Глава третья

За кострами, что пылали на башенках кладбищенской стены, черной глыбой стояла ночь. Над спящим погостом дегтярно-багровым потолком качалось небо. Лохмы ватных облаков так густо сорили влагой, что невольно хотелось потянуться рукой и выжать из ночи хотя бы глоток воды. Донцов, спросонья вытянув руку из рукава шинели, с дикой ненасытностью стал хватать стылый сырой воздух. Слизывая с ладони влагу, он сгонял жажду, а вместе с ней и сновиденья, в которых в полуношные часы провоевал свою войну во второй раз. Не впервой он в солдатских обрывчатых снах странствовал по старым окопам и дорогам, бил сам и били его, как мог, вместе со своими батарейцами до конца стоял на позициях и сдавал их, когда было невмоготу удерживать. Однако в последних, только что отступивших снах, все повторилось в таких неохватных и жутких подробностях, что перемогал их теперь с неведомой доселе болью и предчувствием еще большей беды и страданий.

Мало-мальски очухавшись, первое, чему поразился Донцов, — исчезновению мертвеца, с которым спал бок о бок. Сквозь сетку терновых сучьев при всполохах ближнего костра, он вдруг увидел, что покойник сидит у его ног и чадит цигаркой. Донцов саданул сапогом в бок приведения и густо выругался. Курящий, поперхнувшись от удара, прокашлялся и, не гневаясь, сказал:

— Эко тебя заспало как, браток. Чисто ангел на печке…

По голосу Донцов узнал Назара Кондакова, бойца с погранзаставы. Выполз из-под терновника и, виноватясь, зачертыхался сам на себя.

— Кошмар! Как черти всю ночь на углях жарили — ни сбежать, ни помолиться…

— Эт не диво… Диво, когда во сне дома побываешь, на своих наглядишься… — мечтательно повздыхал Назар, давясь вонючей цигаркой.

— Где табачком-то разжился? — попытал Донцов пограничника.

— Каким таким табачком, — заоправдывался Назар, — кленовый лопушок надыбал. Свернул — и чищу глотку. Хошь, и ты покашляй, — протянул он вонючий окурок Донцову.

В Ясенках прогорланил первую побудку чудом уцелевший петух. Клонило к утру. Но в кострах еще держался насквозь пронизывающий кладбищенскую тьму огонь. Пленные, лежавшие вторым этажом над покойным миром, были сплошь заметены соломенным пеплом, словно серым апрельским снегом. Умаявшийся за ночь Речкин, приткнувшись к железу ажурного распятья над богатой могилой, убито спал, навалив на свою грудь санитарную сумку красным крестом вверх. Бинтовая повязка сползла со лба к подбородку, и во сне он жевал ее, как ребенок тряпицу с хлебной сладко-кислой начинкой…

Денис Донцов и Назар Кондаков, жалеючи поглядывая на мятежного «капрала» и на всю шинельную братию, перешептываясь, всерьез ломали голову: как это так, на огни костров за всю ночь не налетел ни один самолет? И сошлись на том, что немецкие летчики точно знали, что это «свои» костры, а наших самолетов возле самого фронта уже не было, и хватало их, видно, лишь для боевого охранения самой Москвы.

Восход, хотя и не с таким напором, как по лету или весне, но также неминуче из далечного далека накатился и на Ясенское окрестье. Рассвет молочно цедился сквозь туманные дали и топленой пленкой крыл некошеные полосы ржи и редкие копны, где она была сжата. Первосвет разбудил невыспавшихся кладбищенских птиц, ночевавших на сей раз в поле. Пролилось рассветное молоко и на погост, на мертвецки спящих солдат. Сами собой сгасли костры, и остатний дым пластался по закрайкам кладбищенской стены, путался в цепкой паутине кустов терновника, под тяжестью мокрого ветра поземисто расползался по окрестной травяной дурнине. Распарывая сонную тишину, конвойный у ворот громыхнул из винтовки в небо. Это означало: подъем!

