… Бабка Надеиха, сделав наказ Клавде, чтобы муж, как объявится дома, немедля шел в сельсовет, ни слова не сказала, зачем и по какой надобности его покликал сам Шумсков. Зато, волочась по деревне, как бы ненароком, без всякой на то нужды и корысти, она раззвонила всем встречным-поперечным, что Николай Зимний призывается на «хронт». И пока она пробиралась по кисельным заснеженным лужицам назад до своей избы, все Лядово уже знало об «окончательной мобилизации» всех мужиков поголовно. Каждый добавил к новости, какую разнесла Надеиха, лишь по единому словечку, и вышла уже «окончательная мобилизация» — так чутко, так настороженно и с преувеличенным страхом жила теперь вся Лядовка. Но голосила пока одна Клавдя. Надеиха еще и не вышла за околицу зябревского палисада, как в дом Зябрева пулей влетела горькая весть о призыве хозяина на войну. В истошном реве, в своем бабьем неистовстве Клавдя ломала руки, рвала волосы, не зная что говорить и что делать. Кто-то из сердобольных соседей послал старшего сына в лес за дедом Разумеем, кто-то сбегал за самим Зимком. Но тот прошел мимо дома и направился в сельсовет, как было велено. Он не выносил бабьих слез, не хотелось ему верить и в «окончательную мобилизацию». Чепуха — и только! Какой-нибудь отсебятины опять навыдумывал Шумсков, гораздый на всякие «мобилизации» — успокаивал себя Зябрев. И правда, любил это устрашительное словцо лядовский партиец: мобилизуем хлеб фронту, или там валенки для солдат, мобилизуем ребят на сбор колосков, мобилизуемся на заем, на сев, на пахоту и на все, на все, что должна была делать деревня всем обществом… И вот «окончательная мобилизация» мужиков!
Как ни торопил себя Николай, ноги не шли как хотелось бы. Расквашенный солнцем ночной снег студенистой жижицей чавкал под сапогами и было противно слышать даже свои собственные шаги… Ни радио, ни телефона к деревне еще не подвели, дороги, и те еще не накатались к Лядовке после оккупации — и Зябрев неспроста ломал голову: какой оказией занесло в его деревню весть о мобилизации, да еще и «окончательной».
Когда Зимок вошел в сельсовет, Антон Шумсков принял начальственный вид: властно насупил брови и стал покашливать в кулак, вглядываясь в лицо мобилизованного Зябрева.
— Чиво позвал, председатель? — Николай снял овчинную папаху, огладил пятерней незнамо когда полегчавшие волосы на голове и, пройдя поближе к председательскому столику, устало плюхнулся на лавку, заслонив широченной спиной окошко. В избе разом сник свет, будто завечерело. И это пришлось как бы кстати — Антону было легче заговорить, хотя бы о чем-нибудь пустом и стороннем.
— Эдак и солнце заглушить можно. Отсядь маленько от окна-то, дай свету…
— Ну и скажешь ты, Антон Захарыч, — застеснялся польщенный Николай. Отодвинулся от окна и полез за куревом.
— А што? Глянь, плечища-то! Хоть пулемет на них, хоть самою гаубицу… А на спине и аэроплан поместится.
Антону, по своей жалости, хотелось как-то поосторожнее, вроде бы с шуткой, подойти к сути дела, и он, напрягаясь стариковским умом, подыскивал слова, что поувертливее, через которые бы не сразу, но верно можно было бы сказать правду.
— Сила у тебя сильная — и мерить не надо.
— Мерили уже. И еще померят — будь здоров… Я сегодня поутру вожусь с хомутами-то и слышу: наши-то, должно, еще подо Мценском канонадят, дальше не сдвинутся никак. Вот тебе и сила! Давай лучше закурим.
Шумскову показалось, что Николай уже догадался, зачем его позвали, осмелел:
— На то и война, чтоб силу мерить… А пушки и я еженощно слышу. В иной час, ежели по морозцу, так и чудится: вот он, фронт-то, назад откатывается — опять беда на порог… Давай табачку!
— Не откатится. Не дозволят! — с самоуверенностью знатока проговорил Николай, подавая кисет Антону.
— Да оно так. Меры принимает наш Верховный… Новая мобилизация объявлена, — сказал председатель и поднялся с табуретки. Затем тебя и позвал, Николай Иванович, — председатель сельсовета протянул повестку Зябреву: — По твою душу!
Антон Шумсков, битый двумя войнами солдат, знал что такое мобилизация, как много неведомого она сулит судьбе человека. Из-под мохнатых бровей наблюдая за Николаем, председатель свернул цигарку, приладил трут к осколку кремня, стал высекать рашпильным кресалом огонь. А когда раскурил цигарку, со вздохом сказал:
— Добирает война мужичков… Подчистую доберет — вот так-то, ешки-шашки. Мобилизация — закон!
