Полноватая симпатичная женщина по имени Лида давно и с удовольствием работала в газете «Пионерская правда», и дети с их простодушными жалобами, просьбами и не всегда политкорректными претензиями нисколько не раздражали её. Поэтому к письму, о котором пойдёт речь, она отнеслась тоже с присущими ей сдержанностью и пониманием. Её дух был закалён подобными посланиями — подумаешь: «Мне нужен труп, я выбрал вас! До скорой встречи. Фантомас. Ха-ха-ха!..» Но это хоть с поползновением на юмор, а вот, например, такие — Лиду серьёзно огорчали. Пишет девочка: «Дорогая редакция! Просьба передать по адресу, вы его, наверно, знаете. Дорогая Майя Плисецкая! Мне очень нравится, как вы танцуете, и нравятся ваши платья. Я очень люблю балет и музыку. Учусь хорошо. Хожу в музыкальную школу. Я смотрела вашу передачу, и мне очень понравилось ваше платье. Очень прошу вас прислать хоть одно ваше платье. Мама мне сказала, что у вас очень много платьев. Лучше пришлите жёлтое, я очень люблю жёлтое, но у меня его нет. Пришлите мне платье, которое вам не длинно, и мне оно будет как раз. Я очень люблю длинные платья… Зоя». (Фамилия и адрес.)
Лида попросила меня приехать в редакцию и сразу стала вынимать из своей папки и показывать некоторые письма, но поговорить хотела о том, которое продемонстрировала напоследок.
— Вы говорили, Юра, — сказала она, — что едете в командировку в Уральск. Там в школах выступать будете. Оттуда как раз пришло к нам письмо тоже со страшными угрозами. Вот поглядите.
Я поглядел: обыкновенный конверт, слева изображена улица Разина в Москве (сейчас снова Варварка), боярский домик, из-за него гостиница «Россия» выглядывает; машины на ней все радиаторами в одну сторону — недавно там одностороннее движение ввели. Лида вынула из конверта листок в клетку, на котором наискосок написано: «Не напИчатали гады. Ждите рОсплаты! Чёрный Бен».
И она стала говорить, что первым делом хотела выбросить письмо в мусорную корзину, но потом подумала: а что же всё-таки мы «не напИчатали» — из-за чего впали в такую немилость у грозного Чёрного Бена? Что он нам посылал? И когда?.. Впрочем, погодите, Юра…
Она разыскала в своей папке более раннее письмо, тоже из Уральска, с таким точно штемпелем, на котором название города написано по-казахски: «ОрАл». Конверт заметно толще — в него вложено два… нет, три листка. Обратного адреса нет, а подпись довольно странная — «Гело». Что это — имя, фамилия, кличка?.. Посмотрите сами, Юра.
Я пробежал глазами написанное и сначала почти ничего не разобрал, кроме рекордного числа ошибок. По привычке хотел поворчать насчёт жуткой невежественности нашего народонаселения, давно охваченного стопроцентной «грамотностью», но Лида, угадав моё намерение, попросила прочитать внимательней и сказать своё мнение. Я подчинился, и постепенно, сквозь частокол изуродованных глаголов и покалеченных прилагательных, не говоря уж об истерзанных наречиях, до меня стало доходить содержание.
Это был вроде бы рассказ с двумя главными героями: он — Гело, она — Янат, о которых сразу же становилось известно, что он высокий и сильный, а она очень красивая. Сначала я подумал, действие происходит где-нибудь на Марсе или Альдебаране, который, кажется, раз в сто ярче и жарче Солнца, однако ничего подобного: всё случилось у нас на Земле. Впрочем, кто знает — может, на других планетах и даже на звёздах тоже сидят за одной партой Янат и Гело, дружат между собой, ходят вместе из школы, хотя некоторые дураки их дразнят. (Насчёт дураков сказал не я — так написано у автора.) И взрослые тоже придираются, глупости всякие говорят… Хуже маленьких… Но Гело никого из них не боялся и не слушал. И однажды совершил такое!.. Всем доказал!
А произошло вот что. Уже первые морозы ударили, но снега всё не было. Как-то после уроков ребята решили на реку Урал сходить — посмотреть, замёрзла или нет. Наверно, уже каток самый настоящий… Ну и пошли. По проспекту Ленина, там памятник Мише Гаврилову — может, вы знаете: он во время гражданской войны пакет очень важный у белого офицера добыл и красным доставил. Потом влево свернули — где раньше настоящая казачья станица была, а после и к реке вышли. Ветер тут вовсю гуляет, а пахнет, можете не верить, жареными пирожками, хотя их с лета не продавали…
В общем, дальше можно было уже догадаться: ребята, конечно, подошли к самому берегу, кто-то прыгнул на лёд, за ним другие. И Янат тоже. Но лёд вдруг треснул, и она провалилась в воду!..
«Все застыли в ужасТном страхе», — так написано у автора. Девочка уже стала уходить под лёд, течение у них в Урале «жуДкое»… Но никто не двигался. И тут Гело бросился ей на помощь! Под ним обвалилась ледяная кромка, он тоже оказался в воде, однако успел ухватить Янат за пальто и стал тянуть к берегу. Лёд всё обламывался и обламывался, и никто из ребят не мог помочь. Гело крикнул: пускай найдут палку или сломают ветку карагачА и протянут ему… Только скорей, скорей!.. Ну же!..
Ребята всё-таки их вытащили. Да он и сам бы, наверное, выбрался, не верите? У Янат после этого насморк был, зато другие болезни как рукой сняло! А ему, Гело, — хоть бы хны! Даже из носа не потекло!.. Его хотели потом наградить медалью «За отвагу», но у них в городе такой не нашлось, а медаль «За спасение на воде» тоже не подвезли — да ему и не надо. Как-нибудь в другой раз…
Вот, в основном, и всё.
— Ну, и что? — спросила Лида. — При всех преувеличениях со стороны автора ясно, что мальчик совершил хороший поступок и обижен, что на это не обратили внимания. А вы как думаете, Юра?
Я вспомнил, как лет десять назад сделал что-то похожее — только не зимой, а летом, и не на реке Урале, а на Оке: вытащил на берег девочку, не то захлебнувшуюся, не то попавшую в водоворот. Но о медалях я как-то не думал — наверное потому, что был старше этого Гело раза в четыре, да и немного знал уже, как, по большей части, достаются поощрения и награды. Но Лиде об этом говорить не стал, а сказал, что ладно: постараюсь, когда буду в Уральске, узнать, если удастся, в какой школе произошло событие и кто скрывается под именами Гело и Чёрный Бен…
Город Уральск до Пугачёвского бунта был казачьей станицей и назывался Яицкий Городок, а здешняя река — Яик. Но после бунта Екатерина II решила уничтожить всё, что напоминало о нём, и повелела сам городок, и реку, и яицких казаков… нет, не уничтожить и даже не изгнать навеки — как, например, в советское время храм Христа Спасителя в Москве, или чеченцев с их земли, а переименовать и называть их всех отныне от слова «Урал». Городу было уже триста пятьдесят лет и столько же — красно-каменному собору с голубыми главами, что стоял недалеко от центра, по соседству с кинотеатром, и внутри был похож на огромный коридор коммунальной квартиры (как у нас с Риммой на Лубянке), только вместо сундуков, корыт, лоханей и велосипедов полы и стены были загромождены чучелами птиц и зверей, гербариями, коллекциями насекомых, книжными томами и фотографиями. Здесь находился краевой музей, где представлялась возможность узнать многое, но только не информацию о том, кто такой Гело и в какой школе он сидит на одной парте с Янат. И так же я не мог там, к сожалению, узнать, где в их городе находилось реальное училище, в котором в самом начале XX века учился мой отец. Следа не осталось…
Поиски Гело тоже мало обещали оказаться успешными. С чего же начинать? Прогуливаясь по улицам, вытянутым с юга на север и с востока на запад под прямым углом друг к другу, и свернув с улицы Фурманова на проспект Ленина, о котором упоминал в своём сочинении Гело, я увидел вывеску «Почтовое отделение № 3» и решил туда зайти: этот номер почты стоял на конверте письма, которое я взял у Лиды. Но что я смогу там выяснить: какие школы находятся вблизи от него? Правильно. Не ходил ведь Гело на дальний конец города, чтобы послать своё письмо в редакцию? Но, с другой стороны, он мог жить совсем не в этом районе, а учиться где-то здесь. Или, наоборот, жить поблизости, а учиться в ином месте?.. Голова у меня немного шла кругом — в детективы я определённо не годился.
На почте удалось лишь узнать, что туда приходят письма для трёх школ. Ну и что? Попробуйте разыскать в них одного «Гело»! То есть «Чёрного Бена»… Нет, всё-таки «Гело»… А на самом деле как? Иванов? Петров? Нурбаев?
В сочинении, которое написал Гело, было упоминание о памятнике Мише Гаврилову, о том, что ребята проходили мимо него к реке. Может, и мне пройти туда же? И начать «плясать» от реки, как от печки?..
Я шёл по старой части города, по неширокому тротуару, отделённому от проезжей части глубоченной канавой, мимо низеньких деревянных домов в один-два этажа. Один из домов, неизвестно почему, был весь облеплен голубями — словно какая-нибудь выставленная на продажу крымская шкатулка ракушками, и казалось, весь он сложен из голубого камня. А вон на том, посеревшем, в тёмных заплатах домишке сразу несколько мемориальных досок: под его крышей останавливался Пушкин, когда собирал материалы для «Истории Пугачёвского бунта»; бывали тут Лев Толстой, Короленко, Владимир Даль… В общем, не только я сюда заглядывал. Хотя, признАюсь, мемориальные места меня никогда не интересовали. Быть может, потому, что на протяжении всей жизни — и в детстве, и потом, в роли туриста, я подвергался изощрённому насилию воспитателей и экскурсоводов, настойчиво водивших меня по домам, комнатам и шалашам, где ступали ноги Ленина, Сталина, а также многих других разными делами прославленных персон. Никаких чувств, помнится, я по большей части не испытывал, кроме скуки и усталости…
И вот я на берегу Урала. Тут не пахнет сейчас жареными пирожками, как утверждал таинственный автор письма, и река почти не видна под снегом. Лишь по голому кустарнику на моём берегу и по невысокому леску на противоположном угадывались изгибы русла. Просто не верилось, что под этим белым покровом катится вода прямо в Каспий, и в ней по-прежнему поводят хвостами и таращат свои незакрывающиеся, как у куклы-неваляшки, глаза разные лещи и сазаны. Неподалёку, на берегу — заброшенное здание, летнее прибежище любителей домино и шахмат. На скамьях и столиках возле дома лежат высокие снежные кипы — как будто хозяйки приготовили бельё для просушки, да так и забыли развесить.
Удовлетворив свои позывы к метафорическому мышлению, я вспомнил о взятых на себя обязательствах перед милейшей Лидой из «Пионерской правды» и снова направил мысли по детективному руслу.
На пути обратно я у первого же встречного постарался узнать, где тут школы… Сейчас, одну минуту, я запишу, извините… Ага, номера пять, семь и двенадцать… И в какую из них можно попасть, проходя мимо памятника Мише Гаврилову… Я заморочил головы уже нескольким терпеливым прохожим, на меня стали посматривать с подозрением — как на дурашливого иностранного шпиона из кинофильма, когда одна девчонка, тоже проходившая мимо, крикнула:
— Да вам же седьмая нужна! Так бы и сказали! От памятника первый… нет, второй поворот направо. А в двенадцатой я сама учусь, она в другую сторону. А пятая вон, за теми домами, видите?
Мне хотелось расцеловать её прямо при всех, но это могло быть истолковано превратно, и я только спросил:
— А не помнишь, в начале зимы девочка не тонула здесь, в Урале? А мальчишка её не спасал?
— Не знаю, — ответила она. — Может, кто и тонул. У нас река такая.
— Пьяный один надысь в лето утонул, — сказала женщина. — Залил бельмы да и полез в воду.
— Это который с овощной базы? — припомнил мужчина.
Я поблагодарил всех и отправился в седьмую школу. (Кстати, в ней, кажется, мне тоже предстояло выступать. Заведующая городской детской библиотекой должна уточнить это во второй половине дня.)
Школа помещалась в старом двухэтажном здании; на второй этаж, где также были классы и ещё кабинет директора, вела узкая деревянная лестница, такая крутая, что на ней впору спортивные разряды получать по альпинизму. Ребята и учителя, видимо, неплохо сдавали на эти разряды, потому что, как пошутил директор, никто пока ещё не сорвался с кручи и инвалидности не заработал. А я вспомнил одну из своих московских школ — в Хлебном переулке, тоже двухэтажную, в которой учился с пятого по седьмой класс и где раздевалка была… нет, не наверху, а внизу, в подвале, но вела туда тоже узкая и жутко крутая лестница, а в самой раздевалке было тесно и душно, как в городской бане. И, что удивительно, никто также не заработал там никакой инвалидности; но что ещё удивительней, ни у кого ничего не пропадало — ни шапка, ни перчатки, ни даже свисток или перочинный ножик, если оказался в кармане. Только всё это было до войны, а после неё тот дом, где школа, стал таким, каким, наверное, был перед революцией: весь белый, на колоннах — неповреждённая красивая лепка, а львы у парадного входа — с целыми мордами, лапами и хвостами. Только надпись на доме не «школа № 20 Хамовнического района», а «Бельгийское посольство»…
Я сидел у директора, в его совмещённом кабинете с завучем, и они рассказывали о школьных делах — о том, что проклятый процент успеваемости никак не хочет приближаться к требуемой цифре «100»; что помещение, сами видите, какое; что дисциплина, конечно, хромает — а что поделаешь, если родители всё на школу валят, а сами за детьми не смотрят, пьют «вусмерть»… (И работают так же, дополнила завуч.) Я всё это неплохо знал, потому что не так давно сам работал в школе, но дал им выговориться и затем спросил, не помнят ли они о таком случае в начале этой зимы, когда мальчишка спас девочку на реке — она под лёд провалилась. Они ничего не знали, а завуч начала рассказывать, что ребята у них, в основном, хорошие — даже те, кто из трудных семей… Вот, возьмите Таню Мокину из шестого класса. Бедняжка, с самого раннего возраста почти ходить не может. Только на костылях, да и то… Горе одно. Но как ей все в классе помогают! Задания на дом носят, гуляют с ней. А уж если она изредка в школу приходит — для них прямо праздник: полы лишний раз вымоют, окна протрут. Любо-дорого смотреть на них… Но вот недавно…
Что случилось недавно, мне узнать не пришлось: в кабинет директора почти ворвалась красивая девушка в пионерском галстуке, который по возрасту был ей совсем не нужен. (Почему они все такие хорошенькие — эти старшие пионервожатые?)