Всполошившийся Речкин прокричал эту команду в голос и, не чая себе и другим спасения, заметался из угла в угол погоста, будя заспавшихся пленных. При этом он догадливо стращал тех, кто намеревался притвориться умершим: «мертвых» немцы будут проверять сами! Умерших от ран оказалось немало и был соблазн затаиться среди них, переждать, а потом и совершить побег. Речкин оказался правым: когда живых вывели за ворота кладбища и выстроили в колонну, готовя к маршу, двое автоматчиков «крестили» очередями тела оставшихся на кладбище пленных. Но их действительно еще ночью доконали собственные раны. Были ли среди покойников затаившиеся живые — так никто и не узнал…

* * *

Кладбищенский сторож Труфан долго слал знамения вослед уходящей колонне, крестился сам и вполголоса вымаливал милость: «Спаси и помилуй их, господи!» А когда полевой проселок увел солдат за изволок и скрыл их, старик вынес на руках Шанхая за кладбищенскую стену и закопал его. Смахнув слезу, сторож поплелся в Ясенки, чтобы позвать народ и всем миром придать земле убиенных…

* * *

Тележную ясенскую дорогу колонна прошла не спеша. Немцы особо не подгоняли, и солдаты шли спрохвала, шли как шлось. И когда выбрались на большак, движение оставалось посильным даже для изнуренных и раненых. Да и конвоирам вроде бы тоже торопиться некуда: сами целы-здоровы, и это вполне устраивало их. Колонна продвигалась на юг, в сторону Плавска. Как и вчера, встречь пленным, без малой убыли тянулись немецкие войска — подтягивались тылы и резервы пробившихся к Туле передовых частей. Вся эта силища удручающе действовала на души бойцов, и сам собой сбавлялся шаг, растягивалась колонна, обессиленные все гуще сбивались в хвост, чем немало раздражали замыкающих конвоиров. На первых километрах, однако, они относились к этому терпимо и даже заставляли здоровых помогать раненым.

Но через час ходу случилось совсем неожиданное. Чуть ли не над самой дорогой, по-над колонной пленных, на высоте, когда ясно различались и кресты и звезды, в воздушном бою схватились два истребителя: «мессершмитт» и русский «ишачок». В том «колесе», какое они крутили, гоняясь друг за другом, нельзя было понять, кто кого одолевает. Колонна остановилась. И пленные и немцы-конвоиры, поразинув рты, наблюдали за поединком. В числе тех и других находились нетерпеливые и на свой ум и глаз орали в небо, как бы поучая, что кому делать чтобы «срезать» противника. Что кричали немцы — никому не понять. Пленные же, словно позабывши, кто они и где они, трехэтажно матерясь, кричали, насколько хватало зла:

— Бей гаду!

— Заходи в хвост!

— Подсыпь свинечку в мотню ему!

— По мотору лупи, по мотор-р-у!

Куда ударил наш летчик, нельзя было понять. Только и правда — на каком-то извороте «мессершмитт» задымил и, завалясь на правое крыло, заскользил к земле. Истребитель разбился в километре от дороги, и земля простонала, словно от многотонной бомбы. Немцы, ехавшие к фронту, с запоздалой заполошностью из всех стволов открыли шквальный огонь по «ястребку». Однако, летчик, отвалив в сторону от дороги, на птичьей высоте увел машину долой с глаз, будто его и не было.

— Ну, теперь, сволочи, на нас отыграются, — проговорил Назар Кондаков, шагавший в одной тройке с Донцовым и Речкиным.

Так оно и вышло. Колонну заторопили — надо было наверстывать упущенные километры. А вскоре в хвосте раздались выстрелы. И всем было понятно, что немцы избавлялись от самых ослабевших раненых, которые не выдюжили ускоренного марша…

Под затяжелевшей шинелью все нестерпимее зудело раненое плечо у Донцова, колюче саднило под ногтями раздавленных пальцев, молотильными цепами колотила в груди и в голове кровь. Воедино все-эти незначительные боли сматывались в клубок непереносимой досады на то, что никак и ничем нельзя ответить на выстрелы конвойных или хотя бы как-то предотвратить их. Шинельные спины, что мельтешили перед глазами Донцова, нагоняли уныние и смутное предчувствие — каждый из идущих на любой версте, на каждом шагу может споткнуться и пасть от пули, посланной ему в спину.

