. А ты понимаешь, что значит — попросил? Это значит — потребовал! В день по три раза звонок из Москвы: сколько сошло танков с конвейера? От такого завода, как наш, зависит ход войны, планы Государственного комитета обороны. — Нечаев задыхался. — После такой сводки езжай в Уралоград к представителю ГКО и объясняйся с ним сам!

С тревожным чувством собирался Сергей Сергеевич в Уралоград. Разговор с представителем Государственного комитета обороны Львовым его не очень страшил. Но Громов знал, что в Уралограде находится сейчас нарком танковой промышленности. Встречи с ним, пожалуй, не миновать. И это было хуже всего.

Софья Анатольевна по обыкновению пренебрегала тревогами мужа и надавала всяческих поручений.

— Если будет время, — уклончиво ответил он.

— Должно быть, Серж!

…Николай еще раз обсудил с Пушкаревым предложение сборщиков, набросал чертежик и отправился в технический отдел, к Черкашину.

Другой на месте Александра Николаевича, освободившись от заключения, возможно, уехал бы подальше от неприятных воспоминаний, а он решил вернуться на свой завод. Разные люди судили об этом по-разному. Николай считал, что Черкашин поступил правильно, принципиально. Сергей Сергеевич отнесся к этому неодобрительно, старался не замечать Черкашина, а иногда искоса поглядывал на него. Плетнев удивлялся, как это можно не испытывать стыда или обиды и продолжать работать, словно ничего не случилось. Алексей Петрович старался не вспоминать о своем последнем разговоре с инженером.

Черкашин поддержал предложение рабочих и попросил Плетнева заняться чертежом.

— Я подумаю, — независимо ответил Плетнев.

На следующий день Черкашин поинтересовался:

— Как дела с приспособлением для сварки?

Отношения между старыми приятелями были странные. Они давно узнали друг друга. По крайней мере Черкашин составил твердое представление о Плетневе: у Василия Григорьевича много мыслей, но мало желания претворять их в жизнь, он хорошо видит других, но не может посмотреть на себя со стороны. Плетнев догадывался, что человек, которому он на первых порах даже несколько покровительствовал, относится к нему снисходительно. Все это вызывало легкую враждебность между ними. А довольно часто случается так, что легкая враждебность заставляет идти навстречу друг другу. И они не могли окончательно рассориться.

Высокий и тонкий Черкашин был в поношенном костюме табачного цвета с черными нарукавниками. Подойдя к плетневскому столу, он по привычке уперся в него ладонями и наклонился, будто приготовился рассматривать что-то. На продолговатом его лице, как почти всегда, сквозило пытливое выражение. Он повторил свой вопрос. Плетневу показалось, что Черкашин намеренно торопит его, мешает сосредоточиться, подумать. И он обиделся.

— Вы мне не доверяете?

Передернул плечами и вышел.

— Что с ним? — спросил Черкашин у пожилого чертежника, который слышал их разговор.

— Так, знаете, — чертежник отвел Черкашина в дальний угол. — Чудак какой-то. — Чертежник оглянулся на дверь и категорически закончил: — И вообще псих!

— Нет, серьезно! — настаивал Черкашин.

— Самолюбия много. Болезненного. Вдруг покраснеет и напыжится. Вот он сейчас думает, что вы приспособлением интересуетесь не просто так, а потому, что сами хотите предложить более удачный проект.

Черкашин не оставил Плетнева в покое.

— Что-то вы долго с этим делом возитесь, — сказал он ему вечером, застав его одного в комнате за разглядыванием чертежа. — На месте Леонова я не утерпел бы, разгромил бы и наш отдел и конструкторское бюро.

— Я устал, — раздраженно проговорил Плетнев. — Не могу больше. Отдых нужен.

— Так идите отдохните, — сдержанно посоветовал Черкашин.

— Куда идти? Где отдохнуть? Я говорю — мне настоящий отдых нужен. Я три года не отдыхал. Должен же быть предел всему этому!

— Так попросите отпуск.

— Попросите! Просил. Не дают. Время военное… Я и сам знаю!

Плетнев выругался и пошел в цех — на участок сварочных работ, где монтажники, не дождавшись, его чертежа, занялись приспособлением. Он начал помогать им советами, но вскоре вернулся и отдел и, встретив Черкашина, сообщил, что все в порядке. Черкашин поблагодарил его и сказал:

— Зайдите к секретарю. Сюрприз ожидает.

Плетнев вспыхнул и посмотрел недоверчиво.

— Идите, идите, — подтолкнул Черкашин.

Плетнева действительно ожидал сюрприз.

— Есть приказ о вашем десятидневном отпуске, — сказали ему в управлении.

— Как приказ? О каком отпуске? — удивился он.

— По вашей же просьбе…

— По какой просьбе? Я у вас просил? Не такое теперь время?

Девушка не знала, что ответить.

Плетнев выскочил из приемной директора. Он подождал Черкашина в коридоре и раздраженно проговорил:

— Это что же такое? Меня — в отпуск?.. Впрочем, понятно. Теперь, когда дело только в том, чтобы испытать приспособление, меня отправляют в отпуск. Оказался не нужен.

— Василий Григорьевич! — растерянно и вместе с тем укоризненно сказал Черкашин. — Это же выдумка!

— Выдумка? Меня не проведете! — продолжал наступать Плетнев.

— Какая подозрительность!

— Бросьте эти многозначительные слова!

— Что вы сказали? — возмутился Черкашин. — Я не боюсь многозначительных слов, я еще скажу вам вот что: люди погибали оттого, что… оттого, что боялись говорить о своих слабостях. А у вас их не мало, Василий Григорьевич!

Плетнев отступил, повернулся и ушел, хлопнув дверью.

Они хотят обойтись без него. Как же! Так он им и позволит! Выдумали! Проявили заботу! А где вчера были, когда с приспособлением не получалось? По углам попрятались. А сегодня, когда все ясно, когда он и думать об отпуске забыл, — на тебе! Он никуда не поедет. Он их научит считаться с ним, заставит уважать человеческое достоинство… Чертов день! Весь на нервах! Только вечер обещает некоторое успокоение. Сегодня же старый Новый год. Вечеринка. «Междусобойчик!» Очень забавное слово, Софья Анатольевна говорит, что это она его выдумала!

Плетнев, к своему огорчению, вспомнил, что Софья Анатольевна просила непременно пригласить Черкашина. Просьба звучала как приказание, и теперь это тоже возмутило Плетнева.

«Не буду приглашать! Ну его к черту! — сердито подумал он, возвращаясь к себе в отдел. — Лучше я Женю приглашу!»

Ему показалось, что Женя сочувственно и даже ласково посмотрела на него.

Перед самой войной Женя вышла замуж за Стропилина. В первые же дни войны Федю мобилизовали на фронт. Женя тоже хотела пойти с ним. Почти все девчата, с которыми она дружила, записались в санитарный батальон. Она не хотела оставаться в тылу, но Федя сказал ей на прощанье: «Если уйдешь, мне тогда не вернуться — убьют меня. Ты одна у меня на свете… Жди». Уходивший вместе с ним Бабкин одобрил, правда, не без усмешки: «Оставайся. Жаль, меня некому ждать…» и Женя осталась. Жизнь ее была спокойной, сосредоточенной. Работала она внимательно, вдумчиво. Прежде чем провести линию на чертеже, вглядывалась в нее, старалась понять, что чертила. Не стало той бездумности, того желания, которого раньше она не скрывала: поскорее бы закончить работу, оставить чертеж и забыть о нем до завтра. Ходила Женя в солдатской стеганке, как ходили многие женщины. Но если для некоторых это было модой военного времени, то для Жени казалось естественным: в стеганке было теплее. Зима была необычной даже для Урала. И потом стеганка ка-то скрадывала красоту, делала неприметнее, уберегала от мужских откровенных взглядов.

— Женя, вы знаете, — сказал Плетнев весело, — сегодня старый Новый год… Не хотите ли встретить? Будут все свои…

— Старый Новый год?.. Получается немного смешно… Не хочу. Мне одной будет скучно…

— Почему одной?

— Если бы Федя был…

— Вот как! Кстати, что он пишет?

Женя достала истертый розовый конверт, вынула из него письмо и подала Плетневу.

— Стихи? — удивился тот, пряча усмешку: — «Жди меня и я вернусь…» Вспоминаю! Я читал это в газете, еще летом. Он что — за свои выдает?

Женя взяла письмо и ничего не сказала.

Плетнев пробормотал извинение и вышел… Еще задолго до войны он с подчеркнутым сожалением говорил о том, что родился поздно и не воевал. Как-то в разговоре с Леоновым он сказал после столкновения с Сергеем Сергеевичем: «Ничего, придет еще солдатская пора, призовут нас, пойдем повоюем… Пусть уж другие бумажным щитом обороняются, а пером, что копьем, нападают. В бою добудем себе награды!» Едва началась война, он «забронировался».

В трамвае Плетнева притиснули так, что он вынужден был упереться руками в заиндевелую стенку задней площадки. Рядом оказалась молодая женщина. Несмотря на страшную давку, она с улыбкой поглядывала на окружающих, улыбнулась и ему:

— В тесноте, да не в обиде…

В солдатской шинели, добытой неизвестно каким образом, в новой мерлушковой шапке-ушанке, он выглядел строго, но привлекательно.

— Да, — неопределенно ответил Плетнев. Он всегда относился с предубеждением к людям, особенно к женщинам, которые заговаривают с незнакомыми.

— Меня тоже притиснули… Ничего, бывает, — продолжала она улыбаться.

— Иногда можно так притиснуть! — заметил какой-то паренек и подмигнул.

Женщина рассмеялась и посмотрела на Плетнева. Он невольно улыбнулся, подумал: недурна, должно быть, ищет интересных встреч. Что ж, бывают и такие. Они способны скрасить трудную и скупую на обыденные радости жизнь. И, поддаваясь движению минуты, Плетнев наклонился к соседке и тихо проговорил:

— Знаете, когда-то был хороший обычай — приглашать на встречу Нового года незнакомых, первых встречных… интересно и весело. Я приглашаю вас.

— Что вы, спасибо! — ответила она с растерянной улыбкой.

Плетнев посмотрел на нее выразительно, прижался плечом.

— Вы меня не так поняли. — Она смущенно отстранилась. — У меня большая радость: с начала войны от мужа письма не было, а сегодня пришло…

Плетнев отвернулся, стал пробираться к выходу, хотя до соцгорода было еще далеко.

Свет в окнах своей комнаты он заметил издали.

Софья Анатольевна хлопотала над праздничным столом. Ей помогала Леля, белокурая, ярко накрашенная толстушка. Плетнев знал, что Софья Анатольевна только терпела, вернее вынуждена была терпеть это знакомство. Леля сбывала кое-что на рынке. Но это — бог с ним. Обидно было другое: Софья Анатольевна всячески старалась свести его с Лелей, с этой раскрашенной дурой. Вот как она о нем думает!

— Черкашин будет? — спросила Софья Анатольевна, едва он появился на пороге.

— Я не пригласил его, — сдержанно ответил Плетнев.

— Это почему же? Мне дела нет до ваших споров, до вашей дурацкой принципиальности, — говорила она, не слушая объяснений. — Стол накрыт на четыре персоны. Извольте пригласить Александра Николаевича. Сегодня мы все здесь хозяева.

Она указала на праздничный стол. Плетнев понял намек, но сдержал обиду и вышел в коридор, к телефону. Голос его звучал спокойно, непринужденно:

— Старик! Вы знаете, что я вам сейчас скажу? Ни за что не угадаете! Я приглашаю вас к себе! Вы удивлены, не правда ли? Не можете? Но вас хочет видеть одна дама. Кто такая? Придете — узнаете!

Черкашин обещал быть.

«На кой черт он ей нужен?» — недоумевал Плетнев, возвращаясь в комнату. На немой вопрос Софьи Анатольевны ответил:

— Через час будет.

Черкашин пришел даже раньше.

Увидев Софью Анатольевну, он сильно покраснел. Разве мог он признаться, что думал о ней, что хотел и не надеялся встретить ее здесь? Впрочем, Софья Анатольевна и сама догадывалась. Ей доставляло удовольствие любоваться его смущением и растерянностью.

На ней было белое шелковое платье, ниспадавшее искусными складками. Руки ее лежали по обеим сторонам кресла, в котором она сидела, чуть подавшись вперед. Черная завитая прядка волос спустилась к округлости бледно-розовой щеки. Глаза были полузакрыты, словно свет керосиновой лампы, стоявшей на дальнем углу стола, мешал ей.

Первый тост Софья Анатольевна предложила выпить за тех, кто в пути.

— Надеюсь, это соответствует духу времени? — спросила она и пояснила: — Выпьем за Громова. Вас это удивляет?

— Нет! — поспешно за всех ответил Черкашин и выпил.

Наступило молчание, которое постоянно бывает после первой рюмки.

— Как вы смотрите на поездку Громова? — спросила Софья Анатольевна.

«Ага! Вот зачем ей понадобился Черкашин! — подумал Плетнев. — У меня не стала спрашивать, не считается с мнением рядового инженера».

— Поездка трудная, — откровенно признался Черкашин.

— Стоит ли омрачать новогоднее веселье? — перебил его Плетнев.

— Вот именно, вот именно! — крикнула Леля, взбивая свои белокурые волосы. — Зачем тогда и собираться было?

Софья Анатольевна миролюбиво кивнула, предложила тост за соломенных вдов, едва пригубила и отошла к окну. Черкашин выпил и пошел за ней. Заметив его приближение, она подвинулась, подперев щеки кулачками и, облокотившись на подоконник, спросила:

— Так вы и впрямь считаете, что поездка трудная?

— Видите ли…

— Александр Николаевич, вы можете быть со мною откровенным?

— Да, если хотите…

— Громова снимут?

— Трудно сказать определенно.

Софья Анатольевна засмеялась.

— Оставим. Не буду вас мучить.

Черкашин обрадовался, перестал хмуриться, выпил за здоровье дам, не дожидаясь общего тоста, проговорил:

— Я обязан перед вами извиниться, Софья Анатольевна. Ни разу не напомнил о себе…

— А на вас хмель действует, — заметила она с легкой укоризной.

— Прошу прощения.

Черкашин произносил два-три слова, так было легче.

— Разрешите?

Он взял белую тонкую руку Софьи Анатольевны, нерешительно поднес к губам, бережно опустил.

— Я не обидел?

Подошел Плетнев. Софья Анатольевна с усмешкой предупредила его, что о делах не говорят.

— Я хотел узнать, не соизволит ли уважаемый гость послушать гитару?

— А ну ее — гитару! Лучше выпьем! — сказала громко Леля, чуть растягивая слова. — Выпьем! А потом я сыграю…

— Да, да, — подтвердил Черкашин, беря из рук Плетнева новую рюмку.

Он выпил и стал замечать шум в комнате. Это был приятный шум. Леля забренчала на гитаре. И стало совсем хорошо.

Любила очи голубые…

Плетнев собрался предложить новый тост — за мужчин, но помешала Софья Анатольевна.

— Не стоит. Здесь ведь не все мужчины.

— Вы обо мне? — медленно повернувшись к ней, спросил Черкашин.

— Не выношу дребезжанья гитары, выйдемте на крыльцо, Александр Николаевич, — проговорила Софья Анатольевна и повернулась к Плетневу: — Надеюсь, цыганочка не будет скучать?

Теперь Плетнев начал догадываться, зачем понадобился Черкашин. На всякий случай.

— Они совсем? — спросила Леля, отбрасывая гитару и поднимаясь навстречу Плетневу с ленивой улыбкой.

На крыльце Софья Анатольевна прижалась к Черкашину.

— Поцелуйте меня… Да не бойтесь же! Сергей Сергеевич не ревнив.


Только в Уралограде, попав к представителю ГКО, Громов понял всю остроту создавшегося положения, словно с какой-то высоты сумел откинуть взглядом и правильно оценить свою работу.

Переступив порог кабинета, он предусмотрительно остановился. Наклонив голову, Львов сидел прямо против него в глубине комнаты за большим столом. Над ним висели круглые, с выпуклым стеклом часы: было ровно семь. Львов, углубившись в бумаги, не поднимал головы. Громов продолжал стоять у двери, ожидая приглашения. Прошло пять минут. Львов оторвался от бумаг. Взглянув на него, Громов понял все.

Фронту нужны были танки, а он, руководитель сборочного цеха одного из важнейших заводов, не способен был дать их в срок, по первому требованию. И Громов угадал последние слова:

— Снят с работы.

Они прозвучали для него тревожнее самых тревожных военных сводок минувшей осени. Он наклонил седоватую голову, уронил большие руки на колени и сидел молча перед этим замкнутым человеком. Оправдываться было невозможно, да он и не пытался.

— Ты обманул государство, обманул наше командование. В Комитете обороны приняли было решение… потом пришлось отменять. Представляешь ты, что могло получиться? Каждая машина в стране на учете.

Львов замолчал. Громов взглянул на него. Этот разгневанный человек показался настолько недоступен ему, далек от него, что Сергей Сергеевич не мог представить его иным, в иных условиях, в иной обстановке, кроме этого кабинета, не мог даже представить его лица, когда он остается наедине с самим собою.

Желая, должно быть, чтобы Громов понял наконец, что с ним случилось, Львов сказал:

— Помнишь зеленую папку? С нее началось… Твое счастье, что нарком вчера улетел в Москву. А то не знаю, чем бы для тебя это кончилось.

Сергей Сергеевич знал Львова давно, когда-то даже работал с ним на одной стройке. Внешне Львов, казалось, не изменился: тот же рыжий задиристый вихор, те же глаза, горящие в минуту раздражения огоньком злого веселья, та же страсть к пестрым галстукам и белым крахмальным воротничкам. И все-таки это был не тот Львов, не тот знакомый издавна человек. Перед Громовым сидел представитель высшего в стране органа власти. И Сергей Сергеевич представлял себя ничтожным, растерявшимся, не способным ни на что. Страна воевала, несла тяжелые потери, войска отступали под бешеным натиском врага, фронт требовал подкрепления, требовал оружия, он, Громов, должен был немедленно дать это оружие, дать танки из добротной уральской стали, а вместо этого он стал помехой на трудном пути, связывающем фронт и тыл, обманул государство, совершил преступление… Впервые за эти дни он понял, что с ним произошло.

Громов возвращался нз Уралограда, получив назначение простым инженером на один из дальних военных заводов. Он чувствовал, что заместитель наркома пожалел его. Мог бы, конечно, не переводить, оставить на том же комбинате под началом какого-нибудь выдвиженца Леонова. Спасибо, что так… Но это не могло успокоить. Громов с тревогой думал об одном: как встретит жена? Могла бы понять, но поймет ли, захочет ли?..

Дорога немного развлекла его, но чем ближе подъезжал он к дому, тем чаще вспоминал все лучшее, что было в жизни до этого дня, когда подвела его злополучная зеленая папка.

Долго стоял Громов на вокзале, не зная куда идти: на комбинат к директору или домой, к жене. Машины у вокзала не оказалось. Он не удивился: телеграмма о его смещении давно получена. Собравшись идти, он вдруг увидел свой «ЗИС», кативший прямо к подъезду вокзала, жалко улыбнулся, но, узнав Леонова, сидевшего рядом с шофером, покраснел и отвернулся. Вот кто стал теперь ездить в его машине! Так…

— Сергей Сергеевич! — крикнул Николай, открывая дверцу автомобиля. — Мы за вами. Куда же вы?

Громов покраснел еще больше и, словно не слыша, пристыженный, скрылся в толпе. Подходя к дому, он вспомнил, что не выполнил ни одного из поручений жены, и сначала оробел, а потом злобно выругался на собственную робость. Черт возьми, неужели его не пожалеют в такую минуту!

Софья Анатольевна, как и всегда, встретила мужа полуулыбкой. Взглянув на его багаж, догадалась, что все ее просьбы были напрасными. Обычно Сергей Сергеевич приезжал нагруженный всевозможными коробками и картонками. Помнится, года за два до войны привез ей целый ящик эстонских папирос. Первая папироса приятно вскружила голову, но оказалось, что это вовсе не ладан, а плесень. Софа поняла, что лучше русского табака трудно найти, но папиросы не выбросила — очень понравилась упаковка — и держала их на виду, как держат разные вещицы — бесполезные, никчемные, но внушающие уважение к владельцу.

Софья Анатольевна надела новенькую пижаму, приобретенную по случаю, встряхнула кудряшками, достала пачку «Уральских» и закурила. Сергей Сергеевич поставил чемодан у порога, с минуту постоял, не раздеваясь, словно желая показать себя — вот, мол, как оно бывает, но, вспомнив, что чуть ли не так стоял на пороге кабинета Львова, по-хозяйски стащил с себя пальто и решительно прошел к столу.

— С недобрыми вестями.

— Вижу.

— С недобрыми, говорю, вестями, — повторил Громов, чувствуя, что жена еще не поняла всего.

— Предупреждение? — спокойно спросила Софья Анатольевна.

— Если бы!

— Выговор?

— Рад был бы…

— Выгнали?

— Почти… понизили.

— Что значит — «почти»?

— Придется ехать в Сибирь… инженером… Время военное.

— Поезжай, — коротко сказала Софья Анатольевна.

— Не понимаю…

— И понимать нечего: тебя посылают, ты и поезжай.

— Что это: развод?

— Как хочешь… Как тебе угодно… Если желаешь, развод.

— Нет, нет, я ведь только спросил.

— А я отвечаю: как тебе угодно! Я не боюсь никаких слов. Для меня ясно одно: ты поедешь, а я останусь, если нельзя иначе.

Как же она может остаться без него? Как она проживет? Софья Анатольевна просила не беспокоиться, в крайнем случае, она сможет заработать. И, порывшись в шкатулке, вытащила слежавшийся до желтизны диплом.

— Разве я напрасно училась? Теперь все работают. Война!..

— Почему же ты об этом раньше не думала? — растерянно проговорил он.

— Времена меняются.

Он стоял перед ней растерянный, не зная, куда девать большие руки. Комната тоже казалась большой до неловкости, как стол, когда на нем нет бумаг.

— Я тебя не узнаю.

— Присмотрись лучше, — грубовато, с дерзкой усмешкой, но в то же время и с досадою говорила она.

Но он не почувствовал этой досады, а в дерзости уловил только то мальчишеское, непокорное, что всегда нравилось ему в жене.

— Смотрю и не узнаю, — еще раз повторил он. — Ты сам меня такой сделал!

— Я? — изумился он. — Как так?

Софья Анатольевна не ответила. Она молча стояла перед ним, пусть смотрит и разгадывает ее — вызывающую, подчеркнуто грубоватую, уверенную в себе.

Едва заметная черточка сожаления обозначилась на его лице, словно он действительно начинал разгадывать, что случилось.

— Я знаю, что ты сейчас обо мне думаешь, — сказала Софья Анатольевна, усмехаясь. — Ты думаешь: «Ах, вот она какая! У нее нет сердца!» Но это неправда. «Она заботится только о самой себе, она любит только себя». Но и это неправда. «Она меня никогда не любила!» Правда это? Нет, неправда. Правда только то, что я с тобою никуда не поеду. Ты можешь думать обо мне, как о самой скверной женщине, эгоистке и все такое прочее. Я не смущаюсь. Ты научил меня не смущаться.

Она все более воодушевлялась. Легкая краска придавала свежесть ее бледным щекам, серые глаза стали ярче, оживились дерзостью и упрямством. И это отталкивало Сергея Сергеевича. Но тут же сквозь обострившиеся черты лица проступало все то милое, что было в ней, и он уже не замечал растрепанных змеевидных волос, а видел распахнувшуюся пижаму и чуть показавшуюся белую округлость груди, готовой освободиться от цветистого покрова. Он терял женщину, которую любил.

— Разве у тебя не осталось ничего ко мне? Никакого чувства?

Она молчала.

— Значит, ты никогда меня не любила?

Не дождавшись ответа, он присел к столу, тяжело покачнувшись на стуле.

…Через три дня, сдав дела Николаю Леонову, он уезжал из Кремнегорска…

Софья Анатольевна проводила его на вокзал, постояла у вагона для приличия, хотела поцеловать, но сдержалась от неприятного чувства, вызванного видом его беспомощности. Боясь, что он вдруг попросит пожалеть его, она быстро ушла.

«Если бы я поцеловала его, пожалела, — думала она, идя бесцельно по улице, — то он решил бы, что пострадал за правду. Зачем оставлять ему лазейку? Пусть лучше меня пожалеет. В самом деле. Разве не достоин искреннего сожаления человек, никого не любивший, не успевший узнать, что такое любовь?»

Первое письмо от мужа она получила недели через две. Сергей Сергеевич не сообщал ничего утешительного. Вести были невеселые: на новой должности не оказалось брони, и Сергея Сергеевича призвали в армию. В конце письма он, утешая свою милую Софу, уверял, что давно хотел попасть на фронт.

Софья Анатольевна тотчас же написала отцу в Уралоград, чтобы он приехал к ней на некоторое время: жить одной становилось одиноко и трудно.


К директору завода зашел необычный посетитель: старик в рыжей фетровой шляпе с полинявшей ленточкой, в холщовой косоворотке с пояском, в потертом синем пиджаке нараспашку, в полосатых брюках.

— Моя фамилия — Токарев, Анатолий Владимирович. Есть такой художник, — сказал старик, с опаской, словно из-за очков, заглянув на директора: знает или нет?

— Слышал, — кивнул Нечаев. — Рад познакомиться.

Художник посмотрел на Нечаева более доверчиво.

— Хотел бы написать портреты стахановцев завода… Кто чем, а я решил, так сказать, кистью фронту помочь.

Нечаев пригласил садиться, раскрыл портсигар.

Токарев отвык от «Казбека», было неловко брать папиросу пальцами, до желтизны прокуренными крепким самосадом. Но он все же взял, торопливо закурил и затянулся несколько раз кряду, чувствуя непривычную легкость табака.

— У нас есть настоящие герои тыла, и написать их портреты нужно, — сказал Нечаев. — Вот хотя бы на сборке танков.

Художник украдкой разглядывал лицо директора — крупное, выразительное.

— Приглядываетесь?

— Извините, привычка. Очень бы хорошо можно схватить.

— Понимаю… При случае как-нибудь.

Анатолий Владимирович понял, что случай этот подвернется не скоро.

Угадав смущение художника, Нечаев начал расспрашивать, над чем работают уральские художники, и пожалел, что давно уже не видал ничего интересного.

— А хотелось бы увидеть картину — современную, в полную краску, понимаете?

— Да, — отозвался художник, повторив про себя понравившееся ему выражение, — «в полную краску». — Верю, глубоко верю, что будут такие картины. Недавно я слышал речь одного писателя о том, что Толстые пока у пушек стоят. Справедливо сказано.

— Не спорю. Но, стоя у пушек, они не видят всего — например, нас с вами. А мы тоже достойны места на полотне. Кто эти полотна создаст? Или самим придется?

— Самим не под силу, — ответил Токарев, понимая намек Нечаева. — Наше дело — написать портрет добротно, по совести.

— Ну что ж, Анатолий Владимирович… зайдите в заводской комитет, расскажите. Если в чем не договоритесь, позвоните мне. Да я уверен, что вас поймут.

Художник простился и вышел.

Пробираться по заводскому двору в поисках нужного цеха было нелегко. К сборке его привели промерзлые гусеничные следы, слегка запорошенные утренним снегом. У широких цеховых дверей он нагнал девчушку и, сам не зная, как это случилось, дернул ее за белокурые косички, торчавшие из-под черного берета. Она резко обернулась и, должно быть, хотела ударить одного из надоедливых шутников, но вскрикнула и засмеялась, увидев незнакомого старика. Анатолий Владимирович тоже смутился.