— Семён Ильич, — плачущим голосом сказала она, — прямо не знаю, что делать! Этот Жилин из седьмого «А» опять рядом с Брежневым Элвиса Пресли прилепил!
— Кого? — рыкнул директор.
— Ну, этого… рокера знаменитого. Американского.
— Рокер, покер! Что ещё за зверь?
— Это стиль такой в музыке, — охотно объяснила вожатая. — Рок-н-ролл… Он после свинга появился. А Пресли его лидер. Поёт, как бог!
— Отставить объяснения! Портреты бога в школе вывешивать не будем! — Директор поднялся из-за стола. — Рокера порвать!.. Ладно, сам разберусь… А с вами, — обратился он ко мне тем же командирским тоном, — мы ещё увидимся, наверно. Вы ведь у нас выступать будете? Милости просим.
Я с опаской спустился вслед за ним на первый этаж, невольно сравнивая его с моей бывшей директрисой, начисто лишённой спасительного чувства юмора, и, проходя мимо доски с объявлениями, остановился: пришла в голову гениальная мысль! Вырвав листок из блокнота, я написал на нём печатными буквами: «Внимание! Чёрный Бен, приходи в среду в 4 дня к памятнику Мише Гаврилову. Есть разговор. Буду ждать… Неизвестный доброжелатель». Позаимствовав одну кнопку у объявления о занятиях кружка юных фотографов, я приколол своё на видном месте и ушёл с чувством исполненного долга. Такие же объявления я разместил потом в других школах, где выступал, а также в городской библиотеке, с разрешения заведующей.
На третий день моего пребывания в Уральске, ближе к вечеру ко мне в гостиничный номер вошла взволнованная дежурная и сказала, что меня хотят видеть какие-то дети. Их много! Человек двадцать! (Их было, я потом не поленился посчитать, почти вдвое меньше, но всё равно сидеть в комнате не на чем, и мы беседовали стоя.)
Вот что я, в конце концов, сумел узнать из их нестройного громкоголосого хора.
У них в классе есть Буров Олег и Таня Мокина… Да, та самая, у которой ноги больные. Они живут рядом и дружат, наверно, сто лет — с четвёртого класса. Уроки вместе готовят, а когда Таня в школу вдруг приковыляет… ну, то есть придёт, он её туда и обратно провожает. Один раз они даже в кино ходили. И на берег реки. С Таней многие дружат, но Олег больше, потому что старая дружба… Но вот недавно, с осени этой, Олег перестал бывать у Тани. И в школу не провожает, и на одной парте с ней не сидит, когда она приковы… то есть, приходит. Даже на вокзал не пришёл, когда Таня в Москву уезжала… В больницу…
…Конечно, она переживает из-за Олега. А вы бы нет? Плакала даже, некоторым девочкам жаловалась… Что? Да, и с Олегом говорила. А он глаза отводит: ничего такого, с чего ты взяла, просто дел много, и домашних тоже… Мать ещё на одну работу пошла… А Таня, хоть и не говорит, но думает: он из-за её болезни нос воротит. Разве приятно?..
Это выступала хоровая группа девочек. А вот ещё менее слаженный хор мальчиков.
…Олег недавно рассказал Витьке. Только под очень большим секретом. Ну, не то чтобы секретом, а не хочет, чтобы кто-нибудь знал… Что? Вы никогда не видели Олега?.. Нет, ничего такого, просто он очень маленький. Ну, не очень высокий. Наверно, с четвёртого класса миллиметра на два вырос. А то и меньше… Да никто его не дразнит, не думайте, все привыкли, ждут, что подрастёт. Ведь такое бывает?.. (Автор заверил, что бывает: с ним самим подобное случилось. Правда, гигантом не стал, но всё-таки около ста семидесяти сантиметров. А у Наполеона знаете сколько?.. Сто шестьдесят два. И у Ленина столько же. А у Гитлера вообще сто пятьдесят восемь… А дел понаделали…)
Мой исторический экскурс несколько разрядил обстановку, и ребята продолжали.
…И вот Олег идёт один раз у себя по двору и слышит, как тётки там, на скамейке о нём толкуют. Хороший, говорят, парень, да ростом только не вышел: от горшка два вершка. Ходит всё к этой инвалидке. Видать, нормальные с ним не дружат. Да и она, видать, нормальным не очень нужна, бедненькая… Олег говорил, что дуры, конечно, эти тётки, если так говорят, и не признал, что из-за этого с Таней дружить перестал, но ведь так получается… Или нет? Девчонки даже на него нашего классного руковода натравили… то есть, напустили… но что толку… А Таня переживает. Даже с учёбой хуже стало, хотя учителя к ней на дом ходят. Хоть бы Олег поругался с ней, что ли, из-за чего-нибудь или обиделся насмерть. Всё лучше было бы… Понятней… А так…
Опять девочки перехватили инициативу.
…Наташка предложила к кому-нибудь из этих соседок домой сходить. Мальчишки не пошли, а мы ввалились гурьбой, почти как сюда к вам… Ну и что? Разговор даже не получился: соседка как начала кричать — хоть уши зажимай, — чтоб мы не лезли в чужие дела! Не подслушивали да не вынюхивали! И чтоб вообще убирались по-добру, по-здорову!.. После этого Наташа… нет, Вера придумала Олегу бойкот объявить. Но мальчишки отказались… Хорошо хоть Таню лечиться в Москву увезли. Но ведь она вернётся…
В заключение объединённый хор спросил у меня, что им делать? Как поступить? И могу ли я помочь хоть в чем-то?..
Я не стал произносить докучливые сентенции о высоких моральных качествах советского человека; не стал приводить общеизвестные примеры с писателями Николаем Островским, долгие годы находившимся в неподвижном состоянии, и Генрихом Гейне, проведшим последние годы жизни «в матрацной могиле», как он сам это называл; не вспомнил я и об австралийском писателе Алане Маршалле, о ком совсем недавно узнал, прочитав его хорошую повесть «Я умею прыгать через лужи»… Я также не стал говорить самоочевидные вещи — что сроки жизни недужных людей были бы короче, если с ними не находились бы преданные им и любящие люди.
Я не стал делать всего этого, потому что не верил и не верю в действенную силу любых навязываемых примеров. В лучшем случае, их действие импульсивно и скоротечно, а значит, малоэффективно. И когда, отвечая на вопрос простодушного читателя «делать жизнь с кого?», знаменитый поэт рекомендует: «С Дзержинского»; или когда, без всякого запроса с нашей стороны, нам внушают, что мы должны брать пример с Ленина-Сталина (Жукова-Ворошилова), — я не очень беспокоюсь, полагая, что по чужому примеру действовать почти никто не будет. А если будет, то исключительно по собственному желанию. И поступать по примеру Христа или Франциска Ассизского тоже без собственного побуждения никто не станет.
Разумеется, я не принялся все эти премудрости тут же доводить до сведения своих посетителей, а просто согласился с ними, что положение, в самом деле, сложное, и рекомендовал не торопиться и не действовать нахрапом. То есть, по существу, не дал никакого вменяемого совета и не укрепил, а наоборот — поколебал внушённую им с рождения веру в то, что писатель — существо, которое знает всё… Ну, почти всё… После чего вспомнил о детективной составляющей моего задания и спросил, не известна ли им таинственная личность по кличке «Чёрный Бен».
Судя по реакции, они даже обиделись, что после серьёзного разговора услышали такой дурацкий вопрос. Одна из девочек так прямо и выразилась:
— Эх, вы, а ещё писатель! Жить нас должны учить, а вы…
Я тоже немного полез в бутылку и, не без обиды, ответил, что, если и учил кого-то чему-то, то лишь английскому языку, когда работал в школе, а ещё всех нас учила таблица умножения, утверждая, что дважды два равняется четырём, и также закон Архимеда — о том, что тело, погружённое в жидкость, теряет в своём весе столько, сколько весит вытесненная им жидкость.
Слушатели были так огорошены моим откровенным признанием, что простили мне глупый вопрос и членораздельно ответили, что никакого Бена не знают — ни чёрного, ни красного, мультика такого не видели, в книжках не читали… А зачем он вам, этот Бен?
Я тоже поостыл и коротко поведал про письмо с рассказом, полученное в «Пионерской правде», и что автор подписался непонятным именем, а своего адреса не оставил. Меня спросили: каким именем?
— Какой-то Гело. Он же и главный герой рассказа. А ещё там имя девочки — Янат. Это, может быть, казахские имена?
Дружный смех был мне ответом. Когда он стих, Наташа скомандовала:
— Переверните!
— Кого?
— Гело! И Янат!
И тут я понял: Гело — это Олег, Янат — Таня. Олег и Таня… И значит…
— Значит, он никого не спасал? — спросил я, а вернее подумал вслух.
— Конечно, всё выдумал! Прославиться захотел, врун несчастный!
Осуждение было единогласным. Однако я вступился за Олега и в его защиту привёл такие доводы: он ведь не упомянул ни одной настоящей фамилии, не подписался своим именем, не сообщил адреса. И, значит, его рассказ не похвальба и не враньё, а фантазия. Сказка, другими словами. Автор пишет не про то, что произошло на самом деле, а про то, что могло произойти… О том, что он сам мечтал бы совершить. А за мечту зачем же ругать? Тем более, если она никому ничего плохого не принесла…
Я не сказал ребятам, что завтра у меня, возможно, состоится встреча с Олегом (он же — Гело, он же — Чёрный Бен), — побоялся, что они могут помешать ему увидеться со мной, отговорить…
Около четырёх дня я был возле памятника Миши Гаврилова. Собственно, не совсем возле, а немного в стороне — чтобы наблюдать издали. И я его увидел. Определённо, это был он! Только не в треуголке, не в камзоле и не с чёрной повязкой на глазу, а в коричневой шапке-ушанке и лыжных брюках. Действительно, ростом не очень вышел, а так совсем ничего…
Мы долго бродили по улицам, побывали на реке, у того места, где он хотел бы доказать всему свету, какой он верный друг… Но ведь ему всё равно не верят, его жалеют, хотя он никого об этом не просит, даже смеются над ним. А значит, и над Таней… И взрослые тоже… Так зачем продолжать, если все такие?..
Я заверил, что не все, что люди, вообще-то, очень разные. Ему привелось услышать тех, кто считает так, а другие считают по-другому. Но главное не то, как думают, говорят или пишут разные люди, а как он сам — думает и чувствует…
Я говорил, понимая, что произношу совсем не те слова, какие хотел бы, что это всё та же безвкусица, банальность, которых я страшусь пуще всего. Потом попробовал утешить его (и себя), заговорив о более определённом, и сказал, мысленно осуждая себя за ложь, но в то же время оправдывая тем, что она «во спасение»… Сказал Олегу, что рассказ он написал очень неплохой, его даже хотели напечатать, но ведь автор не указал ни своей фамилии, ни адреса… А теперь уже не напечатают, поскольку стало известно, что того, о чём написано, на самом деле не произошло, и редакции будет неловко и стыдно, если это раскроется. Да и автору тоже…
Расстались мы друзьями. Я посоветовал ему, когда Таня вернётся домой, обязательно возобновить с ней дружбу — если у него не пройдёт желание, и не обращать внимания на всех, кто судит и рядит, сидя на дворовой скамейке или в любом другом месте…
Возвращаясь в гостиницу, я вдруг понял очень простую вещь, и мне сделалось (на время) легче: понял, что, помимо моих злоключений и бед, которые, как любой нормальный человек, считаю, конечно, самыми ужасными на свете, существуют и другие — серьёзные или пустячные, однако для тех, с кем приключились, вырастающие подчас в подлинные трагедии. Иными словами, не только любви, но и мучениям «все возрасты покорны». И панацеи, увы, тут нет, остаётся удовлетворяться старинным речением: «врачу — исцелися сам» или фразой, приписываемой Бетховену: «Человек, помоги себе сам». Чему, судя по его биографии, композитор не очень-то следовал.
Что же касается Гело-Олега, то для собственного «исцеления» он почти бессознательно прибегнул к попытке мифологизации того, что происходило в его душе, и в этом следовал по пути мириадов людей и целых формаций, которые во все века мечтали и фантазировали, облекая свои мечты и фантазии в мифы и сказки, а порой и в научные труды, и пытались таким образом уйти от непривлекательной яви в чудесные умозрительные эмпиреи. Однако никто туда не дошёл — ни одиночки, ни, тем более, страны…
После знакомства в Малеевке мы продолжали встречаться с Борей Балтером в Москве. Он приходил к нам, познакомился с Риммой, с Капом и на обоих произвёл самое благоприятное впечатление. Кап, видимо, сразу пронюхал, что у Бори тоже есть собака — крупная сибирская лайка по имени Гек, белая с чёрными подпалинами, — и проникся к нему доверием. Обычно сдержанная Римма уже вскоре после знакомства пожаловалась Боре, что ей зверски надоела юридическая работа на Московском холодильнике, которая, в основном, заключалась в составлении актов по поводу кражи продукции: главным образом, замороженных батонов колбасы — как известно, лучшей закуски к спиртным изделиям. А недавно, рассказывала Римма, у них произошёл из ряда вон выходящий случай: попытка вынести через проходную целую тушу. И не просто в виде замороженной глыбы свинины — нет! Изобретательные воры напялили на неё то, что обычно носят работяги-грузчики: тёмный халат, поверх него телогрейку, на ноги, или как это назвать, каким-то образом укрепили сапоги, голову перевязали так, словно у грузчика отчаянно болят зубы, и нахлобучили на неё огромную шапку — и это удивительное существо, этого гОлема из древних мифов, только отнюдь не глиняного, нахально волокли по двору, а потом через контрольно-пропускной пункт трое примерно так же одетых мужичков, только зубы у них, очевидно, не болели. Они тащили тушу, словно своего пьяного дружка, хватившего лишку, и с помощью не слишком большого запаса хорошо известных всем бранных слов неплохо изображали возмущение его состоянием. Однако на беду талантливых постановщиков и исполнителей этого действа степень опьянения дежуривших охранников была ещё не слишком велика, и артистов разоблачили и задержали. А Римме предстояло составлять очередной протокол, заводить очередное судебное дело, которому, скорей всего, не будет дан ход, чтобы не увеличивать и без того немалый процент хищения продуктов, которыми, насколько она знала, их комбинат снабжал не столько городские магазины, сколько спецраспределители, кормящие высокое начальство. И даже самое высокое: например, замороженных молоденьких телят регулярно доставляли к столу маршала Ворошилова. (До тех пор, пока Хрущёв, придя к власти, не назвал этого человека «кровавым убийцей» или кем-то в этом роде и этим внёс изменения в его меню…)
— И сам начал питаться этими телятами, — заключила Римма и ещё раз повторила, что просто мечтает уйти с этой работы, но куда? И сюда-то по чистой случайности устроилась: подруга случайно помогла.