На всем пути до Плавска, где, по догадкам, предполагалась очередная ночевка, колонну останавливали только дважды. На этих коротких привалах досуха испивались деревенские колодцы, и пленных гнали дальше — без роздыху, без куска хлеба.

* * *

На перевале дня колонна вошла в оккупированный Плавск. На окраинной слободе она непомерно растянулась, сбавился шаг, опасно поломался походный порядок. Но вины пленных в том не было. Заторы машин, бронетранспортеров, скопище немецкой пехоты, тыловой и санитарной обслуги — все как в любом прифронтовом городе. Вошедши в город, конвойные проводили колонну пленных с особым доглядом и повышенной бдительностью. И как раз в этой ситуации у Донцова вновь ожила мысль о побеге. Уж если здесь, в плавском окрестье, не помогут, как говорится, родные стены, то на дальнем пути нечего было думать об освобождении. Говорить об этом с Речкиным Донцов опасался. Назар Кондаков заколебался, стараясь остеречь сержанта от верной гибели.

— Денисушка, не горячись — не тот момент, браток. Видишь, немчуры сколько — и кулака не просунешь, а ты головой норовишь…

И снова Донцов со своей думой о побеге остался в одиночестве. Да и горячиться в этом деле было действительно рискованно. Все избы Замостовки (Донцов помнил: так называлась северная окраина Плавска) были забиты солдатней, палисадники и придворья — боевой техникой. Уловка немцев проста и надежна: свои своих пожалеют — бомбить не станут… Сами плавчане, однако, разуверившись в какой-либо защите, перемогали беду и страх кто как мог и где мог. На идущих мимо изб пленных они глядели с ужасом, страшась подойти к ним и подать кусок хлеба или кружку воды. Лишь одна старушка, выкарабкавшись на обочину большака, бесстрашно крестила щепотью «сынов» и одаривала «счастливчиков» картофелькой из прикопченного чугунка, словно просвирой в святой день. Осеняла, кормила и тут же лила слезы. Донцову, шедшему крайним в своем рядку, тоже досталась теплая картофелина, но вместо «спасибо» он вдруг стал жалеть старушку:

— Ты, мама, не плачь. Дюже много нас — слез не хватит…

— Нас столько же, сколько и вас, милый сыночек. Оборони вас бог! — смиренно благословила старушка.

Чугунок вмиг опустел, но она продолжала стоять и заглядывать в лица пленных, словно отыскивая своих кровных. Конвоиры отнеслись к старушке с солдатским достоинством и не сгоняли ее с дороги. И та, свалив с головы на плечи полушалок, стояла с непокрытой головой пока серая колонна не сошла вниз, к реке, смешалась там и расплылась в заплаканных глазах матери…

Конвойные, подведя колонну к речке, словно скотину на водопой, дали послабление, и пленные, забредая чуть не по колено, ненасытно нахлебывали, кто чем мог, измученную сапогами воду, утоляя жажду и запасаясь питьем впрок. Ожидая своей очереди, чтобы наполнить флягу, Донцов, вдруг вспомнил о картофелине, что подала ему старушка. Он держал ее в кармане шинели, зажав в кулаке, словно греясь ее домашним теплом. Прошагав с полверсты, он так и не улучил момента, чтобы проглотить ее тайком от шагавших рядом Кондакова и Речкина. И теперь, чтобы хоть как-то согнать с души стыд, Донцов противно для себя захорохорился:

— Братцы, а ведь у нас закуска имеется! Перед водицей и попотчуемся.

Донцов разломил на три дольки картофелину и стал оделять товарищей. Те для блезиру заотнекивались, но свою долю приняли.