— А и мудер ты, Захарыч! Пора бы уж бороду заводить… — кладовщик прочитал бумагу, повертел ее в руках и бережно положил на стол перед глазами председателя. — Повестка-то, может, и не мне вовсе, а Вешку. Мы ведь с ним и годочки и тезки круглые…
— Да бороду-то я заводил. Доросла до Толстовской — душить стала. Скосить пришлось, — с каким-то сторонним спокойствием проговорил Шумсков и задумался. Притих и Зябрев. Горячо дымились цигарки, послойным сизым туманцем полнилась изба.
Вернулась, наконец, бабка Надеиха.
— Ты меня, любезный председатель, ссаживай с должности — боле никуда не пойду. Видишь, как начупахалась-то? — бабка стащила с ног промокшие валенки с худыми калошами из автомобильной камеры и потрепала друг о друга. — Снег-то, что дрогало от студня, — одна мокрость. — Надеиха прошлепала босая к печке и сунула валенки на загнетку. Прошла в спаленку и оттуда договорила: — Да не об том, конешно, душа вознылась — валенки-то просохнут, а вот кто у баб слезы высушит — вся Лядовка ревмя ревет от твоей ефтой мобилизации: болтают, что всех заберут…
— А откуда ж, ешки-шашки, деревня-то узнала? — опешил Антон.
— Оттудова… — буркнула Надеиха и полезла на печь отогревать ноги.
Со старухой не было резону разговаривать, и Антон опять стал настраиваться на строгий лад, чтоб как-то показать, что в Лядове представляет власть пока он и никакого ослушания не допустит.
— Мобилизуешься ты, кладовщик Зябрев, а не кузнец Зябрев, — Шумсков вышел из-за стола и расшагался по горнице.
— Откуда она, повестка-то? С самолета тебе сбросили, что ли?.. Ведь уж недели две чужой души и не было в селе.
— Поутру лыжник завез. У него таких предписаний полна пазуха. В Царево и Змеевку парень погнал… Нашей вот Лядовке лишь одна повестка — и хныкать нам срамно, ежели по чести…
— Разобраться бы надо, Захарыч. А честить меня нечего. Я тебе не дезертир какой…
Разговор не ладился, и Антон не мог доказать свою правоту, не мог он резануть в глаза. Зябреву-кладовщику, что колхоз, мол, на посевной может обойтись и без него, а что сделаешь без кузнеца? Николай Зимний, понимая председателя и совестясь своей увертливости от мобилизации, желал лишь малой оттяжки для того, чтоб успокоить как-то жену, поправить разоренный двор после оккупации, настроить детей: ртов-то много, а рук — ни одних. Намается с ними Клавдя…
— Ты вот, Николай Иванович, сам говоришь — какой уж месяц пушки подо Мценском лаются, — Шумсков стал искать другие, более веские причины своего решения. — Значит, фронт и не сдвинулся дальше. До него и ста верст не наберется! А что ежели немец назад на Москву и на Лядовку попрет? Кому держать-то? Вот об чем думать надо. При повторной, оккупации нам в лесу не отсидеться — так и знай!
Николаю крыть было нечем — намек Антона был ясен.
— Ты политику мне не шей. Я говорю: разобраться надо… Авось и ты не Верховный командующий, чтоб одной волей раз — и крышка! — осторожно стоял на своем Зябрев.
Шумсков не успел ответить. В избу, словно на поклик беды, повалил народ. Мужики, бабы, ребята, старики с каким-то каменным терпением на лицах входили без слов и поклонов, без спроса садились на лавки, толпились по углам и у порога.
Председатель, не разобравшись в чем дело, бешено заорал на односельчан:
— Во-о-он!.. Кто звал? Зачем?.. На кино што ли нагрянули? Или к покойнику… Вон отсюдова!
Таким Шумскова еще никто не видел. Люди, рассудив, что случилось что-то чрезвычайное, послушно и согласно покинули сельсовет. Хоть и без злобы, но кое-кто поворчал:
— Партейный, а орет, как…
— Допекли, видать…
— Да Зимок, ково хошь, допечет, ежели с кем срежется.
— Порох, а не карактер…
Выпроводив людей за порог, Антон в сердцах хлопнул дверью, да так, что застонал потолок и жалобным дребезгом отозвались стекла в окошках.
— Чую твой язык наработал, ешки-шашки, — срывисто задышал председатель и кулаком постучал по кирпичам печки, будто во всем была виновата одна старая Надеиха, разболтавшая по всей деревне о «мобилизации».
— Не я. Война работает, милай, — со вздохом, но спокойно откликнулась с печки бабка.
Блеск запухших глаз председателя тут же сгас, будто и не возгорался. Зло, как пришло, так и сошло. Николай почувствовал и себя виноватым.
— Взболомутили народ, а попусту. Меня мобилизуют — так меня, — Зябрев с обреченной нехотью потянулся за повесткой.
— Нет, браток, погоди маленько, — председатель перехватил повестку и не по годам проворно ринулся за дверь.