Мне нравилось в Боре, что он умел слушать и вникать в то, о чём ему говорят. Не скажу, что другие тогдашние мои друзья были обделены способностью к дружескому участию, скорее, наоборот, но Боря прочно занял в этом «списке» одно из первых мест. При этом не имел привычки лезть в душу к другому, да и сам не слишком раскрывался. Передо мной — во всяком случае. Если не считать более поздних его жалоб, а вернее, вызванных резким ухудшением здоровья, надуманных претензий к бедной Гале и обвинений её во всех возможных и невозможных грехах. Вообще же, он был человеком дела, то есть действия, и оно, повинуясь складу его души, было направлено, так мне казалось и кажется, на хорошее и доброе. Другими словами, как ни пафосно и старомодно это прозвучит в наше время, он был благородным человеком. Не лишённым, разумеется, подобно всем людям на свете (кроме наших вождей) дурных черт. Как он сам признавался, политическое прозрение у него несколько затянулось: в среднем школьном возрасте он еще мог написать в стенгазете непритворное славословие Сталину, а во время войны, уже после того, как года за два до её начала арестовали его мать, ярую коммунистку, а его самого выгнали из комсомола и из военного училища — после всего этого он испытал самую искреннюю потребность на фронте вступить в партию. И я верю ему, но всё равно, меня это не перестает удивлять. Не буду выкобениваться — я не был ни в свои десять-двенадцать, ни в двадцать и старше пламенным бесстрашным борцом со сталинизмом и советской властью. Но её приверженцем и защитником — ни в коем разе! В школьном возрасте моя «фронда», в большей степени, конечно, бессознательная, выражалась в отсутствии позыва к поклонению вождям, да и вообще интереса к ним, к их жизни и делам. А позднее, после войны, во мне поселилось не оставляющее до сих пор чувство возмущения, презрения, временами переходившее в ненависть и, главным образом, в стыд… В стыд за то, чтО они сделали с нами и за нас, кто не осознавали и не осознаём этого…
Не слишком люблю прибегать к цитатам, но уж больно близок мне по духу автор, кого сейчас перечитываю. Вот, немного прикидываясь наивным, он пишет:
«…Отец мой испытывал почтение к вождю. Хотя у отца были веские причины ненавидеть Сталина. Особенно после того, как расстреляли деда… Может быть, отец и ненавидел тиранию, но при этом чувствовал уважение к её масштабам. В общем, то, что Сталин — убийца, моим родителям было хорошо известно. И друзьям моих родителей — тоже… Я одного не понимаю: почему мои обыкновенные родители всё знали, а Эренбург — нет?.. Я, например, знал, что в газетах пишут неправду. Знал, что за границей простые люди живут богаче. Что коммунистом быть стыдно, но выгодно… Но это вовсе не значит, что я был глубокомысленным юношей. Скорее, наоборот…»
Так писал ироничный Сергей Довлатов. Из сорока девяти лет прожитой жизни он, если ему верить, в течение почти сорока понимал, какова на самом деле страна, в которой он родился, но продолжал любить её, несмотря ни на что. Однако одно дело любовь к стране, а совсем другое — к её делам и правителям.
У нас же почти всё население вело себя как гётевский Вертер или, того хуже, — как фанат футбольного клуба «Спартак»: выбрали себе предмет любви и поклонения — и и зациклились на нём. Шаг влево, шаг вправо стали считать изменой, и за это — смерть… Кстати, немецкий просветитель Лессинг выражал ещё в XVIII веке опасение, что «культ Вертера» может превратиться у немцев в эпидемию и подавить волю и способность к активной жизни. Его слова, увы, оказались вещими и для его, и для нашей страны…
Не знаю, намеренно или нет — быть может, просто не умел иначе общаться с людьми, — но Боря всем своим существом помогал мне выбираться из состояния, в котором я по-прежнему находился. Причём ни словом, насколько помню, не обмолвился он о Юльке Даниэле, не расспрашивал о наших отношениях с ним и обо всём, что связано с недавним судебным процессом. Его друзья, с которыми он меня познакомил, вели себя так же. Думаю, в основном потому, что я их не слишком интересовал, а происходившее вокруг не слишком позволяло сосредоточиться на ком-то или на чём-то одном. Диссидентское движение разрасталось, втягивало всё больше людей, а власть с ответами на эти вызовы тоже не мешкала.
Со слов Бори я знал, что он и его друзья недавно поставили свои подписи под «письмом 62-х писателей», протестующих против действий властей; знал, что Боря выступил с тем же протестом на партийном собрании в Союзе писателей, после чего ему объявили выговор.
На этом самом собрании, рассказывали его друзья, он попытался — этакий «карась-идеалист», хотя, скорее, наивный экспериментатор — попытался говорить искренне и прямо, даже задушевно, как с близкими людьми. Он сказал:
— …Вот вы говорили здесь, что любите и цените меня. И что я совершил грубую политическую ошибку. У меня нет оснований не верить вам, не верить вашей прямоте. Но я, так же искренне, считаю, что не совершил ошибки. И кто же может быть судьёй между нами? Только время… Но если бы я сейчас пошёл вам навстречу и признал свою подпись под защитным письмом ошибкой, моё признание прозвучало бы фальшиво, и после этого я перестал бы себя уважать и не смог бы, так я думаю, вернуться к письменному столу и продолжать свою работу…
Он наговорил тогда ещё много простосердечных слов, снова вспомнил, что вступил в партию на фронте, и не для карьеры, а в обстановке смертельной опасности: когда шли бои, когда он был ранен, был в должности начальника дивизионной разведки, и ко всему ещё продолжал быть евреем…
Искренность и задушевность, лёгкая претензия на шутливость не помогли: все дружно проголосовали за выговор, а немного позднее — и за исключение. Тоже единогласно.
А теперь ненадолго займу место «карася-идеалиста» и задам тоже искренний и тоже простодушный вопрос — нет, не о «щуках», не о высшем речном начальстве в сказке Салтыкова-Щедрина; и не о «щучьих прихвостнях — голавлях», но о всех других рыбёшках, имя которым — легион.
Ведь достаточно хорошо известно, что по одиночке почти все они (то есть мы) — «против». Однако вместе они (то есть мы) — почти все «за». «Мы» — это кочегары и плотники, монтажники и высотники, писатели и балерины, читатели и певцы, учёные и зубные техники.
Почему же они (то есть мы) такие? Почему? — спрошу я вслед за Сергеем Довлатовым и многими другими.
Ответ, в сущности, давно известен и сравнительно прост: Страх (с большой буквы). Однако на другой вопрос, естественно возникающий вслед за первым, ответить куда сложнее, если вообще возможно. Во всяком случае, так кажется мне. А жить без более или менее ясного ответа не слишком уютно.
Этот другой вопрос звучит примерно так:
А как же тогда нам, карасям-идеалистам и прочим рыбёшкам, относиться к тому большинству, которое на митингах и собраниях, а также в местах своей общественной деятельности — в детских садах и школах, в институтах и на заводах, в газетах и в книгах, на сцене и на экране, письменно и устно соглашается со всеми «щуками» и «голавлями», покорно слушает и публично восхваляет их (осуждая, быть может, и даже проклиная тайком)? Как нам относиться к ним — то есть, по существу, к самим себе, к своим друзьям и знакомым, золовкам и шуринам, братьям и сёстрам, своякам и свояченицам, учителям и наставникам?.. А?.. Безоговорочно осуждать, порицать, презирать? Или?..
Или осмыслить, понять, признать неотвратимость, фатальность происшедшего почти со всеми нами, со страной, с Восточным и Западным полушариями — и попробовать объясниться с самими собой (и с другими), покаявшись при этом? (Хотя бы перед собой.)
Но тут неминуемо возникает… должна возникнуть… не может не возникнуть мысль о наречии «почти» (в предыдущем абзаце), которое злорадно напоминает о тех, кто не вошёл в «массовку», не смирился, не поддался и даже сумел, так или иначе, заявить об этом; кто, так или иначе, пострадал и, возможно, заставил страдать родных и близких; а возможно, сам погиб, так ничего и не добившись, однако оставив по себе благодарную память… И начинает брезжить ещё одна въедливая и по-своему тоже простодушная мысль: отчего же ты (я) не стал таким? И смеешь ли — в середине, в конце жизни — смотреть на своё отражение в зеркале, а друзьям, родным и детям — в глаза?..
Не ведаю, как у вас, а у меня вразумительного ответа нет. Есть примерное, не очень точное название, которое можно дать всему произошедшему (и происходящему) в мире. Но его придумал не я, а один сравнительно молодой, мало кому известный российский литератор. «Массовое падение морали у человечества в XX веке», — так звучит этот тезис. Как будто в прежние века она когда-нибудь бывала на высоте! Возможно, только в дни, когда Адам и Ева пребывали вдвоём в райском саду — и то лишь в первое время. До известных всем событий.
Так вот, автор этого толкования считает, что наша с вами деградация, чуть ли не по всем параметрам, есть не что иное, как «коллективная месть людей Богу…» За что? За крах — видимо, по Его вине — почти всех великих утопических проектов. (Он не пишет, входит ли в их число проект имени Ленина-Сталина.)
Что ж, если так, подумал я, прочитав статью этого литератора, то можно, пожалуй, утешиться тем, что вина лежит вообще на всём человечестве, которому только и остается, что замаливать грехи, — и тогда, быть может, наступит некоторое облегчение… Однако последнее словцо напомнило мне давний разговор с моей варшавском родственницей, ревностной католичкой. Как-то я сказал ей, что, по всей видимости, таким, как она, живётся намного легче: ведь они непрестанно пребывают в согласии с Богом, искренне веруя и общаясь с Ним.
«Bardzo si? mylisz my?l?c wten sposСb, mСj kochany kuzyn», — примерно так ответила она мне суровым тоном и добавила на неплохом русском: — «Нам, истинно верующим, намного тяжелее, потому что мы лучше ощущаем цену греха».
Тогда я не стал вступать с ней в словопрения, а подумал, что ежели так — выхода вообще не видать. Подумал — и погрузился в отчаяние: а во что же ещё прикажете погрузиться?.. Но тут зазвонил телефон — это был В.В., мой близкий друг — всю жизнь, как он сам полагает, грешивший напропалую, а недавно нашедший, опять же по собственному утверждению, Счастье (с большой буквы) в общении со Всевышним.
Я тут же коротко изложил ему (моему другу В.В.) свои горести, и столь же коротко он произнёс:
— Вспомни и посели в своей душе слова из Библии: «Не судите да не судимы будете…» И пускай они утешат тебя…
Я вспомнил и поселил и добавил к этому прекрасному речению ещё два: «…Кто без греха, пусть бросит… камень…» и вычитанную тоже из Библии фразу, произнесённую отцом Иосифа для своего младшего сына: «…прости братьям твоим вину и грех; так как они сделали тебе зло…» Эту фразу, дополненную (да извинят меня) всего двумя словами — вот таким образом: «…сделали тебе (и себе) зло…» — я бы охотно рекомендовал принять к исполнению всем нам, однако, опасаюсь, ничего из этого не выйдет: большинством она принята никогда не будет.
Почему? Да потому, что, несмотря на свою бесспорную мудрость, все эти «крылатые» формулы абсолютно неприменимы в жизни и давно превратились в памятную банальность, применяемую лишь для пущего украшения речи.
Конечно, В.В. не согласится с моими пессимистическими суждениями — что ж, для меня это ещё один повод испытать очередной укол зависти к его всепроникающей Вере.
«Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал…» — так писал поэт Павел Коган, погибший в молодые годы на войне с Германией, а Маяковский задолго до него признавался, что «жирных с детства привык ненавидеть…»
Лично я не заходил так далеко: жирных и овалы щадил, но порядком не любил суе- и многословие — что, в общем, так же бессмысленно, как и заявленная поэтами неприязнь. И, быть может, оттого сам бываю неумеренно разговорчив и сравнительно терпеливо выслушиваю кажущиеся мне чересчур затянутыми реплики собеседников и набившие оскомину анекдоты. Однако в первые недели знакомства с Борей Балтером и его приятелями я почти не ощущал длиннот в беседах, молчаливым участником которых становился: многое для меня было новым и представляло интерес. Ну, к примеру, разговор об «экзистенциализме». «Измов» всяческих я, как и все мы, наслушался, конечно, с избытком, они порядком обрыдли, и в их значение я не слишком вслушивался, а уж о том, чтобы вчитываться, и не говорю: в военной академии и потом в институте экзамены по ним сдавал только по шпаргалке, хотя довольно успешно. (Признаюсь в этом с некоторым стыдом, но честно: годы тянут к исповеди.)