Гнать пленных дальше немцы не торопились. Видно, ожидали каких-то распоряжений. Случился неожиданный привал, и правый берег тут же устлался серыми телами, словно пленных покосили из пулеметов. Донцов, опомнившись, стал оглядывать берега родной Плавы, заутюженные вражескими танками окопы и траншеи недавней линии обороны, откуда недели полторы назад он с горсткой уцелевших бойцов, вопреки грозным приказам, командования и пламенным воззваниям политуправленцев, отступил, оставил врагу позиции и свои родные места…

Вместо изорванного чугунного моста теперь по обе его стороны стояли два деревянных, прочно сколоченные немецкими саперами из сосен и дубов местного парка. На обоих мостах стояли часовые и регулировщики. Донцов невольно сравнил, что по верхнему мосту, в сторону Тулы, войска валили гуще — значит, наступление продолжается. Перекинув взгляд на левый берег, он тут же наткнулся на каменную глыбу постамента памятника Сталину. На ней все еще стояли, будто на просушке, здоровенные сапоги вождя. Чуть поодаль от постамента высилась никем не тронутая с тех дней горка мотков и бобин колючей проволоки. Но больше всего забередило душу, когда сержант увидел под берегом высунувшиеся из воды сошники станин своей пушки. После взрыва мельничных плотин в низовье Плавы случилась обмель — вода слегка отошла от берегов и обнажила захоронку Донцова. Поискал он на береговом взлобке и могилу политрука Лютова, да не нашел — она тоже была запахана гусеницами танков. Обо всем пережитом с десяток дней назад надо было бы рассказать Назару Кондакову и даже Речкину, чтоб знали, что и он, артиллерист Донцов, не так уж и сразу поднял руки перед всесильным немцем, не так уж проста и его дорога отступления. Но говорить об этом было несносно больно, да и вряд ли это могло удивить или разжалобить кого-либо из тех, кто делил теперь с ним одну судьбу. Плен подровнял всех — и отважных, и ослабевших духом…

Надо всеми мыслями Донцова, однако, главенствовала самая жгучая — о побеге. Немцы-конвоиры, хотя и дали послабление — пленные вольно разбросались по берегу и кучковались они группами, как хотели, Донцов, однако, пока не мог отыскать той единственной лазейки, которая бы вывела его на свободу. Неподалеку от переката, где речка поворачивала вправо, там, знал он, вросши в береговой уступ, покоились развалины старинной мельнички. Местечко подходящее — скроет любого беглеца, но как раз на той черте привала пленных стояло больше автоматчиков, чем в других охранных точках.

— Ты, Денисушка, не туда зенки пялишь, — солдат Кондаков, как бы ненароком, снова отвел Донцова от намерения бежать. — Вон куда гляди, — он показал рукой в сторону нижнего моста.

Солдаты, кто поживее да повыносливие, вытягивали из реки полузатопленную полевую кухню. В ней, как и надеялись пленные, обнаружилась жратва. Полкотла пригорелой «шрапнели» с кусками солонины в малые минуты было расхватано теми, кто побойчее и поухватистее. Горстьми, уцелевшими котелками и ложками, консервными банками, а кто и пилотками, вычерпывая затхлое и прогорклое от времени хлебово, удачливые солдаты поедали его с такой поспешностью, словно каждый это делал в последний раз в своей жизни. Горестно было смотреть на эту необычную трапезу, хотя и самого Донцова и Назара подмывало в душе побежать к кухне и урвать свою посильную долю.

Конвоиры, получив, наконец, распоряжение, подняли пленных к очередному переходу. Через мост колонну прогнали быстрой пробежкой, чтобы не занимать надолго переправу. Донцов, миновав мост, преднамеренно стал отставать, чтобы занять место в предпоследних рядах. Кондаков и Речкин, чтобы как-то ближе держаться к надежному человеку, тоже не рвались вперед.

Взойдя на церковную гору, направляющие конвоиры свернули голову колонны в ворота каменной ограды храма. Всем стало ясно, что тут определена очередная ночевка пленных. Хорошо ли, плохо, но кто-то попадет под крышу и в затишок от ветра — куда лучше, чем прошлая ночевка под открытым небом на кладбище. Такое «благо» не устраивало, однако, Донцова: белокаменная церковная опояска трехметровой высоты виделась крепостной стеной, преодолеть которую было невозможно даже без охраны. Затужился Денис, гадая, что можно предпринять, чтобы не оказаться в западне.

К его утешению, в храм и в пределы церковной ограды вся колонна не вместилась. Вторая ее половина, более тысячи человек, оставалась без пристанища. День шел на убыль — далеко не уведешь вконец изнемогших людей, готовых на любой отчаянный поступок. И немцы понимали, что одними автоматами это отчаяние не погасить. Скоро, однако, место было найдено и для остальных.