С крыльца Шумсков покликал мужиков назад, в избу. Женщинам велел-таки вертаться к своим делам. Выпроводил и мелюзгу. Парням, которым годов по пятнадцати-шестнадцати, позволил быть со взрослыми. Антона осенило: зачем людей-то от себя отгонять? Куда легче и законнее будет решить заковыку с повесткой общим сходом оставшейся старой да хворой мужской части Лядовки. На миру и грех принять легче, если все обернется так, как он и задумал, как будет лучше для разоренного колхоза.
— Я ведь только на баб понакричал-то — для острастки, чтоб не мешали, — слукавил Антон, чтоб хоть как-то оправдаться за свой срыв. — А вы, мужики, к самому часу приспели. Заходите, заходите. Совет нужен!..
— Конешное дело, бабы. Они завсегда не к добру, — кто-то с явной уловкой поддержал безобидный обман председателя.
— Не тяни, Захарыч, выкладай директивы свои да и по работам, — со скрытным притворством стали поторапливать старики, будто их оторвали от самого важного дела.
Да и мужики помоложе, мостясь по углам и лавкам, словно по сговору, делали вид, что у них тоже работы невпроворот. И что белый день транжирить на бездельную говорильню — грех немалый. На самом же деле ни у кого скорой работы пока и не было. Она еще только предстояла и то с условным загадом: если дадут обещанных семян; если колхоз разживется тягловой силой — хоть какими-нибудь лошаденками; да если вернут угнанный по осени в тыл лядовский скот; да если кузнец, Николай Вешний, не подорвется на мине и соберет плуги, бороны, сеялки и другой инвентарь, брошенный когда-то в полях; да если эмтээсовцы помогут хоть одним тракторишком… О, сколько таких «если» ожидалось лядовцами в ту послеоккупационную весну! Тыщи деревень, как Лядовка, освобожденных от неметчины, стояли теперь на том краю порушной жизни, когда требовалась хоть какая-то подмога, чтобы удержать эту самую жизнь от погибели. Подобно окопному солдату, которому всегда не хватает самой малости — лишнего патрона или гранаты, половника борща из горячей кухни или табаку на последнюю цигарку перед атакой, — так и крестьянину прифронтовой полосы теперь была необходима поддержка: разжиться лишним пудом семян, парой лошадей, плугом, чтобы хоть малость прибраться на полях и посеять хлеб. Но пока этого не было, колхозный люд, как и солдат в окопах, набирался впрок терпением. Шумсков как старый солдат и партиец, тертый калач во всех людских невзгодах, духом и сердцем чуял и знал меру всех запасов нечеловеческого терпения русского человека. Об эту силищу, втайне веровал Шумсков, разобьется и немчура с ее хваленым железом, и сама война.
Однако не об этом думал в сию минуту председатель. Осерженный на самого себя за волокиту с повесткой Зябрева, он искал подходцы, как бы поскорее и без канители отправить на войну кого-то из Зябревых.
— Так вот, старики, нужен ваш совет, — начал было председатель, но ему помешали.
— Можно? — в приотворенную дверь просунул свой свекольный нос дед Финоген. Никому неведомо, на чем в этом древнем старике еще держалась жизнь и с каких сил он еще мог ходить в сельсовет, как он выражался, «подумкаться» с народом. Его жидкие глаза глядели только на свет и, еле-еле осилив порог, он в промокших бахилах прошлепал к окну и, как с последним, с выдыхом шмякнулся на пол: — Вот и славно. Можно — значить…
— Я говорю, совет-то, может, и не понадобится — дело тут военное, много не насоветуешься, но…
И тут председателю не дали разговориться. В дверь пролез Васюта-звонарь. Пролез по-собачьи мягко и, как всегда, заскулил, выворачивая душу себе и другим:
— Гадай, не гадай — война не черт, от нее молитвой не отделаешься. — Васюта небрежным швырком перекрестил свою голую грудь, выпирающую лошадиной коленкой из распаха драного полушубка, и, раздувая помороженные ноздри, прогундосил: — Ишь расселись-то, как в киятре… А тама кровушка текет…
Васюта подсел рядышком к Финогену. Вместо рукопожатий они смачно расцеловались, словно похристосовались. В избу ввалились еще два старика, но без шуму и спросу. Шумскову они не помешали, и тот наконец сказал, что хотел:
— Дело здесь военное, говорю, и наш совет тут лишь для блезиру. Мы должны проводить своего товарища на фронт…
— Это кого же?! — растрепанным воробьем всполошился одноногий Изот Федулов.
Председатель опять не успел сказать о повестке — заскрипела снежным писком дверь, и то ли важно, то ли с немощным равнодушием вошел, сняв шапку еще в сенцах, Разумей Авдеич Ляпунов. Все необъяснимо прытко повставали с мест, как солдаты перед генералом. Так подчиненно подняла их знакомая сила — через плечо лесника на сыромятном обрывке висел кожаный ягдташ. А в нем — все знали — давно уже не водились охотничьи причиндалы; лесник носил в ягдташе для мужиков табак, когда выбирался из лесу в Лядово на людские сходки. Ружье у него отобрали в начале войны. Единственным казенным оружием для «самообороны» ему теперь полагался кинжальный штык от трофейной винтовки. Носил он кинжал на поясе под полушубком и оттого портки свисали еще ниже и казались совсем пустыми. Дед Разумей давно жил в одиночестве, исчах, изболелся до неузнаваемости. Однако это не мешало ему держать верх на всех сходках, когда случалось ему бывать на них. Приезжал он на старой, со сбитыми мослами клячонке, под стать своим годам и дряхлости. На людях он легче отходил от хвори, запасался новыми силами.