Однако об этом «изме» слышал впервые, он был связан с литературой, и я уделил ему некоторое внимание. Разумеется, чаще разговоры здесь шли о самом насущном: о недавнем судилище над Синявским и Даниэлем, об арестах так называемых «правозащитников» — в том числе Ю. Галанскова и А. Гинзбурга, первый из которых осмелился составить и отпечатать (на пишущей машинке) целый альманах под названием «Феникс-66», где были статьи общественно-политического и литературно-философского направления, и за каждое из «направлений» он получил по 1,75 года ареста и содержания в исправительном лагере, а всего, значит, — 7 лет. (Но вышел оттуда раньше — не по амнистии, а его вынесли в гробу.) Второй правозащитник был со стажем — сидел уже до этого, однако и после пребывания в заключении продолжал заниматься тем же: выпускал машинописный стихотворный журнал «Синтаксис», а также составил документальный сборник по процессу Даниэля-Синявского, за что получил еще 5 лет заключения.
Как я узнал, общаясь с Борей и его друзьями, ими уже составлено и послано властям несколько заявлений и писем в защиту этих и других заключённых, но с ответом — как писалось когда-то на объявлениях в керосиновых лавках: «Нет, и неизвестно». А ещё — эти «ребята» много говорили об искусстве, о писателях, о литературных течениях. Тут и возник разговор об экзистенциализме, и я не мог не позавидовать своим собеседникам, чувствующим себя в этих, извините, дефинициях, как рыба в воде. С ними на равных я «плыть» не мог и, ощутив своё несовершенство, вынужден был чуть не на следующий день обратиться к помощи энциклопедического словаря, где нашёл литературные течения почти на все буквы алфавита. Однако не стал задерживаться на авангардизме, акмеизме, символизме и сюрреализме, а, немного не дойдя до экспрессионизма, обратил свое внимание на экзистенциализм со всеми относящимися к нему именами (Кьёркегор, Хайдеггер, Ясперс, Шестов и более знакомые — Бердяев, Камю, Сартр, Кафка); я даже, кажется, понял то, что было о нём написано, однако смысл куда-то исчез — сразу после того, как я закрыл словарь.
Понимаю, всё это отнюдь не в мою пользу, и единственное моё оправдание в том, что само значение «экзистенциализм» лет за пять-семь после моего знакомства с ним успело аж три раза измениться в официальном его определении. Так, из «Краткого философского словаря» 50-х годов я узнал, что это — «упадническое философско-этическое течение эпохи империализма, основное назначение которого — деморализация общественного сознания, борьба против революционных организаций пролетариата…» И что создал это реакционное течение датский мракобес Кьёркегор, враг социализма и демократии… А в Германии такими же растленными врагами трудового народа были некто Хайдеггер и Ясперс…
Однако через несколько лет после этого тот же экзистенциализм определялся в тех же справочниках уже немного иначе: «…философско-эстетическое учение XX века, в основе которого лежит понятие человеческого существования как своего рода внутреннего ядра личности, каковое (видимо, ядро) сохраняется и выявляется, когда человек теряет связи с обществом…»
Не слишком внятно, но, во всяком случае, без плохо замаскированной «матерщины» и поиска врагов.
Ещё позднее определение «экзистенциализма» сделалось совсем внятным, даже смелым: «экзистенция — человеческое существование… Постигая себя как экзистенцию, человек обретает свободу, которая есть выбор самого себя, своей сущности…» А? Всё как у людей!..
Вот сколько нового привелось мне узнать за время общения с Борей и его друзьями.
Однако не расширение познаний стало для меня приятным и желанным, а то, что в Боре, так мне, во всяком случае, казалось, я нашёл того, кто мог и умел облегчить моё тогдашнее состояние, просто потому что был тем, кого в народе называют душевным человеком. Не впадая при этом в сентиментальность и не проявляя чрезмерного сочувствия, граничащего с жалостью. В нём была военная косточка, в хорошем значении этого слова: он ясно излагал мысли, не любил растекаться по древу, был суров, даже резок в суждениях и не прибегал к излишним метафорам и эвфемизмам, когда речь шла о серьёзных вещах. Но при всей крутости характера умел быть снисходительным и тактичным.
«Спасибо» говорю я Боре и за то, что по его милости мой душевный реестр пополнился новыми людьми — самыми разными, по-своему любопытными, — как, впрочем, все люди на свете; среди которых были и отъявленные максималисты, и те, кого под дулом пистолета не принудишь выслушать постороннее мнение, а своё приравнивают к эталонной платино-иридиевой гире, хранящейся в Палате мер и весов; и кто легко может обидеть другого, а сам вламывается в амбицию от робкого намёка на шутку в собственный адрес. Однако все эти мелочи не делают их менее интересными или талантливыми, а лишь менее приятными для общения. Встретились там и такие, с кем моя дружба затянулась на долгие годы.
В общем, что-что, а скучать в этом обществе не приходилось: разговоры, споры, ссоры, даже доходящие до рукопашной. Правда, не слишком часто и не по причине опьянения (пили вообще мало), а токмо из-за чрезмерной горячности. Так некий довольно известный художник мог подраться с довольно известным пушкинистом, внезапно обнаружив некоторую разницу во взглядах на современную действительность. Или два признанных критика могли не как-нибудь, а навеки рассориться друг с другом в ходе совместной благотворной работы по воспитанию подрастающего поколения. А хороший и весьма смелый писатель мог безжалостно — с моей точки зрения — оттолкнуть от себя близкого друга, тоже литератора, когда тот, беспокоясь за его судьбу, посоветовал ему умерить свой гражданский пыл. Ситуация оказалась достаточно сложной и для того, и для другого — не хочу сейчас углубляться в неё, скажу только, что первый из двух друзей был целиком прав с точки зрения таких понятий, как собственная честь и достоинство — и впоследствии основательно пострадал, отстаивая их, — однако повторюсь: то, как он обошёлся со своим преданным другом, показалось мне чрезвычайно жестоким, а потому несправедливым.
Однако были в этой компании и не столь горячие персоны, а такие, кто, не уступая другим в таланте и твёрдости, не таили в себе взрывчатую смесь нетерпимости, а, напротив, обладали и достаточной снисходительностью, и меньшим грузом максимализма. Вот к ним, на мой взгляд, принадлежал и Боря…
Так или иначе, приближался Новый год, и Боря позвал нас с Риммой к себе на старую квартиру недалеко от метро «Полежаевская», где жил с женой и взрослым сыном. Я говорю про квартиру «старая», потому что была уже новая, трёхкомнатная, у метро «Аэропорт», которую он оплатил и должен был вот-вот туда переехать.
Мы собирались к нему пойти, но в самые последние дни перед Новым годом Риммин свояк, старый партийный работник, а до этого не то гусар, не то гренадёр в царской армии, но при всём этом хороший, добрый человек, предложил ей бесплатную путёвку в какой-то по тем временам шикарный санаторий, да ещё в Сочи. И Римма, вконец умученная моим подавленным настроением, а также бесконечными судебными делами о хищении и пьянстве на Холодильном комбинате N 1, с благодарностью приняла его предложение и укатила.
Одному идти к Боре не очень хотелось, но я вспомнил вдруг о приятной и красивой, что немаловажно, женщине по имени Лиза, с кем мы недавно познакомились в доме у Римминой сослуживицы, и — чем чёрт не шутит — чуть не за день до Нового года позвонил ей, почти не рассчитывая на согласие. К моему удивлению она сказала, что не особенно стремилась куда-то вообще пойти, но сын навострил лыжи к своим приятелям… Так что, в общем, спасибо за приглашение, она готова составить мне компанию… Тем более, что повесть Балтера «До свидания, мальчики» ей нравится…
Положение Бори к этому времени становилось всё хуже, хотя пока ещё он был на плаву и пожинал заслуженную славу и некоторые сопутствующие ей радости. Его повесть после опубликования в альманахе «Тарусские страницы» и в журнале «Юность» вышла уже отдельной книгой, по ней был поставлен спектакль в театре на Малой Бронной и снят кинофильм с тем же названием. (Только на экранах он долго не просуществовал, хотя пользовался успехом у зрителей, — его, пользуясь тем же глаголом, «сняли» с экрана. Даже сожгли копии. Но не из-за плохого поведения Бори — его наказание ещё впереди, — а на сей раз расправлялись с постановщиком фильма, режиссером Михаилом Каликом, кто раньше уже посидел в тюрьме, но после смерти Сталина его выпустили, он даже успел снять несколько фильмов, получивших известность. Сейчас он был наказан отлучением от работы в кино за то, что отказался пойти навстречу цензорам из кинокомитета и вырезать несколько кадров. В особенности тот, где изображался «ударный» труд рабочих соляных копей под аккомпанемент подвыпившего духового оркестра, наяривавшего музыку М. Таривердиева. Цензоры, конечно, добились своего — с помощью второго режиссёра, и тогда Калик устроил скандал и потребовал, чтобы сняли с титров его фамилию. В результате сняли и титры, и сам фильм.)
Невзгоды и беды у Бори тоже не заставили себя ждать. И тучи, сгущавшиеся над ним, порождала не только советская власть, но и собственные переживания Бори в так называемом «личном плане». Хотя у кого повернётся язык назвать этими двумя казёнными словами пришедшее к нему чувство любви?
Беда была в том, что чувства чувствами, но у него и у Гали уже немало лет были свои семьи, дети, однако отсутствовало жилище для новой семейной жизни. Правда, Боре вот-вот предстояло получить уже оплаченную трёхкомнатную кооперативную квартиру у метро «Аэропорт», но он и подумать не мог о том, чтобы разменивать её со своей бывшей женой. У Гали же вообще ничего не было, а свою шестнадцатилетнюю дочь она хотела непременно взять с собой… Так что всё находилось в подвешенном состоянии — и Борина судьба как писателя, которому вот-вот запретят печататься, да и вообще находиться на свободе, и будущая жизнь вместе с женщиной, которую полюбил; и, конечно, дальнейшее пребывание в партии, куда вступил по истинному зову души, с наивной надеждой, что она перестанет быть послушным инструментом в чьих-то зловещих руках.
Она не перестала и ещё какое-то время, как и положено ей, продолжала терзать его вызовами на собрания и собеседования, а потом всё-таки избавила его от себя, и он вздохнул, хотя и не радостно, но, по крайней мере, свободней. А печататься запретили, пьесу сняли с репертуара, кинофильм уже исчез с экрана. Боря нашёл в себе силы — стал переводить, по подстрочнику, какого-то узбекского писателя; написал два собственных рассказа. (Он читал их нам с Риммой — они были слабыми, он сам понимал.)
И всё это время он не замыкался в себе, а продолжал интересоваться другими людьми и событиями. Даже вернулся к разговору о моём вступлении в Союз писателей, сказал, что, несмотря на предупреждение председателя детской секции Льва Кассиля, чтобы я не торопился лезть в Союз, он советует мне подумать об этом и сам попробует помочь — в приёмной комиссии у него сохранились один-два знакомых, вполне приличные люди. Ещё он сказал, что и сам бы дал мне рекомендацию, но в данное время его одобрение может только навредить. Я вспомнил, что Андрей Сергеич Некрасов тоже выражал готовность написать эту бумажку, но ведь таких рекомендаций должно быть целых три. Да и как меня будут принимать, если издательства и журналы печатать не хотят? Но Боря напомнил про лежачий камень, под который, как известно, вода не течёт, и тогда я припомнил, что Лиза — да, да, та самая, с кем я собрался встречать у него Новый год, — рассказывала как-то нам с Риммой, что близкая её подруга Клара работает уже много лет литературным секретарём у известного всей стране Корнея Чуковского. Так вот, говорила нам тогда Лиза, Корней Иванович сейчас очень стар и много времени проводит у себя на даче под Москвой, а когда она бывает там с сыном в гостях у Клары, старик иногда просит мальчика почитать вслух что-нибудь новое из детских книг, и Шура, её сын, начал недавно читать ему рассказы из тех двух книг, которые Юра (это я) подарил им. И старику они вроде бы понравились…
Я сказал об этом Боре, и он повторил, что нужно запастись рекомендациями и что сейчас в приёмной комиссии перевес, как будто бы, на стороне приличных людей, а что будет дальше — неизвестно. (Боря был прав, потому что года через два, когда я всё-таки подал заявление о приёме в Союз, меня приняли с большим трудом, и одним из активных противников был человек по фамилии Кудрейко. Я его знать не знал, он меня тоже, но я со злорадством припомнил тогда, что это о нём в одном из своих стихотворений презрительно выразился Маяковский: «…Кудреватые Митрейки, мудреватые Кудрейки — кто их, к чёрту, разберёт?..»)
При моем вступлении в Союз писателей Борино дружеское участие было, пожалуй, больше на уровне добрых советов и пожеланий, но Римма осталась ему благодарна по гроб жизни (в полном смысле этого слова) — за то, что он помог ей устроиться на работу в юридический отдел Агентства по авторским правам. (Оно находилось тогда «на Лаврухе» — в Лаврушинском переулке.) Там она работала долгие годы с неизменным удовольствием и с интересом и вспоминала, как страшный сон, «холодильную» вечно полупьяную братию.
Не пугайтесь, читатель, у меня ещё не наступил полный упадок психофизической деятельности, ласково называемый маразмом, а потому смело листайте страницы дальше и читайте следующее:
«Дорогой сэр!
Мне выпала большая честь адресовать именно Вам самое первое письмо в моей жизни. Почему первое?.. Но позвольте сначала представиться: Робин Гуд. Да, да, тот самый — защитник бедных и обездоленных, верный друг обиженных и всегдашний противник неправды, лицемерия и жестокости.
Не слишком ли много, Вы скажете, беру я на себя? Отнюдь, добрейший сэр. Ибо все беды, столь подробно перечисленные мною выше, вырастают, по моему разумению, из одного корня, и вот его-то, этот корень, я и рублю добрым своим мечом и пронзаю стрелами из гибкого лука, дабы не давал он пищи новым побегам и чтобы не наполнялись они коварными соками Зла.