— Я думал… — пробормотал он.

Девушка поняла его и ответила с достоинством:

— Я здесь работаю… электросварщиком.

Анатолий Владимирович удивился.

— Вы не удивляйтесь, — улыбнулась она, — меня профессором называют.

Токарев недоверчиво посмотрел на девчушку, но спорить не стал и прошел за нею в цех. Она, не простившись, исчезла за колонной… Через полчаса Анатолий Владимирович едва узнал свою новую знакомую. Да, это она, та самая девчушка с косичками, в черном берете, только прикрыла лицо щитком, склонясь над сизоватым, точно в шрамах, железом. Из-под щитка летели белые до синевы искры. Неподалеку от нее стояла такая же деловитая девочка с таким же щитком.

Повсюду в полутьме цеха вспыхивали звездочки электросварки, гремели подъемные краны. Один из них нес тяжелую конструкцию — раму, медленно опустил ее на длинный вал. Рабочие укрепили раму на валу; затем ее окружили маленькие электросварщики: одни остались внизу, другие взобрались на вал. И пошли сверкать искры из-под щитков.

Распоряжался молодыми рабочими Алексей Петрович. Он сопровождал художника и рассказывал ему о поворотном приспособлении…

Есть три вида сварочных швов. Первый, самый легкий шов, называется «в лодочку», второй по трудности — вертикальный и третий, самый трудный, — потолочный. Он требует высокой квалификации. Электросварщиков, овладевших потолочным швом, называют-профессорами.

Слушая рассказ мастера, художник улыбнулся, вспомнив, с каким недоверием смотрел на девчушку. Теперь он понимал: поворотное приспособление позволяло ставить каждый шов в положение «лодочки», то есть в самое легкое. И вот в цехе появились вчерашние ученики ремесленного училища — мальчики и девочки — нынешние «профессора». Они выполняли свою работу добротно и быстро. После них не нужно ничего переделывать.

Этот высокий, медленно, вращающийся вал, на который только что положили раму, и есть поворотное приспособление.

— И стало оно, товарищ художник, действительно поворотным в делах нашего цеха, — заключил Алексей Петрович.

— Все великое просто! — подтвердил Токарев и раскрыл блокнот. — Позвольте, я зарисую, если это не военная тайна. Я быстро, не задержу… может быть, когда-нибудь напишу картину… взгляните, как располагаются цветные пятна… какое сочетание красок.

— Великое, говорите, — в раздумье проговорил Алексей Петрович. — А находились товарищи — не верили… и не просто так себе захожалые люди… сам начальник сборки. Недавно сняли его. — Мастер хотел было рассказать всю историю с приспособлением, но только махнул рукой. — Да ладно, вы его все равно не знаете!

— К сожалению, знаю, — сказал Токарев, нахмурившись, — приходилось встречаться.

— Жизнь большая — с кем не повстречаешься! — согласился Алексей Петрович.

Подошел Николай и, заглядывая в блокнот художника, обрадовался:

— Уже работаете?

Он сам провел Анатолия Владимировича по цеху, познакомил с передовыми сборщиками, назвал среди других работницу Егорову. То, что Николай рассказал о ней, заинтересовало художника. Муж погиб на фронте в первые дни, она осталась с двумя детьми, жила трудно, а работала не жалуясь.

— Вы непременно сделайте ее портрет, — посоветовал Николай. — Сегодня же и зайдите к ней.

Анатолий Владимирович почувствовал, что начальника сборки интересовало в этой женщине что-то еще, что он не сказал всего, только улыбнулся, о чем-то подумав, и посоветовал:

— Вы ее запросто Фаней зовите… так лучше.

Художник осмотрелся, словно хотел надолго запомнить невзрачный кабинет начальника сборки, подумал с сомнением, что предыдущий начальник мог восседать в такой пристройке за убогим столом, отметил про себя, что на потертом диване лежит скатанное солдатское одеяло и подушка, и спросил:

— Здесь ночуете?

— Не всегда, конечно… случается и домой забегать.

Художник не заметил смущенной улыбки Николая, вздохнул и стал собираться. Николай вышел проводить его.

Токарев снова остановился неподалеку от поворотного приспособления, стараясь угадать среди подростков знакомую девчушку с косичками.

— Неужели это всерьез? — неожиданно спросил он.

— Еще бы! Нехитрое дело, а всех заставило быстрее поворачиваться. Знаете, новая техника моментально вскрывает недостатки в организации труда…

— Я не о том, — виновато проговорил Анатолий Владимирович. — Дети… неужели это серьезно? Неужели это наши рабочие? Неужели это они работают на фронт?

— Вполне серьезно! — ответил Николай. — А вообще-то, я вас понимаю. Но что поделаешь… война! Был тут у нас один академик, человек вашего возраста, специалист по электросварке, так он называл этих ребятишек «механизированным детским садом».

— Светлые косички видите? — спросил художник. — Эта девчушка себя профессором называет. А сколько она классов окончила?

Почувствовав горечь в словах Токарева, Николай ответил:

— Это верно… она из пятого класса ушла. Сказала матери: «Теперь война, некогда учиться», — и пошла к нам на завод. Через три месяца сварщиком стала. Что же делать? Будет время — доучится. Многие из нас такую школу проходили…

Когда Токарев собрался уже выходить из цеха, его остановил Алексей Петрович.

— У меня два слова, товарищ художник… Не хотел я вам тогда говорить насчет картины… Вам краски понравились, беретики разного цвета у девчат… Красиво, конечно, только вы пока не рисуйте свою картину. Правды в ней не будет. Не беритесь вы за нее, пока всего не увидите… Вот хотя бы сюда гляньте. — Он указал в темный угол цеха, где на каком-то дощатом помосте, у чугунной печи, слабо мерцавшей красным пятном, кто-то спал, свернувшись клубком. — Это из моих сборщиков паренек. Филькой зовут. У меня квартирует. Гнал его, проклятого, домой, а он говорит: «Все на военном положении, а я что — хуже?» Посплю, говорит, чуток — и снова на узел. Притомился, уснул. Известно, плечи-то не богатырские… А сколько теперь на этих ребячьих плечах лежит! — Алексей Петрович помолчал. — Подольше к нам походите, а потом и рисуйте, правильное сочетание красок получится… Вы, кажется, к Егоровой собрались? Тоже дело… Извините, что задержал.

— Спасибо! — Токарев крепко пожал руку мастеру и улыбнулся. Давние морщинки собрались, живыми узелками стянулись у его добрых глаз, таких выразительных на продолговатом худом лице.

Прежде чем уйти, Токарев еще раз посмотрел на поворотное приспособление, не удержался и вынул блокнот.

Когда он проходил мимо чугунной печи, Филька уже проснулся. С таинственным видом он что-то рассказывал окружившим его ребятам.

Взгляд художника потеплел.

Долго шел Анатолий Владимирович по Горнозаводской улице, разыскивая дом сталевара Егорова, прислушивался к реву моторов: по дорогам рабочей окраины шли на обкатку танки.

Появился он перед окнами егоровского дома в такую минуту, когда хозяйка меньше всего ждала гостей. И без того много было хлопот. Оказывается, мальчишки позабыли выкупить хлеб, а был уже вечер, и Фаня боялась, что талоны пропадут. Она дала подзатыльник старшему и отправила в магазин, младшему сунула кусочек сахару и усадила на подоконник, а сама принялась чистить картофель.

— Мама! — крикнул Борька с подоконника. — А к нам дедушка идет. Высокий.

Фаня сидела на корточках перед чугунком. Быстро поднявшись и отряхнув подол, она разроняла картофельную шелуху, перешагнула через нее и бросилась к окну. На крыльцо поднимался высокий, сгорбившийся старик в шляпе и с палкой. Фаня услышала, как он постучал в дверь набалдашником палки, и побежала открывать.

Гость вошел в комнату, снял шляпу и, надевая ее на палку, спросил:

— Извините меня. Вы товарищ Егорова?

— Я, — ответила Фаня, отступая и следя за руками старика.

— Очень хорошо, — сказал гость, улыбаясь. — Только вы не смотрите на меня так. Разве я похож на недоброго вестника? Моя фамилия Токарев. Есть такой художник. Может, слышали? Я хочу написать ваш портрет.

Не зная что сказать, Фаня молчала.

— Товарищ Леонов посоветовал, — пояснил Анатолий Владимирович. — Вы, я думаю, возражать не станете? Это не очень много времени отнимет. Я мог бы даже у вас поработать, чтобы вам не ходить в мастерскую. У вас ведь малыши, кажется? Это ваш младший? Какой белокурый!..

— Не нужно мне портретов, — промолвила Фаня. — Да и платить нечем, по правде говоря. Так что…

— Вы меня не поняли, Фаня… Разрешите называть вас так? Меня направил заводский комитет написать портрет стахановки. Так что платить будете не вы, к вашему счастью. Да и висеть он будет не у вас в доме. Тоже, может быть, к вашему счастью.

Художник хотел развеселить Фаню, но она не улыбнулась и растерялась еще больше. Фаня никак не могла представить себе, что ее портрет может висеть в клубе завода. Она недоверчиво взглянула на Токарева. Это все Леонов, он подослал художника. Должно быть, хочет утешить. Но этим ее не утешишь.

— Я совсем и не стахановка, — сказала она. — Мне до передовых очень еще далеко. Вот эти мешают, за подол держатся.

Фаня указала на Борьку, который с любопытством разглядывал палку художника.

Анатолий Владимирович все еще стоял у порога. Фаня пододвинула табурет, извинилась, что не предложила раньше. Но он отказался сесть и чуть встревоженно спросил:

— Но ведь Егорова это вы? Начальник цеха не стал бы, я думаю, советовать… Я завтра, конечно, все выясню. А сегодня вы все-таки разрешите набросочек сделать.

Фаня покраснела, чувствуя, что получилось как-то не очень гостеприимно, и еще раз пододвинула табурет. Анатолий Владимирович сел, вытащил блокнот и карандаш.

— Вы, пожалуйста, занимайтесь своим делом, — сказал он Фане, — и не обращайте на меня никакого внимания. Вы, кажется, картошку чистили? Вот и продолжайте. Я не долго. Беглый набросочек. Примериться… Такая уж привычка, знаете.

— Как же это? — смущенно спросила Фаня.

— Ничего, ничего. Вот когда я к вам в гости приду, тогда другое дело. В уголке на табуретке сидеть не стану, поближе к столу подвинусь.

Все еще испытывая неловкость, Фаня подошла к Борьке, чтобы причесать его, но Анатолий Владимирович остановил.

— Малыша-то вы не тревожьте. Я с ним поговорю. Чтобы не скучно было. А вы — к чугунку своему, пожалуйста. Вот, правильно. Как же тебя зовут, малышок?

— Борей.

— А кто у вас еще есть?

— Еще Левка… А вы что рисуете? Маму? А вы наш дедушка?

— Нет. Я ничей дедушка. А где же Левка? — спросил Анатолий Владимирович, делая набросок и уже начиная увлекаться.

Он взглядывал на Фаню и видел только ее. А разговаривая с Борькой, не очень прислушивался к его ответам.

— За хлебом пошел.

— Кто? — спросил Анатолий Владимирович.

— Да Левка же!

— Ах, вот ты о чем! Хорошие вы ребята. За хлебом надо ходить. Надо помогать маме, надо, надо, непременно надо…

Фаня давно перечистила картошку, но боялась подняться от чугунка, чтобы не помешать художнику. Услышав, о чем он говорил с сыном, тихо сказала:

— Помощники. Вот уж скоро час, как отправился. А до сих пор нету. Пора бы прийти.

Токарев вздрогнул и поднял голову, глядя на Борьку:

— А? Ты что сказал?

Фаня улыбнулась и поднялась.

— Это я. Помощника своего ругаю. Старшего. Запропастился сын…

Анатолий Владимирович посмотрел на нее.

— Как вы хорошо улыбнулись! Хорошая улыбка, русская, все бы полотно осветила.

— Рыжая я, — виновато проговорила Фаня.

— Глупости. Чудесный цвет! — Он снова взялся за карандаш.

— Мне в кухню надо. Чугунок поставить на плиту, — робко произнесла Фаня и вышла.

Когда она вернулась, художник сидел на прежнем месте, уткнувшись в блокнот, и разговаривал с Борькой. Фаня стала прибирать в комнате. Анатолий Владимирович следил за нею и схватывал какие-то новые движения, новые живые черточки в лице.

Встряхнув скатерть и снова разостлав ее, Фаня остановилась у стола, вздохнула.

— Делайте, делайте свое!

— Да уж все дела переделаны. А посланца моего-что-то нету. Хоть беги за ним. Стемнело ведь.

Только теперь Токарев почувствовал в голосе Фани тревогу. И вполне искренне посоветовал:

— Так и бегите.

— Побежишь тут! — призналась она. — С Борькой бы можно было… Да ведь картошка в чугунке.

Анатолий Владимирович поднялся и сказал укоризненно.

— Что же вы стесняетесь? Бегите. А мы с Борей побудем. Ты любишь рисовать, малышок?

— Люблю.

— А как же картошка? — проговорила Фаня. — Снять надо.

— Нет ничего проще. Не на Олимпе живем. Картошку, слава богу, каждый день варим. Бегите.

Набрасывая на голову платок, Фаня сказала сынишке:

— Я скоро, ты поиграй с дядей.

— С дядей. Что вы! Он меня уже целый час дедушкой называет.

Оставшись вдвоем с Борькой, Анатолий Владимирович подвинулся ближе к окну, перевернул листок блокнота и несколькими движениями нарисовал зайца. Заяц понравился Борьке. Он просил нарисовать рядом с ним мишку. Анатолий Владимирович сказал, что зайчик испугается медведя. Лучше не пугать его, а подарить ему морковку. Большая, должно быть, очень вкусная морковка неожиданно появилась в заячьих лапах. Борька сразу же вспомнил, что за цветочным горшком, тут где-то рядом, еще с самого утра запрятал от брата огрызок морковки. Он неловко повернулся и опрокинул горшок с геранью. Горшок упал на пол и разбился. Борька испугался и заплакал, бросившись на руки к Анатолию Владимировичу.

— Это нам тетя Надя принесла, — говорил он сквозь слезы. — Мы свои продали… Мама бить будет…

— Не плачь, не плачь, — успокаивал Анатолий Владимирович. — Не побьет.

— Я спать хочу, — хныкал Борька.

— И прекрасно. Давно пара. Баю-баю, баю-бай…

Анатолий Владимирович стал ходить по комнате. Он пел все тише и тише, искоса поглядывая на малыша — не закрыл ли тот глаза, не спит ли? Закрыл… Ресницы не дрожали, дыхание стало ровным, Анатолий Владимирович умолк.

— Картошка сварилась, — пробормотал Борька сквозь сон.

И Токарев снова запел:

— Баю-баюшки-баю…

Он ходил по комнате, пел, а сам все думал о чугунке с картошкой, подошел к двери, легонько приоткрыл ее ногой; дверь заскрипела, Анатолий Владимирович запел чуть-чуть громче и боком прошел в кухню.

Дрова в печурке потухли давно — даже угольков не было видно под золою. Из-под крышки чугунка еще шел пар, тот особенный пар, по которому нетрудно догадаться, что картошка хорошо уварилась.

Анатолий Владимирович вернулся в комнату, наклонился над кроватью, чтобы положить Борьку, но сделал это неловко, — мальчик зашевелился, и снова пришлось ходить с ним из угла в угол.

Руки художника давно устали. Он решил присесть на табуретку у окна и опереться спиною о стол. Ногою пододвинул табурет к столу и тихонько сел, почувствовав радость, которой давно не испытывал — необъяснимую радость покоя. Теперь он и сам мог закрыть глаза и задуматься. Он забылся на какое-то мгновение и тут же вздрогнул от неожиданно громких голосов.

— Это что же такое? — удивилась Фаня, закрывая дверь.

Анатолий Владимирович встал поспешно и проговорил:

— Не пугайтесь. Ему хорошо.

— Да не про него, про вас я, — сказала Фаня, принимая Борьку из рук Анатолия Владимировича. — Вы уж нас простите, товарищ художник. Спасибо вам такое, что и не выскажешь.

Она положила Борьку на кровать, приказала старшему притащить чугунок, зажгла коптилку и, увидев на полу разбитый цветочный горшок, с недоумением отступила.

— Кто же это?

— Извините меня, — сказал Анатолий Владимирович, — моя вина, зацепил нечаянно.

— Ничего, ничего, это я так. Думала, что Борька. Сейчас приберем.

Художник надел шляпу и взял палку.

— А ужинать с нами? — нерешительно предложила Фаня.

Токарев извинился и попросил разрешения прийти завтра с этюдником и тут же пояснил, что этюдник — это ящик с красками.

— Только и всего. Я, значит, один буду. А пока до свидания.

Выйдя за калитку, Анатолий Владимирович оглянулся. Он посмотрел на бревенчатый домик с двумя неяркими окнами, на покосившееся в полумраке крылечко, словно бы видел все это в последний раз. Но улыбнулся он не грустной, а светлой улыбкой, радуясь тому, что домик этот не согнулся под тяжестью горя и свет его окон не отличается от других — такой же тихий и ровный, как все на этой рабочей улице… И невольно подумал он о хозяйке этого дома. «Как хорошо улыбнулась она! Русская… русская». Подумал о ее ребятишках и сразу же вспомнил совет старого мастера. «Спасибо ему, — сказал про себя Анатолий Владимирович, — теперь я напишу эту картину, теперь напишу!» Ему представилась девчушка в черном берете с косичками, ее товарищи, работавшие на поворотном приспособлении; толкали друг друга, шумели, словно вокруг новогодней елки… Нет, это для них еще не жизнь, это для них игра, занятная игра…

Кто-то сильно толкнул его в спину, едва не сбил с ног. Анатолий Владимирович насилу удержался на скользкой, покрытой смерзшимся снегом тропе.

С веселым топотом и смехом пробежала мимо него ребячья ватажка. Передний был на целую голову выше других. Уши его шапки вскидывались, как вороньи крылья. Он-то, наверное, и толкнул Анатолия Владимировича. Какой-то отставший, отогнув заиндевелый воротник пальто, окликнул вожака: «Погоди, Филька!» Сразу же вспомнил Анатолий Владимирович красное пятно чугунной печки в полутемном углу цеха и сочувственно покачал головой: «Дети, дети… конечно же, все это для них только игра! Как можно принимать их всерьез? Как можно написать все это? Как написать?»

Он услышал за собою все нарастающий грохот возвращавшегося с испытаний танка, остановился, посмотрел вслед убегавшим ребятам: «А все-таки я напишу это, напишу!»

Дома Анатолия Владимировича ждала неприятность. Дочь, не дав раздеться, спросила, не достал ли он денег.

— Откуда, Сонюшка?

Софья Анатольевна была озадачена. Она знала, что отец ходил на завод с предложением написать портреты стахановцев. Она одобрила эту работу, как солидный заказ. Но отец, похоже, меньше всего думал о деньгах. Он, видите ли, собрался воевать кистью. Все это очень смешно, но и странно. Он даже пить стал меньше.

Софье Анатольевне нравилось думать, что отец с детства недолюбливал ее потому, что ждал мальчика, а родилась дочь.

А между тем он любил ее всегда, с малых лет, исполнял все ее капризы — иначе она мешала ему работать, — и лишь с годами заметил, что это пошло ей во вред. Дочь стала взрослой, и сладить с нею было уже невозможно. Тогда-то и начались у них ссоры. Анатолий Владимирович всегда оказывался побежденным. Его нетрудно было победить, напомнив то, что он говорил о самом себе, о своем творчестве в минуты крайнего огорчения.

— Значит, денег нет?

— Откуда им быть?

— Тогда зачем же все это? — Софья Анатольевна указала на разбросанные по комнате холсты. Она подвинула ногой фанерку, на которой была изображена панорама города. — А это тоже твое?

— Тут, одного начинающего…

— Ну и что же? Как все — гений?

— Все мы в молодости одинаковы, — ответил старик и задумался. — Задора, помню, было — не дай бог! Думал, горы сверну.

«А чем кончилось? — подумала Софья Анатольевна. — Горой фанерок в чулане. Только и всего».

— Не всем же быть Леонардами, — сказала она, чуть усмехаясь.

— Что ты говоришь?

— Твои любимые слова повторяю.

— Оставь, дочка, мне мои любимые слова, — старик нахмурился и отвернулся.

— Не сердись. Тебе ведь работать надо.

— То-то я вижу, что мне надо. Мне одному…

— Какой ты, право!… — вспыхнула Софья Анатольевна. — Словно я тебе не родная дочь. Я жена фронтовика. У меня муж на фронте! Не достаточно ли этого?

— Не знаю, — сказал он равнодушно. — Для мужа достаточно.

— Какой ты злой сегодня, — не менее равнодушно произнесла она.

Анатолий Владимирович принялся разглядывать зарисовки в блокноте и недоумевал:

— Все не так… все не так… Что это со мной?

— Разве ты меня не слышишь, папа? Почему ты такой злой?

— Перестань! Ты же мне мешаешь, — отозвался он, не глядя на нее, подошел к мольберту и так яростно взмахнул кистью, словно собирался не писать, а сражаться. — Скоро должен прийти один стахановец — сборщик танков. Буду портрет писать…

Несколько минут он молча работал и, видимо, упорно о чем-то думал. Потом стал высказывать свои мысли вслух.

— Кто чем воюет. Я вот кистью. Все бы ничего. Об одном жалею, очень жалею…

— О чем это? — насторожившись, спросила она.

— Ты не поймешь.

Она усмехнулась:

— Это жест, папочка. Я все понимаю. Я знаю всю твою жизнь. После того как ты где-нибудь побываешь, ты всегда становишься странным. Я понимаю. Это очень обидно: прожить всю жизнь и, по существу, ничего не сделать. Возьмешь одну фанерку, другую — все елочки да березки, горы да речки. Уральские пейзажи! А кто их знает? В Третьяковку небось ни один не попал. Об Урале вспоминают раз в столетие. Живопись — она вся столичная. Что ты кривишься? Ведь это твои слова. Ведь правда? Ведь я правду говорю? — наступая на старика, повторяла Софья Анатольевна. — Или, может, вру? А разве это не твои слова: «Творческая неудача!»

— Да! У меня было много творческих неудач, — окончательно рассердившись, ответил он. — И самая большая из них…

Раздался стук в дверь, и дочь поспешно вышла, не успев ответить. Она отлично знала, на что намекал отец. Все это были пустяки, глупости. Ее беспокоила мысль: «Где раздобыть денег?»


Узорчатый парапет набережной тянулся нескончаемой ломаной лентой. В местах изломов на гранитных столбах стояли белые, припорошенные снегом, статуи: девушки с волейбольными мячами и ракетками, юноши с веслами и дисками. На противоположном берегу возвышалось массивное, облицованное гранитом управление кремнегорского комбината. За ним виднелись башни градирен и длинная, песочной желтизны, полоса коксовых батарей. Почти к самому крыльцу управления проходили ступени переброшенного через реку моста. Чуть подальше, там, где река, изгибаясь, уходила налево, кудрявились прихваченные гололедицей деревья, а над ними сгущалась темно-розовая, по-зимнему тусклая, полоса заката.

Софья Анатольевна посмотрела на часы — подарок Сергея Сергеевича. Было пять. Оказывается, она пробродила по городу целых два часа и ничего не придумала. Если мужу могла она ответить: «Как-нибудь проживу», то у себя должна была спросить: как же именно? Она остановилась у парапета набережной, разглядывая идущих по мосту людей.

Еще издали Софья Анатольевна узнала Леонова и пошла навстречу ему.

Этого человека, о котором так часто говорил Сергей Сергеевич, она видела редко, но, казалось ей, знала более чем достаточно. Если бы она училась вместе с ним в институте, то непременно голосовала бы за то, чтобы его выбрали председателем профкома — он очень подходит. Или, например, старостой факультета. А если бы он был ее соседом, она просила бы его наколоть дров или принести воды, и он, несомненно, делал бы это с большой охотой. И еще, пожалуй, выпускал бы по субботам стенгазету в домоуправлении… Возможно, все это и не так, но несомненно одно: Леонов может ей помочь. Больше того — должен.

— Вы меня не забыли? — спросила Софья Анатольевна, неловко улыбаясь.

— Нет, не забыл…

В тоне ответа Николая она почувствовала ту почтительную сдержанность, которая исключает интимность.

— Мы так редко с вами встречаемся, что и забыть немудрено, — проговорила она. Неловкость ее прошла, и в голосе прозвучала холодная усмешка: — А теперь, видимо, будем встречаться еще реже… Да, представьте, ужасная история…

Леонов не знал, что сказать. С женой Громова было неудобно говорить обо всем этом… Вспомнилось, как после возвращения из Уралограда Сергей Сергеевич прошел по цеху. И всем стало понятно, что здесь ходил уже не тот Громов, который мог когда-то крикнуть: «А что вы, подлецы, делали без меня?»

— Я так рада, что мы встретились! Разрешите взять вас под руку, — проговорила Софья Анатольевна и повела Николая вдоль набережной. — Я давно хотела поговорить с вами. О деле, конечно, — пояснила она, предупреждая возможное недоумение. — Вы знаете, что я осталась одна. Я не поехала с Сергеем Сергеевичем. Надеюсь, мне не надо объясняться по этому поводу. У меня были на то свои причины… Жить сейчас прямо так, без всякого дела, нельзя, просто невозможно. Я решила работать. В свое время я окончила институт, имею диплом инженера…

— О должности инженера трудно сейчас говорить. Единственно, что я могу сделать для вас… предложить какую-нибудь конторскую работу.

— Да, конечно, вы получили теперь возможность сделать кое-что для меня. Очень вам благодарна… да, очень. Вы извините меня, я инженер, — обиженно подчеркнула она, высвободила руку и отстранилась от Николая…

— По диплому, — не удержался Леонов. — Но диплом…

— Вы хотите сказать: бумажка? Согласна. Но бумажка для тех, у кого его нет, — ответила она раздраженно. — А вы, я вижу, неблагодарный…

Николай остановился.

— Лучше нам проститься…

Софья Анатольевна хотела ответить дерзостью, но сдержалась и, некстати смеясь, проговорила:

— Неужели мы встретились, чтобы поссориться? Вы должны меня понять… Я в таком положении… Сергей Сергеевич сейчас на фронте… Чем он может мне помочь?

— Я не знал, — пробормотал Николай, словно извинялся.

— Ко мне приехал отец, художник. Вы его знаете…

— Так это ваш отец? — удивился, краснея, Николай.

— Он пишет портреты… но я не могу жить на его средства, поймите…

— Да, конечно, — согласился Николай. Они остановились у дома, где жили Громовы.

— Не зайдете ли ко мне? — спросила Софья Анатольевна, подчеркивая свою нерешительность. — Впрочем, теперь, когда Сергея Сергеевича нет, вам, возможно, не особенно приятен этот дом. — И она улыбнулась, как бы извиняя: — Таковы люди…

— А дома Анатолий Владимирович?

— А вам как бы хотелось?

— Интересно посмотреть, что у него получается, — неопределенно ответил Николай.

Они вошли.

— А знаете, папы, кажется, нет… Но наброски можно посмотреть и без него. Если хотите…

— Не стоит без хозяина, — отговорился Николай, чувствуя всю неловкость своего положения и догадываясь, что она обманула.

— Лучше я вас чаем угощу.

— Спасибо, я не люблю чай.