Войдя в избу, Разумей Авдеич шапкой смахнул со щек захолодалые слезы, выжатые снеговой дорогой, огляделся, пошмыгал носом и с обычной ехидцей спросил:
— Говеете?
В ответ охотно загалдели:
— Да ни в одной ноздре…
— Ни дыминки, ни табачинки — шаром покати…
— Один Николашка твой барствует — паровозом пыхает, щасливый… Глядеть на него — одни завидки…
— Да так и знал я, — не ломаясь, Разумей подошел к председательскому столу и нежадно насыпал из ягдташа на столешницу ворошок пахучего самосада. — Курите, дымите, но штоб — при порядке, — пристрожил, как всегда, старый лесник.
А порядок был прост: кури вволю, хоть глаза тресни, но ни крохи в карман — пай «обчий» и услада «обчая»… Для какой-то особой «приманки» Разумей всякий раз оставлял в ягдташе немалую толику табака. Так он поступил и теперь. Добавив еще пригоршню, лесник запахнул кожаной завеской ягдташ и стал искать место где бы примоститься. Ему усердно уступили на лавке, поближе к председателю, где повиднее.
— Курите, аль дыхало позаткнуло всем? — удивился робости мужиков Разумей и с добром пошутил: — Угощайтесь, авось не каша с маслом — черьвонцев не востребую.
Лядовцы тоже знали честь: ждали, пока первым из общей доли не закурит сам председатель. Шумсков не торопился, хотя страсть как хотелось и ему дыму. Он недолюбливал лесника, однако на людях не выказывал своего недружелюбия. Ему не по душе было «верховодство» Разумея. Как никому другому, председателю было видно и знамо, что властвовал над односельчанами не сам Разумей, а его лес и табак и еще кое-что, чем обладал лесник и чего не было у лядовцев. И теперь, опасался Шумсков, за этот ворошок табака, что копешкой возвышался на его столе, Разумей может повернуть сходку на свой лад и не позволит восторжествовать справедливости. Но делать было нечего. Антон достал из-под подкладки шапки косой обрывочек из Женькиной «арифметики» и стал свертывать козью ножку. За ним и другие мужики потянулись за своей долей. Троеперстной щепотью каждый отмерял себе на цигарку, но не без лишку, и принимался за курево. Не у многих нашлась бумага и пришлось звать бабку Надеиху и просить, что у нее осталось годного на закурку от внука Женьки. Та безропотно сползла с печи, порылась в комоде и вынесла «арифметику» внука, уже начатую председателем.
— Нате, галманы табашные… Вам бы тока и поминать дымом… Ладан какой нашли, — томливо, будто с недужного спросонья, забубнила Надеиха и попросила лишь об одном: — Вьюшку-то сдвиньте к стороне, угореть недолго…
Изба скоро затекла удушным чадом самосада и горестным разговором о фронте, которым с самого января сорок второго никак не сдвинется дальше Мценска. Может, поэтому, что нестоек фронт, и семян не дают, газет не шлют, не едет, как бывало до войны, и районное начальство. До освобожденных селений пробили себе дорожку пока лишь «похоронки» да мобилизационные повестки на последних мужиков, которых можно было еще поставить под ружье и послать на позиции. Говорилось каждым, как думалось, а думалось, как говорилось, — все об одном и том же. Шумсков, унимая душу разумеевским табаком, не встревал в словесную мельницу мужиков и стариков, ждал, пока все выговорятся. Он с отеческой жалостью поглядывал на Николая-Зимка, который, как казалось председателю, думал о своем: как еще пуще взревет Клавдя, когда он вернется домой с повесткой, и что надо делать с ребятней, которая останется без него и, неслухи, заживут самоуправно назло матери и всей деревне. Все парни и девчонка характером вышли в отца. А сам-то Николай, так и не одолев ни в чем себя, только мучался да красовался собственным норовом и силой.
В дверь тихой мышкой — никто не видел как — пробралась соседская девочка Катюшка. Укутанная дырявой шалью, с треснутым глиняным черепком в грязных, словно копченых, ручонках, она встала у порога, низко-низко поклонилась и, как милостыню, попросила:
— Угольку бы… Мама помирает — кулешку просит сварить…
Словно топором, разом отсекло все звуки. Мужики смолкли, зажав в кулаках цигарки. На Катюшин голосочек вышла из спальни бабка Надеиха.
— А-а, невестушка пришла! Проходи, детенок, проходи.