Но вернёмся к началу письма. Да, оно для меня первое… Вы скажете: „Ха! Робин Гуд и писать-то никогда не умел!“ И будете совершенно правы, дорогой сэр. Воистину так. И читать тоже… Но, дорогой сэр, „сэ ля ви“, как говорят норманны, или другими словами: „Беда зла — научит и козла“. И вот я тоже научился. Недаром у меня в отряде есть бывший монах по имени Братец Тук. Он-то и передал мне эту премудрость. И в результате — моё первое письмо на Ваш суд и на Вашу милость.
Между прочим, не знаю, как другие, а я горжусь своим именем и своей фамилией. „Робин“ — по-нашему „малиновка“, такая весёлая славная птица, в которую никто, кроме самых отъявленных глупцов, никогда не пустил ни одной стрелы, Ну, а „Гуд“ — слово, которое пишется через незнакомую нашему алфавиту букву „h“ („Н“), — означает „шапка“, или „капюшон“, коли хотите… Так что в переводе я зовусь Робин Шапкин, или, если угодно, Робин Капюшонов.
Но это всё так, „преАмбула“, как говорят дипломаты. А теперь о главном. Прошептали мне о том травы на лугах и кусты на опушках, прошелестела листва вековых дубов, пропели птицы в глубине Шервудского леса… О чём? О том, что Вы нездоровы, дорогой сэр. Но это ещё полбеды. (Я и сам лишь недавно оправился от ран, полученных в схватке с людьми шерифа Ноттингемского. Эх, и жаркое было дело!..) Беда же в другом: в том, что взор Ваш печально скользит по людям и предметам, ни на чём не задерживаясь; и ум Ваш занят больше размышлениями о болезни, чем о жизни во всём её великолепном многообразии; а дух Ваш слаб и не хочет помогать Вашему телу поскорее побороть недуг.
Но вспомните, сэр, что сказал однажды норманнский хирург Амбруаз Паре: „Весёлые люди быстрей выздоравливают“. Неплохо сказано, чёрт побери… Не могу обойти молчанием и слова учёного сакса Сиденгама, который как-то заметил, что „прибытие в город одного паяца значит гораздо больше для здоровья жителей, чем десятки гружённых лекарствами мулов“. А ведь учёные эти мужи на ветер слов не кидали, дорогой сэр!
И ещё одно — хотя жаловаться, поверьте, не в моем обыкновении. Недавно я тоже длительное время лежал, весь израненный, на козьих шкурах, в полутёмном сыром шалаше, с кувшином воды и куском оленьего мяса у изголовья, а добрые мои йСмены целыми днями рыскали по лесу в поисках пищи или другой какой добычи, и лишь вечерами, да и то не всегда, слышал я человеческие голоса.
Вас же, дорогой сэр, как сообщили мне смелые мои разведчики, окружают многие тома книг; слух Ваш весь день услаждают звуки из деревянного ящика, а отрадой для взора служат туманные видения на стенке другого ящика. И у Вас есть любящая мать и неплохие соседи, а друзья не забывают Вашего дома.
Задумайтесь над моими словами, сэр. Я намного старше Вас и желаю Вам только хорошего.
Не сообщаю своего адреса, ибо в Шервудском лесу ещё нет почтового отделения и письма могут затеряться. Однако надеюсь на Ваше милостивое разрешение писать Вам, еженедельно или даже чаще, послания, которые, быть может, хоть в малой степени послужат улучшению Вашего настроения, а значит, и здоровья.
Чао, или пока, как говорят у нас в доброй старой Англии.
Шура положил письмо на столик, придвинутый к кровати, и передёрнул плечами. А потом покачал головой. Чепуха какая-то, сказал он самому себе. И ничего смешного… Ну, разве два-три слова… А «робин», оказывается, «малиновка» означает. Выходит, можно и так: Малинин-Шапкин. Двойная фамилия. А что? Есть же у них в классе Вольфсон-Нелидов. Они с Витькой хотели прийти сегодня. Интересно, кто из них написал? Надо будет в разговоре ввернуть что-нибудь о Робин Гуде и посмотреть на их лица… А может, Серёга? Он ведь лучше всех умеет таким книжным языком выкомаривать. Но и Маша тоже могла бы не хуже. Если б захотела, конечно… Так она ни разу и не пришла. А ведь обещала, ребята говорили. Никто, кажется, за язык не тянул. И без неё не заплачем. Но всё-таки могла бы хоть на минуту забежать? Конечно, у неё там всякие музыки и фигурное катание… Ну, и не надо, подумаешь… Вот был бы у него телефон не в коридоре, а в комнате, он сам бы звонил ей чуть не каждый день. Позвонил бы, изменил голос и сказал: «Алё, с вами говорят из Третьяковской галереи. Мы хотим сделать ваш портрет и повесить в главном зале…» Нет, это не очень смешно. Можно посмешней придумать. Или просто: он звонит, она берет трубку, а он говорит: «Пароход белый-беленький, чёрный дым над трубой…» — и всё. Она вешает трубку, а он опять звонит и опять говорит про пароход. И ещё… Только, он слышал, таких сейчас засекать научились, даже телефон выключают… А сюда дозвониться прямо невозможно, это все говорят. Конечно, потому что днем почти никого в квартире, а вечером Оскар Савельевич висит на телефоне. Да и Раиса Андреевна тоже любит поговорить. Но она хоть не такая ворчливая, а Оскар Савельевич почти не может без замечаний. Правда, всегда вежливо, но всё равно надоедает. То ноги не вытерли, то щётка не там стоит, а то в ванной долго моются или в умывальник зелёную тушь вылили… А кто вылил? Никто и не лил.
Шура ещё раз прочитал письмо и подумал, что хорошо этому Робину Гуду говорить: ему бы такое осложнение на почки после гриппа, как у Шуры, — не так бы запел. Конечно, бывает и хуже: другие по два года лежат и больше, а Шура всего второй месяц, и врач каждый раз обещает, что вот-вот позволит вставать… Но последнее время, в самом деле, всё как-то надоело: ни читать не хочется, ни уроки учить. Даже с ребятами разговаривать. У них больше свои дела, да и приходят всё одни и те же: Вольфсон-Нелидов, Серёга, Витька. Нет чтобы кого-нибудь ещё привели… А он сам говорить не будет. Зачем? Не хочет — и не надо. Упрашивать ещё… Давно бы могла, если б хотела…
Чтобы не думать об этом, Шура стал рассматривать письмо. Адрес — печатными буквами. А письмо на машинке напечатано. Чтобы по почерку не узнать. И, кажется, почти без ошибок. А может, есть, только Шура их всё равно не видит: у него по-русскому не очень…
Хлопнула входная дверь. Мама, наверно, пришла на обеденный перерыв. Или, может, соседка Раиса Андреевна вернулась из магазина. Она, с тех пор как он заболел, часто его навещает: и угостит, и чай согреет. А вот Оскар Савельевич почти никогда не заходит. Во всяком случае, при маме. И без неё тоже очень редко. Вообще-то он ничего, только чудной немного и замечания жутко любит делать, но зато может такое рассказать… А ещё молодец, что комнату свою никогда не запирает. Не потому, что Шура туда лазит, а просто хорошо. Раиса Андреевна хоть и добрая, а у неё дверь всегда на три замка, да и у них самих тоже…
Вошла мать Шуры.
— Ну, как ты? — спросила она.
Про письмо он ничего не сказал.
«Дорогой сэр!
Полагаю, Вы не сочтёте излишней или неуместной с моей стороны откровенностью, если я признАюсь, что давно уже ничто не доставляло мне такого искреннего наслаждения, как переписка с Вами. Хотя, если уж быть точным, вряд ли можно назвать перепиской нашу одностороннюю почтовую связь. Но, увы, я опять столько мотаюсь по своему Шервудскому лесу, что Ваши письма ни за что не найдут меня.
Не буду скрывать, дорогой сэр, что до меня вновь дошли слухи… Знаю, знаю, вы скажете: не надо пользоваться слухами, это недостойно истинного джентльмена, если даже он проживает не в зАмке за зубчатыми стенами, а просто в лесу. Да, конечно, истинность джентльмена (я говорю об истинности его души) определяется отнюдь не палатами, в которых он обитает, и не должностью при дворе, пусть даже такого достойного монарха, как Ричард Львиное Сердце, а только лишь, по моему глубокому разумению, тем, чтО принято у нас называть старомодным словом „честь“. Она во всём. В том, как джентльмен ходит, как он задает вопросы или отвечает, насколько часто употребляет бранные слова, но главное — в том, как относится он к жизни и к людям. Честь — это правдивость, честь — это смелость, честь — это доброта. Словом, честь — это Честь, сэр!
В нашем англо-саксонском суде каждый свидетель, перед тем как давать показания, должен произнести такую фразу: „Клянусь говорить правду, только правду, одну только правду!..“ Не дай Вам Бог, дорогой сэр, быть в суде даже свидетелем, но клятва эта да сопутствует Вам во всех делах!
Безусловно, для того чтобы стать правдивым, нужна смелость, и в этом, смею думать, Ваш покорный слуга Робин Гуд всегда может служить примером. Я имею в виду не только смелость в бою. Не меньшей должна быть и та смелость, которая позволяет мне сегодня на собрании отряда (я говорю, конечно, о своём отряде лесных разбойников) сказать то же самое, что завтра не побоюсь выложить и в замке у барона Фрон де Бёфа, и перед самим королём.
И, наконец, о доброте. Один норманн по имени Боссэ очень неплохо воскликнул однажды: „По твоему отношению даже к собаке я скажу, какой ты человек!“
Но простите, простите меня, дорогой сэр! Я заговорился… А начал ведь совсем о другом: о слухах, которые, если помните, дошли до моих ушей. И Вы ещё возразили, что не надо, мол, верить слухам. Да, Вы правы: не надо. Но на сей раз придётся сделать исключение, ибо я проверил эти слухи, и они получили подтверждение. Вы, разумеется, знаете, о чём я веду речь: опять о Вашем настроении, которое, оставаясь прежним, может повлиять, боюсь, на быстрый ход Вашего выздоровления. Встряхнитесь, дорогой сэр, возьмите себя в руки, думайте больше о хорошем и приятном, которое у Вас впереди, а всё плохое, как любил говаривать с легким узбекским акцентом один мой знакомый бедуин, пускай оторвется!
Искренне Ваш Р.Г.».
Пожалуй, хватит мистификаций и пора честно признаться, что весь этот загадочный текст (чуть подправленный мною при переносе на бумагу) исходил из приятных уст Лизы Н., когда на следующий после новогодней ночи день мы сидели с ней в квартире на улице Черняховского.
Каким образом она здесь очутилась? Ох, очень просто: и не такое бывает в жизни взрослых людей… Но, чувствую, вы настаиваете на подробностях, а потому объясняю.
На встрече Нового года у Бори Балтера было, как я и предполагал, тоскливо и напряжённо. Даже больше, чем предполагал. Да и как могло быть иначе, если Боря уже твёрдо решил разорвать свой брак с Валей и ожидал лишь переезда на новую квартиру, которую целиком оставит жене и двадцатилетнему сыну, а сам уйдёт… в никуда. Галина уже оставила своего мужа и жила у матери. В последнее время Боря с Галей часто гостили по несколько дней, а то и больше, у друзей и знакомых; в том числе у нас с Риммой, где им была выделена целая комната… «Я помню, как два поселенца возникли в квартире у нас, и в ванной их два полотенца мне чудятся даже сейчас…» Это были прекрасные дни и вечера задушевных бесед обо всём на свете — но больше всего о людях с их несовершенством и слабостями, к которым Боря относился тогда весьма мудро и терпимо. (Только Гале не прощал ничего, награждая её выдуманными им самим грехами.)
А какие жаркие споры возникали у нас с ним насчёт того, чей характер хуже! Решить сами этот вопрос мы были не в силах и в качестве присяжных и судей привлекали присутствующих женщин, которые в один голос выносили постановление, что пальму первенства следует разрубить пополам. На две равные половины!
Вероятно, в эти дни у Бори и возникла серьёзная мысль — на поскрёбки сбережений от лучших времен купить недорогой дом в сельской местности недалеко от Москвы, перестроить его, снабдить элементарными удобствами и поселиться там с Галей и с её подрастающей дочерью, если та захочет. Место Боря подобрал быстро: это была деревушка под названием Вертушино, что находилась под боком у дома творчества «Малеевка». Римма поддержала Борю, сказала, что её близкая подруга по университету работает сейчас в юридическом отделе московского областного совета и, наверняка, сможет помочь с оформлением разных документов, ускорить всё это.
Боря был человеком дела, и года через два у них с Галей появился в этой деревне вполне благоустроенный двухэтажный дом с небольшим участком и со всеми городскими удобствами, которые к тому же довольно часто работали. И тогда в деревеньке временами появлялся невиданный здесь со дня её возникновения автомобиль с толстым шлангом и с народной кличкой «дерьмовоз»…
Ох, но как ни лукавлю, стараясь отдалить момент признания в своём грехе, а он состоялся… совершился! И произошло всё естественно, как бы само собой. Как? Очень просто.
Когда мы с Лизой вскоре после полуночи ушли от раздражённого Бори и несчастной Вали, его жены, и с трудом поймали такси, я хотел только одного: поскорее довезти Лизу до её дома, а потом попасть, наконец, к себе, лечь на тахту и начисто забыть о злосчастном вечере, где все присутствующие чувствовали себя одинаково напряжённо, неловко и неуютно. И зачем Боря всё это устроил? Или это затея Вали, ещё питавшей робкую надежду на благополучный исход?
Мы подъезжали с Лизой по Ленинградскому проспекту к станции метро «Аэропорт», когда мой язык вдруг произнес:
— А не хотите, Лиза, заехать ко мне? Кофе выпьем?
Я совсем не был уверен, что у нас дома есть кофе — мы его обычно не пили; скорее всего, во мне просто пробудились смутные воспоминания о том, какие вопросы задают настоящие мужчины из заграничных романов и кинофильмов настоящим женщинам перед тем, как попрощаться с ними. И те нерешительно отвечают, пожалуй.
Лиза была настоящей женщиной.