— Ничего иного у меня, к сожалению, нет. Разве что у папы…

Николай покраснел, застегнул свой коричневый полушубок с белой оторочкой, схватил шапку.

— Глупость какая-то получается…

— Что с вами, Николай Павлович? — удивилась она. — Я вас чем-нибудь испугала?

Николаю стало стыдно.

Софья Анатольевна попросила подождать, пока она переоденется.

Он снял полушубок, уселся в плюшевое кресло и начал рассматривать картины, ковры, цветы. В угловом простенке между окон раскинулся высокий фикус, пестревший желтыми листьями. Рядом с ним стояло пианино с позолоченными шандалами.

Вошла Софья Анатольевна — в простом строгом платье с глухим высоким воротником. Она знала, что это платье молодит ее.

— Папины наброски не стали смотреть? — спросила она. — А как вам эти картины нравятся?

— Рамы ничего…

Софья Анатольевна засмеялась.

— Папа говорит то же самое. Но он — из зависти…

— А я — из-за отсутствия вкуса?

— Вы обидчивы, — сказала она, садясь в кресло напротив и чуть склонясь набок, и вдруг спросила: — А женщины вам нравятся?

«Что она, за дурака меня принимает? Неужели я кажусь таким простачком?» — сердито подумал он и, краснея, сказал:

— Те, которые улыбаются всем, не нравятся.

— Это намек?

— Вам лучше было бы уехать с Сергеем Сергеевичем, — неожиданно сказал Николай, не отвечая на ее вопрос.

Она вскинула левую бровь, слегка пожала плечами, словно спрашивала, что это за глупость хотел он сказать. Николай почувствовал это и смутился. Он повторил свои слова, стараясь преодолеть смущение. Софье Анатольевне ничего не оставалось, как только ответить.

— В жизни всякое случается. И потом… Я человек самостоятельный. Хочу сама работать… Вы на меня смотрите так жалостливо, так снисходительно, будто я ангелок с елки… Вы знаете, я нынче осенью дрова заготовлять ездила, вместе с женами рабочих. Мужчины валили деревья, а мы обрубали ветки и сучья… Топор тяжелющий, а совсем ничего незаметно. Посмотрите на руки, ну, посмотрите же! Просто удивительно, как вы меня боитесь!

— Кто вам сказал? — спросил Николай и грубо, до боли стиснул тонкую руку Софьи Анатольевны. — С чего вы взяли, что я вас боюсь?

— Спасибо за доверие! — усмехнулась она, боясь пошевелить онемевшей рукой.

— До свиданья, — вставая, сказал Николай и сильно тряхнул ее побелевшую руку.

Софья Анатольевна едва не вскрикнула от боли, но сдержалась и тоже встала.

— А вы мне нравитесь, — проговорила она. — Вас можно полюбить.

Николай отпустил ее руку, пошел к двери.

— И вы уходите после того, как женщина сделала вам признание?

— Ладно, будет смеяться! — грубовато ответил он.

— А если это правда?

— Погодите, с чего началось? — искренне удивился Николай. — Мы говорили о работе…

— Вы и в самом деле боязливый! — засмеялась Софья Анатольевна.

— Вот что, — проговорил Николай сердито и подумал: «Я тебе сейчас отвечу, не будешь насмехаться!» — Уж если на то пошло, то правильно кто-то сказал, что нехорошо любить женщину, на которой стыдно жениться!

— Вот как! — с иронией, чтобы скрыть обиду, сказала Софья Анатольевна. — Вы поступаете согласно этому совету? Похвально! А вот, например, один товарищ поступил наоборот.

— Какой товарищ? — насторожился Николай.

— Один друг детства…

Приятно видеть растерянность человека, только что оскорбившего тебя. На лице Софьи Анатольевны отразилось победное ликование.

— Меня этим не убьешь, — ответил он, натягивая полушубок. — Да и вообще говоря, не всякая красивая баба имеет право соваться в чужие дела. — Он распахнул дверь и, не давая времени возразить, бросил: — Если насчет работы серьезно, — приходите, поговорим…

Софья Анатольевна остро почувствовала обиду. Ее даже защитить некому, это ужасно… Неожиданная слеза оставила едва заметный след на напудренной щеке.

— Черт с ним!

…Вечером она была у Черкашина. Вот человек, который, несомненно, поможет ей. Он еще любит. Он совсем другой. Не то что этот неуч, этот выдвиженец, как называл его Сергей Сергеевич.

Черкашин не знал, что ему делать и говорить. Он стоял у стола немного растерянный и глядел на неожиданную гостью.

Софья Анатольевна заглянула в чертеж, лежавший на столе, улыбнулась смущенно:

— Я, кажется, некстати…

— Что вы, что вы!.. — пробормотал Черкашин.

Он покраснел и принялся похлопывать линейкой по столу. Он не знал, как ему держаться с ней после того вечера.

— Но я сразу же уйду, — говорила Софья Анатольевна, стараясь преодолеть неловкость, которую все-таки испытывала в эту минуту.

— Нет, я закончил, — проговорил он смущенно. — На сегодня, по крайней мере… Труд бесконечен.

— Вы снова философствуете. Как тогда у Плетнева. Помните?

— Помню, конечно.

— И все помните? Или, может быть, кое-что забыли? — ворковала она.

— Все помню, — тихо сказал Черкашин, пристыженный воспоминанием, и нахмурился. — Прошу извинить меня за то…

Щеки Софьи Анатольевны порозовели, как у застыдившейся девушки.

— За что именно? — спросила она, мягко настаивая.

— За то, что я такой глупый! — не выдержал Черкашин и сильно хлопнул линейкой по ватману.

— Не злитесь, — проговорила она, насколько возможно снисходительно. — Странный вы. Поцеловали, а теперь словно боитесь. Но, собственно, чего? Невозможно понять. Вы или трус, или попросту, извините меня, мальчик. Хорошо, если влюбленный, мальчик… В самом деле, не влюблены ли вы в какую-нибудь златоволосую девушку?

— Да, влюблен, вы угадали! — едва не крикнул Черкашин. — Собственно, вам и угадывать нечего, вы давно это знаете.

Лицо его было так близко к ней, что она отстранилась, темное, почти злое лицо. Даже глаза стали темнее. Он прикусил губу, точно силясь сдержать себя.

— У вас есть деньги? — вдруг спросила Софья Анатольевна. — Мы с папой…

Черкашин не дал ей договорить.

— Да, конечно! — подхватил он так страстно, так пылко, словно речь шла не о деньгах, а о любви. Он вытащил бумажник и отдал ей все, что там было. — Берите! Берите!

Она подала Черкашину руку и взглянула на него стыдливо и невинно. Потом, приподнявшись на носки, поцеловала его в щеку — в награду за щедрость.

Он решился обнять ее.

— Нет. Еще рано. Еще рано, — мягко проговорила она.

Александр Николаевич не возражал.

— Я знала, что вы меня поймете.

Черкашин не задерживал ее. Он видел перед собой счастье и боялся этому верить.

— Конечно, конечно! — бормотал он. — Я провожу вас.

От его голубоватых, сиявших глаз ей стало неловко. Она отвернулась и просила не беспокоиться, но он сказал, что у него есть вечерняя работа на заводе.

Торопливо шел Черкашин за Софьей Анатольевной, стараясь взглянуть на нее со стороны, втайне любуясь ею и в то же время боясь обнаружить свое настроение.

Софья Анатольевна не разрешила провожать ее до дому, но обещала зайти завтра. Прощаясь, Черкашин принял отчаянно суровое выражение. А когда она скрылась за углом, зашагал неожиданно широким, размашистым, крепким шагом. Он ударил ногою входную дверь заводоуправления, чего никогда не делал, уверенно прошел по темному коридору, зацепился за щит, на котором вывешивались сводки Совинформбюро, улыбнулся, осторожно переставил его поближе к стене, словно это был ребенок, попавшийся ему на узкой тропе, и вошел в технический отдел.

На коксовых батареях не хватало опытных людей. Кадровики ушли на фронт, пришлось обучать новых. А это нелегко. Надя была ревнива и не сразу доверяла робким рукам регулятор причудливой машины. Надя работала теперь начальником смены, но по-прежнему ходила в синем комбинезоне и черном берете, боялась, как бы не упрекнули в том, что она, скороспелый инженер, ходит на работу, будто на свидание.

Выталкиваемый из печи железным плечом кокс вываливался на противоположной стороне батареи в тушильный вагон и дымился, охваченный пламенем. Он еще гудел и дышал жаром, но над батареей уже взлетело белое облако, раскаленная глыба начала остывать, между грудами кокса вились белые струйки пара. Инженер-анализатор стоял у бассейна и делал пометки в блокноте. Надя собиралась что-то сказать ему, как вдруг услышала крики. Вдоль батареи шли девушки-марийки, почти девочки, черноглазые, с плоскими желтоватыми личиками, в расшитых накидках, с серебряными монетами в волосах. Они жались друг к другу и боязливо поглядывали по сторонам. Когда перед ними рассыпалась груда раскаленного дымящегося кокса, они бросились на землю, крича и закрываясь руками. Мастер, который вел их, испугался, подумав, что девушек обожгло коксом. Он тормошил их, старался поднять за плечи, но не мог оторвать от земли. Надя поспешила ему на помощь. Она появилась в клубах пара, словно в облаках, и мягко сказала:

— Девушки, вставайте!

Услышав ласковый голос, марийки обступили Надю, прижимались к ней, хватали за руки, заглядывали в лицо. Надя поняла, в чем дело, и, чтобы совсем успокоить юных работниц, сняла берет, откидывая назад белокурые волосы. Девушки робко заулыбались. Глядя на растерявшегося мастера, она спросила:

— Куда им?

— В управление, Надежда Васильевна. Беда с ними, — сказал он, словно оправдываясь. — Знал бы — не повел.

Улыбнувшись вслед уходившим девушкам и невольно вспомнив свой первый день в Кремнегорске, Надя поднялась на верхний этаж батареи, где производилась разгрузка печей.

Она давно заметила, что выталкиваемый из печи раскаленный брикет кокса бугрист, неровен по краю, и однажды разговорилась об этом с молодым машинистом загрузочного вагона Локтевым. Он сказал, что все дело, видимо, в неравномерной засыпке шихты и что поэтому он решил провести одно небольшое испытание. Локтев выполнил обещание: засыпал шихту по-своему, регулируя рычагами бункеров, шихта должна была ложиться ровным слоем, чтобы поверхность брикета не горбилась… Сегодня вышел срок томившемуся углю.

Надя взбежала по лестнице, крикнула Локтеву:

— Горбов не было! Кокса получилось больше на целых полторы тонны!

Машинист глянул вниз, будто что-нибудь мог увидеть в тушильном вагоне. Над батареей, точно после выстрела в зенит, все еще стояло белое облако. Надя пожала ему руку.

— Теперь бы всем рассказать об этом, чтобы знали, или даже написать… Ничего, товарищ Локтев, я вам помогу!

В такие минуты хотелось видеть рядом с собою Николая, но его и дома-то почти никогда не было. Третий месяц он находился на казарменном положении. Поэтому и Наде не хотелось уходить с завода, особенно в дни тревожных фронтовых сводок. Но сегодня ей почему-то казалось, что Николай заглянет домой.

Возвращаясь со смены, она едва попала в трамвай. Притиснутая к стеклу на задней площадке, Надя волей-неволей стала разглядывать улицу и с удивлением подумала: «Сколько в городе женщин, и все они куда-то торопятся, спешат». Несмотря на то, что скупое на ласку зимнее солнце серебрило самодельную — из консервных банок — посуду, солдатские, невесть откуда взявшиеся котелки, и, как могло, веселило улицу, лица у женщин были озабоченные, а то и хмурые. Ребятишки, закутанные в платки и бегущие следом за матерями, ледяные слезинки на их ресницах — все это вызывало щемящее чувство…

Роняя сильные искры из-под дуги, трамвай взобрался на пригорок, пересек мостовую — всю в выбоинах и гусеничных следах. Надя посмотрела в глубину улицы и прежде услышала, а потом увидела идущих к вокзалу бойцов. Вскоре они приблизились, и уже можно было различить их лица — и молодые и старые. У края дороги, рядом с бойцами, шли женщины и девушки, стараясь не отставать от полувоенного шага мужчин и что-то говорили и говорили, то растерянно улыбаясь, то с тревогой поглядывая по сторонам. Мужчины молчали. Трамвай резко повернул, и на высоком угловом здании Надя увидела потрепанный на ветру плакат: женщина в сером тулупе и красной косынке держит пару валенок, а ниже слова — крупные, броские: «Теплые вещи — дорогим защитникам!»

На остановке в трамвай вошли еще пассажиры, и Надю совсем прижали к стеклу. Какой-то парнишка на мостовой засмеялся, увидев приплюснутый на мгновенье нос Нади, и показал ей язык. Она отвернулась, скрывая улыбку, и стала прислушиваться к разговору. Одна женщина рассказывала другой, что работает надомницей. Надя не сразу поняла это слово. Затем ее внимание привлек громкий мужской голос:

— И не говорите! Не могу я привыкнуть. Сахаром арбузы посыпают! Где это видано? Вот у нас на юге! Эх, кабы не война…

— То-то, кабы не война! — отвечал другой голос.

Трамвай остановился. Надю почти вытолкнули из вагона. Она побежала по кирпичному выщербленному тротуару.

Николая не было дома. Надя ждала его, полулежа на диване с книжкой в руках. Она была уверена, что сегодня Николай будет ночевать дома. Он должен прийти. У нее такая радость. Николай — она уверена — мог почувствовать это на расстоянии.

Он пришел около двенадцати, присел на диван и озабоченно наклонился.

— Заскучала?

Надя ждала, что он поцелует ее. Но Николай не сделал этого. Сегодня, как вообще в последнее время, он пришел усталый, чуть взволнованный, хотя и старался скрыть свое настроение.

И вопрос Николая и его скрытность показались Наде обидными. Рассказывать об успехе смены не захотелось. Она встала с дивана.

— Есть будешь?

— Нет.

И тон его тоже показался обидным, хотя трудно было понять: усталость это или безразличие.

— Скучаешь, говорю? — повторил Николай.

— Некогда скучать.

Надя присела к столу, раскрыла тетрадь, принялась что-то записывать.

Он наклонился к ней и поцеловал.

— Чернила опрокинешь, Коля, — проговорила она, освобождаясь.

— Не сердись. Что это у тебя?

Он заглянул в ее тетрадь, и это почему-то показалось ей неприятным.

— Ты мне мешаешь, — сказала она, чувствуя, что начинает неосознанно противиться ему.

Николай из-за ее плеча взглянул на первый лист и прочитал крупно написанный заголовок: «Стахановская школа машиниста загрузочного вагона Локтева».

— Это что, статья в газету? Ишь ты!..

Надя, скрывая возмущение, захлопнула тетрадь.

Николай словно бы не замечал ее состояния. Он заходил по комнате, думая о своем… Кажется, ничего особенного не сказала ему жена Громова, а разговор с ней не выветривался из памяти. Намекнула на Плетнева, только и всего. А пришел домой — не смог поцеловать жену… А тут еще она обиделась на что-то. Правда, случалось такое и раньше, — Надя обижалась на него, особенно в первое время после женитьбы. Ей иногда казалось, что он переменился к ней, а он стал только спокойнее и прилагал все усилия, чтобы сделать как можно больше во имя их любви. Если до женитьбы он обращал свою мысль к машинам, к станкам, думая о том, как бы изменить их, переделать, найти новые сочетания частей, ускорить силу их движения, изобрести что-то неведомое, то после женитьбы он больше и внимательнее присматривался к людям. Сознавая, как счастлив сам, Николай хотел сделать такими же и других. Надо повседневно за свою любовь одаривать окружающих и только так быть достойным ее. Целуя по утрам еще сонную Надю, он бежал в цех, с радостной тревогой готовился к новому дню. И по странной особенности своего характера старался дольше задерживаться среди людей, считая проведенные часы в цехе — часы разлуки с женой, — испытывая себя, отдаляя встречу с ней, от одного предчувствия которой он становился увереннее и сильнее. И разве допустима в подобном случае неожиданная, чисто женская мысль о том, что в такие минуты забывают во имя любви о самой любви?! Но все эти прошлые обиды Нади только веселили его. Николай быстро разуверял ее поцелуями… Но теперь — совсем другое. Он ходил по комнате и не понимал обиды жены. Эта обида представлялась ему теперь просто глупой, досадной…

Надя ушла в другую комнату, погасила свет.

«Это мне бы следовало обидеться», — подумал Николай.

— Ты спишь? — спросил он погодя, остановившись в полутьме спальни.

Надя не ответила. Он подошел ближе, присел на стул у кровати. Надя пошевелилась, будто во сне. Но Николая трудно было обмануть. Он отыскал ее руку, погладил, проговорил с веселой укоризной:

— Все спишь!

— А ты все бродишь, — в тон ему ответила Надя.

— Какие сны без меня видишь?

— Самые глупые.

— А не снится ли тебе какой-нибудь мальчонка или хотя бы девчушка… такая махонькая…

— Ой, что ты, Коля!

— Почему — «ой»?

Николай наклонился к ее лицу.

Отодвигаясь и замечая, как постепенно пропадает веселость мужа, Надя сказала, виновато улыбаясь:

— Рано еще, Коля…

Николай задумался. Года два назад, идя вечером с завода, он увидел на углу продавца со связкой разноцветных воздушных шаров. Их быстро раскупали. Николай помедлил, словно подумал о чем-то, и хотел уже пройти дальше, но потом все же купил зеленый шар и решил подарить его чужому сыну, раз не было своего. Он поехал к Пушкаревым. Быстро взбежал по лестнице, представляя, как обрадуется Нина и как Семен скажет немного грубовато, что не стоило из-за этого делать крюк. Николай постучал. Никто, не открыл. Он постучал еще и, подождав, медленно сошел вниз. Шар едва не запутался в перилах лестницы. Он рванул шнурок и вышел на улицу. Того радостного чувства, которое привело его сюда, уже не было… Домой он пришел довольно поздно и тут только вспомнил, что собирался прийти пораньше. Надя, как обычно, ждала его. А он пришел растерянный какой-то, неловкий, из кармана торчала веревка и обрывки чего-то зеленого. Она не сразу поняла, что это детский воздушный шарик. Сперва засмеялась, спросила — откуда, а когда узнала, то перестала смеяться и, отступив, сказала: «А я думала, ты пораньше придешь…»

Вспомнив теперь эту давнюю и нелепую историю с шаром, Николай растерянно проговорил:

— Рано, значит… Рано…

И отвернулся.

…Прошло несколько дней.

Тягостное необъяснимое чувство мешало Наде работать. Статья о новом опыте загрузки печей оставалась пока не законченной. Надя успокаивала себя тем, что не все проверено, что Локтев должен провести еще несколько смен. А сама понимала, чего ей не хватает: внутреннего спокойствия. Случайная встреча с Плетневым окончательно выбила ее из колеи.

Плетнев не удивился ее подчеркнутому спокойствию, почти безразличию, спросил, как она живет, и тут же подсказал:

— Впрочем, как можно жить в золотой упряжке?!

— А вы до сих пор на свободе?

— Не иронизируйте! Я мог бы давно попасть в эту упряжку. Но хочу одного: чтобы женитьба не превратилась в исполнение долга перед человечеством, если так можно выразиться. У каждого — я не знаю, было ли это с вами? — у каждого есть воспоминание, которое не дает покоя. Кажется, что эта первая любовь была именно той настоящей, которую и следовало пронести через всю жизнь… Скольких бы я женщин ни встречал — все не то… Она, первая, не дает видеть достоинства в других, как бы стоит рядом со мною и смотрит: хороши ли?

— Вы смешной, Василий Григорьевич.

Этого-то, казалось, только и нужно было Плетневу.

— Да, я действительно смешной: у меня увели жену, и я не сказал ни слова. Еще бы не смешной!

Надя остановилась. Плетнев, видел ее всю перед собой так, как видят впервые, — близко и далеко. Он наклонился к ней, но вдруг отскочил — настолько неожиданной и сильной оказалась пощечина.

Домой Надя пришла заплаканная.

Она не предполагала увидеть Николая, и теперь, пряча глаза, незаметно вытирала платком глаза.

— Что с тобой, Надя?

Одного этого вопроса было достаточно, чтобы, едва успокоившаяся, она расплакалась, сильно, безудержно.

— О чем ты? — тревожно и настойчиво спросил Николай.

— Я говорила тебе… говорила, что еще рано… еще рано иметь ребенка… Я неправду сказала. Просто не могу, это из-за той… из-за операции…

Николай крепко обнял ее, хотя ему сделалось очень тяжело.

— Ты в больнице была? Советовалась? — сказал он, чтобы хоть что-нибудь сказать. — Откуда знаешь?

— Нет, не была. Я и так знаю. Давно знаю.

Она не могла никак успокоиться. Николай взял обеими руками ее голову, провел по волосам, хотел взглянуть в глаза. Но Надя прятала взгляд.

Когда наконец она перестала плакать и утихла, Николай, затаивая в себе душевную боль, посоветовал непременно побывать у врача, узнать, расспросить.

Он вспомнил, как приходил когда-то к ней в больницу, и, чтобы сейчас развеселить, сказал:

— Лицо у тебя было испуганное, смешное…

— Да, — согласилась Надя. — Я не ожидала тебя… И, знаешь, ты мне тогда совсем другим показался. Совсем другим…

— А каким? — с болезненным интересом спросил он.

— Я и сама не знаю каким…

Ее смущение показалось Николаю странным. Он подумал, что, может быть, именно тогда Надя и полюбила его, но стесняется сказать об этом теперь. Он решил помочь ей и, ласково обнимая, с трудом подсказал:

— Полюбила?

— Нет, — прямодушно ответила она. — Полюбила я позже. А тогда, знаешь…

Николай не дал ей договорить.

— Позже? Когда же это?

— Когда мы вместе жить стали… потом…

— Потом? — недоуменно переспросил он, осторожно снимая руку с плеча Нади.

— Мне так хотелось тебя полюбить, — старалась объяснить она. — Я поняла, что я тебя полюблю. Потому и вышла замуж. И полюбила. Ты же знаешь это, знаешь! — Она прижалась к нему и подняла на него глаза, ожидая его улыбки, его лучистого взгляда. Но выражение лица Николая было растерянным. — Ты что? О чем ты думаешь, Коля?

Он встал, подошел к этажерке, стал машинально рыться в книгах.

— Ничего особенного, — как можно более спокойно ответил он. — Мне надо найти одну книжку…

Николай не сказал правды жене.

Мысли его были самые тяжелые, самые тревожные.

Что же получилось? Значит, Надя, выходя замуж, не любила его. Зачем же тогда вышла? Чтобы прикрыть свой позор, прекратить разговоры об истории с Плетневым?

Едва он подумал об этом, сердце его испытало такую острую мгновенную боль, что слова Нади — она что-то проговорила — не дошли до его сознания. Боль не утихала. Николай чувствовал, что эта боль не скоро отпустит… что от сердца она расходится по всему телу, заполняет все его существо, давит, мешает жить. Николай никогда еще не испытывал тоски. И ему стало казаться, что вот такая боль и есть тоска. Он постарался освободиться от нее, стряхнуть ее, как стряхивают тяжесть с натруженных плеч, испытывая в последнюю минуту острую боль, а уже потом — облегчение. Но того, что теперь давило Николая, нельзя было запросто стряхнуть, забыть…

Не любила, а вышла замуж. Как же так? Как могло так случиться? Вот как, значит, относилась она к нему! Так можно было поступить только с тем, кого считают мальчишкой!

Стыд, раздражение, злоба — вот что начал испытывать Николай, чем больше задумывался над тем, что произошло. Он понимал, что ему нужно было перестать думать об этом, но не мог. Он старался убедить себя самого в том, что не стоит так близко принимать к сердцу простодушное признание Нади, — ведь она призналась ему потому, что теперь любила его. И она в самом деле любила его. Он это чувствовал, знал. Но и это не могло успокоить его. И на ум приходила старая проклятая поговорка: «Стерпится — слюбится!» Вот именно, стерпится! Нет, он не хотел, не мог выносить мысли о том, что когда-то, в первые дни, Надя только терпела его, была не искренней с ним, лгала ему. А он верил ей… «Она пожалела меня, потому и вышла замуж», — подумал с горечью Николай.

Взволнованная, испуганная, Надя коснулась его руки. Он едва не отдернул руку, но, пересилив себя, улыбнулся.

— Ты что-то сказала?

— Коля, — жалобно проговорила она. — Я не понимаю, не понимаю, что случилось…

— А ничего не случилось. Ничего. Просто так задумался… Вспомнил, что в цехе не хватает важных деталей и мне надо идти… туда. Я не могу сегодня остаться дома…

— Коля, — протягивая к нему руки, сказала Надя. — Поцелуй меня.

Николай испугался этих ее слов. Неужели поняла, догадалась, что происходит с ним? Если бы он знал, что ему делать, то сказал бы ей все, все, что думает. Но он не знал, что делать, как поступить…

Николай поцеловал Надю — едва прикоснулся губами к щеке — и ушел, убежал. Он видел ее лицо, ее влюбленно-просящий взгляд и противился ему… Нет, он знает теперь, она совсем не такая. Это он вообразил ее нежной и милой, потому что любил, потому что такой хотелось ему видеть ее… Да и что такое взгляд? От взгляда можно отречься…

Он едва не задохнулся от бега, от гневных мыслей… Ему, честному парню, отомстили за другого, который оказался сволочью, не сдержал своих обещаний. И он, Николай, должен был выполнить эти обещания за другого? Вот оно как обернулось…

Три дня ожесточенной работы не спасли Николая от проклятых мыслей. Походная постель осталась нетронутой. Он засыпал у края стола, положив тяжелую голову на руки и вздрагивая от каждого стука за дощатой стеной… На четвертый день, в конце смены, усталый, бледный, безразличный ко всему, он окликнул Пушкарева, когда тот собирался домой:

— Слушай, Семен… Болен я, что ли… Выпить надо бы. А?

— Еще бы! Трое суток подряд!

— Точно! — улыбаясь, будто сквозь сон, устало подтвердил Николай и передернул плечами. — Взвинчен весь… отупеть надо.

— Если серьезно, — нерешительно проговорил Семен, — так у меня найдется… Только Нины дома нет. Без нее закуски не организовать.

— У меня бутерброды со вчерашнего в кармане болтаются.

— Добро! — обрадовался Семен.

В придачу к бутербродам он раздобыл дома огурцов и капусты — тещины гостинцы, — хотел поджарить картошку, но Николай отсоветовал: вдруг Нина будет недовольна? Даром, что ли, картошку называют уральскими яблоками?!

Подняв черную кружку, наполненную до краев, Николай вспомнил, как пил впервые в жизни — с Бабкиным, усмехнулся и, забыв произнести здравицу, выпил залпом. Будь тут Бабкин, он, пожалуй, позавидовал бы: вот как пьют, — не хлопают ресницами и не дуют в кулак! Николай схватил пальцами щепотку заледенелой капусты, закусил, признался:

— Горилка слабоватая…

— Она себя окажет, — пообещал Семен. — Подберется незаметно. У нее повадка бабья…

Николай налил себе еще, огорчился, что кружка оказалась неполной, поднял на свет бутылку, прищурился:

— Все?

— Все, — признался Семен.

Николай вытащил деньги из кармана гимнастерки.

— Три бумажки хватит?

— Свои есть. Ты, Николай Павлович, у меня в гостях.

— Нет, брат, это ты у меня в гостях!