Катюшка была сверстницей внуку Женьке, и покойный дед Савелий, по своей веселости, прозвал их женихом и невестой. Женьки с дедом давно нет, а Катюшка так и осталась «невестушкой»…
Надеиха провела девчушку в спальню и усадила на постель. Достала из печи пяток картофелин. Две заставила съесть и даже с хлебом и солью, остальные завернула в тряпицу — для матери. Нагребла в черепок жарких угольев из горнушки и, провожая, спросила:
— А топить-то есть чем?
— С крыши соломки наскребла. Может, хватит на кулешок, — не по-детски деловито объяснила Катя.
— Ну, иди с богом. Растопляй, я приду подмогну, — пообещала Надеиха, а сама вдруг напустилась на лесника:
— А ты, Разумей, хоть бы хворостку выделил Настене-то. Все скупердяйничаешь?.. У нее мужа убили. И двух парней забрали — ни слуху, ни духу. От кого ей помочь ждать?
— Не я носильщик ей хворосту. Пусть идет и берет.
— Хворая она.
— И я не здоровей ее, — закашлялся Разумей. — Вон, раз такое дело, комсомол наладили бы в лес — все одно баклуши бьют, — дед кивнул в сторону парней, которые особнячком сидели у стены и давились табаком, приноравливаясь ко взрослым.
Бабка тут же взъярилась и на ребят:
— Расселись, как Тимуры какие, султаны турецкие… Войны на вас мало, кураки треклятые…
Кощунно и злобно сорвалась с языка старухи эта ругань и Шумскову не понравилась ее выходка. Как было знать тогда, что война только еще распалялась и что в ее кострище через год-другой сгорит и этот молодняк глухонькой деревеньки сердцевинной России. А пока юные лядовцы, как могли, ладились под стариковские думы и разговоры, делили с ними табачную и житейскую горечь, набирались мудрости терпения. Ребята без обиды попригнули носы, не ответив бабке ни словом. Да и Надеиха, спохватясь, открестилась от своей хулы:
— Простите меня, грешную. Видит бог — с горя так вышло.
Шумскову в самый бы раз перехватить и взять разговор на себя и порешить, наконец, с повесткой. Но тут взбаламутился Васюта-звонарь:
— Радейте, бога для… — и первым потянулся за повторной долей табака. — А ты, Авдеич, должно, на две войны самосаду-то наготовил, а?
— Хватит и на две, и на третью останется. Только ты-то што за вояка? — задвигал бровями старик Ляпунов.
— Эвон ты какой! — взъелся Васюта. — Эт я-то не вояка? Да я еще в четвертом годе, может, один из первых рану-то поимел. Я на Маньчжурке с япошками в штыки сходился, — звонарь вышел на середину горницы и показал, как он это делал.
— И куда ж он тебя пырнул, япошка-то? — кто-то для подначки поинтересовался из мужиков.
Васюта заоглядывался и приказал бабке Надеихе схорониться за занавеску. Распахнул шубенку — а под ней и рубахи не было, — спустил до колен портки и показал застарелое свое увечье.
— Сошлись-то мы с самураем, как по един-команде, и саданули друг в дружку. Я ему в брюхо, а он мне в самый антерес, прости, господи. Я, хоть и выжил, но без всякой выгоды — жаница мне уж было без надобности.
— Еще бы воевал, да воевало потерял, — кто-то отмочил шутку, подзадоривая брехливого звонаря.
Васюта, не обращая внимания на шутку, прибрал одежку на себе, запахнулся в шубу и опоясался веревкой для сугрева.
— Вот те и вояка — не вояка, — он панибратски похлопал по плечу Разумея. Тот брезгливо поежился. Мужики загалдели снова, кому-то чего-то доказывая:
— О, ежели мы сейчас геройствовать начнем да рубахи задирать — счету не оберешься вражьим отметинам: и самурайские, и немецкие, и деникинские, и финские пули щупали нас, дробины кулацких обрезов тоже не мимо летели…
— Чиво и говорить, вся росейская история на мужичьих спинах и боках выписана… В старую Расею пуляли, кому не лень, а в новую еще хлеще норовят…
— Эти раны — под рубахами, не видать. А в душу сколь наплевано? И чужими и своими, да там — потемки, молчит, терпеливая…
— Ну, будя счеты сводить, мужики, — осадил охочих до острых словечек Шумсков. — А то мы, ешки-шашки, и до самоедства дойдем… У нас нынче одни счеты — с Гитлером.
— А этот лютей лютого! — замотал головой Васюта. — У меня его потрет имеица. Я за тыщу верст его узнаю, — звонарь было полез в карман за «потретом», но его остановили. Все не раз видели и помнили старую советскую листовку со штыком в заднице Гитлера, когда туранули его из-под Москвы. Васюта обиделся и стал вертеть вторую цигарку. Мужики обрадовались почину и, деловито покашливая, тоже принялись за курево.
От дыма и людского нагрева оплыли окошки. За ними просторно ликовал апрельский день. Догорал на полях снег последнего отзимка. Над темными и сырыми плешинами обнажившейся почвы зыбился воздух — налаживалось дыхание земли, так нужное людям и будущему хлебу. Небо, захлебываясь синевой, вздымалось все выше и выше, открывая раздолье всему живому. Невидимо где налаживали свои песни давно прилетевшие жаворонки. И все это нелепо вязалось с несуразным разговором лядовских мужиков о паскудной жизни и смертной войне.