— Пожалуй, — сказала она и добавила: — Спасибо, Юра. Кофе хорошо сейчас. Я от Бори звонила Шуре, он задерживается у своего школьного друга, будет там ночевать.
Её сына я ещё не видел, но уже знал, что он отчаянный «битломан» и книгочей, очень любит стихи, сам их сочиняет, и что его привечает Корней Иванович Чуковский и просит иногда, когда глаза устанут, почитать ему вслух что-нибудь. Я знал, что несколько лет назад у мальчика было осложнение на почки, но, к счастью, прошло бесследно. А про Лизу я знал — от неё же, что с отцом Шуры она рассталась довольно давно, но они сохранили прекрасные отношения, и что новая его жена славный человек и с любовью относится к Шуре…
Итак, мы с Лизой тихонько поднялись на шестой этаж и… Впрочем, нет, потерпите ещё немного. Должен, во-первых, объяснить, почему «тихонько». Да потому, что в те годы у нас ещё были в каждом подъезде, по-французски говоря, консьержки, и не хотелось, чтобы эти милые пожилые женщины видели, что жилец тридцать четвертой квартиры появляется в два часа ночи с незнакомой дамой. Слава Богу, Наталья Сергеевна крепко спала — устала за день. Не могу забыть, кстати, что именно она чуть ли не в первые дни после ареста Юлия Даниэля как-то сказала мне, понизив голос и немного волнуясь, что не хочет скрывать: к ней сюда повадился один — всё ходит и расспрашивает обо мне… Говорит из милиции. Только она их… этих… за версту узнать может… Наталья Сергеевна не только к нам с Риммой хорошо относилась, но и к нашему Капу: гуляла с ним, когда просили, и в квартиру изредка заходила (ключи мы ей оставляли), если он, пребывая один, начинал завывать — скучая по хозяевам или отзываясь на сирены пожарных и санитарных машин.
А теперь… Нет, всё-таки подожду ещё немного с саморазоблачениями, чтобы закончить рассказ про некоего Шуру, который стал получать письма от Робина Гуда. (Уважая родные падежи, на этот раз ставлю его имя в родительном, но в дальнейшем не буду.)
(Продолжение пересказа истории, услышанной от Лизы.)
Изучение физиономии Женьки с двойной фамилией, а также Серёгиной и Витиной, хотя было довольно тщательным, но мало чем помогло Шуре определить, кто же из них носит благородное имя Робин Гуд. Не помогли и довольно явные намёки с цитатами из писем. Всё было напрасно. Ребята либо действительно ничего не знали, либо держались с завидной стойкостью и невозмутимостью. И тогда Шура решил, выражаясь словами, близкими к эпохе подлинного Робин Гуда, действовать с более открытым забралом.
— А знаете, — сказал он и помахал небрежно перед носами гостей последним из полученных писем, — ничего у вас получается! Кира Васильевна «пятёрку» бы, наверняка, поставила. Но всё-таки, по-моему, тут не самостоятельное сочинение, а с помощью старших. А за это полагается снизить…
— О чём это он? — спросил Женька. — О, безумец!
Ага, — подумал Шура, — ещё немного — и заговорит тем же языком, что в письме.
— Что у тебя напечатано там? — спросил Витя, кивнув на письмо в Шуриных руках. — Ты про это, что ли?
После Витиного вопроса все уставились на письмо и ждали, что Шура ответит.
«Нет, не они, — думал тем временем Шура. — Не могут же так здорово притворяться? Как заслуженные артисты… Нет, писали определённо не они. Но ведь знать-то знали об этом? Наверное, говорила им Маша?.. Выходит, всё-таки я на Машку думаю. А почему бы нет? Разве она не умеет? Получше других умеет. И без всяких взрослых. Конечно, всё очень просто: приходить ко мне времени не хватает, ну, и потом, стесняется, вот и решила письма писать… А чего? Неплохо сообразила. И написано интересно. Только все эти рассуждения о правде да о доброте, ясно, списала откуда-нибудь. Не сама ведь придумала?»
Мысли мгновенно промелькнули в Шуриной голове, ребята не заметили даже тех долей секунды, которые понадобились для этого мозгу.
— Да, про это, — ответил Шура. — Занятные послания. — Он постарался придать голосу сверхнебрежность и такую же ироничность. — В общем, неплохо написано. Интересно читать. — Его тон постепенно становился всё более доверительным, и этим уже новым тоном он добавил: — Я и не сомневался, что она умеет.
— Кто умеет? — спросил Женька.
— Что умеет? — спросил Серёга.
А у Вити оба вопроса застыли в глазах.
— Ну, тот, кто писал, — ответил Шура.
«Нет, ничего не знают, — твёрдо решил он. — Ну и правильно. А зачем станет она говорить? Очень нужно. Она и своей Ларисе, наверно, ничего не сказала. Вот молодец! Только мы двое будем знать. А уж потом когда-нибудь расскажем… Но прочитать-то ребятам можно? Я ведь не скажу, от кого… И не всё буду читать, конечно… Интересно, откуда она узнала, что мне здОрово тошно тут валяться? Сама сообразила или по подсказке?.. Хотя разве это и так не ясно?..»
— Как там, — произнёс Шура предельно безразличным голосом, — спрашивает обо мне кто-нибудь?
Но теперь уж ребята не выдержали.
— Ты что, совсем «того»?! — закричал Серёга. — Начинаешь одно, а потом неизвестно что… Давай про письма!
— Он, как Юлий Цезарь, — заметил Женька, — одной рукой письма держит, другой — читает, а третьей — с нами беседует.
— Мы тебе уже говорили, — сказал Витя. — Все спрашивают, привет передавали. Как всегда… А что в них? — Он опять кивнул на листки. — Статья какая-нибудь?
— Сам ты статья, — сказал Шура. — Это от Робин Гуда. Неужели непонятно?
И он прочитал им почти всё, что в письмах было; и рассказал почти всё, что сам знал про эти письма: что напечатаны на машинке, и на первом конверте почтовый штемпель смазан, а на остальных нет; что опущены все здесь, в городе, только в другом районе. («Наверно, отца или маму просила опустить где-нибудь около их работы», — так решил Шура); и что все они очень интересные… (И он каждый раз ждёт нового письма и даже от них лучше себя чувствует…) Но это он не сказал, а только подумал.
— Да от кого ты их получаешь? — уже в пятый, наверно, раз спросили ребята.
— От одного человека, — сказал Шура. — Можете передать ему привет.
— Он у нас в классе? — спросил Женька. — Случайно, не ты, Серёга?
— Это не он, а она, — сказал тот. — Шурка ведь проговорился. Все слышали.
— Ничего я не говорил, — сказал Шура. Он почувствовал, что покраснел, и стал спешно поправлять подушки.
— Наверно, Вера Васильева, да? — предположил Витя.
Но Шура возмутился: в жизни бы Верка не догадалась такое написать!.. Нет, он пока не скажет кто. Это секрет. И вовсе не из их класса, почему они думают? Вон и штамп совсем другого района.
— Не хочешь, не говори, — сказал Серёга. — Может, ты и сам не знаешь?
Шура даже не стал отвечать на эти выпады. Он лишь снисходительно улыбнулся.
«Дорогой сэр!
Ну, вот наконец-то до меня дошли сведения (не слухи и не кривотолки, нет!), что Вы стали куда веселей, и недуг всё быстрее покидает Ваше тело. Я и не сомневался в этом, и каждый новый день лишь укреплял во мне надежду на Ваше скорое выздоровление и возможную нашу встречу где-нибудь на опушке Шервудского леса.
Кстати, будучи совершенно далёк от желания хоть сколько-нибудь умалить заслуги или усомниться в искусстве Вашего районного эскулапа, я, тем не менее, позволю себе затруднить Ваш слух рассказом о том, что услышал недавно от проезжего торговца-индуса. (Правда, Индию ещё у нас не открыли, но купцы оттуда всё равно заезжают: наверно, они просто не знают об этом.)
Оказывается, дорогой сэр, есть в этой неоткрытой стране Индии такие люди, которые могут по сорок дней и сорок ночей не принимать ни воды, ни пищи, ввергая себя по собственному желанию в длительный сон, наподобие зимней спячки у медведей. А также умеют ступать по гвоздям и по раскалённому железу, нисколько не раня себя при этом и не обжигаясь. А ещё они пребывают по часу и больше под водой, и рассказчик своими глазами видел, как укладывали их под деревянный помост, на который взгромождались затем два или три коня со всадниками — и все в тяжелых доспехах и с полным вооружением.
Вы скажете: всё это бред больного воображения, а быть может, и сивой кобылы! Ведь организм человека не приспособлен самой природой… Умоляю, остановитесь, сэр! Вот здесь-то и кроется ошибка. Эти диковинные люди, следуя учению мудреца Патанджали, сумели доказать, и в первую очередь самим себе, что в человеке скрываются такие возможности, такие силы — физические и душевные, — о которых он и не подозревает…
Спросите, спросите же, сэр: „Ну, а как они достигают всего этого?“ Я жду Вашего вопроса и охотно отвечаю.
Люди эти с самого детства занимаются по особой системе, очень сложной, которую знают полностью только немногие. Но известно, говорил мне рассказчик, что очень важными считаются у них упражнения на дыхание. Ведь обыкновенный человек из того воздуха, что попадает к нему в легкие, использует лишь одну пятую часть (представляете, как мало, сэр?). А упражнения эти как раз и помогают тому, чтобы как можно больше воздуха омывало изнутри наше тело и чтобы человеку свободней дышалось. Дышать свободно! Разве не к этому стремится каждый?!
А когда мы с ним расставались, индийский купец научил меня на прощанье самому простому упражнению, которое ежедневно я теперь проделываю под знаменитым вековым дубом у себя в лесу и которое настоятельно рекомендую и Вам, сэр. Его можно выполнять лёжа. Для этого надо всего лишь на несколько минут отринуть от себя все мысли и заботы, закрыть глаза, отключиться душой и телом и свободно дышать… Так. Приготовились? Начинаем! Медленный вдох через нос, вдох, который ощущают сперва мышцы Вашего живота, сэр, а затем — всё выше, выше, до самого лба, до макушки! Хорошо!.. Так же следует делать выдох. Вот и вся премудрость. Видите, как просто. Зато Ваш организм, дорогой сэр, не будет уже напоминать корабль во время штиля с одиноко торчащими мачтами, на которых почти не видно парусов, а станет похож на стремительное судно, несущееся с наполненными ветром, гордо выгнутыми парусами…»
Здесь Шура не выдержал, отложил письмо, закрыл глаза и постарался «отринуть от себя все мысли». И это у него почти получилось… «Почти» — потому что прогнать Машу он никак не мог. Её курносое лицо всё время торчало перед глазами, хотя они были плотно закрыты, губы улыбались, а тонкий голос произносил: «Дорогой сэр!» И вместо того, чтобы дышать особым способом и тем самым использовать не одну, а хотя бы две пятых поступающего к нему в лёгкие воздуха, вместо всего этого Шура начал вспоминать, где и о чём они в последнее время разговаривали с Машей; и ему почудилось, что он совершенно точно вспомнил, как в первой четверти, когда он толкнул её на лестнице, она крикнула: «Вы что, совсем одурели, дорогой сэр?!»
Письма продолжали приходить, и читать их становилось всё интересней. Возможно, не потому, что каждое сообщало о каких-то необыкновенных вещах, а просто Шуре казалось, что с любым новым письмом он ещё больше может узнать про Машу, ещё лучше познакомиться с ней, хотя они и так в одном классе чуть не целую вечность. Но зато за всем этим маскарадом Шура всё более ясно распознавал настоящую Машку — разве не была она умнее всех девчонок, а по остроумию не уступает Серёге или самому Шуре? И разве не писала она сочинения лучше всех в классе, ну, может, после Женьки? А что касается всех этих рассуждений о доброте да о смелости и о прочем, то, конечно, не сама придумала, а взяла откуда-нибудь или отца попросила помочь. Он у неё не то журналист, не то писатель какой-то: придумает чего хочешь. А уж пишущая машинка всегда под рукой…
Когда пришло пятое письмо, Шура подумал, что, может, хватит таиться — вот возьмёт да сам напишет ей и подпишется: Ричард Львиное Сердце. Или — Братец Тук. А ещё лучше — позвонит. Нет, не сейчас, а после шестого письма. Как получит, в тот же день позвонит. В крайнем случае, на следующий. Да, решено, так и сделает. Позвонит и скажет: «Алё, попросите, пожалуйста, Робин Гуда к телефону!» А может, «Робин Гудшу»? Если, конечно, она сама возьмёт трубку. И потом так скажет: «Дорогой сэр, вас беспокоит тут один англо-сакс. Шурка его зовут. Он хочет вам сказать, что ему было очень интересно, даже приятно, честное слово… В общем, мировые письма, здСрово ты как… Я даже чувствовать себя лучше стал. Правда. Особенно, когда начал дышать, как вы советуете, сэр… То есть, миледи…» Ну, и ещё много чего скажет.
Шура мысленно разговаривал по телефону, а потом уже и просто с глазу на глаз до тех пор, пока в комнату не ворвался Женька с двойной фамилией. Он сегодня без ребят пришёл. Они с Шурой поговорили о том о сём, послушали пластинку, помолчали. И то ли каждая тайна имеет свой срок хранения, после которого перестает уже быть тайной и вырывается сама из своего узилища, то ли Женька располагал больше других к тому, чтобы доверить ему самое важное, то ли, наконец, сам Шура не мог уже носить в себе всё то, что его переполняло эти недели, — словом, как бы то ни было, но после некоторого молчания Шура произнёс:
— Хочешь, скажу, кто мне письма пишет?
Конечно, Женька хотел. Ещё как!
— Только никому ничего и ей самой тоже… то есть, ему… ну, в общем, Робин Гуду… Понял?
Женька понял и заверил, что будет молчать, как рыба. И тогда Шура понизил голос и произнёс:
— Это Машка Громова.
— Нет, правда? — спросил Женька. — Да ну, разыгрываешь!
— Почему разыгрываю? Что у неё — три извилины в мозгу, и все параллельные — письмо написать не умеет?