В полуверсте от церкви, на том же большаке, стояла старинная школа, выстроенная еще в прошлом веке местной княгиней-меценаткой. Но сама школа могла вместить лишь уцелевших раненых — их оставалось в колонне чуть более сотни. Однако при школе, некогда поражавший своей прелестью, располагался парк. Сюда-то немцы и загнали пленных. Но это не кладбище в стороне от дорог. И костров не распалишь — в городе огромное скопище войск, для авиации цель верная. Вот тут-то и случилась прискорбная шутка, от которой Донцову свело скулы, будто от контузии. Та самая колючая проволока, которая полторы недели назад была подвезена к линии обороны для сооружения заграждений от немцев, теперь же как нельзя лучше сгодилась для самих же немцев. Отобрав с полсотни красноармейцев, они отправили их за проволокой. В дело ввязался Речкин и как «переводчик», и как санинструктор. Он совершенно искренно, как показалось всем, стал заботиться о том чтобы на тяжелую работу шли более выносливые, которые бы не оплошали под тяжестью и не были пристрелены конвоирами. Когда стало очевидным, что сопровождать команду собираются только двое немцев, Донцов ошалело бросился в строй отобранных «силачей».

— Куда тебя несет?! — воспротивился Речкин. — У тебя же ранение…

— Ты в чужой противогаз нос не суй, — не без озлобления прошептал Донцов. — Дыши в свой. Понял?

Да, Речкин «понял», что Донцова он видит в последний раз — в любом случае: и при удаче, и если прикончат его при побеге. Догадался и Назар Кондаков. На сей раз он не удерживал артиллериста. В знак доброго напутствия солдат-пограничник прощально толкнулся плечом в плечо Донцова, а тот в ответ — сунул ему в руку горстку плавских желудей…

— Это тебе за верность! — только и сказал Денис Назару.

* * *

Сержант Донцов в лагерь не вернулся. Спрашивать о нем Речкин не решился: что могли подумать о нем самом бойцы, если даже кто-то и заметил исчезновение какого-то сержанта? Побег — всегда тайна! Но душу санинструктора раздирало двоякое чувство. Первое, это — зависть: на свободе оказался не он, а кто-то другой. Второе, в лице Донцова он потерял опору, какую не сразу можно заменить. Нахождение рядом с тобой бесстрашного человека в солдатской жизни есть гарантия сохранения и твоего собственного достоинства, и самообладания. К двум этим чувствам, правда, примешивалось и еще одно ощущение — честолюбивая обида на жесткие слова Донцова: «Дыши в свой противогаз!», то есть не суй носа, куда тебя не просят. Что это: недоверие или злоба отчаявшегося человека на то, что не разделили его риска? Но это было не столь важно: обидных слов Донцова никто, кроме самого Речкина, не слышал, и это его успокоило…

* * *

Бобины и катушки с колючей проволокой с берега были перетасканы пленными к школьному парку довольно быстро, и работа закипела. Надо было до наступления темноты по всему периметру обнести парк проволокой в человеческий рост высотой. Вместе с проволокой от запаханных гусеницами окопов понатаскали лопат, малых пехотных и саперных, с нормальными держаками, и с полдюжины топоров, на которых рубились и гнулись скобы для крепления проволоки к деревьям. Лопатами отобранная команда рыла в углу парка яму для отхожего места. Из школьного дровяного сарая выволакивался хлам — старые поломанные парты и книжные шкафы, столярные отходы и ребячьи модельные поделки аэропланов, дирижаблей, кораблей и танков. Все подходящее шло на огородку лагерного нужника. Сам дровяной сарай предназначался сначала для раненых и больных. Но потом немцы передумали, вроде бы сжалились, и под лазарет отвели второй этаж школы. Эта деревянная часть здания была больше разбита и для самих немцев она, видно, не годилась. В нижнем кирпичном этаже расположилась караульная служба создаваемого лагеря советских военнопленных.