В минуту перекурного затишья в избу, как угорелый, влетел Сашка-восьмиклассник, внук Шумскова. Председатель по лицу догадался, что паренек прибежал с хорошими вестями. Знали и другие, с чем мог придти Сашка. В неделю раз, по заданию деда, он ходил за шесть верст на большак, где проходили столбы с проводами до самого района. Там уже работали налаженные после оккупации телефон и радио. Знакомый деду связист помогал мальчишке послушать радио — сообщение совинформбюро. Давал «когти» и наушники. Тот взбирался на столб и подключался к радиолинии. Как могли, записывали на клочках бумаги или просто запоминали, что передавалось о положении на фронтах. И какая ж это была радость для всех лядовцев, когда Сашка прибегал с хорошими вестями!
— Вот, дедушка, последние известия, — Саша положил измятый лоскуток бумаги на стол председателя.
Антон Шумсков, неспешно вздев очки, принялся читать, однако пока молча — так он делал всегда.
— Ты, Захарыч, вез утайки давай! А то горазд кое о чем помалкивать, когда наших бьют. Знаем твои руководящие уловки… Нам уже нечего паниковать — всего понюхали…
Председатель поднял очки на лоб и с упреком глянул на недоверчивых.
— Да тут же — каракули. Должон же я сам-то разобраться.
— Ну, ну, не серчай. Мы так, для острастки. Чтоб как есть…
Шумсков, приладив поудобнее очки, с необычайной торжественностью прочитал:
— Войска Западного фронта за период с 23 марта по 4 апреля освободили от гитлеровцев 161 населенный пункт. Враг потерял убитыми 40 тысяч человек. Захвачены трофеи… — председатель сдернул очки и вздохнул с таким шумом в груди, будто все это он сотворил самолично.
— Братцы, так это ж, выходит, на нашем направлении-то, — обрадованно воскликнул дед Финоген. — Пошло, значит, дело-то. Сдвинулись… Спасибо тебе, Сашок! — старик поклонно поблагодарил паренька.
— Больше ничего не слышно там, на столбах-то? — спросил Антон внука.
— Говорили еще, что ВКП(б) выпустила постановление о весеннем севе в освобожденных районах, — серьезно сообщил Сашка.
— Так что ж ты молчишь? — с непривычным ликованием просиял Сашкин дед. — Значит, семян дадут, значит, и нашему крестьянскому фронту подмога вышла, — закипятился Антон, будто уж и войну одолели и с колхозной безладицей покончили. Отдышавшись, с серьезной строгостью приказал внуку: — Ты чтоб теперь вместе со сводкой с фронта и об этих делах слушал и докладывал, как военное донесение, ешки-шашки.
— Дядя Вася, связист, больше не велел приходить к нему, — ошарашил внук деда. — Его в армию забирают. А без него, сказал он, на столбы лазать самовольно нельзя — как шпиона поймают.
— Вот новое дело, — Антон шмякнул с досады ладонью по столешнице.
— Сами себя боимся, — тут же ввернул словечко Разумей. — Куда вот забарабали учителя Веденей Елизарыча? Человек без проволоки всякой «радио» смастакал. Вещичка не бог весть какая — со шкатулку, а Москву и при немцах слушали. Знали: куда и как фронт качало. Нет же, увезли человека. Вместе с ящичком своим упекли куда-то…
— Ладно, не наше это дело, — пресек нежелательный разговор председатель. — Может, по ученой части куда отозвали человека. Почем нам знать…
— Ладно, так ладно, — махнул шапкой лесник. — Давай, председатель, свои дела решать. Зачем народ собрал?
— Я не собирал его. Он сам собрался, — сердито проговорил Шумсков. Ему вроде бы стало все равно, кто из Зябревых пойдет на фронт. Вспомнился лыжник, и Антон потужил, что взял тогда у него повестку. Пусть бы сам вручал, кому пришлось.
Постояла тишина. Мужики с крестьянской хитрецой выжидали, как повернет теперь разговор их председатель.
— А то ты, Разумей Авдеич, беды горе, не знаешь, зачем сошелся народ. Вон, — Антон кивнул на Николая Зимнего, — твоему Николаю повестка пришла на сельсовет. Вот и горюем-толкуем: не в колхоз ведь, а из колхоза сила уходит…
— Не твоя это власть, Антон Захарыч, кого жалеть, а кого нет, — сдерживая свой норов, старик Разумей налаживался на степенный разговор.
— У нас одна сейчас власть — война! — построжел Антон.
— Вот ее и слухайся! У моего Кольки детей корогод. Это, можно сказать, главный капитал для Расеи, ежели по науке… Ты партейный большевик — знаешь. Не мне учить: детишек растить и беречь надобно — без подросту лесу не бывает… А у Вешка, кузнеца-то нашего, — он годок и тезка моему, — одна душа в дому — жена Мотька.