Но Женька не верил. Он не понимал, отчего вдруг Маша должна писать Шурке, и почему от Робин Гуда, и вообще похоже больше, что взрослый писал.
— Похоже, похоже! — крикнул Шура. — У неё отец писатель. Или даже учёный. И потом, что ж, своей головы нет? Получше, чем у других!.. — И, снова понизив голос, продолжал: — Она, конечно, хотела зайти, но времени всё нет, и стесняется, наверно. А писать легче… Я тоже думаю ей написать. Или завтра по телефону позвоню… Только в классе ничего не говори. Даже не гляди в её сторону, ладно? Часто она спрашивает, как я здесь и всё такое?
Женька не мог точно вспомнить, а врать не хотелось, но всё же понимал, что чистую правду тоже сейчас не стоит выкладывать, поэтому ответил уклончиво:
— Ну, спрашивает, наверно. Не помню, сколько раз.
Но Шура его почти и не слышал.
— Почему Робин Гуд? — продолжал он. — Наверно, «Айвенго» недавно прочла. А «дорогой сэр» она мне как-то уже говорила. Не веришь? Ещё в прошлом году, по-моему… И в этом как-то на лестнице.
И Женька постепенно прекратил сопротивление. Его недоверчивость почти рассеялась, он даже вспомнил, как на уроке английского Маша пела однажды, или декламировала про то, как «жил Робин Гуд в густом лесу, где зелена листва, имел он сотню молодцов, весёлых, как весна…»
Но как раз в то время, когда Женька уже целиком поверил Шуре и захотел расспросить подробней, что и как и давно ли это вообще началось, потому что никто ведь у них в классе ничего не заметил, — как раз тогда Шура почувствовал, что больше ему про Машу говорить не хочется. То есть, с самим собой — пожалуйста. Сколько угодно! А с другими — нет. Он и так уже немало сказал. Теперь хорошо бы про автомобили, про хоккей или марки…
Только не родился ещё, видно, тот стрелочник, который сумел бы перевести Женьку на другой путь! И лишь повторный и очень настойчивый звонок в дверь помог Шуре переменить разговор.
— Наверно, Раиса Андреевна ушла, — сказал он, — и никого больше нет. Откроешь?
И Женька поплёлся в переднюю.
— Почта, — сказал он, когда возвратился. — Большущий конверт принесли. Какому-то Пиринскому. Я расписался. Куда его девать?
— Это Оскару Савельичу, — сказал Шура. — Сунь в ручку двери. Знаешь его дверь? Вторая справа.
Женька вышел и тут же вернулся. Шура не успел даже сложить и убрать письма от Робин Гуда, которые достал, когда только завёл разговор о Маше. Так они и остались лежать на постели.
— Не влезает, — сказал Женька. — Конверт большой.
— А ты зайди в комнату и положи, — сказал Шура. — У него всегда открыто… Не бойся, я тоже так делаю. Иди, иди. Он не запирает.
На этот раз Женька не приходил значительно дольше, а когда вошёл, вид у него был какой-то растерянный.
— Там на столе… — сказал он и замолчал.
— Ага, — сказал Шура, — порядок у него, как в аптеке. Он всегда такой. И всем замечания делает.
— Там на столе, — повторил Женька, — у него… письмо лежит.
— Ну и что такого? — спросил Шура. — Ясно, ты положил, оно и лежит. Что с тобой? Чего ты так смотришь?
— Ничего, — медленно сказал Женька.
Было видно, он упорно о чём-то думает, но нетрудно было также понять, что ничего придумать не может. И когда открыл наконец рот, показалось даже, что он махнул рукой — хотя руки у него были опущены, — как бы говоря: «А, уже всё равно! Чего там крутить?»
Но в это время Шура, удивлённый и немного испуганный поведением приятеля, крикнул:
— Да что ты, в самом деле? Змею там увидел, что ли?
Сам того не ведая, он довольно точно определил ощущение Женьки.
— Я… там… — сказал Женька. — Подошёл конверт положить… И вижу на столе…
Он опять замолчал, не в силах выговорить что-то очень страшное.
— Да говори наконец! — в отчаянии закричал Шура. — Псих какой-то ненормальный!
И, подстёгнутый двойным оскорблением, Женька сказал:
— На столе у него письмо лежит. Не это, которое я принёс. Другое. Я бы и не посмотрел, но там написано знаешь что? «Дорогой сэр».
— Он распечатал?! — крикнул Шура.
— Ну да. А как бы я тогда прочитал?
— Что же он чужие письма читает? Зачем? Наверно, по ошибке? Конверт разорвал, смотрит — не ему. А отдать забыл… Ты что опять?!
Шура крикнул в полный голос, потому что у Женьки, который немного было успокоился, лицо снова стало безмерно испуганным.
— Не на машинке, — выговорил Женька.
— Кто? — Шура не сразу понял, о чём тот говорит. — А, значит, уже надоело ей печатать! Или, может, машинка сломалась? Как ты думаешь?
Но Женька думал о другом.
— Там почерк совсем взрослый, — сказал он.
— А мы и сами уже не маленькие, — сказал Шура. — Ты как считаешь, взять письмо сейчас или подождать, пока Оскар Савельич с работы придёт?.. Что ж это он — забыл отдать?! Может, будить меня не захотел?
— Совсем взрослый почерк, — повторил Женька. — Как будто взрослый писал, понимаешь?
— Да что ты заладил! — крикнул Шура. — Ничего я не понимаю! Чушь какая-то!
— И потом, — сказал Женька, — там, по-моему, только начало.
— Ну, ясно. Ты же одну страницу смотрел, а письма обычно на двух. Робин Гуд бумаги не жалеет!
— Там всего одна страница, — упрямо повторил Женька. Но вид у него был виноватый. — И незаконченная… Меньше половины.
— Чушь! — снова крикнул Шура. — Давай принеси, посмотрим. — И видя, что Женька стоит в нерешительности, добавил: — Давай, давай, не бойся. Я отвечаю.
Женька ушёл за письмом и почти сразу возвратился, но Шуре показалось, что прошёл чуть ли не целый урок физкультуры, который в последние месяцы тянулся для него особенно долго, потому что он не спускался со всеми в спортивный зал, а сидел один в классе или бродил как неприкаянный по коридорам и прочитывал все стенгазеты и объявления.
— Вот! — Женька протянул лист бумаги. — А конверта нет.
«Какого еще конверта? — подумал Шура. — Ах, да: из которого его вынул Оскар Савельич».
Он взял письмо… Какой неразборчивый почерк!.. «Дорогой сэр! — прочитал он. И дальше: — Не буду больше докучать Вам вопросами о Вашем здоровье. Знаю: оно идёт на поправку. Поэтому — сразу о другом. Помните, я упоминал как-то слова, произнесённые одним учёным норманном по поводу собак. Так давайте же поговорим о собаках. Они, ей-Богу, заслуживают того. Человек веками отбирал…»
И всё. На этом письмо заканчивалось. Вернее, не заканчивалось, а обрывалось, но Шура думал сейчас не о содержании. В каждом слове, в каждой фразе (не говоря уж о почерке!) он узнавал сейчас и рассуждения, и руку взрослого человека… Да, конечно! И как он только мог хоть на секунду подумать иначе?! Каким был дураком! Крепко его облапошил Оскар Савельич!.. Хотя почему «облапошил»? Сам виноват! Никто не просил думать, что это Машка! Навоображал неизвестно чего!.. Но и Оскару Савельичу тоже нечего лезть со своими письмами. Дел у него других нет, что ли?.. Хорошо ещё, один Женька знает, а он никому не скажет. Определённо… У него даже вид сейчас такой, словно с ним самим что случилось, а не с Шурой…
Весь этот ворох мыслей вспыхнул и мгновенно прогорел в Шуриной голове, как охапка хвороста в раскалённой печи. Но за это мгновение всё переменилось. Так, по крайней мере, ощутил Шура. И когда поднял голову и посмотрел вокруг, то увидел другой шкаф и другую книжную полку в простенке между окнами, а за окнами — совсем незнакомый дом; и когда он перевёл глаза на Женьку, то и Женька был другой.
— Ты… не надо так… — сказал другой Женька. — Не переживай… Подумаешь! А письма всё равно хорошие. — И, помолчав, добавил: — Я никому не буду говорить, честное слово… Давай в шахматы сразимся?
— Какие шахматы? — Шура не сразу даже вспомнил, что это за игра такая. Но, конечно, сыграет. Не будет же он тут валяться и плакать или вздыхать… Тем более, при Женьке. — Только сначала отнеси, — сказал он, кивая на письмо, которое лежало на одеяле рядом с другими, читанными и перечитанными «робин-гудками», как их называл Шура.
Он был в восторге, когда придумал это название. А сейчас не только «робин-гудка», сейчас слово «письмо» вызывало у него отвращение.
— Забери это, — повторил он.
Когда Женька вернулся в комнату, Шура выглядел почти как обычно: исчезла с лица печать свершившегося несчастья, оставив лишь лёгкие следы в виде необычной молчаливости и некоторой нервозности. Но следы эти быстро развеялись после третьего или четвертого хода белых, когда Шура с негодованием увидел, что ему (ему!) собираются сделать детский мат. И он быстро выправил положение…
В тот же вечер на кухне, натирая мочалкой обеденные тарелки, Шурина мама жаловалась Раисе Андреевне, что просто не понимает: всё так хорошо было, а сегодня опять у Шуры аппетита нет, температура немного поднялась, и вообще мальчик какой-то странный, говорить не хочет…
После чая, тем же вечером, выстраивая на кухонном столике протёртые чашки и блюдца, Шурина мама сказала всё той же Раисе Андреевне, что ей удалось наконец расшевелить сына — теперь она всё знает… Подумать только: так травмировать ребёнка! Нет, она ничего не говорит: письма интересные, и человек он безусловно хороший, но ведь можно просто прийти и побеседовать, а не устраивать какие-то тайны мадридского двора. Мальчик уже напридумывал себе Бог знает что! Как будто ему девочка одна из их класса писала, Маша Громова… Представляете? А потом узнаёт, что никакая не Маша, а наш старый холостяк… Забаву себе нашёл…
Раиса Андреевна согласилась с ней во всём и добавила с тонким намеком, что у ихнего Оскарчика вообще добрейшее сердце, и оно давно лежит к мальчику, но не только к нему, а и к его маме, которая…
— Глупости какие! — прервала мать Шуры, но уверенности в её тоне не было.
Что касается самого Шуры, то ни мать, ни более умудрённая в жизненных коллизиях Раиса Андреевна просто не представляли себе, что тут можно сделать и чем помочь…
Итак, мы с Лизой (я не говорил, что она была в красном пальто, которое ей исключительно шло?) поднялись на лифте на шестой этаж и вошли в квартиру. Я провел её сразу на кухню, чтобы там поискать обещанный кофе, которого, конечно, не было в помине. Но раскрыть створки шкафчика я не успел, потому что, обернувшись, взглянул на Лизу. Она уселась на высокий табурет, стоявший в углу, и я не мог оторвать от неё глаз! Ну, отчего ни один мужчина никогда в жизни не сядет, не встанет, не сделает такого движения, чтобы просто посмотреть — и отдай всё, да мало? А женщина — это же чудо-юдо какое-то!.. Кстати, у животных таких гендерных различий не наблюдается: у них что кошка, что кот одинаково изящны, пластичны, изысканны… (Не хватает определений, чтобы подобрать.) И ведь никакой нарочитости, жеманства (я говорю сейчас опять о Лизе) — всё абсолютно естественно: поворот головы, изгиб тела. Если спокойно разобраться — сидит себе на высоком табурете утомлённая женщина, давно уже не юная, с милым живым лицом, чуть вздернутым носом, чудесными каштановыми волосами… Сидит и ждёт кофе, которого нет и не будет! А что будет?.. Ей-Богу, я сам ещё толком не знал этого, но Природа, видимо, знала. (Не слишком ли часто на Неё ссылаюсь — уж не вознамерился ли сделать Её ответственной за все свои прегрешения?..)
В общем, так и не раскрыв шкафчик, я приблизился к Лизе, обнял её. Обнял и тесно прижался — и в этом движении, помимо всего прочего, было, поверьте, благодарное удивление… Да, для меня была удивительна — женщина вообще и она, Лиза, в особенности. И я откровенно стремился выразить ей это, не нарушая тишины звуками голоса. После недолгого молчания Лиза произнесла полувопросительным тоном, естественно и просто:
— Ты хочешь?
Угадать это было уже нетрудно, и я ничего не ответил.
— Хорошо. Сейчас…
Она поднялась и направилась в ванную.
(Разумеется, как и решительно всё на свете — литературу, музыку, чувства, слова и поступки — то, что пытаюсь сейчас описать, позволительно толковать по-всякому: высокомерно или снисходительно, гневно или с пониманием; можно небрежно, через губу, процедить, что нечего под самый банальный «кОитус» (половой акт, спаривание, совокупление, соитие) подключать воспевание и прославление женщины — и тем самым представить обыкновенный адюльтер как нечто неотвратимое и чуть ли не предписываемое свыше. Измена — она и в Африке измена, даже если о ней говорить хореем или гекзаметром… Что ж, тут спорить не о чем: как говорится, «jedem das seine». То есть, «каждому своё»… суждение.)
Я поторопился к себе в комнату, скатал покрывающий тахту колючий ковёр, положил ещё одну подушку. Если из чувства некоторого стеснения прибегнуть к велеречивому языку старинных романов, звучащему ныне с чуть уловимой иронией, то я бы возговорил примерно в таком духе: умонастроение на меня снизошло возвышенное — я жаждал в лице (и в теле) Лизы выразить свою благодарность всему роду женщин; хотел — молча, без слов — сказать ей, как она (и все они) удивительны и прекрасны, как услаждают глаз, душу (и тело). И много чего ещё хотел бы сказать…
Она вскоре вернулась. На ней был только мой длинный купальный халат («made in China»). Свет в комнате тушить не хотелось. Лиза и не просила об этом.