— Свои, говорю, есть…

— Я тебе дам свои! — пригрозил Николай. — У тебя сын… Сыну ружье покупать надо. А у меня — никого, даже в проекте…

— Услыхала бы Надежда Васильевна…

— Беги, беги! — прикрикнул нарочито Николай. — А то еще от болтовни захмелеешь, неловко будет из дому выходить.

Семен пожал плечами, взял деньги, схватил валявшийся у порога полушубок и, натягивая его на ходу, выскочил из комнаты.

Николай остался один и почувствовал легкий шум вокруг себя. Прислушался. Скоро ли придет это знакомое ощущение свободы, простора, легкости и остроты мысли? Выпил остаток водки, потянулся за капустой, но вдруг махнул рукой, будто кто настойчиво угощал его, а он отказывался, вышел из-за стола, прошелся по комнате, снова сел.

— «Услыхала бы Надежда Васильевна!» — пробормотал он. — Подумаешь… мог бы и другую найти. Девчат сколько угодно… да вот не хочется легких побед… от них радости не бывает. — Помолчал, усмехнулся самому себе: «А ты, значит, радости захотел? Ну и радуйся!»

Пришел Семен, воткнул в миску с капустой бутылку водки, хрипло засмеялся своей выдумке, обошел вокруг стола, потирая руки.

— С чего это у нас веселье?

— С горя! — Николай принялся разливать водку. Опорожнив кружку, хлопнул Семена по плечу. — Слушай, ты не замечал… когда днем проходишь мимо того места, где вчера свидание было, то оно совсем другим кажется… никакой в нем таинственности нет… даже не верится — здесь ли ты с нею гулял… Понимаешь?

— Не думал я про это, — промолвил Семен, склоняя голову к столу.

— Не думал? Напрасно! Надо думать.

— Может, я и не проходил мимо того места днем, — оправдывался Семен.

— Думать надо всегда, — не слушая его, продолжал Николай. — А у нас так получается: не подумаешь вовремя, а когда беда настигает…

Он подошел к окну, посмотрел на дальние заводские огни. Ему почудилось, что все это уже было однажды, во всяком случае — очень похоже. И вспомнилось: вечер, на столе бутылка шампанского, он стоит с матерью и что-то ей рассказывает, а Надя стоит у окна и безотрывно смотрит вдаль… тогда он подошел к ней, спросил: «О чем думаешь?» Она не оглянулась, не ответила. Теперь он знает, о чем она думала: как будет жить с нелюбимым?

Николай стукнул кулаком по подоконнику, обернулся. Семен спал у стола, черные спутанные волосы касались миски с капустой. Николай подошел к нему, тряхнул за плечо, не разбудил, налил еще водки, выпил, надел кружку на бутылку, усмехнулся, снял с гвоздя полушубок. Теперь можно было идти — на улице темно.

Черт бы побрал это вино! Не притупило боль, а еще сильней растревожило… Кому-то надо открыть душу… Думал рассказать Семену, не вышло… А вот Алексею Петровичу — можно! Только ему, никому больше. Пойду!

Алексей Петрович удивился, увидев Николая.

— Ты что это качаешься? Пьяный, что ли?

Николай ухмыльнулся.

— Береза твереза и та качается!

— С чего это, Кольчик? — строго спросил Алексей Петрович.

— Ничего особенного, — стараясь преодолеть пьяную ухмылку, ответил Николай. — Заработался…

— Это верно. Последние дни ты ровно белка в колесе…

— Белка в колесе! — усмехнулся Николай, размахивая руками. — Кто не видал — погляди!

— Будет тебе! Садись! — засмеялся Алексей Петрович. — Хорошо, что надумал зайти. Один я. Старуха к бабам на собрание пошла.

В комнате был полумрак. Зыбкий свет падал из окна. Занавеска была отдернута, на подоконнике стоял каслинский сапожок, дымился окурок папиросы.

— Тут у меня музыка, не раздави, — предупредил Алексей Петрович, указывая на стул около окна. — Вот она, вятская… Сижу, сумерничаю… Выпил — теперь повеселись!

Алексей Петрович взял гармошку-двухрядку, сел у окна, набросил на плечо ремень, растянул на коленях мехи, склонив голову набок, словно прислушиваясь к старым мехам — осталось ли в них что-нибудь от прежнего. Он заиграл сначала тихо, а потом громче… И побежала перед ним молодость.

Когда б имел златые горы

И реки полные вина…

Николай покачивался на стуле, едва слышно подпевал. Алексей Петрович еще ниже наклонился к мехам, касаясь их бородою. Он даже не взглянул на Николая, а когда кончил, то легко, без предупреждения, перевел на другую:

Последний нонешний денечек

Гуляю с вами я, друзья…

А кончилась и эта — ударил новую:

Из-за острова на стрежень,

На простор речной волны…

Этот переход от одной песни к другой увлек Николая, и он подпевал, стараясь не сбиться с такта, вовсе не думая, почему именно эту, а не другую песню играет старый мастер. И когда Алексей Петрович внезапно перешел на «камаринского», он не нашел в том ничего странного, и даже сама мелодия показалась ему более медлительной и грустной, чем была, и полутьма комнаты представлялась, как никогда кстати, — с неясным переплетом окна, с тихою тенью, согнувшейся над гармошкой.

Послышался сильный стук, — видимо, стучали не первый раз. Алексей Петрович вскинул голову, отложил гармонь и молча пошел открывать двери. Он не думал, что жена придет так рано, и, подмигнув самому себе в темном коридоре, щелкнул замком. На крыльце стоял милиционер.

— Хозяин? — спросил он, прикладывая руку к козырьку.

— Хозяин, — растерянно ответил Алексей Петрович.

— А где от вашего дома дежурный?

Тут только Алексей Петрович вспомнил, что ему сегодня дежурить на улице.

— Забыл, товарищ милиционер, забыл. Ты смотри! А?

Он говорил так, словно удивлялся кому-нибудь другому, а не самому себе.

— А про музыку небось не забыл?

— Разве слышно?

— Видно, — ответил, усмехаясь, милиционер и уже серьезно добавил: — Штраф брать будем?

— Штраф?.. Пожалуй, не стоит…

Он хотел добавить, что вообще ни к чему все это, никакой самолет сюда не долетит, но подумал, как бы не было хуже.

Милиционер, поправив планшетку, сказал:

— Ладно! Только скорей выставляй дежурного.

Алексей Петрович захлопнул дверь и по-молодому вбежал в комнату. Николай хотел выйти к милиционеру, но он удержал его.

— Скажи спасибо, что не Григорьевна… Складывай музыку. Наигрались лет на пять. Жаль только, что не успели еще одну последнюю: «Бывало, спашешь пашенку, лошадок уберешь», тогда бы уж весь репертуар был.

Клавдия Григорьевна была легка на помине.

— А Кольчик что-то грустный… или под хмельком? — войдя, заметила она. — С чего бы это? С Надюшкой повздорили? Не угадала? Ну и хорошо. А чего же ее с собой не взял? Занята? А чем занята? Нет у нее настоящего занятия, Кольчик! Давно я хочу сказать про это, давно. — Она покачала головой. — Неразумные… Завели бы себе зыбку.

— Да ведь как сказать, — вместо Николая ответил Алексей Петрович. — Каждому свое.

— И какие ты слова говоришь, Алеша? Будто это забава!

— Тетя Клаша, — заговорил Николай, — вы понимаете… вы понимаете… Я занят… Мне идти надо. Вы извините…

От стариковской музыки, от неожиданных слов тети Клаши ему стало еще хуже. Он чувствовал, что любит Надю, что никуда не может уйти от ее последнего, влюбленно-просящего и, может, неискреннего взгляда. Он никогда не любил… Она у него единственная… и так с ним обошлась. Хорошо же, будет она знать! Назло ей сделает… Не одна на свете… Только встреча с другой утихомирит его, заглушит проклятую боль. Чем хуже Софья Анатольевна? Она тогда заигрывала. Баба красивая, правда, насмешливая. Но и он тоже ловко ей ответил. Как она взвилась! Так ей и надо! И вообще — ну ее…

Николай выругался, зашагал быстрее.

Еще подумает, что влюбился… красивых и без нее хватает. Ленка Семенова — чем не красивая?! К ней-то он и пойдет! Ленка хорошая. Добрая была бы жена… Эх, сбился я тогда с пути-дороги, прозевал. А, может, еще и сейчас не поздно? Пойти к ней и по-человечески сказать… Она свободная. Собиралась выйти за Аркашку, да война помешала. Ушел Аркашка на фронт. Мальчишка он против нее… Всех любят, даже мальчишек. Только его никто по-настоящему не любил… А ведь он когда-то нравился Ленке…

Николай вспомнил, что уже однажды, в такую же трудную минуту, ходил к ней.

Он постучал в знакомое окно, еле освещенное огоньком коптилки. Голубовато-белая занавеска приподнялась, и Николай увидел смутное в полутьме, чуть испуганное, чуть растерянное красивое лицо Лены. Она припала к стеклу и, напряженно всматриваясь в темноту, улыбнулась, отпрянула от окна…

Николай остановился посреди комнаты, бросил на стул шапку, притянул к себе Лену, прижал к заснеженному полушубку.

Прижатая щекой к холодной опушке полушубка, Лена чувствовала себя неловко в сильных объятиях и все больше пугалась того, что Николай молчит. Он взял ее за плечи, заглянул в глаза, умоляя, проговорил:

— Не гони, слышишь… К тебе пришел… У тебя останусь, Ленок!

— Как же это так? — Лена вздрогнула. — Как же так?

— Так вот… пришел и останусь…

Она отвела его руки, отступила.

— Да как же это? — повторила она растерянно.

Николай коснулся ее щек холодными руками.

— Пришел к тебе… не гони…

Она расстегнула его полушубок, провела рукой по груди, словно пересчитывала пуговицы гимнастерки.

— Опять горе, Коля?

— Опять, — признался он и склонил голову.

— У меня тоже горе. Аркадий третий месяц в госпитале. Не знаю — радоваться, не знаю — нет.

— Аркадий? А что с ним такое?

— Тяжелое ранение…

— Аркадий… — повторил Николай в раздумье. — Аркадий молодой. У молодого заживет. А вот у меня не заживет…

Он снова притянул Лену к себе, поцеловал в волосы.

— Помнишь, как мы с тобою впервые встретились… Давняя у нас дружба. Ни к кому не пошел, к тебе пошел… Ты понимаешь это?

— Понимаю, — едва слышно проговорила она.

— Шел и думал: «Была бы моей женой…»

— Коля, ты можешь сделать со мной, что хочешь, я покорюсь, не обижусь.

— Разве я за этим пришел к тебе? — он оттолкнул ее. — За этим?

Она пробормотала:

— Прости… обидели тебя, выпил, вспомнил…

Николай бросился к двери, Лена схватила его за рукав, заговорила, сдерживая слезы:

— Не ходи, слышишь? Никуда не ходи… Расскажи, успокойся, тогда пойдешь…

Он рванул руку, выбежал в коридор. Она догнала его, подала шапку. Глядя ему вслед, горестно подумала: «Что она с ним делает, проклятая! Такого бы только любить… Придет еще раз — не отпущу!»

Перебежав улицу, Николай зашагал твердо, быстро, словно и не было хмеля.

Куда ему теперь? Куда?

Только в цех, в свою каморку, на диван, под солдатское одеяло. Больше некуда.

На пустыре, по которому он шел, начинало вьюжить, хлестать снегом по щекам. Николай свернул в узкую улочку, спасаясь от пощечин метели… Впереди шла женщина. Она оглянулась, замедлила шаг, весело окликнула:

— А вы что по нашей улице ходите?

Вглядываясь в моложавое, подведенное, подрумяненное морозом и помадой лицо, Николай узнал: «Девчонка из планового отдела».

— Вас ищу! — ответил он грубовато, со смехом.

— Очень рада! — сказала она кокетливо. — Заходите! Мой дом — вот он. Если меня ищете…

— И зайду! — с веселой угрозой проговорил Николай. Он вспомнил, что ее зовут Лелей, что о ней ходит слава добросердечной девицы. «И черт с ним! Все равно никому не нужен!» — зло подумал он и спросил: — А чем угощать будете?

— Не беспокойтесь…


Пробираясь ранним утром по тесной и еще пустынной улочке, Николай чувствовал себя противно. Было и досадно, и больно, и обидно за себя. Вот случилось… А зачем? От этого не стало легче. И все — Надя, все она…

Постарался забыть об одном — встревожило другое: целых двенадцать часов не был он в цехе… Война, железный план, каждую минуту может появиться директор, спросить… Пропал начальник сборки! И где пропал?! Чем занимался в такое время, о чем думал?

Он провел рукой по заросшему лицу, наклонился, схватил горсть снега. «Умоюсь хоть так», — подумал он, растирая лицо. Мутные холодные капли попадали в рукава полушубка, леденели, отрезвляли… Жадно, по-ребячьи, проглотил он комок свежего снега…

Вытерев руки о полы полушубка, зашагал к заводу, посветлевший, но еще неспокойный. Временами пробирала дрожь. Припомнились первые дни жизни в Кремнегорске. Тогда тоже было волнение и тоже было не ясно, что будет завтра. Боязнь этого завтра неодолимо тянула в цех. Только там, в беспокойном и напряженном труде, мог он обрести спокойствие. Все остальное зависит от этого.

На улице прошагали курсанты учебной танковой части. Николай невольно ускорил шаг. Издалека, со стороны танкодрома, ясно донеслись усиленные в морозном утреннем воздухе выстрелы: шло испытание бронекорпусов. Николай зашагал еще быстрее.

Навстречу ему, пересекая заводскую площадь, бежала женщина с ребенком на руках. Полусонный, закутанный в белый платок, прячась от холода у матери на плече, ребенок плакал и толкал ее ногами в живот.

— Замолчи, сынок! — успокаивала мать. — Не плачь, говорю, а то я сама зареву… И так опаздываем.

Только теперь Николай узнал Фаню Егорову. Вот она вся: платок сбился, рыжий хохолок запорошен снегом, щеки мокрые, красные — от снега или от слез, валенки с мужней ноги… Николаю почему-то стало стыдно, он рванулся к ней, крикнул:

— Куда ты, Фаня?

— На смену, Николай Павлович, куда же? — не то улыбаясь, не то плача ответила она и побежала дальше.

— С мальчонкой? — крикнул вдогонку Николай.

— Его в сад надо, а я и так опаздываю…

— Погоди, давай его сюда. Я донесу. А ты — в цех!

— Нет, что ты!

— Давай, давай! — настаивал Николай. — Не уроню!

Фаня помедлила в нерешительности, передала сынишку, махнула рукой и побежала в проходную.

— Ты кто такой? — спросил мальчик, переставая плакать и трогая опушку полушубка.

— Начальник! — грозно надув щеки и еле сдерживая улыбку, проговорил Николай.

— Мама! — закричал малыш и заболтал ногами. — Мама!

Николай начал неловко успокаивать его:

— Эх ты, здоровый мужик, а шуток не понимаешь!

Надя стояла неподалеку от проходной будки и глядела, как неумело, но бережно нес Николай чужого ребенка. Ей хотелось плакать. Было жаль и его и себя… Все эти дни она ждала Николая, приходила пораньше домой, думала — позвонит. Не дождалась, вчера вечером позвонила сама. Никто не ответил. Позвонила ночью. Какой-то хриплый голос пробурчал, что начальника в цехе нет, — должно быть, ночует дома. Надя почти не спала эту ночь, побежала пораньше на смену, остановилась неподалеку от проходной, пропустила всех, надеясь увидеть Николая. И вот — увидела…

День складывался тяжело… Надя ходила по коксовым батареям, разговаривала с машинистами и мастерами, а сама все видела сквозь холодную пелену снега бегущего через площадь Николая с чужим ребенком на руках.

Только одна встреча за этот день несколько отвлекла ее, даже развеселила. У эстакады, где разгружали уголь, Надя увидела девушек-мариек, тех самых, что недавно упали на землю перед батареей. Она подошла к ним, поздоровалась.

— Обжились?

Девушки узнали ее, заулыбались.

— Теперь огня не боитесь?

Одна из них, сияя остроскулым порозовевшим лицом, произнесла робко, стыдливо, чуть покачав головой:

— Нет, нет…

— Чего же вы тогда испугались?

Девушка заговорила смелее, коверкая русские слова. Надя едва поняла: им, оказывается, с детства твердили, что когда повалится с неба огонь, значит, придет конец света… Они очень испугались. И спасибо ей — она научила их не бояться. Они называют ее между собой «девушкой из облака» — ведь она показалась им тогда в клубах пара.

— «Девушка из облака»?

Надя засмеялась, повеселела, пожелала им счастливой работы, а когда отошла и осталась одна — печаль с новой силой охватила ее.

«Девушка из облака»… теперь это звучало не весело, а насмешливо. Где-то далеко от нее были земные дела, земные заботы, земные радости…

И снова представился ей Николай: он бежит, прижимая к себе чужого ребенка, и не видит ее.

Наде стало казаться, что только маленький, только он, которого ей теперь так невыносимо хотелось, мог бы вернуть любовь Николая.

После работы она пошла к врачу. Она искала успокоения и нашла его в ласковых словах пожилой, умудренной опытом женщины, верила каждому слову, принимала каждый совет.

Открывая квартиру, Надя вспомнила, как после ухода Николая, растерянная, даже испуганная, осталась одна. Поздно догадалась она, что произошло. Всем своим женским чутьем поняла, какую боль причинила Николаю, вспомнила, как не скоро и не легко сошлись их дороги. Но что было делать? Догнать, сказать ему что-то другое, попробовать оправдаться, солгать? Но она так не могла. В чем же ее ошибка, в чем вина? В том, что сказала правду. Не надо было этого говорить. Не потому, чтобы скрыть от него правду, а чтобы не причинять ему боли. Она была добра к нему, видела, чувствовала, знала, как он любит ее. А потом и сама полюбила… Его не в чем винить. Во всем виновата она сама.

Переступив порог, Надя заметила на полу белую полоску бумаги, подняла ее, торопливо подошла к окну, отдернула занавеску и в бледных отсветах снежного полотна под окном разглядела, что было в руках. Телеграмма из Тигеля… Надя разорвала ее, прочла, вскрикнула и бросилась из комнаты.

Она не могла звонить Николаю, она должна была видеть его…

Николай был у себя в конторке.

Появление Нади — встревоженной и растерянной — испугало его. Он шагнул ей навстречу.

— Что случилось?

Молча подала она телеграмму, посмотрела на него страдальчески, сдвинув тонкие брови, словно прося прощения за то, что принесла страшную весть: скоропостижно умерла мать…

…Поезда в тот день на Тигель не было. Николай уехал только к вечеру следующего дня. На похороны он опоздал.

С неизъяснимым чувством подходил Николай к отцовскому дому. Боялся, что вдруг расплачется, увидев все это: забор, оплетенный хмелем, решетчатую калитку, старый тополь у порога, тополь, под которым когда-то его причащали вареньем. И вспомнилось: давным давно, летом, сидели под этим тополем гости, а ему не хватило места, и мать вывела его, мальчонку, из-за стола. Он обиделся до слез, влез на тополь, на самую верхушку, и стал кричать оттуда, дразнить мать: «Марья-Марья-Марьюха! Ха-ха!» И чем больше сердилась мать, тем сильнее он кричал… Милая мама! Разве бы стал он теперь обижать ее? В те далекие годы он любил ее бессознательно, безотчетно и хватался за ее руку, за подол ее платья, когда было боязно, и мог смертельно обидеться на справедливый шлепок и закричать: «Уйду из дому, вот увидишь, уйду!» А теперь… Теперь бы он обнял ее за плечи, прижал к себе, поцеловал и попросил бы прощения за то, что сделал когда-то… Боялся Николай, что все это с новой силой возникнет перед ним, когда он увидит знакомых людей, боялся заплаканных глаз тетки Алены — сестры матери.

Тетка Алена, седая высокая женщина, поздоровалась тихо, без слез, но не дала присесть, не дала опомниться, не дала сказать ни одного слова.

— Пойдем к ней.

Он не понял: разве мать жива? Хотел спросить, но вдруг все стало ясно, да так сильно, с такой болью, которой он еще не испытывал. Но Николай не заплакал.

Они пошли по нагорным улицам к подножию Недотроги.

Николай не любил кладбища, страшился его тихой печали. Среди повалившихся каменных и деревянных крестов, среди железных оград и каменных замшелых плит, надписей, которые не хочется читать, они нашли свежий холмик с еще не увядшим венком. Тетка Алена узнала могилу по высохшей сосне и сказала об этом Николаю, сказала и повторила еще раз:

— Эта самая сосна…

Если говорить о чем-нибудь не существенном, не самом главном, хотя бы об этой сосне, то будет легче. Николай понимал тетку Алену. Но он также знал, что должен сам оказать совсем другое, самое главное, оказать или сделать, хотя бы поправить могилу. Но холмик был в порядке, венок и столбик со звездой — тоже. Чтобы отвлечься, он посмотрел на ряды могил между деревьями и боялся вернуться взглядом к этой свежей, самой близкой могиле и смотрел, стараясь думать о смерти вообще, а не о смерти матери. Но как только слово «мать» вспомнилось ему среди других бесчисленных слов, его взгляд вернулся к могиле сам собой, и Николай увидел, что венок покосился, а он почему-то не замечал этого раньше; надо было поправить его.

И едва Николай коснулся венка, слеза скатилась по щеке…

Вот и остался один, совсем один…

И еще больней, еще горше показалась ему обида, нанесенная Надей.

В тот же день он зашел на тигельский завод — поторопить с деталью, которая делалась там для кремнегорских танков. За десять лет завод расширился, вырос, окреп, и Николай с трудом узнавал его. Не встретил никого из друзей юности. Директор был новый, начальник механического — тоже. Поздоровался начальник цеха с Николаем сдержанно, выслушал.

— Деталь номер десять? Вчера с наркомом по прямому проводу говорили, просим увеличить программу на эту деталь вдвое.

— Откуда такой размах? — Николай усмехнулся. — Удивительно!

Начальник цеха молча повел его за собой…

Николай шел по знакомому переделу… Не его ли это станок справа? Конечно его! Какое-то неизъяснимое чувство овладело Николаем. Вспомнилось прошлое: молодость, дом, мать… Он пересилил волнение и улыбнулся. Станок можно было узнать только чутьем. Его обновило и в то же время как-то изуродовало громоздкое приспособление. Почему изуродовало? Странное ощущение, которого Николай не мог понять. Ведь он когда-то занимался такими же приспособлениями и, казалось, должен был гордиться, что теперь это перестало быть редкостью.

— В это приспособление, — сказал начальник цеха, — закладывается сразу двадцать деталей. Вот откуда у нас такой размах!

— Ловко кто-то придумал.

— Один конструктор…

Начальник цеха сказал это так, что Николай убежденно, с неприязнью подумал: «О себе говорит…»

— Приспособление к станку — что оптический прибор к винтовке. Был просто стрелком, а стал снайпером, — проговорил начальник цеха с той же победной интонацией.

— Это я уже где-то слышал, — ответил Николай с чуть заметным раздражением и сам удивился: «С чего это я вдруг? С чего?» И неожиданно сказал: — А я когда-то работал на этом станке.

Начальник улыбнулся и просто спросил:

— Давно?

И это простое человеческое любопытство, его искреннее простодушие понравились Николаю, и он тоже улыбнулся и глянул на все веселей.


Николай жил в цехе.

Вернувшись из Тигеля, он позвонил Наде, но домой не зашел. Было получено новое задание: Государственный комитет обороны потребовал больше танков — приближалась весна.

Директор дал одни сутки на раздумывание и ровно через двадцать четыре часа вызвал к себе.

Торопливо прошел Николай по двору завода, прикрываясь от ветра. Это был тот мартовский ветер, от которого в полдень подтаивает снег, а к вечеру начинается сыпучая вьюга. Метельный март — беспокойный месяц… Неподалеку завыла автомашина — села на дифер. Кто-то крикнул: «Ко мне подруливай!» Кто-то отозвался: «То пьян, то с похмелья!» Николай взбежал на крыльцо заводоуправления, остановился. Вдалеке распахнулась цеховая дверь, мелькнуло пламя нагревательных печей и ударил тяжелый нефтяной дым, подхваченный взвихренным снегом. Чертова погодка…

Нечаев давно ждал начальника сборки. Бритая его голова блестела под лампочкой, но это была не желтизна лысины, а синева еще свежей, гладко выбритой кожи. Глаза, такие же беспокойные, как и руки, не могли останавливаться на чем бы то ни было подолгу: ни на часах с массивным медлительным маятником, ни на зеленой шторе окна, ни на изразцовой облицовке камина, ни на раскинутой во всю стену панораме завода. Постукивая карандашом по настольному стеклу и показывая на приказ Государственного комитета обороны, Нечаев сказал:

— Вот она, наша программа, вот единственный документ, по которому предстоит нам жить. Есть у меня и другой документ. Читать его более приятно. Из воинской части письмо прислали. Благодарят за танки. На свободе почитаешь. А сейчас отвечай: как будем решать задачу? Ты знаешь, что нами в общем-то довольны. Даже собираются отметить… Говорят, что мы вырабатываем немало танков и при том превосходных. Но у немцев танков больше. На них почти вся Европа работает. Мы должны изо всех сил поднажать. Вот я и спрашиваю: как будем решать эту задачу, каким методом будем работать?

— Методы все известные, — неуверенно ответил Николай, — только плохо мы их применяем. Соревноваться надо.

Это было все, что он сказал, и поэтому боялся усмешки директора, но Нечаев одобрительно кивнул.

— Не спорю. Но в этом деле нужно что-то новое придумать.

— Есть у меня одна мыслишка…

Директор выслушал, одобрил:

— Быть, как говорится, по сему!

— Евграф Артемович, а теперь взглянуть на письмо танкистов можно?

— Теперь, пожалуй, можно. Только не думай, что оно какое-нибудь такое… веселенькое. В нем тоже взрывчатка заложена.

Нечаев достал письмо — розовый конверт с большой треугольной печатью — и подал Николаю.

— Я потом прочту, хорошо?

— И не один, — посоветовал директор.

Всю ночь Николай ходил от узла к узлу, разговаривал с рабочими, потом закрылся в своей конторке над листом бумаги, соображая, как бы по-новому расставить рабочую силу. Вышел в цех к началу утренней смены и увидел издали спешащего Алексея Петровича.

— Опять опоздал, — виновато проговорил старик.

— Ничего не опоздал. Вы на меня не смотрите, я еще не уходил, — ответил Николай. — Новое задание получено. Москва требует. Нашему цеху ответ держать. Сколько вы можете собрать сегодня?

Мастер обошел все узлы, сказал:

— Шесть.

— Мало.

— Больше шести нету возможности.

— А вы подумайте…

Алексей Петрович пожал плечами, направился к слесарю Вернигоре, который работал теперь бригадиром на вооружении, и начал объяснять ему, в чем состоит задача. Бригадир молча выслушал, сказал:

— Та мы и так соревнуемся с моторщиками.

— Так, да не так!

— Тебе видней, батько, — обиженно отозвался Вернигора.

— А ты не сердись! Мы тут с начальником одно дело придумали.

— Що там за дило?

— А вот ты мне вооружи семь машин, тогда скажу.

— Я вам не хлопчик, — еще сильнее обиделся Вернигора. — Все равно другие больше не дадут, вооружать нечего будет.

— А если дадут?