— Одна голова не бедна, а и бедна, да одна, — в лад Разумею пробубнил дальний родственник Зимка, его крестный — дед Гордя, подслепый старикашка, но острый на ухо и на язык.
— Я об этом и говорю! — обрадовался поддержке лесник и полез в ягдташ. Сыпанул еще горсть табаку на столешницу. Мужики свернули по очередной закурке.
— По совести б оно, конешно, справедливо было и без ругани, — кто-то из мужиков попробовал внести резон в спорное дело.
Председатель, почувствовав свою неправоту, сдался:
— А где Вешок? — вроде бы спохватился он. — Надо послать за ним. По справедливости и решим…
— Поди, найди его теперь, — с недоверием и почему-то шепотом сказал Гордя. — Вся работа его для отвода глаз, чтобы трудодневу палочку черкнули.
— Не скажи! — вздыбился Финоген. — Я вчерашним утренником, по морозцу, за хворостом ходил и сустретились с ним. С парового поля на горбу плуг пер, а лошадь в поводу шла — силы у нее меньше, чем у Вешка оказалось… А ноне утром слышу: с Мотей в кузнице балдабачат — вот и вся справедливость…
Антон Шумсков слышал все! Стук молота и стон наковальни, заполнявшие притихшую деревню, будоражили душу его так же, как сводка с фронта, как добрая весть об освобождении людей из неволи, как звуки ожившей жизни, как надежда на возрождение родной Лядовки. Остановись этот стук — оглохнет деревня от тишины, сотрется разница жизни и смерти. С этой болью в душе и послал председатель одного из парней за кузнецом Зябревым.
Все время молчавшая, бабка Надеиха, собравшись идти топить печь больной соседке, недовольно проворчала:
— Дюже умно и вкусно разжевали — проглотить осталось: кузнеца на войну, а пахать на бабьих горбах будете. Дюже умно… — с порога еще добавила: — Из Вешкова дома-то война сожрала одного. Пхайте другого в пекло, раз души нет…
Кто угнулся, кто в окно уставился — лишь бы не глядеть в глаза Надеихи. Всем памятна гибель отца Николая — старого колхозного кузнеца Ивана Лукича…
Лютовал и вьюжил декабрь, грохотал проходящий фронт. И все было уже на том исходе, когда можно было благодарить судьбу, что и во второй проход фронта уцелеет Лядовка, пересидят в подвалах люди, переждут кромешный лай пушек, которые немцы понаставили на краю деревни, у кузницы и возле избы Зябревых. В какой-то жаркий час, побросав орудия, гитлеровцы покинули деревню, и заступила такая тишь, что слышался вьюжный посвист в жерлах орудий и морозный треск в избяных бревнах. А когда вышли из подвалов, лядовцы радостно ахнули: ни единого пожара на деревне, ни одного фашиста, даже убитого. И не верилось в такое чудо. А над кузнецом даже пошутили, кивая на вражеские пушки и другие брошенные трофеи: как много привалило Ивану Лукичу железца, да какого! Плугам и сноса не будет, ежели из орудийной стали наковать лемехов!
Однако недолгой оказалась эта радость. Через час-другой въехал в Лядовку отступающий обоз. Ждали своих, а пришли опять фашисты. Лошади и сани — нашенские, крестьянские, солдаты — чужие. С обмороженными лицами, одетые по-партизански — в деревенские полушубки и тулупы, обуты в валенки, на головах, поверх касок, — бабьи шали, одеяла, отнятые у населения. Обозники и есть обозники… Глазища злые, но мародерничать вроде бы не собирались. Наоборот попросили селян миром: нет ли на деревне спеца, который бы сумел починить-наладить развалившиеся у них сани? У большинства розвальней посрывались оглобли — перетерлись канатные закрутки. Были и другие неполадки в упряжи. Сами немцы не умели, видно, делать крестьянскую работу, да и рукавицы пугались снять на лихом морозе. Лядовцы показали на избу Ивана Лукича: тот все сладит. Поперек не скажешь и не отмолчишься. И помирать допрежь не хочется — у них автоматы да карабины. Собрал кузнец ящичек с инструментом и поплелся к обозу. Немцы засверкали глазами, как увидели, с какой сноровкой и прилежностью принялся русский старик за починку саней и прочей упряжной оснастки. Мороз — невпродых, а Иван Лукич без рукавиц орудует, обледенелые узлы в голых ладонях размораживает, веревочные закрутки заново ладит да петляет.
— Гут! Гут, фатер! — орут, похваляя кузнеца, солдаты, радуясь неожиданной удаче. Сами себя по бокам лупят, друг об дружку петухами бьются, греются. — Гут! Гут!
— Вовсе не гут так-то — сами жиркуетесь, а лошадям и погреться не даете, — принялся упрекать немцев кузнец. — Хоть бы сена под копыта бросили.
Солдаты не поняли. Тогда Иван Лукич «объяснил» иначе: взял охапку сена из саней, бросил под морду лошади, разнуздал ее, ослабил чересседельник, и та оголодало захрумкала. Зачуяв сено, зафыркали и другие лошади:
— О, яволь! Яволь! — догадались обозники и дали сена другим лошадям.