Благодарность… Это слово крепко застряло у меня в голове. Как полнее выразить её?.. Внезапно пронзило желание (продолжая пользоваться допотопным языком) лобзать её всю — от пяток до макушки. Или наоборот. Я избрал первый вариант. Но не от пяток, а от того места, где начинаются (или кончаются) чресла…
Мы не говорили ни слова. Становилось прохладно, я натянул одеяло на нас обоих. А потом — всё было почти как обычно. Потом — мы уснули, но вскоре проснулись, и опять было почти как обычно. Перед рассветом — мы снова не спали — Лиза случайно угодила пальцем мне в глаз. Было очень больно, но я мужественно рассказал по этому поводу анекдот — о том, как на старушку в тёмном подъезде напали два пьяных мужичка, но не с целью ограбления, а совсем наоборот. Ощутив их намерения, она с тревогой и возмущением воскликнула: «Как вы можете? А если в глаз?..» Мы посмеялись и опять уснули.
Когда окончательно проснулись, глаз сильно болел, и Лиза сказала, нужно срочно ехать в Глазную на Тверской, она поедет со мной, только сначала позвонит туда, где заночевал её Шура.
Мы ехали в пустом троллейбусе номер 1, глаз здорово щипало, но я всё равно хорошо видел сидящую рядом со мной красивую женщину в красном пальто. Просидев в шумной полутрезвой очереди к врачу, я получил рецепт на какую-то мазь, и мы отправились в аптеку на углу Дегтярного, наискосок от больницы. В доме, где аптека, я в последние недели несколько раз бывал в гостях у Анастасии Ивановны, женщины, проведшей два десятка лет жизни в заключении и в ссылке и недавно вернувшейся в город, где семьдесят лет назад она родилась в благополучной семье создателя и первого директора Музея изящных искусств Ивана Цветаева.
Я вспомнил об этом, потому что, когда думаешь о ней или видишь её, возникает порою странное подспудное желание стать таким же глубоко верующим, как она, и так же спокойно и достойно, без принуждения, исполнять христианские заповеди, в том числе и ту, что гласит о грехе прелюбодеяния…
Мы вернулись с Лизой на улицу Черняховского и, уже не таясь, прошли мимо дежурной по подъезду, позавтракали, моему глазу стало легче, и потом Лиза, отвечая на мои расспросы, поведала немного о себе, но больше о своём сыне, о том, что произошло с ним года три с лишним назад. Это была занимательная, на мой взгляд, история, к тому же хорошо рассказанная — её начало вы могли прочитать на предыдущих страницах. Теперь, если пожелаете, можете насладиться финалом, который я предварю совсем кратким словом.
Быть может, читатель заметил, что автор всего этого повествования не один уже раз прибегает к сюжетам о несовершеннолетних, об их отношениях между собой, со взрослыми. В этой своей склонности я нахожу свидетельство того, что Природа, в некотором смысле, закрепила и за мной тот участок, на котором мне суждено было пребывать почти три четверти жизни и который носит название «детская литература». Отсюда, вероятно, мой повышенный и даже корыстный интерес к тому, что происходит с детьми (и со взрослыми) — в их душах, в семьях, в школе и, вообще, везде. Отсюда и желание, ставшее потребностью, — писать о них…
И поэтому затрудню вас финалом истории, которая может быть названа «Я — Робин Гуд».
На последней перемене к Маше Громовой подошла школьная нянечка и сказала:
— Слышь, тебя там какой-то гражданин спрашивает. Цельный урок, с той ещё переменки, всё ждёт и ждёт. Может, родственник какой?
— Не знаю, тётя Нюша. А что он говорит?
— А ничего не говорит. Позови Машу Громову, и всё. Что я, обязана ему? А объяснять ничего не хочет… Чего натворила, признавайся?
— Вроде ничего, тётя Нюша. Где он? А то звонок скоро.
— Где, где! Внизу, у раздевалки. Я уж двух ребят нарядила за пОльтами присмотреть. Кто его знает?.. А может, он совсем из милиции? Глазами так и ёрзает по сторонам.
Но Маша не дослушала противоречивых предположений тёти Нюши и побежала вниз по лестнице.
«Кто это может быть? — думала она по дороге. — Папе незачем, да он сразу бы сказал. Может, тренер? Но зачем ему так приходить и стоять, словно бедный родственник? Или, правда, какой-нибудь родственник или знакомый? Приехал из другого города, а дома у нас никого, он в школу и пошёл». Больше Маша ничего не могла придумать и, так и не решив этой задачи, оказалась в вестибюле, где сразу увидела невысокого, почти лысого мужчину, который топтался между двумя раздевалками — ребячьей и для учителей.
— Это вы меня спрашивали? — сказала Маша, задержав свой бег возле него. — Я Маша Громова.
— Да, здравствуйте, — сказал мужчина. — Вы меня не знаете, но я сейчас всё объясню.
Этот день нужно бы, наверное, как-то отметить, потому что впервые в жизни с Машей говорили на «вы». Но, правда, почти сразу же она забыла об этом непривычном для неё обращении, так как то, о чем заговорил незнакомый мужчина, было ещё более странным.
Сначала Маша не могла понять, какое она-то имеет отношение ко всему этому: ну, письма, ну, писал, ну, Робин Гуд… А при чём тут она? У неё даже появилась мысль, что, может, этот человек того… не совсем в себе. Она помнит, с ней заговорил как-то один на бульваре. Сначала вроде ничего, а потом про тени какие-то на солнце начал, про цветы на Марсе — она даже испугалась… Но сейчас ни о каких тенях или цветах речи не было — наоборот: с каждым словом незнакомца становилось понятней, чтО именно произошло. Когда же она окончательно всё поняла, кроме одного: что ей-то нужно делать, — прозвенел звонок.
— Ох, — сказал мужчина, — вам надо бежать на урок, да? А я не успел…
— Я могу не ходить! — радостно предложила Маша. — Только вы поговорите с биологичкой — пусть меня отпустят.
Но мужчина не принял предложения. Он сказал, что подождёт, ему не привыкать: вон и прошлый урок провёл здесь, у раздевалки.
— Только сейчас я уж на улицу выйду, — сказал он. — Буду вас ждать… ну, хотя бы у парикмахерской.
— Ой, нет, — сказала Маша. — Там все увидят, начнут потом спрашивать, а я не удержусь и расскажу.
— Хорошо, — согласился мужчина. — Тогда в помещении сберкассы. Тут, за углом. Надеюсь, ваши ребята не хранят ещё в ней свои сбережения?
— «Накопил — машину купил», — сказала Маша и побежала на урок.
…Ох, какие это были сорокапятиминутные мучения! Как хотелось Маше рассказать сейчас обо всём Ларисе, которая сидела рядом, слушала рассказ учительницы о шведском учёном Карле Линее, и лицо у неё было такое внимательное… Куда бы сразу девалось всё её внимание, и как начала бы она сыпать вопросами!.. Но нельзя: Маша дала слово… Да и без всякого слова разве не понятно? Не маленькая уже, недаром с ней на «вы» разговаривают… Но чудила какой, этот Шурка! Надо же вообразить? Да она и не думала о нём никогда! А если б и стала думать, то уж, наверное, о Серёге или, может, о Витьке. Нет, пожалуй, всё-таки о Серёге: он симпатичнее. Зато у Витьки глаза красивые… А Серёга зато остроумный… Мысли далеко увели бы её и от Шуры, и от Карла Линнея, если б не звонок…
В сберкассе, недалеко от столика с таблицами выигрышей, мужчина объяснил наконец Маше, что от неё требуется.
Да, она должна соврать… Ну, выдумать, приукрасить, преувеличить — называйте как угодно. Но это нужно сделать. И вовсе не из-за него… кстати, его зовут Оскар Савельевич… Мужчина даже слегка поклонился… Это нужно сделать для Шуры. И не только потому, что он сейчас болен, хотя, конечно, это имеет значение… Но потому, что вообще всё повернулось так, что может причинить большой вред… душевный. Понимаете?.. И надолго. А ведь никто, собственно, ни в чем не виноват.
— Уж я-то совсем, честное слово, — сказала Маша и покраснела. — Всё он выдумал.
— Это сейчас тоже не имеет значения, — строго сказал Оскар Савельевич. — Я прошу помощи.
— Разве я отказываюсь? — сказала Маша. — Только вдруг не получится?
— Получится, — сказал Оскар Савельевич. — Если будете убеждены, что делаете то, что надо… И не забудьте про некоторые детали, о которых я говорил… Да, вот черновики моих писем. Секретов тут, конечно, нет… Почерк у меня только плохой.
— У моего папы тоже, — утешила его Маша.
И вскоре каждый из них пошёл своей дорогой: Оскар Савельевич — на работу, а Маша…
— Ты не спишь? — спросила Шуру Раиса Андреевна, когда вошла в комнату. — Стучу, не отвечаешь. Принимай гостей… Проходи, проходи, девочка.
— Маша? — сказал Шура. — Ты зачем пришла?
— Может, чай будете пить? — спросила Раиса Андреевна. — Поставить?
— Не надо, — сказал Шура.
— Здравствуй, — сказала Маша. — Можно, я сяду?
— Садись, — сказал Шура.
Он глядел не на неё, а на дверь, которая только что закрылась за Раисой Андреевной, на потолок, на палки для портьер — куда угодно, только не на неё. Маша села, и в комнате наступило молчание…
И вдруг Маша поняла, что врать, а также выдумывать, приукрашивать или преувеличивать она, в сущности, не может. И не хочет. И что никакой актрисы из неё не выйдет. Поняла, что не сумеет произнести ни звука из того, о чём они говорили с Оскаром Савельевичем в сберкассе. И хотя ей было ужасно жалко этого Шуру, который лежал с таким злым и несчастным, каким-то одиноким лицом, но язык у неё просто не поворачивался уверять, что письма писала она и что Оскар Савельевич — хороший знакомый её отца и бывает у них дома, и она с ним поделилась и просила иногда помогать ей писать, потому что самой было трудно…
Вместо всего этого Маша сказала совсем другое.
— Я пришла тебя навестить, — сказала Маша. — Взяла и пришла… И никто мне ничего не говорил! — закричала она, когда Шура поднял на неё глаза. — Не думай!..
Кажется, было снова молчание, была пауза. А может, их не было. Может, Маша сразу продолжала.
— Нет, я вру, — говорила она. — Но это не такое враньё. Понимаешь?.. А он просил, чтоб я ещё больше соврала… Его письма, видишь?.. Возьми их. Жуткий почерк, правда?.. Только дело не в этом… Это тоже не такое враньё… Он ведь хотел, чтобы лучше… А я и сама бы могла тебе письма написать! Честное слово. Не веришь?.. Хочешь, напишу? Хоть сейчас! Сяду и напишу…
— Не надо, — сказал Шура, глядя куда угодно, только не на Машу.
— Нет, надо! — крикнула Маша. — Ну ладно, не надо. Давай без всяких писем… Просто… дружить… Я очень хочу теперь с тобой дружить… Да, да, да!.. И нИчего! Мы должны дружить, понимаешь?.. Я тебя прошу… Первая… Очень…
Она чувствовала, что никогда и никому ещё так не говорила — такие слова и таким тоном. Но ей совсем не было неловко или стыдно, и она могла бы при ком угодно — хоть при этой соседке, хоть при целом классе — повторить то же самое.
— Ты хочешь чаю? — без всякой паузы спросила Маша. — Я хочу.
Шура посмотрел на неё.
— Ладно, — ответил он и что есть силы забарабанил в стенку к Раисе Андреевне.
Что ж, от себя могу лишь добавить, что, по крайней мере, в двух случаях солидарен с Оскаром Савельевичем — в сострадании к заболевшему мальчику и в сердечной склонности к его прелестной матери.
Как дальше развивалась наша любовь? (Потому что, по всей вероятности, это была она — самая настоящая, только скоротечная, как в старые времена чахотка…) А никак. Она не развивалась. Было ещё три встречи полностью наедине, а потом всё превратилось в хорошие и длительные дружеские отношения. С Лизой и с её подрастающим сыном.
Когда, спустя короткое время, я зашёл к ней в гости, то застал там коренастого молодого человека, с которым встречался ещё у Юлия Даниэля, только сейчас, в отличие от тех дней, он не был оживлён, остроумен, словоохотлив, но бледен, молчалив, подавлен. Что не помешало мне к концу вечера окончательно понять, что находится он у Лизы не в гостях, а как бы дома. (А познакомились они через лизиного сына, чьим учителем он ещё недавно был.)
Я знал, что зовут его Т.Я., что он превосходный преподаватель литературы, любимец многих школьников и их родителей, а также историк и литературовед, известный в определённой среде своими лекциями и статьями (официально неопубликованными) о российских поэтах, о судьбах интеллигенции и культуры, о «романтической идеологии» советского времени; наиболее известной его работой стала книга «Конец трагедии» об Александре Блоке. (Её рукопись он как-то забыл на прилавке магазина Военторга, что на Воздвиженке в Москве, и с нею, наверняка, не без интереса ознакомились «литературные критики в штатском» из определённой организации, которая с некоторых пор стала интересоваться взглядами и поведением Т.Я.)
Он был чрезвычайно возбудимым человеком, но о нём, думаю, его старший друг Юлий Даниэль, кого Т.Я. любил и уважал, никогда бы не сказал с иронией — как в своё время обо мне: «он очень нервный». Не сказал бы потому, что пронзительная нервность Т.Я. не вызывалась чем-то или кем-то, а была органичной, граничила с болезнью душевной и временами переходила в депрессию. Она же привела к трагической развязке: он покончил с собой на сорок четвёртом году жизни. Но это уже когда ему пришлось уехать в другую страну, в Израиль, где находились его жена и сын, которого он безмерно любил.
В тот год, когда мы встретились с ним у Лизы, его семья уже была за границей, он же продолжал оставаться в Москве и, подвергая себя определённой опасности, читал лекции о литературе тем, кто хотел его слушать, а кроме того, помогал составлять и распространять в напечатанном на пишущей машинке виде так называемую «Хронику текущих событий» — о репрессиях властей по отношению к правозащитникам…