Вернигора не ответил и посмотрел на длинный ряд машин, поставленных как бы в возрастающем порядке, одна выше другой, будто они проходили какое-то пространство и увеличивались по мере приближения. Таково было первое впечатление. На самом же деле, дальняя из машин представляла только станину танка, другая была выше потому, что при постановке моторов постепенно одевалась в броню, третья была уже совсем одета, на четвертой — установлена башня, не хватало лишь вооружения. Последняя была как раз на узле Вернигоры. На башне сидел Филька и возился у шва. Он давно заметил, что бригадир и мастер о чем-то спорят.

— Ну, вот чё, ребята…

Алексей Петрович махнул рукой, что-то убежденно сказал. Филька не услышал даже его голоса из-за шума мотора, поставленного на проверку. Полутемное здание цеха, пронизанное лучами солнца, бившего сквозь стекло крыши, выглядело особенно громадным. Широкие полосы лучей казались синими от наплывшего на них дыма и чада неумолчных моторов. В самом широком луче мелькнула поднятая краном станина, а внизу зазвенела цепь. Филька оттолкнул ее рукавицей, и она проплыла мимо.

— Ну, вот чё, ребята, — повторил Алексей Петрович и достал из кармана пиджака розовый конверт с треугольной печатью. — Филька! — крикнул он. — Коли такое дело, читай!

— «Дорогие товарищи танкостроители! — начал читать Филька. — Два с половиной месяца прошло с тех пор, как мы, танкисты энского отдельного танкового батальона, получили от вас замечательные машины. В упорных тяжелых боях, несмотря на численное превосходство противника, уральские танки показали исключительную выносливость. Мы благодарим вас за прекрасные машины и обращаемся с призывом. — Голос Фильки необычно зазвенел. — Над родиной нависла грозная опасность. Не жалейте сил, не знайте усталости, давайте больше машин для фронта! Спасем нашу родину, освободим ее от фашистских каннибалов. Это дело нашей совести. Смерть немецким оккупантам!» — Голос Фильки оборвался на самой высокой ноте. Дальше уже или кричи «ура» или пой песню. А у Фильки в голосе слышались слезы. Боясь расплакаться, он спросил: — Подписи читать? Тут неразборчиво…

Никто ему не ответил.

Бригадир взял инструмент и пополз на танк.


К концу смены бригада вооруженцев выдала седьмую машину. По приказу начальника цеха вокруг нее собрались все рабочие. Они поглядывали то на угрюмого от смущения Вернигору, то на серьезного Алексея Петровича, то на Николая, который стоял, прислонившись к броне машины, держа в руке загадочную пунцовую книжечку.

— Товарищи, — сказал он, — митинга не будет. Всего два слова. Вы знаете о том задании, которое получил наш завод. Вы читаете газеты, слушаете радио. Скупыми стали сводки. Но армия наша готовится к решающим боям. Наш долг — помочь солдатам… Лучше всех сегодня сработала бригада вооруженцев. Вот посмотрите! — и он указал на Вернигору.

— Чего на меня смотреть? И так видели.

— Пусть еще посмотрят… Вот он, готовый танк, товарищи. Прямая дорога ему — на фронт. Так пусть же знают фронтовики кто работал над этим танком! — крикнул Николай и показал собравшимся пунцовую книжечку. — Здесь записаны имена вооруженцев. Эта книжечка остается в танке. Правильно, товарищи?

Все молчали. Это не смутило Николая.

— Молчание, говорят, — знак согласия.

— Нет, товарищ начальник, ошибаешься. Это старая поговорка, у нас теперь согласие не так выражают, — сказал Алексей Петрович и первый захлопал в ладоши.

— Жаль, что в книжке места мало, — проговорил Филька.

— И правда, не всякая длинная фамилия войдет, — поддержали его.

— А вот посмотрим! — сказал слесарь Толоконников.

Все засмеялись.

Смена кончилась, но Алексей Петрович не ушел из цеха, Вернигора еще решил дать одну машину, и нужно было помочь ему.

Открывая люк восьмой машины, Филька увидел, что на сизой броне мелом написано: «Толоконников».

— Ишь выискался, вперед нашего хочет на фронте прославиться!

Старик посмотрел на крышку люка.

— Я его сотру, Алексей Петрович. Пускай в книжку попадет — тогда другое дело, по-честному…

— Сотри, — деловито сказал мастер.

Николай ушел к себе, принялся звонить начальникам смежных цехов.

— Жду сегодня десять комплектов главных передач, — кричал он кому-то в телефонную трубку. — Обязательно подайте! Что? Десять не можете? Тогда двенадцать давайте… Шутить некогда. К директору пойду. У нас на узлах соревнование началось. Попробуйте сорвать…

Только повесил трубку, раздался звонок.

— Да! — Николай не сразу узнал голос Софьи Анатольевны. — Заходите… Канцелярской работы нет. Да и зачем она вам? Лучше в цех… Подновили бы свой диплом, а там, глядишь, и пойдет дело. — Засмеялся, чуть покраснел. — Личная секретарша? А зачем? Для души? — Вскинул брови, спросил насмешливо: — А вы откуда знаете? Ошибаетесь, не все одинаковые, не все… Одни начинают с новой там, где только что закончили с предыдущей. Другие должны начинать с самого начала, с робкого поцелуя…

Прямо против стола в конторке висел плакат: молодой боец с автоматом через плечо, с суровым лицом, похожий на Семена Пушкарева, указывал на Николая пальцем и спрашивал: «Что ты сделал сегодня для фронта?» Ему стало неловко, он сердито пробормотал:

— Ну, будет болтать… Я занят. Если желаете работать на сборке, приходите…

И повесил трубку.

Но телефон не думал успокаиваться. Сейчас же раздался новый звонок:

— Это сборочная?

— Сборочная.

— Начальник?

— Он самый.

— Слушай, начальник, куда мой старик сгинул?

— Тетя Клаша? Что вы такая сердитая? Работает он, по невестам не бегает.

— Знаю. Ты побрякай ему в окошечко, или как там у вас, спроси, не надо ли чего.

— Нет, не беспокойтесь.

— А сам-то ты тоже небось дома не бывал? — участливо, но вместе с тем и строго спросила Клавдия Григорьевна.

— Собираюсь…

Николай лег на диван, укрылся с головой… Сна не было, потому что не было спокойствия. Чужая женщина позаботилась о нем, а не жена…

«Нет, это я напрасно, — тут же подумал он. — Хорошо, что не звонила, хуже было бы…»

То, что телефон надолго замолчал, встревожило Николая. Он откинул одеяло, встал. Смежники не давали о себе знать. А работали они последние три дня плохо — недодавали деталей. Вчера и сегодня он держался на старом запасе. А что будет завтра? Виноваты все, а спросят с начальника сборки. Конечно, это несправедливо, однако здесь было конкретное выражение усилий завода. Ответственность не пугала, но положение с деталями становилось все более угрожающим… Он вышел в цех, пошел под тяжело скрипевшими кранами. Тень от крана летела впереди Николая, как бы отступая перед ним и выводя его на простор заводского двора. У самого выхода он бросил взгляд на готовый, только что опробованный танк. Синий едкий газ не успел еще рассеяться, и желтизна ламп казалась особенно тусклой.

Был двенадцатый час.

Директор не удивился приходу Леонова.

— С жалобой?

— Нет. За советом.

— А я, брат, сам к тебе за советом хотел идти.

— Советовать должны вы. Кончаются детали.

— Я не советовать, а приказывать должен, — неожиданно строго сказал Нечаев, помолчал и закончил более мягко: — Конечно, можно поднять всех. Но это успеется. Давай-ка отправимся в ночной смотр! Знаешь: «В двенадцать часов по ночам…» Пройдем по цехам, посмотрим. Нам ведь с тобой больше других отвечать придется.

Нечаев предполагал устроить завтра совещание и хотел сам знать истинные причины отставания, поговорить с мастерами, бригадирами и рабочими.

— Пошли!

В механическом Николай увидел Нину, подошел к ней. Она лукаво спросила:

— Что же это вы в гости приходите, когда хозяйки дома нет?

— Больше не буду! — засмеялся Николай. — Как работается? Говорят, у вас тут станки все с высшим образованием…

— Станки — что! — ответила Нина с гордостью. — У нас и люди поинтереснее прежних.

— А кто? Показывай, не таись, — вмешался в разговор Нечаев. — Мы как раз таких ищем.

— Это я про своих учеников, — смущенно ответила Нина. — Хотя бы Снегирев… Точили деталь вручную, а он штамп изобрел, сам додумался… Теперь этой детали до конца войны наштамповано.

— Снегирева знаю, — сказал директор и пошел между станками.

Нина и Николай направились за ним.

В углу у токарного станка, где когда-то стояло знаменитое точило, работал паренек, почти мальчик, вихрастый, с оттопыренными ушами. Он обернулся на шум шагов, покраснел.

— Говорят, что ты ящик к станку подставляешь? — спросил Нечаев.

— Выдумывают…

— Да нет уж, чего там, — проговорила Нина. — И это бывало… Трудно ему пришлось. Сам же рассказывал, что сначала никак не мог угнаться за временем.

— Так сам и сказал? — заинтересовался Нечаев.

— А что же? — удивилась Нина. — Он у нас и не такое умеет сказать или выдумать… Историю какую-нибудь, чего и не было. Тут недавно он ребятам рассказывал…

Снегирев умоляюще посмотрел на Нину и сдвинул брови.

— Не буду. — Нина засмеялась. — А потом, говорит, время стало двигаться медленнее. — И сама пояснила: — Начал станок осваивать. Он теперь у нас тысячник — десять норм дает!

— Тысячник в цехе есть, а деталей маловато.

Снегирев чувствовал себя неловко.

— Слушай, Снегирев, — встревоженно проговорила Нина, — а где же плакат? Кто сорвал?

Снегирев покраснел еще больше.

— Никто не сорвал, я сам…

— Как же ты мог? Где он у тебя?

Паренек вытащил из кармана скомканный лист бумаги. Нина почти вырвала его из рук токаря, расправила. На листе красными косыми буквами было написано: «Работайте как Снегирев!»

— Зачем же ты его убрал? — удивился Николай.

— Боязно, — признался Снегирев. — Вдруг сорвусь…

Директор похлопал его по плечу.

— Насмешил ты меня! Вот поговорю с секретарем комсомольского комитета, пусть он тебя образумит.

— А я не комсомолец… только еще собираюсь.

— Что ты говоришь? — воскликнул Нечаев. — А я тебя комсомольцем считал, даже в одной характеристике написал… Как же так? Никогда бы не подумал… Собирался посоветовать секретарю, чтобы тебя в комсорги выдвинули.

Нечаев долго еще смеялся, идя рядом с Николаем, подшучивал над собою — плохо, дескать, знаете людей.

Из механического направились в кузнечно-прессовый. Навстречу ехал тягач с еще не остывшими красными поковками.

Грохот в жарком цехе глубокой ночью особенно поразил Николая. Нелегко было привыкать к перекличке паровых молотов и ковочных машин, к их оглушительному разнобою: четкий звонкий стук никак не сочетался с тяжелым вздохом. Вперемежку с механическими сооружениями стояли печи, в одной из них красно-желтое пламя бешено вертелось вокруг закаляющегося ствола. Зеленое прозрачное пламя текло по заслонке соседней печи, но не стекало на пол, а причудливо завихривалось. Николай засмотрелся и насилу отвлекся… Директор разговаривал с кузнецом — пожилым, бритым, с черными усами на поблескивавшем лице. Разговаривать приходилось с напряжением, улучив моменты, когда молот, готовясь к следующему удару, делал разгон.

— Мы что! — сказал кузнец, ударив по оранжевой болванке. — За нами дело не станет. Я за три дня отковал столько коленчатых валов, что вам на всю танковую бригаду хватит.

— Ты хочешь сказать: за тобой не станет, — поправил его директор.

— Ну, понятное дело.

Кузнец отбросил клещи, снял рукавицы, попросил закурить.

Затянувшись дымом, он что-то сказал директору. Николай не расслышал слов кузнеца, он видел только, как Нечаев качнул головой в знак одобрения.

— Ты зайди ко мне, совещание предполагается завтра. Обязательно зайди.

Едва они отошли от кузнеца, Николай увидел спешившего им навстречу начальника кузнечно-прессового цеха. Кто-то, видимо, сказал ему, что пришел директор. Кепка была надвинута на лоб, брезентовый плащ застегнут на одну пуговицу, сапоги давно потеряли блеск и порыжели. Он подбежал к Нечаеву и еще не успел поздороваться, как услышал удивленно-насмешливый голос:

— А ты зачем тут? Я тебя не звал.

— Я думал, может быть, нужно что-нибудь…

— Нет, ничего. Кроме деталей, ничего не нужно. Надо работать не на конвейер, а в задел.

Последние слова Нечаев сказал без тени улыбки и, отвернувшись, позвал Николая.

Так и шли они из одного цеха в другой, разговаривали с многими мастерами — фрезеровщиками, токарями, кузнецами, прокатчиками, литейщиками…

К себе Николай вернулся около трех часов ночи, бросился на диван, постарался уснуть. Сон был тревожный, нездоровый. Вскочил около шести утра, прослушал по радио утреннюю сводку. Она не принесла особой радости. Не было пока ожидаемых побед, но было ясно, что государство выстояло, теперь только вопрос во времени. Но время — что было тоже ясно для всех — только тогда сможет работать на нас, когда хорошо будет вооружен солдат. Значит, надо вооружать его.

В седьмом часу появились в цехе Алексей Петрович и Пушкарев. Узнав о предстоящем совещании у директора, они поняли, что надо готовиться к волне, которая завтра может захлестнуть их. Смежники сделают все, чтобы завалить их деталями.

Совещание продолжалось недолго. Директор выслушал всех, почти никого не перебивал, а под конец сказал:

— Все это так и не так. Вы это знаете лучше меня. Знаете и то, что каждая деталь мечется у нас, как шар, из угла в угол, а мы должны проложить ей прямую, кратчайшую дорогу. Плохие мы технологи, плохие хозяева, не владеем вполне производственным процессом, не умеем добиться потока… Приказ Государственного комитета обороны — закон! Наш долг выполнить его. Понятно? Докладывать вечером не нужно. Пойду на сборку и сам все увижу.

Возвратившись в цех, Николай затребовал дневные донесения мастеров. Ему готовились такие сводки на каждые два часа: в любое время он мог знать, как идет работа в цехе. Потом он позвонил начальникам смежных цехов и узнал, что задания перевыполнены. Сообщали об этом угрожающим тоном, словно считали его, Николая, единственным виновником совещания у директора. Особенно резко говорил начальник кузнечно-прессового. Николай обрадовался, вызвал Алексея Петровича. Мастер сказал коротко:

— Не боимся. Пусть подбрасывают!

К двенадцати ночи начался поток деталей. Смена выполнит задание — это ясно. Но какое: заводское или свое? Свое было больше на две машины. Николай знал, что этой ночью все будут следить за ним. Почти всегда перегрузка деталями сбивала ритм конвейера. Алексей Петрович храбрился, но чувствовал себя неуверенно. Николай понял это сразу, как только старик сказал:

— Малость послесарю. Давно не робил, отвык…

Рабочие-вооруженцы охотно приняли его в свою бригаду. Им было любопытно, как чужой мастер, оставшийся в ночную смену, будет работать простым сборщиком. Алексей Петрович взобрался на танк и стал разглядывать шов, где башня прилегала к броне машины. Затем потянул концы газопровода и начал надевать очки. В цехе было, как обычно, темно, широкие, рассеивающиеся внизу лучи от желтых ламп слабо пронизывали синеву и по углам сливались с нею. Алексей Петрович наклонился над броней, и резкая ломкая молния ударила в глубину цеха. Плечи мастера вздрогнули от работы аппарата.

Николай улыбнулся, взглянув на старика, но ничего не сказал. Оглянувшись, заметил, что в цехе прибавилось людей. Сначала он не понял, но как только увидел Нину и Снегирева, догадался: пришел на выручку механический цех. Николай подбежал к ним.

— Кто послал?

Нина махнула рукой…

— Никто. Сами… Вслед за деталями.

Кто мог послать этих людей теперь, в такое время? Первый час ночи. До утренней смены осталось несколько часов. Пришли сами. Не могли не прийти — это было видно по их лицам. Ни в каких протоколах и постановлениях не было это записано. Ни на какую особую благодарность они не рассчитывали, о славе тоже, конечно, не думали. Отсюда они пойдут к своим станкам… Они завалили цех деталями и пришли на сборку. Опытные токари, фрезеровщики, строгали могли хорошо здесь помочь.

К Нине подошел Смышляев.

— С меня какой слесарь! — просто сказал он. — Я уж советы подавать буду.

— Шли бы вы лучше домой.

Смышляев приблизился к Нине и покосился на Алексея Петровича, работавшего неподалеку:

— А старый знакомец что скажет?

Он хлопотал вокруг Нины, подкладывал то одну, то другую деталь, похлопывал по бронированному корпусу танка, советовал, подавал знаки, потом подошел к Алексею Петровичу поглядеть, как тот сваривает броню.

— Вручную варишь? — посокрушался он. — Пора бы автоматику применять.

— Был тут у нас один академик, — отмахнулся Алексей Петрович. — Да что-то у них пока дело не получается. Вручную оно надежней.

— Так и скажи, — усмехнулся Смышляев. — Не доверяешь аппарату, техники боишься.

— Боюсь, да не техники! Тут жизнь людей решается, жизнь государства зависит от того, каким окажется шов. Лучше я в три погибели здесь, в цеху, согнусь, чем потом под гитлеровским сапогом сгибаться.

Нина оторвалась от работы, поглядела в их сторону. Но кто-то тронул ее за плечо, легонько обнял.

— Сеня, ты? — удивилась она. — Тебе же в утреннюю смену?

— А тебе разве не в утреннюю? — засмеялся Пушкарев и, наклонившись к жене, шепнул: — Не вышло у нас свидания… Дай-ка я тебя хоть тут поцелую.

Поцелуй пришелся в самое ухо. Нина вздрогнула от веселого звона, хотела, любя, ударить мужа, но он увернулся и побежал к выходным воротам.

— А маленький как, маленький? — встревожилась она. — На кого же ты его оставил?

Но Семен уже не слышал ее.

Машины постепенно подвигались вперед. Две из них разворачивались в конце колеи перед широко раскрытыми воротами. Над остальными работали предпоследние узлы. Только что кран опустил на танк командирскую башню. Николай проводил взглядом удалявшийся кран и только тогда услышал крик Алексея Петровича.

— Видишь, ногу разбил. Говорю иди — не желает, — сказал Алексей Петрович, показывая на молодого слесаря.

Паренек и слушать не хотел чужого мастера. Сильно хромая, он ходил вокруг машины, стараясь размять ногу. Ранение было так некстати — приближалось утро, заканчивалась десятая машина. Но делать нечего. Николай приказал:

— Иди, иди! Не строй из себя героя. Обойдемся. Спасибо.

Когда паренек медленно побрел к выходу, Николай сказал:

— Трудновато придется, Петрович, с десятой.

Посмотрев на часы, решительно направился в конторку и вскоре вышел оттуда в синем комбинезоне. Он не обратил ровно никакого внимания на вопросительные взгляды слесарей. Алексею Петровичу, который старался скрыть удивление, Николай сказал:

— Сам знаю, что нехорошо. Но выхода нет. Пусть посмеются, покритикуют. Бывало хуже.

И принялся за оставленный слесарем инструмент.

В цехе стоял напряженный шум, и почти невозможно было представить, как в такой обстановке мог лететь от узла к узлу какой-то шепот или одно короткое слово. Но когда в цехе появился директор, весть об этом понеслась впереди него от узла к узлу. Нечаев шел по цеху, широко шагая, в полувоенной форме, в меховом жилете поверх гимнастерки.

— Где начальник? — спросил он.

Ему указали на машину, возле которой возился Николай.

— Вот оно как!

Николай, стараясь не краснеть, сдвинув брови, проговорил, вытирая руки о грязный комбинезон.

— Дело требует. Иначе бы не стал.

Работавшие в стороне сборщики пододвинулись ближе. Директор спросил, как работает их начальник.

— Сам хочет выпустить десятую.

— Какую десятую?

— Наше задание, — пояснил Николай.

— Ваше выполнили, за свое взялись, — добавил Алексей Петрович.

— Придется в красную книжечку записать, — сказал какой-то сборщик.

— Придется, — подтвердил Нечаев. — Придется записать!

Николай понял, наклонился к нему и проговорил:

— Ругать — потом. Сам приду.

— Есть, — серьезно ответил Нечаев. — Подожду.

Он оглядел собравшихся, подался вперед и, прищурившись, стал вглядываться, очевидно заметив того, кого не собирался здесь увидеть. За плечами рабочих мелькнула в полутьме какая-то фигура.

— Что это, начальник кузнечно-прессового на тебя смотреть пришел по приглашению?

— Не знаю, я никого не звал…

— Пусть поглядит, ему полезно, — проговорил Нечаев. — Куда же он сбежал? Когда не нужно — придет, а когда нужно — сбежит!


Директор завода решил, что ни к чему ругать начальника сборки. Но заместитель парторга Якимцев, дежуривший этой ночью в парткоме, не мог так оставить дела: надо проучить Леонова в назидание другим, надо поквитаться за первое их столкновение в начале зимы.

В партком Николай шел с неохотою, уже заранее предвидя разговор с Якимцевым. Конечно, будет говорить об отсутствии дисциплины, о подрыве авторитета руководителя.

Якимцев встретил Николая, казалось, радушнее, чем можно было предполагать. Он широко шагнул к нему, протянул руку, поздравил с перевыполнением плана, отошел, поправил ремень гимнастерки и, все еще улыбаясь, сказал:

— А теперь о деле поговорим.

Николай хотел пошутить: разве до сих пор они говорили не о деле? Разве перевыполнение плана это не дело? Но промолчал.

— Ты, конечно, знаешь, зачем я тебя пригласил? — Улыбка сбежала с лица Якимцева.

— Нет, не знаю.

— Так вот, — Якимцев еще раз поправил ремень гимнастерки, собрав ее сзади в складки, обдернув и посмотрев на кончики начищенных сапог. — Дело делом, а нехорошо производственную дисциплину нарушать. Нехорошо, брат, ронять авторитет командира. Даже если разобраться, то это и делу не очень помогло. Ну, предположим, ты выпустил один танк. Это сегодня. А завтра что? А завтра, если трудно придется, рабочие скажут: пусть начальник танки выпускает, он это умеет, доказал недавно. И вообще — слушать перестанут. Так?

— Фронту помогаю, — усмехнулся Николай, — бью врага.

— Напрасно смеешься, Леонов! Напрасно кощунствуешь. Фронтовики жизни своей не щадят…

— У нас два фронта, — спокойно ответил Николай. — Один — там, а другой — здесь. И какой тяжелее — еще неизвестно.

— Так-так, — ехидно поощрял его Якимцев.

— Вот тебе и так! У солдата цель одна: врага убить, а самому живым остаться. Не смог убить сегодня — убьет завтра, у него точного задания на каждый день нету. У него война не рассчитана на какой-то определенный срок. Ведь мы с тобой, скажи откровенно, не думали, что так дело затянется. В первый день войны не думали мы этого. А у рабочего, у нас с тобой, задание на каждый день: сделать столько-то танков, а не сделаешь, тебе тут сразу и отвечать за это. И не имеешь ты права не сделать того, что как раз солдату и нужно! И разные, скажу тебе, у человека бывают дни, а все равно должен, радостно тебе или горько. Сами фронтовики лучше нас все это понимают.

— Верно ты говоришь. Факты бесспорные приводить, а выводы из них делаешь совершенно неправильные. Ты вдумайся только в то, что говоришь, — сказал Якимцев медленно и, помолчав, как перед чем-то особенно важным, добавил: — Ты ведь умаляешь героизм солдата, героизм бойца Красной Армии, того бойца, который действительно не щадит жизни ради отечества, ради тебя. За такие слова, может, и на парткоме вопрос ставить надо…

— Так ты поставь.

Они не заметили, что дверь была распахнута и на пороге стоял парторг. Он прислушивался к их разговору, стараясь понять, в чем дело, и заранее улыбаясь, ибо знал, что эти люди, сойдясь друг с другом, могут спорить по самым пустякам, и все это — Якимцев.

— Что тут у вас? — спросил Кузнецов громко и, не дожидаясь ответа, подошел к шкафу, где сам когда-то вколотил гвоздь, и повесил шинель. — Еще не ложились сегодня? Так что тут? О чем спорите?

— Обвинение мне предъявляет.

— В чем ты его обвиняешь?

— Не обвиняю, а говорю, что нельзя умалять труд солдата. Он тут сравнивает себя…

— Не себя!

— Ну, рабочего, — с бойцами.

— Сравнивает? И правильно делает.

— Это так, правильно. Только в чью сторону перевес?

— А ни в чью, — сказал Кузнецов, уже догадываясь, в чем суть их спора, и приглаживая редкие волосы. Видно было, что он не хочет говорить на эту тему. Но и не решить этого вопроса для них, для этих людей, тоже не может. — Ни в чью. Можете мне поверить. Я ведь в гражданской участвовал, кое-что видел. Тяжело и тем и другим. Только там еще о жизни думать приходится. А славу нечего делать. Война кончится, тогда и видно будет, кому больше досталось. А пока о солдате не забывайте, чтобы уж до конца долг свой выполнить.

— Дело не в этом. Дело тут в принципе. Сегодня ведь он за слесаря работал, — как бы оправдываясь, отвечал Якимцев.

— Иногда и это нужно, — сказал Кузнецов.

— Не спорю, пусть нужно. Но зачем тогда о своих прямых обязанностях забывать?

Николай удивленно взглянул на Якимцева.

— Да. Вместо того чтобы самому наблюдать за работой, он возложил на мастеров обязанность два раза в день…

— Не два раза в день, а через каждые два часа! — сердито сказал Николай, догадываясь, о чем хочет говорить Якимцев.

— Тем более, через каждые два часа ему рапортички подавать. Бюрократизм развел, людей от дела отрывает. Мог бы сам сходить и посмотреть.

Кузнецов шагал из угла в угол, очевидно раздумывая, что сказать, и потом тихо, словно читая по книге или самому себе, точно один был в комнате, сказал:

— Партия учит руководящих работников подводить итоги своей работы за каждый день: почаще и посерьезнее вникать в результаты своей деятельности.

Якимцев хотел что-то сказать, но парторг продолжал:

— Хорошая привычка, выработать ее надо всем, надо, чтобы каждый день…

— Каждый день, но не десять раз на день, как Леонов. А потом ведь — самому надо, а не других заставлять бумажки писать, бюрократничать. Где это сказано, в какой инструкции, чтобы давать сводки такие?

— Где это сказано?! — усмехнулся Николай. — Вот он весь тут. Надо, чтобы где-то сказано было. Без этого нельзя.

Ему так и хотелось обозвать Якимцева начетчиком, как в прошлый раз. Он посмотрел на парторга, и тот, чуть заметно, словно поощряя, улыбнулся. И Николай хотел уже было сказать то, что думал о Якимцеве, но вдруг подмигнул парторгу:

— Конечно, у Маркса об этом не сказано.

Кузнецов засмеялся. Смеясь, он запрокинул голову и показал свои большие, словно глядящие ноздри.

— Не спорьте, — примирительно заговорил он. — Мало ли чего не было сказано вчера или чего не было сделано. Если это полезно сегодня, то нужно сделать, независимо ни от чего, не оглядываясь. Инициативу не запретишь, Якимцев. Это понимать надо. А теперь, сынки, вам спать пора. Идите…

Николай стал прощаться и взялся за ручку двери. Якимцев отвернулся к окну, где давно уже светились тусклые краски рассвета. От них тянуло холодком.

Кузнецов подошел к Якимцеву, взял по-отечески за плечо.