— Вот так-то, — одобрил Иван Лукич, — теперь идите сами на обогревку.
Объяснил, как умел, и направил солдат в ближнюю избу. Те побормотали меж собой и, оставив часового для пригляда за кузнецом, ушли греться. «Один — не дюжина», — подумал Иван Лукич. Но заволновался, нутром дрогнул, когда он обнаружил в санях мины и взрывчатку. Тут же и пришла мысль, от которой кровь замолотила в висках. Но взял себя в руки и с работой решил не торопиться: может, «накроет» наша артиллерия, а то и пехота или кавалерия настигнет, и смертный груз никогда не сработает. Но конец работе все-таки вышел, и тогда Иван Лукич велел часовому собирать остатнее сено и класть в сани. Сам же принялся подвязывать чересседельники, поправлять потники под хомутами. Как бы походя пробовал прочность гужей, оглобли покачивал — вроде бы все по надобности для дороги. А у самого в глазах мины мерещатся. С виду — хлебные ковриги, а там — смертная начинка… Когда все было готово, Иван Лукич велел караульному солдату кликать своих минеров. Тот снял с плеча карабин и пальнул в небо — подал знак.
— Гут, пан! Гут, фатер! — довольные работой кузнеца, гитлеровцы не скрывали своей радости. Даже банку консервов не пожалели за такую услугу.
Иван Лукич и дорогу показал, как лучше ехать в сторону Плавска, куда им надо было по своему маршруту. И — вторую банку заработал.
— Гут с вами! — тоже вроде бы довольный проговорил кузнец, провожая минеров в путь.
Домой он возвращался усталым. То и дело останавливался, оглядывался на обоз, ходко кативший под изволок к Лешему логу, а там впереди, за Лешим, знал Иван Лукич, накатная дорога кончалась, открывался целик, заваленный непролазными сугробами. Там-то, на горке, и пойдут лошади внатяг…
— Гут с вами! — еще раз пробубнил Иван Лукич и быстрее зашагал к избе. В ящике, поверх инструмента, посверкивали белым железцем банки консервов.
Высматривая из окошек, лядовцы провожали его недобрым взглядом и осуждающе перешептывались меж собой:
— Ишь разважничался, продажная душонка…
— Трудодни какие заработал!..
Иван Лукич слышал и не слышал — через Лядово с большим перелетом летели снаряды. Это била наша артиллерия. Где-то на подходе должна была быть и пехота. Лядовцы снова укрылись в подвалах. Никто и не видел, кроме деда Финогена и звонаря Васюты (они вместе сидели в сараюшке и ждали своих), как в деревню верхами на конях вернулись три солдата-минера и ворвались в избу кузнеца. Вешать Ивана Лукича было не на чем и некогда. Перекрестили его автоматными очередями, запалили избу, погарцевали на лошадях, пока не разгорелась она, и умчались назад. На обратном пути изловчились, изверги, пустить очереди по окошках, ближних изб, а в угловую, на повороте, бросили в окно гранату. Это была давно опустевшая изба Мити-гармониста. Спасать избы никто не осмелился, да и мудрено это было сделать в тот отчаянный час…
Когда из рязанских лесов вернулся сын Ивана Лукича — Николай-Вешок, который скрывался с мужиками, пережидая оккупацию, то вместо избы увидал лишь закоптелый остов печки да скукоженный жестяной конек-флюгерок у порожного камня, который много лет венчал резное крылечко. Жена Мотя порылась в угольях и ничего не нашла из останков мужниного отца, кроме нательного креста. Был он, видно, собственной ковки — неуклюж, великоват размером и не понять, из какого металла. Положила она его в чугунок с угольями и отнесла с Николаем на погост, чтоб хоть как-то означить могилку Ивана Лукича…
В таких вот подробностях и осталась в памяти лядовцев история гибели кузнеца Зябрева, рассказанная дедом Финогеном и звонарем Васютой. Никто потом и не вспомнил, и не признался: кто ж таки надоумил немцев обратиться к Ивану Лукичу за «помощью», кто указал на его избу. И, конечно же, вовсе не узнать, по какому-такому предписанию или приказу простой лядовский старик решился на святой поступок. Отгадка одна: он просто, по крестьянской мудрости, не хотел, чтоб те мины, что везлись немцами в санях, обернулись бы смертью и принесли кому-то погибель. На другой же день освобождения лядовцами обнаружились и сани с минами и оставленная конская сбруя. Все было брошено на первом же взгорке, за Лешим логом. Взрывчатка пригодилась нашим красноармейцам. Сани и сбруя бесценным трофеем достались колхозу. Тут-то и разгадалась загадка и тайна случившегося: на всех хомутах оказались порванными гужи — так ловко надрезал их Иван Лукич, что при первой же натяжке, когда обоз пошел в гору, они полопались и лошади распряглись. Один он знал тогда, зачем так «усердно» чинил немцам сани и кормил коней…