Догадаться было трудно, почему вдруг немцы решили расположить этот лагерь в прифронтовой полосе, не погнали пленных в глубь тыла, а то и в самую Германию? Красноармейцам думалось разное: то ли немцы и в самом деле предчувствовали близость победы над Москвой, а значит — и конец войны; то ли уж так много пленено русских, что их некуда было гнать и нечем кормить. И не было, в конце концов, никакой разницы, где подыхать пленным с голоду и где гибнуть от расправы… Однако в сию минуту никому не хотелось — да и не было таких сил — идти дальше, рискуя на любой версте пасть от изнеможения или от пули конвойного. Потому каждый, кто еще сравнительно стойко держался на ногах, податливо, с какой-то гадливой для себя услужливостью делал то, что приказано делать по устройству лагеря.

Санинструктор Речкин, этот «гут-рус-капрал», как его теперь ехидно величали сами красноармейцы, довольно ловко лавировал между немцами и своими соплеменниками. Для немцев он оказался подходящим в данной ситуации переводчиком, через которого они отдавали приказы и распоряжения по устройству лагерного становища. Кое-как переводя на русский язык эти приказы, Речкин от себя напускал еще больше страстей, чтобы работы действительно шли быстрее, ибо время заметно клонило к вечеру. От себя же для пущей важности привирал, что германские власти обещают: как только будет наведен порядок в лагере, его передадут под наблюдение международного Красного Креста и наступит сносная жизнь «по международному праву». Никто об этом праве и слыхом не слыхивал, но хотелось верить, что так и будет, как обещает Речкин, и тем скорее, как скоро лагерь будет обнесен колючей проволокой и наведен надлежащий санитарный порядок. В заслугу Речкину бойцы ставили и то, что он сумел уговорить немцев позволить прикатить из-под берега армейскую кухню с водой, чтобы хоть малость облегчить существование пленных — цену кипятку знает солдат, хвативший окопного лиха.

Речкин, хотя и представлялся в глазах немцев «рус-капралом», одним из командирских чинов советских пленных, он, однако, и сам не чурался работы, чтобы красноармейцы не косились на него, как на задрыгу, на ублюдка лагерной власти. Притулившись к завалинке дровяного сарая, он рубил на топоре проволоку на двухвершковые кусочки, из которых гнул крепежные скобы. Назар Кондаков накладывал их в каску, словно в туесок, и разносил тем, кто крепил колючую проволоку к деревам. Эту довольно легкую работу Речкин поручил солдату-пограничнику не только из-за сострадания к пожилому и ослабшему человеку, а больше потому, чтобы тот был рядом с ним. После побега Донцова Речкин остался в одиночестве, как и всякий из всей «тыщи» пленных. Ни одного из остатков своей роты, с кем он был пленен в Ясной Поляне, он не нашел в этой «тыще», что его страшно напугало. Видимо, его бывших сослуживцев еще раньше загнали в церковь. И теперь Кондаков для него оказался как бы самым близким человеком. Речкину, должно, было необходимо и покровительствовать рядовому бойцу и одновременно возвышаться над ним. Это усладно тешило его честолюбивую натуру. То он, как бы для виду, при конвойных, покрикивал на Кондакова, как и на других, чтобы ходче шла работа, то вдруг снисходил до панибратства и жалеючи дозволял лишний раз «перекурить». Курева, однако, не имелось, и Назар при таких «перекурах» валился с ног и убито засыпал. Речкину же в эти минуты становилось не по себе — не за тем жалел солдата и давал ему отдых. Старшине хотелось поговорить — не важно о чем, лишь бы не быть одиноким.

— Вот ты, боец Кондаков, — тормошил он полусонного солдата, — отступал от самой границы. А скажи, много ли наших красноармейцев сдаются в плен?

— Сколько сдаются, не считал и не видал — врать не стану, — через силу отвечал Назар. — А чую, что там нашего брата — мильены… В плен ведь, мил-человек, не сдаются, а попадают. Как вот ты да я влопались…

— Ты о миллионах не паникерствуй, боец Кондаков. Наша паника только врагу на руку, — всерьез предупредил Речкин.

— Да на какую мы немцу «на руку»? Ему легче убивать нас, чем в плен брать. Больно, начетисто им и кормить и охранять нашего брата.