— Нет уж, вместе идите, вместе. Я же сказал.

— Потолковать надо, — запротестовал Якимцев.

— Выспишься — тогда приходи, расскажешь. Подожди его, Леонов.

Он посмотрел, как Якимцев надевает пальто, подтолкнул его к двери и сказал на прощанье:

— Спокойной ночи, ребятки.

Оставшись один, подумал: «Не на месте Якимцев, нет… Но, к сожалению, цепкий. Может еще выше подняться…»

Кузнецов вздрогнул, вскинул голову: Якимцев стоял перед ним.

— Все-таки вернулся?

— Понимаешь, я должен был поставить тебя в известность. Леонов, говорят, плохо с женой живет. Для коммуниста это позор!

— От кого слышал?

— Тут одна… старая комсомолка, Семенова. Я ее с первого дня на стройке знаю. Так она сказала, просила разобраться, помочь.

— Не сплетница?

— Нет. Так ничего. Только для комсомола устарела. Надо, пожалуй, сказать секретарю, чтобы поставил вопрос об исключении. Возрастной состав организации портит…


Построить на кремнегорском заводе танк — значило создать особую техническую оснастку, изготовить множество штампов, научиться делать новые детали. Молодые танкостроители внесли в конструкцию танка свыше пятисот изменений, сделали его более живучим, более огнестойким. Многие детали оказались лишними. Это ускорило процесс производства. Но вместо них рождались новые. Некогда было заказывать их на других заводах. Выгоднее было делать самим. В их числе оказалась корончатая гайка. Изготовление штампа поручили Плетневу.

— Вы у нас осуществляете связь цехов со штабом завода, — сказал ему Черкашин.

— Не слишком ли торжественно? — усмехнулся Плетнев.

— Я серьезно, — заверил Черкашин.

Давая задание Плетневу, Александр Николаевич хотел помочь ему. Плетнев, как известно, был человек замкнутый, недовольный, хотя исполнительный; ему казалось, что люди не хотят замечать его талантов. Считая себя незаслуженно непризнанным, он с некоторых пор смотрел на все насмешливо-подозрительно, говорил иносказательно. Плетнев не замечал этих постепенных перемен в самом себе; с неудовольствием замечал он перемены только вокруг себя… Он был польщен заданием, но не подавал виду и поэтому, возможно, не торопился. Семен Пушкарев, в бригаде которого монтировалась деталь, решил зайти к нему, поторопить. Плетнев принял это как личное оскорбление. Почему пришел бригадир, а не начальник сборки?

— Мне нужна деталь, я и пришел, — пояснил Семен.

Оглядев его, Плетнев решил переменить тактику.

— Вы что на меня кричите? Кто вы такой? — Он был внешне спокоен, сух, с обычной легкой желтизной в лице. — Вас бы на фронт с вашей решимостью.

Пушкарев побагровел до темноты щек.

— Надо будет — пойду и на фронт!

Семен хлопнул дверью.

«Не желает со мной разговаривать! — раздраженно подумал Плетнев о Леонове. — Презирает или боится?»

Мысли его невольно обратились к Наде. Да, он совершил ошибку. Надо было согласиться иметь ребенка. И в последний раз тоже глупо вел себя. Мог бы сказать ей: «Ты чем-то обеспокоена, ты ищешь чего-то… Я — тоже… Не ищем ли мы друг друга?» Прекрасная мысль!

Плетнев с грустью заметил, что прекрасные мысли приходят почти всегда с опозданием.

Через некоторое время его вызвали к Черкашину.

— Поторопитесь, Василий Григорьевич! Все взоры обращены к вам.

Плетнев обещал.

Он вернулся к себе рассерженный на нетерпеливых сборщиков. Но вызов к начальству технического отдела принял как свою победу. Поручили именно ему, потому что нужно было сделать быстро и точно. Он еще сумеет показать себя. Он еще отплатит самодельному инженеру Леонову за его презрение!

Да, сегодня на него смотрит весь завод. Он сегодня рыцарь на час. От него зависит выпуск танков в новой декаде.

И он приступил к чертежу.

Когда вечером Черкашин похвалил его за быстроту и натиск, он усмехнулся:

— К Плетневу обращаются только в случае крайней нужды. А, что там!

И махнул рукой.

Долгожданные гайки пошли из-под штампа. Сборщики обрадовались им, но случилось неожиданное: деталь не становилась на свое место — линии сечения гайки не совпадали с гранями валика. Слесарь отбросил первую гайку и взял другую, но и та оказалась бракованной. Третья и четвертая были такие же — все они вышли из-под одного штампа. Побежали выяснять: точно ли по чертежу выполнена гайка. Оказалось — точно.

Сборка машин задерживалась. Директор приказал немедленно вызвать начальника технического отдела. Черкашин не мог ничего объяснить. Нечаев крикнул:

— Зовите этого самого…

В кабинет вошел Плетнев. Лицо его стало темнее и скуластее. Он пригладил свой ежик и, остановясь у двери, спросил:

— Меня звали?

— Как получилось? — почти крикнул Нечаев.

Плетнев очень хорошо знал, о чем он говорит, но в силу привычки не сдаваться сразу, спросил, еле сдерживаясь:

— Вы о чем?

Не глядя больше на Плетнева, Нечаев приказал Черкашину:

— Заставь-ка его сейчас же все гайки перебрать. Пусть покланяется, поймет, о чем идет речь. А с чертежом выясни и доложи немедленно.

Пришлось отправиться в цех и перебирать гайки. Это была не легкая и, главное, бесполезная работа. Плетнев не мог обнаружить ни одной подходящей гайки. Его окружили слесари. Переговариваясь, они советовали то одну, то другую гайку, — может быть, подойдет. Плетнев покорно поднимал гайки, но ни та, ни другая не подходили. И он бросал их в сторону, бросал молча, боясь выругаться. Подошел Николай, мрачно и недружелюбно посмотрел на Плетнева и ушел, ничего не сказав, точно не узнал его. Плетнев был благодарен ему за это… Поблизости появился Черкашин, потом — Пушкарев.

— Радуетесь? — зло пробормотал Плетнев, увидев Семена.

— Чему радоваться? Тому, что танк задерживаем? Да жаль вас — и все!

К груде гаек приблизился Нечаев. Он давно уже отдал нужный приказ, но оставаться в кабинете в такую минуту не мог. Дорог был каждый час, дорога каждая деталь, он обязан принимать самые суровые меры к тем, кто срывает выполнение правительственного задания.

— Нет ни одной доброй гайки? — спросил он. — И что же?

— Я распорядился изготовить новый штамп, — ответил Черкашин.

После ухода директора, Плетнев, все еще сидевший на корточках у груды гаек, спросил:

— Чем благодарить собираются?

— Под суд, кажется, — виновато проговорил Черкашин и, поежившись, отвернулся.

— На торфяник! — пояснил Пушкарев.

Плетнев сначала не понял. Потом вздрогнул и побежал в управление, к директору. Не раздумывая, он распахнул тяжелую дверь и бросился в кабинет, бросился с тем отчаянием, когда ищут человека, боясь, что не найдут его, боясь неожиданно нахлынувшего одиночества.

Увидев директора за столом, на обычном его месте, Плетнев растерялся, хотя желал увидеть именно его.

Вздрогнув от неожиданного шума, Нечаев с удивлением взглянул на растерянного и бледного Плетнева.

— Что случилось?

Плетнев, не отвечая, подбежал к его столу и, упав на одно колено, судорожно схватил край синей суконной скатерти. Скуластое лицо его исказилось, и, едва не рыдая, он крикнул:

— Помогите мне жить! Помогите!

Нечаев растерялся. Встал, склонился к Плетневу, взял его за плечи.

— Что такое? Что за комедия?

И тут же почувствовал, как задрожали плечи Плетнева. Он попытался поднять его, но плачущий Плетнев все еще хватался перепачканными смазкой руками за синюю скатерть стола. Наконец отпустил ее и сел на стул. Нечаев подал ему стакан воды, но Плетнев, отстранив стакан, снова упал на одно колено.

— Встаньте, Плетнев.

Директор сказал это просто и спокойно настолько, что Плетневу показалось, будто в кабинет вошел кто-то другой. Он поспешно встал и продолжал стоять молча, с опущенной головой.


Ранней весной на Урале начали создаваться добровольческие части. Семен Пушкарев решил идти на фронт. Посоветовался с Николаем, получил его согласие.

— Жаль хорошего сборщика. Но — быть по-твоему.

Настал день отъезда добровольцев, час прощания. Алексей Петрович, напутствуя Семена, решил подарить ему зажигалку.

— Спасибо, своя есть.

— Чудак! Это же плексигласовая. Сквозная!

— Лучше себе оставьте. Она вам с трудами досталась.

— Какие там труды! Ребята из механического сделали.

Зажигалок у Алексея Петровича имелось штуки четыре: металлическая, блестящая, медная — из патрона, одна в виде снаряда и, наконец, типа американской, с кнопкой, нажмешь — и готово. Но плексигласовой, чисто уральской, еще не было. Он выложил свое зажигалочное хозяйство:

— Выбирай, Сеня.

— Ого! Целая история, — проговорил Николай. — Металлическая, блестящая — это эпоха освоения, зажигалка-патрон — это второй этап, когда стали приезжать фронтовики, зажигалка-снаряд — это, так сказать, увеличение мощи вооружения, американская — укрепление связи с союзниками, зажигалка плексигласовая — улучшение техники и прямо-таки роскошь, комфорт, — смеялся он, перебирая зажигалки.

— Какую хочешь? — настаивал Алексей Петрович.

— Ладно, — ответил Пушкарев, — давайте патрончик…

— Бери! Дай фашисту покурить!

Алексей Петрович посмотрел вслед Пушкареву, радуясь за него, и направился к своим узлам. В конце поточной линии Вернигора спорил с военпредом. Узнав, в чем дело, мастер стал на защиту Вернигоры, позвал Леонова. Указывая на военпреда, говорил:

— Не берет, понимаешь, машину. Мотор, мол, глуховато идет. А того не понимает, что он еще не обвертелся свое положенное. Обвертится — гудеть будет.

— Это какая — «Тридцатка»? — спросил Николай и улыбнулся. — Не сдавайся, Алексей Петрович. Пойдет!

Николай остановился у другого, только что собранного танка, заметил, что передний продолговатый щиток то захлопывался, то поднимался. Сидевший в танке, очевидно, проверял, насколько быстро и хорошо работает механизм щитка. Когда смотровая щель открывалась, Николай видел глаза и полоску лба. Глаза были устремлены куда-то вверх. Он оглянулся и увидел над собой в кабине подъемного крана девушку — Наташу Спиридонову, бывшую табельщицу механического цеха. Она смутилась и нажала рычаг механизма. Кран быстро отъехал, а щиток так же быстро захлопнулся. Но теперь Николай узнал Фильку — и грустно улыбнулся.

— Хорошо щиток работает. Отлично. Ну-ка, открой, — нагнувшись к броне, крикнул он.

Щиток не открывался.

— Заело. Бывает…

Николай отправился к следующему узлу, вышел из цеха, медленно прошел по настилу из броневых плит, на которых гусеницы танков оставили вчерашнюю засохшую грязь, повернул за угол здания, где, привязанный цепью к стене, гудел танк, работая всеми колесами. Из-под его гусениц вылетали комья земли. Мотор работал вовсю, но танк бился на одном месте, не в силах оборвать цепь или выдернуть крюк из стены. Поставленный здесь для последней проверки мотора, танк вызвал грустную улыбку на лице Николая — почему-то вспомнились слова незадачливой песенки: «Как цепью к ней прикован…»

Леонов отвернулся и торопливо пошел по плитам, стараясь ступать тверже и полновеснее, но плиты были крепко вдавлены в землю и не покачивались под ним.

…Поезд отправлялся в шесть ноль пять. Нина торопилась, хотя Семен просил ее не ходить на вокзал. Он боялся ее слез.

Пробегая вдоль путей, Нина вспомнила, как еще в прошлом году станция напоминала городок с домами-теплушками. Из теплушек шел очажный дымок, на веревках, протянутых между вагонами, сушилось белье, ребятишки играли под колесами забытых платформ с оборудованием и частями непонятных машин. Многое оставалось неразгруженным еще прошлой зимой, когда кремнегорцы с обожженными морозом и обветренными до блеска лицами ходили на очистку станционных путей от снега. Это были дни январских буранов. Нина тоже работала вместе с другими. Она хватала кирку, складывала наледь, широченной лопатой бросала снег в плетеный короб, таскала носилки, не замечая, что белый платок давно выбился из-под воротника пальто, а смуглое лицо побледнело…

Нина ускорила шаг, вышла на площадь, увидела высокое здание вокзала, между колоннами, как раз над часами, висела красная лента: «Привет добровольцам Урала!» Площадь заполнялась военными. Добровольцы собирались группами, ожидая кого-то. Чувствовалось, что военная форма стесняла их, как теснит новая одежда, хотя они старались не подавать виду и, между прочим, и курили как-то не так, как если бы были одеты по-вчерашнему — в рабочие спецовки. На тех, кто помоложе, были кожаные шлемы танкистов, хотя до фронта было еще далеко и впереди ждала учеба в лагерях.

Разговаривая, они подшучивали друг над другом, спрашивали: простились ли с невестами, заказали ли себе медного литья для бюста героя, долгую ли память оставили по себе? Трое добровольцев говорили провожавшему их товарищу, чтобы он не печалился, — они за него повоюют.

— Не всем же на фронт идти.

— Да это он так, — грустит пока провожает, а как только мы за семафор — так он к нашим невестам, — сказал другой.

— Где она, твоя невеста? — отозвался первый.

— Походил я в военкомат, да, видно, не судьба, — огорчился провожавший, будто и не слышал шутки товарища.

Все больше становилось на площади женщин и детей, защитный цвет начал теряться между другими цветами — белым, розовым, желтым, черным. С заводских смен шли рабочие и работницы, жены и дети уезжающих. Неподалеку от Нины стояла пара, очевидно, влюбленные, — он в форме и танкистском шлеме, она в синей спецовке и красной косынке, белокурая, худенькая, стройная. Он что-то говорил ей, иногда взглядывая через плечо на стоявших сзади стариков, — рабочего, сутуловатого и давно не бритого, и по деревенски одетую маленькую женщину с морщинистым лицом. Они стояли молча, поглядывая на сына. Пока им не о чем было говорить: то, что нужно сказать, уже сказано, а остальное, может быть, самое главное, будет сказано потом, когда они останутся вдвоем на пустынной площади. Парень еще раз взглянул через плечо и неожиданно быстро, повернувшись к девушке, поцеловал ее в щеку, протянул руку. Девушка молча, стараясь подавить смущение, пожала ее и отошла в сторону, остановилась у киоска, но парень посмотрел на нее грустным, молящим взглядом, и она поняла и пошла медленно, но все же оглянулась на углу и только потом скрылась за каменной оградой.

Нина отвернулась.

Для прощания с добровольцами прибывали заводские делегации со знаменами — молодые рабочие, иногда и совсем мальчишки, недавние ученики ремесленных школ. Мастера и инженеры шли несколько в стороне, вслед за ними медленно продвигались легковые машины — тряские фордики, извлеченные из старого заводского хлама.

Заметив жену Николая Павловича, Нина хотела отвернуться, но было уже поздно.

— Сегодня все здесь, — проговорила Надя. — Здравствуйте. Пойдемте поближе.

Она взяла Нину за локоть, стараясь заглянуть в глаза, но увидела лишь туго заплетенные тонкие косички над желтоватым лбом. Нина отворачивалась, боялась расплакаться.

За высокой железной решеткой на перроне виднелся столик, покрытый кумачом, — летучая трибуна. С площадки перрона хорошо были видны станционные пути: на втором стоял, еще без паровоза, состав платформ, груженных танками под брезентовыми чехлами. Кривая пути скрадывала хвост состава и делала его бесконечным. На каждой платформе были часовые.

Дальше идти нельзя, пришлось остановиться. Надя снова взяла Нину за локоть.

— Вам ничего не видно.

— Я все вижу…

В эту минуту всякое участие к себе Нина считала чрезмерным и даже обидным. Ей казалось, что все хотят ее пожалеть.

А Надя думала о своем: Николай дома, не на фронте, а все равно что нет его… Уже здесь, на вокзале, подошел к ней Кузнецов и, как-то жалостливо улыбаясь, спросил: «Что нового? Зашли бы как-нибудь в партком, поболтать о жизни…» Надя понимает, что в партком, да еще в такое время, болтать не ходят… Неужели знает?

Митинг открыл секретарь горкома.

Говорил он о том, как трудно пришлось Уралу в первые дни войны, что нелегко было встретить и разместить всех, да так, чтобы они чувствовали себя как дома, но что теперь период становления заканчивается. Урал превращается в арсенал оружия всей страны.

— Богатырским своим плечом подпирает помолодевший Урал наше отечество, нашу Красную Армию!

Слова эти Надя слышала не впервые, но сердцем понимала, что в эту минуту без них нельзя было обойтись, что именно эта минута делала их значительными, полновесными, живыми для чувств.

Внимательно слушала Нина короткие, но горячие речи. Она стояла, опустив голову, не потому, что все равно ничего не могла увидеть, а потому, что так слушать было легче. Под конец совсем задумалась, и уже не все слова доносились до нее, как вдруг она услышала:

— Слово добровольцу Семену Пушкареву!

Еще ниже опустила она голову, съежилась и как никогда пожалела, что была не одна.

— Слышите? — громко спросила Надя.

Но Нина ничего не слышала, она не могла разобрать ни одного его слова. Будь она одна — все бы услышала! Поднялась бы и смотрела, а он бы ее не видел, — она и пришла для этого.

— Слышите? — повторила Надя, крепко сжимая ее локоть.

Нине стало больно и в это мгновение боли она услышала:

— Помнят жены наши и дети, что мы вернемся. А чьи не пришли, то передайте им…

В следующее мгновение Нина уже не слышала боли, но не было слышно и слов, они точно пропали куда-то, а вместо прозвучавшего глухо знакомого голоса раздался сплошной людской гул, а потом крики «ура», и Нину качнуло вперед на чье-то плечо.


Третий месяц жил Анатолий Владимирович у дочери, но остро чувствовал свое одиночество. В Кремнегорске он познакомился с многими, побывал в разных домах. Сколько удовольствия доставили ему неожиданные знакомства, маленькие открытия, душевные разговоры… Очень сильно пополнился альбом зарисовок. И все же одиночество угнетало его. Поэтому он бывал рад каждому, кто заходил к нему.

Обрадовался он и приходу Клавдии Григорьевны.

— Здесь живет художник Токарев? — просто спросила она.

— Я живу здесь… да, — смущенно ответил он.

— А я — женский комитет. Здравствуйте.

— Рад познакомиться.

— Картин-то, эко место! — сказала гостья, оглядывая мастерскую. Она остановилась у ближнего пейзажа и, указала пальцем: — Тополь — который у пруда?

— Похож? — обрадовался Токарев.

— Отчего бы ему непохожим быть? Художник, поди, настоящий. Похож. Даже вот засечка на нем та самая… Только, постойте, а чего же тут сердечка нет? Со стрелкой-то, помните? На коре?

— А вы… разве замечали?

— А то как же! Каждый день мимо хожу.

— Знаете, как вам сказать… — пробормотал Токарев. — Да вы садитесь вот сюда, на диван. Я все больше Урал рисую. Тополь-то, видите, не пирамидальный, а раскидистый… Край суровый, угрюмый, так о нас думают. Какое же тут, скажут, сердечко со стрелою?

— И вы так думаете? Смешно, право! Вы, как те, которые приезжие. Мне про вас муж рассказывал… Мастер на сборке… Пологов.

— Алексей Петрович?

— Не забыли?

— Как можно забыть человека, который дает такие прекрасные советы?!

Говорить долго о муже Клавдия Григорьевна считала неудобным. Она снова принялась рассматривать картины, задержалась у небольшого, но яркого портрета девушки, подумала, тронула художника за рукав:

— Вы слышали, в городе провожают добровольцев и собирают подарки фронтовикам. Перед решающими боями хотят им весточку подать…

— Слышал. И сам хотел подарить, да не знаю что… Нет у меня ничего ценного.

— Как нет? А вот это? — Она указала на портрет девушки. — Или жаль?

— Это? — удивился Токарев. — С великим удовольствием! Берите, берите, если это хоть как-нибудь…

— Чего уж лучше? Самый ценный дар от художника, — обрадовалась Клавдия Григорьевна, приглядываясь к портрету. — Как раз вошел бы в планшетку.

— Может быть, вы что-нибудь другое подберете? Я в пейзаже силен… Почему именно портрет?

— А потому, что сразу видно — девушка наша, уральская… да любой боец в ней свою невесту узнает… А пейзажик я тоже возьму. Хотя бы вот этот… Женщины наши дом для сирот оборудуют. А я за главного там… Детишки вам за это стишки почитают или песенку споют. Много их теперь без отцов-матерей осталось. Война эта навеки запомнится…

Клавдия Григорьевна взяла картины и стала прощаться.

— За благодарностью вы к нашим детишкам обязательно приходите.

— Спасибо! С меня и того довольно, что вам понравилось.

— Мне ваши картины нравятся, — сказала Клавдия Григорьевна. — Особенно лесная избушка.

— А где вы ее видели?

— Как где? В моей комнате висит, над кроватью.

— В вашей? Да где вы ее взяли, скажите?

— Купила на базаре.

— Но позвольте, — нетерпеливо проговорил Токарев. — Я не продавал. У кого вы купили?

— Сейчас вспомню… У одной девушки. Девушка продавала. Мы еще с ней торговались.

Оставшись один, Анатолий Владимирович долго ходил по мастерской, несколько раз принимался за работу, бросал, снова ходил, наконец успокоился, взялся за кисть, работал не отрываясь, и ни разу не пожалел, что отдал лучший этюд — головку девушки.

Устав, Анатолий Владимирович почесал в затылке и проговорил:

— Эх ты, черт возьми! Не жизнь, а палитра. Палитра… Пол-литра… Да, дороговато теперь это добро, — сказал он и достал из буфета бутылку и рюмку. — Саврасов пил, а ничего, — «Грачей» написал…

Он хотел пригубить, задумался и отставил.

Вошла Софья Анатольевна и со свойственной ей усмешкой, в которой, казалось, сквозило полнейшее равнодушие, сказала:

— «Грачи»… Саврасов…

— Ты… ты подслушивала? — возмутился он.

Дочь усмехнулась.

— Плохо ты обо мне думаешь. Что ж. Это всегда так. Подслушивала! Я все это наизусть знаю… Пей. Что же ты? — Она посмотрела на бутылку. — Да ты, оказывается, сегодня еще не начинал? Странно!

Анатолий Владимирович спрятал бутылку и рюмку.

— Соня, скажи, — он почему-то запнулся, — скажи, картины мои на базаре не ты продавала?

— Папа! Да ты с ума сошел! Обвинять собственную дочь…

— Хорошо, хорошо! Я же только спросил.

Весь день Софья Анатольевна чувствовала себя неловко. Не потому, что отец догадался (этого в конце концов следовало ожидать), а потому что оставалась непроданной еще одна картина. Продажей занималась Лелька. Вечером они должны были встретиться. Конечно, Софья Анатольевна не стала бы так поступать, будь она обеспеченной. Денег, получаемых по аттестату, не хватало. Отец решительно не желал работать на рынок. Черкашин, который готов был пожертвовать для нее всем, не нравился, а временами казался противным со своей навязчивой глупой любовью, со своими бакенбардами… А что, если заставить его снять бакенбарды?

Даже эта смешная мысль не развеселила Софью Анатольевну.

Вечером, после встречи с Лелькой, стало еще более скверно, хотя в сумочке оказались три сотенные бумажки. Лелька призналась, что продала картину какому-то подозрительному старику и сказала, что больше не хочет заниматься продажей.

Возвращаясь домой, Софья Анатольевна споткнулась о ступеньку крыльца, глянула на сбитый носок старой туфли и подумала, усмехаясь, что когда-нибудь все же придется заставить Черкашина сбрить бакенбарды.

Она вошла в свою комнату, включила свет и вдруг испугалась, увидев на своем столе проданный сегодня отцовский пейзаж. Это было так неожиданно, что Софья Анатольевна не знала, что и придумать. Она не успела еще двинуться с места, как дверь широко распахнулась, и появившийся на пороге отец произнес, глядя прямо в глаза:

— Уходи из дому. И скорее. Сейчас же!

Он хотел сказать еще что-то, но задохнулся от волнения, от множества слов, рвавшихся наружу и, резко махнув рукою, хрипло повторил:

— Сейчас же!

Софья Анатольевна повернулась и вышла из комнаты со странным чувством пустоты и, кажется, облегчения, — ничего не надо было говорить, главное — не надо было оправдываться.

Она старалась ни о чем не думать. Но это оказалось не так-то легко. Надо было знать, куда идти. Единственным человеком, который не станет ни о чем спрашивать, был Черкашин. Он будет страшно обрадован, примет ее немедленно… За вещами можно сходить завтра. Не стоит раздражать и мучить отца теперь… Это даже к лучшему, что она придет к Черкашину просто так. Пусть позаботится. Не все же ему теперь клясться. Надо когда-нибудь и выполнять свои клятвы.

Было десять часов. Черкашин еще не приходил. Софья Анатольевна заглянула в условленное место, где, по словам Александра Николаевича, она всегда могла бы найти ключ, дотянулась до перекладины, пощупала слева. Ключа не оказалось. Стало неприятно. Но она не могла поверить, потянулась еще раз, приподнявшись на носки, провела рукою правее и натолкнулась на ключ.

В коридоре появился Черкашин.

Софья Анатольевна отпрянула от двери и густо покраснела, сама не зная почему, точно ее поймали на чем-то нехорошем.

А Черкашин был страшно рад: она пришла сама!

Он хотел прикинуться равнодушным, но краска на лице мгновенно выдала его, он восторженно следил за тем, как неожиданная гостья сняла кашне, перчатки, подошла к зеркалу и, расчесывая волосы, сообщила, что от мужа нет давно писем. Подобные разговоры угнетали Черкашина, что называется, ставили его на место, хотя он и догадывался, что Софья Анатольевна заводит их умышленно. Черкашин приуныл… Она, конечно, не останется в долгу, продолжала Софья Анатольевна недвусмысленно, тем более, что никогда особенно не любила мужа. Черкашин приободрился, но вскоре опять приуныл.

«А вдруг я обманываюсь? — подумал он, — вдруг ничего в ней не изменилось и она решила еще раз поиздеваться надо мной. Или пришла за чем-нибудь…»

— Если разрешите, я до завтра останусь у вас, — небрежно, как бы мимоходом, произнесла Софья Анатольевна. — У нас в соцгороде почти во всех домах батареи полопались. Те, у кого есть возможность, ночуют в цехах… У меня же нет такой возможности. Вот я и решила…

Черкашин оцепенел.

— Комната в полном вашем распоряжении, — пробормотал он наконец. — Располагайтесь… Я вообще могу уйти на завод. Впрочем… я не знаю, что мешает вам…

— Александр Николаевич, — с достоинством проговорила Софья Анатольевна. — Надеюсь в этом доме уважают женщину?

Черкашин извинился, нервно заходил по комнате, остановился у порога, закрыл лицо длинными тонкими пальцами, прошептал: «Какой же я дурак!» — и вышел.

У него была единственная дорога — в заводоуправление, и он почти побежал туда. Но если бы кто-нибудь толкнул его на дорогу, ведущую к вокзалу, и сказал, что для него уже куплен билет, он бросился бы на вокзал, не рассуждая, не спрашивая, куда надо ехать. Он бросился бы… И все-таки он знал только одну дорогу, это была дорога в заводоуправление — привычная, изо дня в день.