Назар судил жестоко и просто:

— Вот нас, бедолаг, тут почитай тыща, а то и боле. По сухарю — тыщу сухарей, а ежели еще по половнику похлебки — море сподобится! А все мильены, какие попали в плен, так и океян выхлебают и саму Германию сожрут с потрохами… Нет, немец, он мудер, сволочь! Вот мы к вечеру сами себя опутаем колючкой — он и посмеется да всех и изморит голодом.

— Не паникуй, Кондаков! А то насчитал: мильены, океяны, — передразнил старшина пограничника. — Верховное командование примет меры и освободит нас — верить надо, а не панику сеять… Вот погляди, Кондаков, с какой верой стояли до конца настоящие защитники, — Речкин показал нарезанные ножом слова на топорище: «Прости. Россия-мать. Не устояли. Политрук Лютов».

Назар вздохнул и ничего не сказал. Речкин принялся скоблить железякой нарезанные слова, чтобы вдруг не дознались немцы и не приняли за большевистскую пропаганду среди пленных.

— Окснись! Што ты сотворяешь, безбожная твоя душа? — вскричал Кондаков, вырывая топор из рук старшины. — Может, это последняя молитва человека. Покаяние! А ты кощунствуешь…

Речкин не понял гнева солдата и, чтобы сгладить возникшую стычку, несуразно заоправдывался:

— Россия, она, конечно, простит, но как бы вообще… А разбираться с живыми — кого прощать, кого карать — будут конкретные люди особых органов. И тут уж никак иначе…

— Уж ежели окруженцев нынче за «своих» не считают, — завздыхал Кондаков, — то нам, побросавшим винтовки и поднявшим руки, знамо дело, повыше счет предъявят.

* * *

Речкин, тюкая железякой по топору, рубил проволоку и тревожно поглядывал на бойцов, разматывающих с бобин «колючку». Туда же пялил печальные глаза и пограничник. Не стерпел, сказал:

— В «родную» пеленаемся — не в трофейную!

Санинструктор не сразу понял, о чем речь. Тогда Кондаков ткнул пальцем в печатку на бобине, где тавром чернели слова: «Ст. Тайшет. Пересыльный пункт № 1».

— Сам-то я почитай оттуда, с таежных краев. Дело знамое…

Речкин встрепенулся, будто перед ним явился не военнопленный Кондаков, а зэк — из «врагов народа». Осторожно спросил:

— И по какой же статье пришлось?

— Бог миловал — без «статьи» жизнь прожил. Родился там. Работал. На чугунке путейцем вкалывал. Насмотрелся на «врагов народа» вдосталь — досель в глазах проволока, как вот сейчас, да живые мертвецы на ногах… Никакого счеты им не было — одна половина России загоняла за проволоку вторую свою половину. И никто никого не мирил, ни жалел, ни жаловал.

— Врагов не считают, а…

Санинструктор вовремя осекся, не договорив слова «уничтожают», дабы не травить душу Кондакова. Он уже понял, что набожность старого солдата, его христианские чувства не позволят ему думать иначе, чем он думает и о тех, кто оказался за проволокой в родной российской тайге, и о тех, кто опутывает себя этой же проволокой в неприятельском плену. И там и там русский человек оказался врагом собственного народа. Но Речкин, не давая себе полного отчета, что теперь и он через час-другой окажется за проволокой, все еще представлял себя защитником народа от его же врагов. Временами в нем все еще вскипала обретенная в студенческую пору спесь — ведь он готовился стать юристом-следователем по «противонародным делам». И сейчас, не понять зачем, он с упредительной уловкой и как бы шутя спросил Кондакова:

— Ты что же, выходит, против защитных мер советской власти?

— Каких мер? — теперь уже не понимал солдат Речкина.

— Ну, тайга там, как ты говорил, проволока, сторожевые вышки и все такое…

— Нет, мил человек, не я против власти, а она против меня…

Речкин, поморщившись, возразил:

— Так не могло быть, чтобы власть против тебя пошла. Для этого криминал нужен.