Дочь вернулась.

Анатолий Владимирович остался к этому равнодушен. Он даже не спросил, где она провела ночь.

Он старался не думать обо всем этом. Надо было жить. Для Анатолия Владимировича это означало — писать.

Думая о своем, старик вышел в кухню. Здесь, между рамами окна, уже больше месяца стояла бутылочка с подсолнечным маслом. С первых дней войны нельзя было достать нужного для работы масла. И Анатолий Владимирович, так же, как и другие художники, покупал подсолнечное и подолгу «высвечивал» его на солнце. После этого оно годилось к употреблению. Анатолий Владимирович решил загрунтовать полотно. Он видел перед собою открытое лицо работницы Егоровой, ее улыбку и все ругал себя, что рано ушел, не сделал еще одной зарисовки.

«Ничего. Уж завтра я разойдусь», — успокоил он себя, открывая оконную раму.

Бутылочки с маслом не оказалось.

Художник встревоженно огляделся по сторонам и на плите между кастрюлями обнаружил свою бутылочку. Она была почти пуста. Сначала он ничего не понял, потом бросился в комнату дочери.

— Софья!

Она сидела у стола спиной к отцу и не обернулась.

— Ты меня не слышишь, Софья?

— Слышу.

— Что же ты молчишь в конце концов?

— А что пользы кричать? Горю криком не поможешь…

— Я тебя не понимаю, Софья, — с возмущением произнес Анатолий Владимирович. — Это была последняя бутылочка масла. Как я буду завтра работать?

Софья Анатольевна поднялась от стола и шагнула к отцу.

— Какое масло?

— Она еще спрашивает! На окне!

— Ах, ты об этом?.. А вчера кто оладьи хвалил? Ты думаешь их без масла пекут?

Анатолий Владимирович отступил, не зная, что сказать, и глядя в серые глаза дочери, необычные от какого-то сухого блеска.

— Нашел о чем в такую минуту разговаривать.

Софья Анатольевна медленно вернулась к столу, взяла из-под лампы желтый листок бумаги и подала отцу.

Анатолий Владимирович долго разглядывал его, не смел поднять глаз на дочь, сел на стул.

— Боже мой! — пробормотал он. — Прости меня, Сонюшка…

И заплакал, склонившись к столу и обхватив голову худыми жилистыми руками.

От зятя долго не было писем, и Анатолий Владимирович настоял, чтобы дочь послала запрос в часть. Сегодня пришел короткий ответ: «В списках не числится…»

— Не надо, папа. У многих теперь горе. Война.

— Война, война, война… — повторил Анатолий Владимирович, все ниже опуская голову.

Дочь легонько коснулась его плеча, он вздрогнул, уронил руки на стол и посмотрел на нее.

— Что же ты не плачешь, Сонюшка?

— Слезами горю не поможешь, — она отвернулась и мысленно повторила слова отца: «Что же ты не плачешь?» Да, да, ведь все-таки это был муж.

Ни вчера, когда она получила печальное извещение, ни даже сегодня утром, после бессонной ночи, она почему-то не могла вспомнить лица Сергея Сергеевича со всей ясностью, и только теперь оно представилось ей таким живым — до мельчайшей черточки. Пришел на память тот вечер, когда он уезжал в Сибирь и все спрашивал — любит ли она его хоть немножко.

И вот теперь она подумала о том, что получения по аттестату прекратятся, а когда будет назначена пенсия? Пенсия должна быть. Но какая? Очевидно, маленькая… Сергей Сергеевич был всего только младшим лейтенантом, и Софья Анатольевна пожалела об этом. Впрочем, она жалела об этом и раньше.

Если бы теперь ее спросили, что привлекло ее когда-то к Громову, она ни за что не вспомнила бы. А за годы замужества она утратила и то малое, что чувствовала к нему когда-то.

Пора думать о другом: как быть дальше?

Выйти замуж за Черкашина?

Очень уж странные у них отношения.

У ворот знакомого дома встретил ее дворник Авдеич.

— Здравия желаю!

— Добрый вечер, — сказала Софья Анатольевна добродушно.

Авдеич был тихим и рассудительным собеседником, и Софья Анатольевна даже любила с ним пошутить.

— Воюешь? — спросила она, указывая Авдеичу на его метлу.

— Помаленьку. К этому приставлены. По-стариковски. А раньше и мы, так сказать, повоевать умели.

— Где же это?

— А на позиции. Помню, в японскую войну…

— Так ты еще с тех времен?

— С тех самых… Живой остался. Бегу, помнится, со штыком. Справа и слева падают, а я бегу, ничего. Пуля миновала. Значит, не роковое дело было.

Софье Анатольевне показалось, что она уже достаточно поговорила с дворником, и поэтому коротко спросила:

— Дома?

— Нету их. И сказали, что сегодня не вернутся.

— А ключ?

— Ключ? С собой взяли…


Полной неожиданностью для Алексея Петровича было предложение повезти подарки фронтовикам.

— От нашего завода ты один. Да и от города тоже. Почет! — пояснил Кузнецов. — Ехать надо завтра же — в Уралоград, а оттуда с делегацией на фронт.

— Не знаю, как жена…

— Алексей Петрович!

— Так я же согласился! — поспешил ответить он. — Я же не про себя, я про жену, про Клашу…

— В гражданскую воевал? Снарядов не боишься? — весело спросил Кузнецов.

— Не в снарядах дело…

Старик непритворно вздохнул. Более всего боялся он проводов. Клавдия Григорьевна непременно расплачется. Дома еще ничего, а вдруг на вокзале?

Угадал Алексей Петрович: были и никчемные хлопоты и беспричинные слезы. От этого, знать, не убережешься. Дело человеческое. Клавдия Григорьевна вытирала слезы кончиком пухового платка и смотрела так, будто прощала все провинности, — любила, значит… Обидно, что это живее всего чувствуешь в минуту расставанья.


Пятые сутки поезд шел на северо-запад. Миновал Пермь, Киров, Вологду… Давно не ездил Алексей Петрович. Железная дорога показалась бесконечной извилистой улицей тревожно живущего города — завьюженного, наполненного гулом, грохотом, свистом ветра, затемненного по ночам. Приближение фронта, его грозовое дыхание ощущалось все настойчивее. Минувшей ночью поезд обстреляли с воздуха. К счастью, все обошлось… Разрывы тяжелых бомб, услышанные на рассвете, потонули в грохоте набиравшего скорость поезда… Хотя бы лесочек где молодой, заснеженный, славный, а не эти обгорелые, торчащие, как черные жерди, сосны и осины. Верхушки их срезаны пулеметным огнем, сбиты осколками снарядов, исхлестаны взрывной волною. Невесело было глядеть на деревья. Под откосами — обломки разбомбленных поездов, искореженные сожженные танки, разбитые пушки. Они тоже не веселили сердца. Одно только и было терпимо, что напоминали они об Урале. Там почти на каждой станции вблизи металлургических заводов видел он груды металла, побывавшего на полях сражений. Эти обломки ждал очистительный огонь мартеновских печей, огонь обновления, огонь мести, грозный огонь, на котором ковалось оружие войны.

Все разговоры в поезде велись в преувеличенно бодром, даже веселом тоне. Делегаты быстро сдружились. Алексею Петровичу привалило счастье — неожиданная встреча с Павлом Васильевичем Соловьевым, зятем покойного летуха дяди Кузьмы. Прошло более десяти лег, а они сразу узнали друг друга. Соловьев, такой же, как раньше, строгий, подтянутый, в гимнастерке, с боевым орденом Красного Знамени — еще за гражданскую… Был он теперь директором громковского рудоуправления.

— Копаем в глубину, — с улыбкой сказал он Алексею Петровичу, — добываем такую руду, что сама стреляет!

Алексей Петрович еле сдерживался, — так хотелось ему рассказать о дяде Кузьме, о своей матери. Бывает такая минута, когда, взяв щепотку табака из кисета товарища, даже случайного попутчика, хочется сказать ему что-нибудь особенное, такое, чего не сказал бы в иное время. Но тут подсел к ним секретарь уралоградского горкома партии — посоветоваться, как лучше провести встречу. Решили прежде всего прочитать письма бойцам-землякам от уральцев, потом передать знамя областной партийной организации и знамя кремнегорских танкостроителей.

— Вам, Алексей Петрович, придется слово сказать.

— Ох, боюсь я, не выдержать мне этой самой торжественности!.. Заранее заявляю.

Соловьев стал подбадривать его, обещал в крайнем случае помочь, подсказать нужное словечко, если оно затеряется у Алексея Петровича в бороде.

Шутка не развеселила.

— Нет, не меня надо было послать, — сказал старик сокрушенно, — а кого помоложе, позвончее.

Он глянул в вагонное окно и удивился голубоватой утренней белизне северного снега. Эта нежная белизна так тронула его сердце, что на одно мгновение он даже забыл, куда и зачем едет. Вспоминалось что-то далекое, невозвратимое, почти сказочное. Война, казалось ему, оторвала сердце от всего хорошего, что было в прошлом… Отгул орудийного выстрела заставил его вздрогнуть. Все встало на место: вспомнил, куда едет, и зашептал какие-то слова, но никак не мог найти самого первого, ключевого слова.

— Все хотел я тогда еще спросить, — услышал он голос подошедшего к нему Соловьева, — кем приходился вам… Кузьма Родионов? Не отцом ли?

— Нет…

— Извините, я подумал…

— Он мать любил, — продолжал Алексей Петрович, глядя в окно. Помолчал, повернулся к Соловьеву и сказал, словно сделал давно тяготившее признание: — И она его тоже любила…

Соловьев улыбнулся.

— Только он не знал про это, — закончил Алексей Петрович.

Соловьев перестал улыбаться, посмотрел на старика встревоженно, тихо спросил:

— И вы ему не сказали?

Удивление и упрек прозвучали в его словах.

К концу дня поезд остановился на станции, расположенной неподалеку от Ладожского озера.

Секретарь горкома, Алексей Петрович и Соловьев выскочили из вагона первыми. Навстречу им побежали бойцы.

— А знамя, знамя забыли! — вспомнил Алексей Петрович, хотел броситься в вагон, но бойцы окружили его, обжигая холодом промерзлых полушубков и шапок.

Они обнимали его, целовали, не отпускали от себя. А он, взволнованный, стараясь докричаться своих товарищей, повторял:

— А знамя, знамя!

Но и секретарь горкома, и Соловьев, и многие другие не слышали его, они сами потерялись в нахлынувшей солдатской волне. Какой-то боец, схватив Алексея Петровича за руку, успокаивал:

— Еще дальше поедем, дальше… мы сопровождать посланы.

Поезд уральцев, составлявший более пятидесяти вагонов, вскоре осторожно пошел по новой железнодорожной ветке, выстроенной накануне встречи гостей. Остановился он у самого Ладожского озера.

Где-то вдали, за свинцовой ледяной равниной, жил и боролся осажденный Ленинград. Вот как далеко заехал Алексей Петрович от родных краев! Вот она — черная дорога, пролегающая через всю ледяную равнину, та самая дорога жизни, про которую читал он в газетах. Вот какая она… И странная мысль встревожила старика: «Нахожусь рядом, а не в силах помочь!» Машины осторожно, одна за другой, шли по льду, разбрызгивали жидкий снег у берега, почти плыли но воде, торопились на помощь осажденному городу… Сесть бы в кабину, припасть к рулю… Чувство собственного бессилия угнетало старого мастера.

Уральцам не дали сойти на землю. Едва поезд остановился, в вагон влетели фронтовики. Исчезла необходимость торжественности, все вышло само собою — просто и хорошо: и письмо было прочитано и знамена вручены.

— А как с подарками? — чуть смущенно напомнил секретарь горкома.

— Давно ждем!

Искренность этих слов показалась Алексею Петровичу милее всякого торжества. Непрошеная слеза, слеза, которую грешно было таить, показалась на ресницах. И, не вытирая глаз, он закричал, как у себя дома, за своим застольем:

— А подарки-то, подарки-то какие! Кому пимы, а кому варежки. Кому платочки, а кому кисеты. Кому самосад, а кому вино. Кому пельмени мороженые, а кому куропатка. Верное слово! Охотнички послали свои трофеи. Одних рябчиков не знаю сколько…

Он понимал, что говорит совсем не то, что собирался сказать, — про танки, про уральский хребет обороны, — но не тревожился, не винил себя. Это была сама жизнь. И хорошо, что была она такая…

В штабе принимал уральцев генерал, пожилой человек в меховом жилете поверх кителя. Выглядел он просто, по-рабочему, как отметил про себя Алексей Петрович. Поблагодарил за самоотверженный труд, за отличное оружие, рассказал о боевой обстановке фронта, предложил побывать в подразделениях.

— Сколько, думаешь, по линии огня? — тихо спросил Алексей Петрович у сидевшего рядом Соловьева.

Генерал услышал, ответил:

— Не больше километра.

— Дойдем, — весело проговорил старик. — Мы привычные. Это все равно, что наш сборочный цех.

Алексей Петрович, конечно, понимал, что идти по сборочному цеху — совсем не то, что идти от штаба до блиндажа, идти только вдвоем: ты и сопровождающий тебя боец. Да еще когда предупреждают, что по выходе из леска надо перебежать поляну, — простреливается, дескать. И это не шутка, а сущая правда: сквозь шум густого леса слышна частая перестрелка.

Что ж, Алексею Петровичу не впервой бегать под огнем, научился в гражданскую. Думал, не придется больше, а вот довелось.

— Ну, где тут, с какого места бежать? — возбужденно спросил он.

Бойцу стало смешно.

— Точно не скажешь, — признался он, сдерживая улыбку. — Это уж чутьем надо… Еще шагов десять можно спокойно пройти.

Алексей Петрович не помнил, как перебежал поляну. Он едва не упал, споткнувшись о какой-то сугроб у самого входа в блиндаж командира. Уши еще были наполнены странным давящим гулом, будто Алексей Петрович только что приземлился после долгого перелета. Отряхнув пальто от снега, не скрывая радости, он вошел в блиндаж.

Наутро, после короткой, но крепкой ночи в блиндаже (Алексей Петрович даже не слышал выстрелов) вышел он в сопровождении комиссара, чтобы пробраться на передний край, и увидел перед собою холмик снега, похожий на клумбу.

«Об него вчера споткнулся», — вспомнил он и спросил:

— Намело или для прикрытия?

— Нет, не намело, — ответил комиссар, — и не для прикрытия. Вас ждали. Вот поглядите…

На клумбе еловыми веточками и шашками были выложены строчки:

За седым крутым хребтом Урала

Сосенки стоят в снегу.

В грозный бой нас родина послала —

Смерть нести врагу!

Алексей Петрович посмотрел на комиссара: где-то слышал он эти слова. И вдруг вспомнил:

— Бойцы шли мимо завода и пели. Я еще выучить хотел…

В небе, над самой головой, раздался страшный грохот: противник начал утренний артиллерийский обстрел.

Они побежали по тесной тропинке в самую гущу леса. Комиссар втолкнул Алексея Петровича в первый попавшийся на пути блиндаж, крикнул кому-то: — «Принимайте гостя с Урала!», а сам побежал дальше, к окопам переднего края. Бойцы, не успев поздороваться с Алексеем Петровичем, выскочили из блиндажа и побежали вслед за комиссаром.

В блиндаже было темно. Старика охватило чувство тревоги одинокого безоружного человека. Но вдруг из темноты раздался простуженный молодой голос:

— Значит, с Урала? А из каких мест?

Алексей Петрович пошел осторожно на голос.

— Из Кремнегорска я. С танкового завода. А вы кто будете?

Тот почувствовал тревогу старика, сказал как можно спокойнее:

— А я тут за главного.

Алексей Петрович попросил закурить, потом вспомнил, что у него есть свой табак, смущенно улыбнулся.

— А наши уральские подарки до вас еще не дошли?

— Дадут. Нам сегодня снаряды нужнее, их в первую голову подвозят. А подарки — успеются… Почему это связной не идет?

Огонек папиросы осветил молодое обветренное скуластое лицо. Чуть склонив голову, боец прислушивался к отзвукам боя.

— А скажи, — спросил мастер, — Черепанова Аркадия у вас в части не значится, не слыхал? Жаль… Мне бы теперь его увидеть да еще наш уральский танк, тогда бы и домой можно… особенно этого — первенца… дорого он нам достался.

— Он, пожалуй, свое уже отстрелял, — спокойно сказал боец. — Не жалей его, папаша… жизнь человеческая дороже танка. — И с грустью добавил: — Вчера вечером командира убило…

За десять дней, которые уральская делегация провела на фронте, Алексею Петровичу довелось увидеть несколько танков. Но он не признал их своими. Тоже уральские, да не те, не свои, не собственными руками сделаны.

И уже дома, рассказывая о поездке на фронт, он не забыл высказать свое огорчение, что не встретил кремнегорского танка. Обо всем рассказывал Алексей Петрович, и все у него получалось хорошо, складно и даже торжественно: и встреча и прощанье; похвастал тем, что больше других привез писем фронтовиков, в шутку назвав себя дипкурьером, тем, что беседовал с командующим фронтом… И только не вспомнил о своем разговоре с бойцом в темном блиндаже, — почему-то боялся сказать, как коротка жизнь танка, подумал — нечего говорить рабочим такое… пусть трудятся, пусть вкладывают в танк всю свою душу.

Побывав на многих собраниях, поделившись впечатлениями о поездке на фронт, раздарив знакомым все свои сувениры, даже бокал, выточенный из головки снаряда в походной мастерской, и оставив себе на память только осколок, застрявший в пробитой подкладке пальто, Алексей Петрович пришел однажды в партком и сказал:

— Ну, пора старому вояке и честь знать, пора в цех…

Многое в цехе показалось мастеру новым и не все понравилось. Пока Алексея Петровича не было, на сборке успели провести несколько опытов автоматической сварки броневого корпуса. Работники института электросварки стали в цехе частыми гостями, изучили швы танка и теперь явились, как говорится, во всеоружии, чтобы заменить ручную сварку.

Едва пробился он сквозь толпу любопытных к сварочному автомату и, на всякий случай, вооружился защитным стеклом. Кто-то посмеялся над ним. Мастер спрятал стекло и, оглядевшись, приметил Фильку на ферме мостового крана — вместе с товарищами. Филька махнул ему. Алексей Петрович не ответил, даже не погрозился. Он услышал тихое потрескивание сварочной дуги, но не увидел ее: она была под коркой флюса. Стрелка вольтметра подрагивала, тележка сварочного автомата равномерно двигалась по строчке шва… судя по всему, металл плавился.

Алексей Петрович искоса посмотрел на академика — темноглазого старика с густыми седыми усами, заметил несколько капелек пота на его высоком лбу, подумал: «Переживает… Боится, как бы не оборвалась дуга или электрод не примерз».

Автомат выключили. Цеховая тишина поразила мастера, но еще более поразила его серебристая безупречная строчка шва. Тишину нарушил облегченный вздох академика. У кого-то вырвалось:

— Красота!

— Красота есть, а есть ли провар? — немедленно откликнулся Алексей Петрович.

Нашелся охотник испытать шов: изо всей силы ударил по нему зубилом.

— Есть и провар, — сдержанно ответил академик.

— Неизвестно еще, какой он будет в бою! — сказал Алексей Петрович. — Там не зубилом испытывают.

— Неймется тебе, — попытался усовестить его оказавшийся рядом Смышляев. — Не ожидал я…

— И я тоже! — важно подтвердил Филька.

Он уже успел слезть с крана. Подойдя к сварочному автомату, паренек небрежным жестом прикурил от неуспевшей остыть флюсовой корки.

«Ишь как освоился!» — с неудовольствием подумал Алексей Петрович, а вслух сказал:

— Молчи!

— Не любите, когда вас критикуют. А сами…

— Я на фронте такое повидал… Да знаешь ли ты, что жизни нашему танку всего несколько часов?! Так надо, чтобы он по-геройски пожил эти часы. А тут еще неизвестно, каким он героем будет после такой красивой да аккуратной сварки… надо еще проверить!

— На полигоне проверят, — напомнил академик. — Завтра же все узнаем… Странно, однако, слышать от вас…

— Труда человеческого не вложено, — не сдавался Алексей Петрович, — силы, крови, сердца нет! А ручная сварка — она…

— Почему же сердца нет? — обиженно спросил академик.

Алексей Петрович отвернулся.

— Пока еще автоматика в закон войдет, ждите… а наши руки — вот они! — он сердито позвал Фильку. — Крикни крановщику, чтобы нам корпус подогнали.

Он перешел на другую сторону поточной линии, — не хотел встречаться с Нечаевым и Леоновым, которые выбирались из толпы.

Вечером, даже не заглянув к Николаю, Алексей Петрович ушел из цеха. На заводской площади по привычке поглядел на огни незатемненных цехов, на силуэт памятника Серго. Успокоение не приходило. Вдруг он услышал похоронный марш, различил в снежной полутьме трубы духового оркестра. Вдоль еловой аллеи двигалась траурная процессия.

«Кого же это? — озадаченно подумал он. — На заводе что-то ничего не слышал…»

Процессия остановилась у Доски почета, возвышавшейся над площадью. Трубы умолкли. Зажглось несколько факелов. Алексей Петрович подошел ближе и, опасливо поглядывая в сторону гроба, обитого кумачом, тихо спросил:

— Кого хоронят?

— Старика одного… Медведева.

— Не припомню…

— Да его весь город знает… Он еще в тридцатом водопровод строил.

— Дед Никифор? — вскрикнул мастер. — А что же его сюда?

— На Доску почета навечно решено занести.

Алексей Петрович не сдержался, всхлипнул.

Вспомнилось, как совсем недавно, осенью, вышли они с дедом Никифором из парткома, после встречи пенсионеров, и дед грозно двинулся на него косматой своей бородой, но вдруг озорно подмигнул: «Постараюсь не посрамить старого знакомца!» И эти обычные слова звучали теперь как-то по-иному, без тени улыбки… Алексей Петрович давно заметил, что слова умерших, сказанные ими при жизни, воспринимаются на похоронах совсем по-иному: в них водится больше смысла, больше значения…

Алексей Петрович плохо спал эту ночь.

Днем на работе он по-прежнему требовал от Фильки, чтобы тот не зевал и хватал из-под носа у автоматчиков броневые корпуса. Один раз это удалось: сварочная дуга вдруг испортилась. Алексей Петрович даже обрадовался. Но радость не принесла облегчения, она показалась ему самому непонятным злорадством… Он все время вспоминал деда Никифора, его последние слова.

Известие о том, что швы выдержали испытание на полигоне, Алексей Петрович принял безучастно и после даже удивился: «Неужели стареть начинаю? Рано, товарищ Пологов, рано!» Увидев Смышляева, отвернулся и подошел к Николаю.

— Волей-неволей приходится приветствовать автоматическую сварку, — сказал тот. — Я, между прочим, страшно рад. Они будут сверху швы сваривать, а вы, вручную, внутри. И дело пойдет вдвое быстрее… Вдвое больше можем танков выпустить.

— Я тоже рад…

— Что-то не видно вашей радости. Далеко вы ее спрятали.

Старик рассердился:

— Не говори глупостей!

— Не понимаю я вас, Алексей Петрович.

— Я сам себя не понимаю… Дожил до того, что Филька начал меня критиковать. И главное — не отобьешься. Правильно, стрекулист, критикует.

— Ну, если вы это сознаете, то дела ваши не совсем потерянные, жить можно!

И Николай засмеялся.

— Вас просили в партком зайти, — сказала ему табельщица. — Кузнецов звонил.

Николай подмигнул старику.

— Награждение ожидается, — сказал он доверительно. — Есть такой слух!

Из парткома Николай вышел расстроенный. Думал, что приглашают по делу, оказывается — совсем другое: решили вмешаться в его личную жизнь. И кто? Сам Кузнецов? Если бы Якимцев — ничего удивительного. Но Николай выдержал характер, — не стал делиться бедами и обидами и откровенно сказал Кузнецову: «Если вы решили сделать из этого принципиальный вопрос, я не смогу работать и завалю программу. В цехе и без того хватает волнений… Решайте, что вам дороже: мои сердечные дела или танки». Кузнецов крепко обругал его за такие слова, но настаивать не стал. Однако на прощанье пригрозил: «Будет еще время, поговорим!» И посоветовал: «Отсюда ступай домой…»

Сегодня Николай мог идти домой: Надя уехала в Тигель на совещание передовиков коксохима.

На улице Николая окликнула Нина, робко улыбнулась, поправляя платок над светлым веночком кос.

— От Сени письмо. Привет вам, Николай Павлович… К первым боям готовятся. Если, говорит, к маю не напишу — не жди, напишу — жди обязательно… А тут еще сын заболел воспалением легких. Нигде не могу сульфидину найти. Столько аптек обегала! В одной обещали только завтра.

Словно в оправдание Нина вытащила мятый рецепт и стала его разглядывать.

— Все есть, — растерянно говорила Нина, — подпись и печать.

— Дай-ка сюда.

Николай добежал до заводской аптеки, вскоре вышел оттуда, раздумывая, что делать. Узнал, где живет заведующая аптекой, бросился разыскивать ее, поздно вечером нашел.

— Извините. Нужен сульфидин. Ребенок очень болен.

Она взяла озябшей белой морщинистой рукой рецепт, поднесла его к лампе, сказала:

— Все правильно. Завтра утром получите в аптеке.

— Вы меня не поняли, наверно, — сказал Николай. — У меня ребенок болен, понимаете? Я не могу ждать до утра.

Николай сам удивился тому, что сказал, и торопливо продолжал:

— Сын, понимаете? Вы мне сейчас дайте. Я ведь знаю, у вас есть. Вы не стесняйтесь, дайте, я и пойду… Буду благодарен вам.

— Да ведь у меня же не аптека, поймите, товарищ!..

— Верю вам, верю. Но и вы поверьте — ребенок, сын…

Женщина сокрушенно вздохнула, порылась в тумбочке, достала порошки и подала Николаю. Он пожал ей руку, поспешно вышел и бросился с крыльца к трамваю.

В окнах пушкаревской квартиры не было света. Остановившись, Николай подумал, что потратил на поиски лекарства полтора часа и не мог оставить его у себя до утра.

На стук показалась растерянная, повязанная платком Нина. Он подал ей порошки.

— Спасибо, Николай Павлович! Проходите.

— Как сын?

— Уснул. Да вы проходите. Спасибо вам.

В комнате было полутемно: Нина занавесила огонь платком, чтобы кроватка, поместившаяся между столом и шифоньером, оставалась в тени. На блестящей полированной дверце шифоньера лежала полоска света от щелочки плохо сколотого вокруг лампы платка. Николай наклонился над кроваткой и увидел черные волосы, красное личико и красное одеяло. Глаза ребенка были закрыты, он тяжело дышал. Николай обернулся и посмотрел на Нину.

— Так ты дай ему сульфидин.

— Пусть поспит немного, недавно уснул. — Нина отвернулась, вытирая глаза платком.

— Не плачь… Жив будет, — утешал Николай.

Нина, уже не стесняясь, заплакала громко, как при родном. Николай взял у нее порошки, положил их на стол.

— Устала? Отдохни… Я уйду…

Нина присела, обхватила спинку стула, положила на руку свою горячую голову и обрадовалась тому, что можно помолчать с закрытыми глазами.

Не снимая пальто, а только сбросив шапку, Николай стоял у кроватки. Только теперь он заметил рядом с нею еще один маленький столик и на нем фаянсовую чашку и ложечку. Он переложил туда порошки. В мыслях не было ничего ясного, все они казались какими-то путанными и никак не могли выйти за пределы полутемной комнаты, в которой он видел только красное от жара лицо мальчика, чужого сына. Он вспомнил, что соврал пожилой женщине, но не почувствовал ни стыда, ни смущения.

Нина задремала, сидя на стуле. Белый пуховый платок свалился с головы и лежал у ног. На одно мгновение Николаю показалось, что это сидит Надя… Он хотел было поднять платок и положить ей на колени, но, опомнившись, тихо вышел в коридор, спустился по лестнице, закурил и пошел по пустынной темной улице.

От востока через все небо в серых рыхлых тучах была прорыта яркая синяя полоса с одинокой, но крупной звездой на западе.

Николай чувствовал, как растет его раздражение против Нади. Он знал, что она ни в чем не виновата, верил, что любит его. Но ее признание мешало ему жить спокойно, мешало любить, относиться к ней с чистым сердцем. Только одно — только появление ребенка могло бы вернуть прежнее. Так казалось ему теперь. Но едва он подумал об этом, как вспомнил, из-за чего произошла их размолвка… Обида и раздражение опять охватили его.

Но если все так несчастливо сложилось, то почему он не решается на последний шаг? На свете столько хороших женщин. Нет, Николаю и до сих пор кажется, что есть женщина, рожденная именно для него. Сумей найти ее, отличить среди многих. Но мир безнадежно велик и найти нелегко. Оттого все тревоги, все несчастья. Проходят годы — и вдруг выясняется: ошибка… Может быть, с ним случилось то же самое? Погодите! Разве он не любит свою жену? Любит… В том-то и дело, черт возьми!

Не хотел, не мог Николай идти домой даже теперь.

Без особых раздумий направился он в цех, к людям…

По дороге в Тигель произошла неожиданная встреча: в коридоре вагона Надя столкнулась с Софьей Анатольевной, Они давно не виделись, посмотрели друг на друга со скрытым интересом, но недружелюбно. Софья Анатольевна поздоровалась первая и первая сделала вид, что рада встрече.

— Я уезжаю в Уралоград, к отцу, — сказала она и усмехнулась. — Не хочется, чтобы у вас осталось дурное впечатление обо мне. Возможно, когда-нибудь ваш муж скажет вам, что я пыталась ему понравиться. Так это правда… Но из этого ничего не вышло. Я не боюсь признаться. Теперь мне все равно. Конечно, если бы я знала, что мы когда-нибудь с вами встретимся, то не стала бы затевать подобного разговора. Я, — тут Софья Анатольевна снова усмехнулась, — не пришлась по вкусу… Он любит вас. Не знаю, достойны ли вы?.. Впрочем, это уже не мое дело. — На лице ее скользнула улыбка не то снисхождения, не то легкого презрения. — Конечно, вы считаете меня дурной женщиной. Чувствую.

Надя пожала плечами.

— Оцените хотя бы мой поступок. Не всякая сказала бы вам такую правду. Это, кажется, достойно благодарности. — Софья Анатольевна с нарочитой беспечностью проговорила: — Прощайте!

Эта нелепая встреча припомнилась Наде в Тигеле, когда она шла вместе с машинистом Локтевым в трест на совещание. Настроение было самое неопределенное. В знакомом пруду отражалось вечернее небо. Отражение было расплывчатым, стертым, вода почти одного с небом цвета, только в дальнем конце пруда тянулась светло-серая холстина воды, чешуйчатая от ряби. От неясности, стертости отражений все вокруг казалось несколько серым — не то скучным, не то грустным… Вот она вдалеке, часовенка или башня на горе Недотроге, а дальше Рудничная гора — основа старинного Тигеля. Вот они вдоль пруда, еще голые, по-весеннему неловкие тополя. Надя помнит, как тогда, в первый приезд, она разглядывала город с высокого леоновского двора. Ей стало грустно от одного воспоминания об этом дворе. Она припомнила каменные плиты у порога, раскидистый тополь, радостный огонек под ним, медный, блестевший на солнце таз, осколки сахарницы, густую малиновую пенку — причастие вареньем, вспомнила Марию Петровну, бойкую хлопотунью в синем платье, перепачканном ягодой, и попыталась представить живое, доброе лицо восковым… «Я должна посмотреть этот двор», — решила она.

— Пойдемте сюда, я знаю короткую дорогу, — предложила Надя Локтеву. — Пойдемте!

Разговаривая, они свернули в узкую улочку и стали подниматься на вершину пологого холма. Вдоль забора бежал едва заметный в зеленой траве ручеек чистой родниковой воды. По другую сторону начинался такой же длинный забор, оплетенный хмелем. Но хмель еще не был зелен, его желтые узловатые стебли пока не украсились листочками, и сквозь щели в заборе Надя издали увидела знакомый дом под красной железной крышей; листы железа были кое-где приподняты, видимо, мартовскими ветрами, да так и забыты; увидела тополь и пошла быстрее. Локтев удивился ее скорому шагу и едва поспевал за ней. На вершине холма Надя остановилась и посмотрела через деревянную решетку калитки на дорожку, ведущую к дому, на каменные плиты у порога, на постаревший тополь, обронивший еще с осени несколько листьев на край крыши. От дерева к забору была протянута веревка, в окне за цветами мелькнуло чье-то лицо, затем на пороге появилась молодая женщина и, посмотрев из-под руки на Рудничную, снова скрылась за дверью. Почти все было здесь чужое. И особенно удручала бельевая веревка в этот ветреный облачный день. Но Надя смотрела и видела совсем иное в этом дворе и вдруг, опомнившись, опять заметила в окне чье-то лицо. Оно улыбалось.

Тягостное чувство захватило ее, и она уже не могла справиться с предательским комочком в горле, глаза ее затуманились, и слезы покатились по щекам. А Локтев, засмотревшись на город, ничего не замечал до тех пор, пока Надя не вытащила платок, чтобы вытереть глаза, и только тогда спросил:

— Что с вами, Надежда Васильевна?

Она не отвечала и все смотрела через калитку в старый леоновский двор, который никогда уже не будет таким, каким был когда-то, потому что прошло время, и жизнь идет по-новому. Но остались чувства, остались воспоминания… Если бы еще не это голое дерево, не этот сухой, не успевший зазеленеть хмель, не этот пустой пока огород, может быть, она и не заплакала бы…

Но зато теперь она знала, что должна делать.


Николай ждал Алексея Петровича. Мастер обходил узлы и выяснял, все ли сборщики обеспечены деталями. Сегодня вечером, в связи с новым правительственным заданием по выпуску танков, собирался партийный актив.

Открылась дверь, вошла Надя.

Николай поднялся из-за стола и, пряча глаза, растерянно спросил:

— Из Тигеля?

— Да… Извини, но я пришла поговорить с тобой.

— Можно бы и дома… — нерешительно произнес он, чувствуя, что его начинает лихорадить.

— Ты дома не бываешь. — Надя бросила взгляд на диван, на скомканное одеяло, на грязную подушку. — А поговорить надо… в последний раз…

— Неудобно здесь, — предупредил Николай хмуро. Тревога его нарастала. — Алексей Петрович зайдет.

— Пускай послушает, мне таить нечего… Что происходит с нами?

— Ничего особенного…

— Ты говоришь неправду! — Надя умоляюще посмотрела на Николая. — Это последний разговор… Мне тяжело, понимаешь?

Николаю становилось не по себе, тревога перерастала в тягостное, тоскливое чувство. И, казалось, невозможно было избавиться от него. Что бы ни говорили, а ревность все-таки есть. Он не стыдился этого чувства. Ревность всегда в тени любви. Но как сказать об этом?

Поняла ли, почувствовала ли Надя ход его мыслей, но она вдруг спросила прямо:

— Ты меня любишь?

— Зачем ты спрашиваешь?

Губы ее дрогнули. Она посмотрела ему в глаза взглядом до конца открытым и скорбным, еще обиженным, но уже прощающим, сказала:

— Ты… ты меня не любишь.

И, не закрывая лица, заплакала.

Он окончательно растерялся.

— Вытри слезы… вытри! — бормотал он. — И не выдумывай всякие глупости.

Она последним усилием воли сдержала слезы.

— Если бы ты знал, что такое любовь! — Она помолчала. — Любовь это когда… когда за поездом по шпалам бегут!

— Куда же мне бежать, если ты рядом?

— Ты еще смеешься! — крикнула Надя. — В чем я перед тобой виновата? В чем? — И отвернулась. — Я так боялась этого тогда, так боялась…

За дверью послышались чьи-то шаги.

Надя торопливо сказала:

— Если я не узнаю этого завтра, я уйду, уйду совсем… Я не могу так жить.

И она вышла.

Николай встревоженно посмотрел ей вслед.

Вечером в клубе, на собрании партийного актива, прохаживаясь по фойе с Черкашиным, он вспомнил давние годы и признался Александру Николаевичу, что когда-то принял его за врага.

Черкашин горько усмехнулся.

Николай взял его за локоть, обеспокоенно спросил:

— Вы меня понимаете?

Еще бы! Он отлично понимал. Если бы Леонов не относился к нему теперь хорошо, то не сделал бы подобного признания. Это ясно. И все же усмешка была горьковатой.

В фойе было шумно. Говорили о фронтовых сводках, о новом приказе Государственного комитета обороны, о заводских делах, старались пробиться к щиту, на котором висели портреты лучших людей, написанные художником Токаревым.

Черкашин тоже хотел посмотреть работы Анатолия Владимировича. Он любил этого художника, ценил его творчество и живо помнил единственную встречу с ним. Встреча эта была окрашена особым чувством; тогда Черкашину казалось, что Софья Анатольевна улыбалась ему милее, чем другим. Теперь этого нельзя было вспомнить без стыда. Но чем яснее он понимал свое заблуждение, тем ближе становился ему старый художник, человек замечательный и робкий в душе, чем-то похожий на самого Черкашина.

Почти все работы, в том числе и портрет Леонова, как сразу уловил Черкашин, имели вид первого наброска, словно художник преднамеренно не стал их завершать. Из-за незавершенности и кажущейся приблизительности линий особенно яркими и выразительными казались глаза. Черкашин давно знал эту силу токаревской живописи. И теперь, глядя на портрет Николая Леонова, он видел только одни глаза, голубые, почти синие, спокойные, с затаенным внутри огоньком, и невольно проговорил:

— Хорошо!

— Это — что! — смущенно ответил Николай. — А вот вы сюда гляньте.

Расталкивая людей, он подвел Черкашина к портрету Фани Егоровой.

Рыжая, почти пламенная копна волос, светло-карие большие, чуточку грустные глаза; от раздумья ли, от усталости — трудно решить — лицо тридцатилетней женщины тронуто морщинками заботы. А когда-то оно было веснушчатым, золотистым. Николай помнит, — веснушки эти не красили Фаню. С годами они исчезли, как бы расплылись, растеклись ровным темноватым оттенком, словно лицо покрылось загаром, не сильным, но устойчивым. От этого лицо стало милее, исчез слишком яркий румянец. Морщинки притушили и вместе с тем как-то облагородили лицо. Красная косынка, наброшенная на плечи, подчеркивала моложавость лица…

— Узнаете?

Да, Черкашин помнит эти глаза, помнит, но не может узнать.

— А вы лучше присмотритесь.

Александру Николаевичу стало неловко.

— Не знаю…

Николай отвел его в сторону и тихо промолвил:

— Помните, когда-то Плетнев сказал вам, что в вас влюбилась одна рыжая девочка, работница? Помните? Так это она…

— Помню. Это доставило мне много неприятных минут. Глупая плетневская болтовня!

— Болтовня была глупая, это правда, — согласился Николай. — Но Фаня вас действительно любила.

— Да вы-то откуда знаете? — несколько обиженно спросил Черкашин.

— Она мне сама сказала… Еще тогда. — Николай рассказал все, что знал о Фане. — Она и теперь, мне кажется, вас не забыла.

Недоверчиво посмотрел на него Черкашин.

— Как бы она вас любила, если б вы знали! — с грустной улыбкой проговорил Николай.

— Пойдемте отсюда, — позвал Черкашин.

— Пойдемте… Я могу пойти с вами куда угодно, даже к ней, к Фане…

— Зачем? — Черкашин оторопел. — Извините, но этот разговор неприятен мне. Оставим.

— Оставим. — Николай посмотрел на Черкашина так, словно собирался сказать ему самое важное. — Без любви жить трудно.

— Любовь — это, знаете ли… — Черкашин не докончил фразы. — Еще раз прошу, оставим…

— А могли бы вы жениться на такой вот… женщине?

— Что значит — «на такой»? — почти сердито спросил Черкашин. — Я вас не понимаю!

— Ну, работница… и потом — двое детей.

— Если бы я полюбил ее, я полюбил бы и детей ее. Они были бы моими детьми.

— Эх, если бы Фаня это слышала!

— Да при чем тут ваша Фаня?

— Больше не буду мешать. Только разрешите рассказать ей…

— Да зачем же?

— А просто так! Может, ей веселей будет. Вы видели, какие у нее глаза грустные?

— Я уйду от вас! — решительно протестуя, проговорил Черкашин.

— Не буду! — сдался Николай и крепко стиснул его руку выше локтя. — Не буду…

Если бы Черкашин знал, что Николай, разговаривая с ним о Фане, о любви, решал какой-то важный для себя вопрос.

Они не понимали друг друга.

Это происходило потому, что каждый думал о своем.

Черкашину казалось, что Николай знает его печальную историю с Софьей Анатольевной и, решив его пожалеть, завел разговор о чем-то далеком… Что ж, может быть, эта женщина с большими светло-карими, чуть печальными глазами и любила его. Но он-то теперь никого не собирается любить. «Впрочем, все это глупости, — подумал он. — Вспомнил о какой-то рыжей девчонке!» Но, странное дело, в его представлении та рыжая девчонка совсем не была схожа с женщиной, которую он только что видел на портрете. Женщина понравилась ему. У нее было двое детей, муж погиб на фронте, она трудно жила. Он задумался. Может быть, он когда-нибудь и заговорит с ней. Но не будет нуждаться ни в чьем посредничестве… Разговоры Леонова казались ему неприятными, а сам он даже навязчивым. Александр Николаевич просто не узнавал его сегодня.

— А вот ревность… — сказал Николай. — Могли бы вы ревновать женщину… как бы вам сказать, одним словом, выражаясь по-книжному… к ее прошлому? Могли бы?

— Что с вами сегодня?

— Нет, вы мне все-таки скажите, — настаивал Николай. — Раз уж мы начали говорить…

— Не мы, а вы! — усмехнулся Черкашин. — Если хотите знать, я ревновать не стал бы. Конечно, если бы чувствовал, что она меня любит.

Николай потащил Черкашина на балкон.

— Красивый стал наш город? Вы не замечаете?

Черкашин удивился этому неожиданному ходу мыслей, но сразу же решил подхватить новую тему разговора. Любуясь ночными огнями, он стал вспоминать прожитые в Кремнегорске годы, многих людей, которых знал. Вспомнил Алексея Петровича, Плетнева, Громова…

— Все-таки в общем жаль Сергея Сергеевича, — вздохнул Николай. — Хотя, конечно, был он человек далеко не образцовый. Верно ведь?

— Не знаю, — ответил Черкашин. — Мне его не жаль. Мертвые сраму не имут… Однако вот не могу забыть… по его доносу в тюрьме сидел!


Жгучее медленное солнце стояло над страной. Затянувшийся горячий полдень сушил вечную землю. Сухими, как земля, были военные сводки тех дней. С запада и с востока летели встречные письма, написанные в окопах и в дальних от окопов городах, за Уральским хребтом. И те и другие были озарены светом обычных фитильков, светом любви и веры, — писала ли их женская или мужская рука. Смерть шла рядом с жизнью. А над ним была любовь.

«Чьи это мысли, — подумала Надя, — мои или чужие?»

Она стояла у окна и смотрела в голубое небо горячего полдня. Над Орлиной горой от взрывов поднимался дым. Надя смотрела, как дым, поднимаясь, таял и никак не мог достичь середины неба… И ею овладела грустная, всем знакомая мысль о том, что все растает в беспредельности, в спокойной и постоянной голубизне, — неизменная мысль о жизни и смерти. А над жизнью и смертью была любовь…

Это слово, это чувство не давало нигде покоя. Может быть, она одна такая, а многие другие живут, не думая об этом, и, видимо, легче живут, нежели она. Может быть, она неисправимая мечтательница… Надя вспомнила про алые паруса, потом, как она мечтала о таком коксовыталкивателе, который имел бы столько таранов, сколько печей в батарее, чтобы поворотом одного рычага вытолкнуть сразу весь кокс. Не скоро она поняла, что такая мечта далека от жизни. А когда поняла, то примирилась с одним коксовыталкивателем, стараясь как можно лучше изучить его. Не пора ли, не пришло ли время и в личной жизни отказаться от мечтаний и понять наконец, что законы имеют свою силу? Но в горечи этой мысли она почувствовала всю безвыходность положения. Если так рассуждать, тогда ничто в мире не должно двигаться вперед. А так не может быть. Но вовремя ли эти мысли? Что, если они должны быть отложены до лучших дней? Ведь нашлось же у народа, у государства мужество отложить многое из того, что было нужным в мирное время, отложить ради войны, ради победы над врагом! Найдет ли она в себе мужество? Очевидно, найдет. Но надо ли? Ей нужна не просто любовь… Она ненавидит Плетнева, все свое прошлое, все, что было до Николая. Но случилось то, чего она так опасалась тогда: Николай стал упрекать ее.

Снова и снова вспоминался тот первый, неожиданно возникший разговор. Она терпеливо отвечала на его вопросы, умоляющим взглядом пыталась защитить себя от презрения, молча слушала его, — ей, растерявшейся, испуганной, казалось, что пока он говорит, пока он не отвернулся, не все еще потеряно, не все кончено…

Стыдно ей за себя, за свою робость.

Так и не пришел он вчера домой — после собрания отправился в цех.

Возвращаясь поздно вечером со смены, Надя думала все о том же. Она споткнулась о камень и с огорчением вспомнила, как раньше Николай всегда пугался, когда ей случалось споткнуться. Он боялся за нее, он любил! А теперь и не заметил бы этого.

На углу мерцал желтый круг циферблата. Скоро десять часов. Надя не торопилась, дома ее никто не ждал. Было обидно. Поздние вечера когда-то имели для нее свою прелесть: она любила сидеть в полутемной кухне, освещаемой только огнем печи, пробивающимся сквозь решетку чугунной дверцы, отражение которой колеблется на стене; любила сидеть и ожидать Николая. Он заходил тихо. Увидав еще с порога ее огромную, полупрозрачную тень на стене, начинал подкрадываться, чтобы закрыть Наде глаза, думал, что она не замечает…

Надя в раздумье открыла дверь квартиры, зашла в темную комнату. Она привыкла к темноте, к одиночеству в такие часы, бросила шляпку на диван и вздрогнула: у стола, к ней спиной, сидел Николай, положив голову на руки. Спит или просто сидит, задумавшись? Она постояла с минуту у порога. Николай не поднимал головы. Видимо, спит… Она тихонько притворила дверь, сняла пальто, осторожно прошла к столу, увидела усталое лицо Николая, крепко закрытые глаза, заметила свежий порез на щеке от бритвы. Наклонилась и прикоснулась губами к виску. Если Николай не услышит, она ни за что ему не скажет…

Тропинка вела прямо на поселковый базар, и Фаня решила туда зайти. Ей показалось, что это даже кстати, — можно присмотреть какую-нибудь игрушку для ребятишек.

Расположился базар на холме и поэтому был далеко виден во всей своей пестроте шумливый клубок толкучки. У самого входа, под глухой стеной бревенчатого дома, сидели сапожники и на скорую руку подколачивали обувь; возле них вертелись мальчишки и продавали ваксу; дальше стройным рядком стояли женщины, выставляя в банках самодельные конфеты-тянучки, а еще дальше толпились мужчины и предлагали водку, табак, заманчивые пачки «Казбека», напоминавшие о довоенных временах; какой-то инвалид торговал самосадом. Целый чемодан самосада! Рядом — граненый стакан, кусок газеты, чтобы желающие могли завернуть пробную козью ножку. Любители курева сидели на корточках тесным кружком, дымили и сплевывали, раздумывая и не торопясь определить вкус и крепость табака. Инвалид же продавал самосад настойчиво, постукивая костылем по чемодану и клятвенно заверяя, что лучшего все равно не найти.

В другом конце базара продавались различные вещи — от мелкого гвоздика до школьного платья.

Фаня не присматривалась особенно ни к чему и только ходила в пестрой шумной толпе, едва взглядывая то на одно, то на другое, ничего не желая. Ей предлагали цветные косынки и кружевные воротнички, моточки мулине, конечно, самые наилучшие, конечно, только по случаю крайней нужды.

Так она дошла до последнего ряда, где, расположившись на земле, какой-то старик продавал всяческую мелочь. Дальше идти было некуда, и поэтому Фаня невольно задержалась у его коврика. Иголки, гвозди, замки, круглые зеркальца, медные краники, узорчатые рамки и многое другое лежало на этом коврике. Между какой-то коробкой и книжкой по электротехнике Фаня увидела зеленую трубочку калейдоскопа и нерешительно потянулась к ней.

— Всего только пятнадцать рублей. А какая забава для ребятишек! — проговорил старик и подал Фане калейдоскоп. — Чудесная трубочка!

«Помню я эту трубочку! Мама когда-то покупала!» — подумала Фаня и сразу же решила: «Возьму!»

— Вы только посмотрите, гражданочка!

Фаня не стала разглядывать узоры цветных стекляшек, положила калейдоскоп в карман ватника, расплатилась и пошла.

При выходе, у самых ворот, ее окликнула ворожея:

— Девица? Хочешь погадаю? За пять рублей всю правду скажу.

Фаня глянула на цыганку — глазастую, молодую, в пестром одеянии. Ворожея улыбнулась:

— Подходи, не бойся, красавица. Знаю я твое горе. По глазам вижу. Позолоти ручку — скажу. Скажу и посоветую.

— На чем же гадаешь? — спросила Фаня, удивляясь тому, что цыганка заговорила о горе.

— По руке. Без обмана. На ладони все написано. За пятерочку прочитаю. Давай!

— Ты же неграмотная! — засмеялся парнишка, встряхивая на руке цветной дамский плащ.

— Чтоб тебя ни одна девка не поцеловала! — сердито посулила цыганка.

— В нашей артели машинистка вчера какие-то билетики печатала, — сказал паренек Фане. — Мы думали, что приглашение на вечер. А сегодня, смотрю, эти самые билетики одна тетка распродает: какой вытащишь, такая тебе и судьба. Я три раза подходил — судьбу пытал. И все разное. По одному билетику только жениться, а по другому давно помереть надо.

Фаня смутилась и подала гадалке деньги.

— Ручку, ручку, красавица! — торопливо проговорила цыганка, пряча деньги в складках юбки. — Жить будешь долго: средняя линия до половины ладони только дошла. Да беда твоя не в том, чтобы смерти бояться. Попала ты между двух кавалеров и не знаешь, которого выбрать. В том и горе твое. Один тебя здорово любит, а другой так себе. Ты его больше любишь. И печалишься потому. И выйдешь ты замуж за первого: любишь, чтоб тебе угождали. Станешь ты полной в дому хозяйкой. Но все будешь из окошка по вечерам поглядывать, того, другого, дожидаться. А больше пока ничего не скажу.

Парнишка, должно быть обидевшись на сердитый посул цыганки, спросил:

— А вот скажи-ка ты, кто у нее на фронте?

— А ты чего привязался? — крикнула ворожея. — Может, брат, а может, отец. Это она и без меня знает. Чего гадать по-пустому? Верно я говорю, красавица?

Фаня отдернула руку и пошла.

Гадание показалось ей глупым, ребячьим занятием, а калейдоскоп — никчемной покупкой. Лучше бы купила леденцов детям. Она даже не могла понять, что заставило ее купить именно эту игрушку. И чувства и мысли теперь были совершенно иные.

Почти у самого дома встретила она знакомую девушку и с нею двух раненых красноармейцев. Стриженные, бледные, большеглазые красноармейцы были одеты в мерлушковые шапки, в шинели, из-под которых виднелись серые брюки с широкими красными кантами. Один из них, тот, что повыше, прихрамывал, опираясь на тросточку. Его товарищ нес на перевязи забинтованную руку с желтоватыми пальцами и синими ногтями. Он свободно размахивал здоровой рукой и что-то с увлечением рассказывал. Девушка шла между ними, улыбаясь то одному, то другому, неся стопку книг и газет.

Фаня отвернулась, чтобы не заметили, но было поздно. Девушка окликнула ее:

— Куда прячешься?

— Грязная я, — ответила Фаня, сходя с тротуара. — Боюсь испачкать. Здравствуйте.

— Это наша работница, — пояснила девушка своим спутникам.

— А мы думали, начальница, — быстро подхватил тот, что опирался на палочку. — Гордая какая…

— Кто? Фаня? — удивилась девушка.

— Тогда пусть переодевается да с нами — в клуб!

Фаня посмотрела на красноармейца внимательно и покачала головой. Он почему-то смутился. Вечером к Фане заглянул нежданный гость.

— Коля! — обрадовалась она. — С чего это ты?

— С хорошего настроения! — ответил Николай весело. — Шел мимо и заглянул.

— Значит, редко у тебя хорошее настроение бывает…

— Не смейся, рыжая! Много работы. Некогда по гостям ходить. — Николай помолчал, прошелся по комнате, внимательно посмотрел на Фаню. — Я, между прочим, привет тебе принес. Знаешь от кого? Ни за что не догадаешься! От Черкашина!

Фаня не знала, что ответить. Она опустила голову, отвернулась. Но все же Николай успел заметить краску счастливого смущения на ее лице. Потом Фаня стала расспрашивать, как живет Надя, захлопотала вокруг стола, но Николай отказался от угощения, признался, что забежал по пути, — идет к Алексею Петровичу.

— Там, конечно, не чаем угостят… чем-либо покрепче.

— Не обижайся, рыжая! — засмеялся Николай. — Выберу время — приду к тебе на целый вечер, и, может быть, не один… Вспомнил, как однажды ночью мы с тобою с комсомольского собрания возвращались… Ах, черт возьми, опаздываю! Старик велел обязательно прийти…

У Алексея Петровича Николая давно ждали.

Двери ему открыл Мишка-землекоп.

Николай даже вскрикнул от неожиданности… Трудно было не узнать богатыря, и все же это был не тот Мишка-землекоп, которого Николай знал когда-то. В его добром крупном лице не видно прежней наивности, в глазах, запомнившихся юношеским лазоревым светом, был иной свет — сдержанный, но более глубокий.

Богатырь втянул Николая за руку в комнату, засмеялся:

— Дай-ка глянуть на тебя, начальник! — легко повернул его в своих ручищах, сказал добродушно: — Обогнал ты нас всех. Но знай, что и мы, вятские, теперь не лопатой землю копаем, а ковшом!

— А Таня как, Таня? — спрашивал Николай, пытаясь разорвать кольцо богатырских рук.

— Таня? Малость поласковее стала. Привет тебе от нее. Да, молодец ты все-таки, Николай!

— Молодец! — поддержал Алексей Петрович, пощипывая седую бороденку. — Меня, старика, вот как обогнал. Но ежели серьезно говорить, так оно и должно быть. Все правильно получается, крепнет рабочий класс. Я дальше дяди Кузьмы шагнул, а ты, Кольчик, дальше меня… Не будь этого — и жить бы не стоило!

Загрузка...