— Чего, чего? — взбудоражило Кондакова непонятное слово, и он, горячась, стал защищаться: — Да никакого криминала у меня сроду не было. Стеганый ватник — всего-то делов. С плеч покойного отца еще. И я лет пять таскал, не снимая. Тряпье одно — заплата на заплате… Его-то я и бросил девке. Бабий этап гнали. Крайней осенью дело было — уже морозец погуливал вовсю, носы мочил да красил. А одна девчушка, годов семнадцати — не боле, в летней кофтенке бежит-трусится — глядеть больно. Титечки руками защитила от холодяки, а сама вот-вот из кофточки выпадет и богу душу отдаст… Ну, не стерпел я, стянул ватник с себя да и ей на плечи. Конвойные поначалу не возражали, даже похваливали: ишь, женишок сыскался! Смеяться-то посмеялись, но из колонны назад не выпустили — до пересылки прогнали вместе с бабами. А там — к следователю на допрос. Поизмывались, конешно, и надо мной и над девкой. Она, оказывается, по шпионской статье шла. Меня тоже всякими «статьями» постращали, однако отпустили — бог миловал. Но не этому обрадовался я, а что ватник мой при ней оставили. Может, выживет и спасется… Вот такая катавасия приключилась, а ты мне: криминал! Шубу какую придумал… За дырявую фуфайку чуть за «колючку» не угодил — вот она родная-то власть какая!

— Причем тут власть? — по-прежнему упрямился Речкин. — Порядок есть порядок…

— Вот от такого-то порядка я и удрал добровольцем в Красную Армию. Тем, может, и спасся. В пограничники напросился, чтоб подальше от тайги с проволокой, от энтих самых «врагов»… Отслужив действительную, опять убоялся домой ехать — на сверхсрочную службу остался, старшим конюшенным на погранзаставе. Да вот опять незадача — война вышла… Она-то и начала ровнять всех. А у войны, как ты видишь, свои порядки!

Речкину крыть было нечем. Скрепя сердце, он приказал нести каску с нарубленными скобками к бойцам, которые тянули и крепили проволоку по окраинным деревам парка. Кондаков нехотя поплелся к солдатам. Тошно было глядеть на их работу: руки, изодранные в кровь, не слушались, немцы, тыча дулами автоматов в спины пленных, торопили доделать дело до темноты. И добились своего — часа через два ограждение было закончено. Уже в вечернюю сутемь пленные были загнаны в парк, расставлены часовые на нужных местах, и в лагере наступила относительная свобода. Для немцев было теперь все равно, что могло случиться за проволокой, в серой массе русских невольников. Речкин же, потерявший без них «власть» над своими сопленниками, тоже остепенился и зажил сам собой, обдумывая, как в этом скопище очужелых друг к другу людей определить и свою судьбу. Он ясно видел, что в лагере еще не могло быть никакого организующего начала, и каждый пленник принадлежал сам себе. Вконец ослабевшие солдаты, выбрав в парке места поглуше, зарывались в палую листву и отдавались сну и беспамятству, не заботясь ни о какой судьбе, ни о самой жизни. Бойцы, что работали с колючей проволокой, маялись от ран на ладонях, искали уцелевшую с лета крапивку позеленее, нажевывали ее и горькой кашицей унимали кровь и боль. У кого что оставалось еще из жратвы, поедалось скрытно друг от друга, чтобы не травить души других и не разжигать зависть. Большая же часть красноармейцев держалась довольно стойко — была на ногах, думала о предстоящей ночевке. Парк — не кладбище и тут можно было найти чем укрыться от ночной стужи. В этом помог топор, который Речкин сумел пронести за проволоку. Другие топоры и лопаты немцами были отобраны у пленных для верной безопасности. В лагере дозволили оставить лишь один топор для кухни.

Первыми из деревьев школьного парка были раздеты донага четыре ели, которые зелеными пирамидами возвышались в центре лесного массива. Молодые солдаты, те, что половчее, взбирались на стволы и топором крушили лапник. Он шел на подстилку, им же можно было укрыться от холода, который уже, как в предзимье, до озноба пробирал бока сквозь шинели.

Как бывалый таежник, Кондаков подучивал неумех строить шалаши и сараюшки, экономнее расходовать лапник, чтоб хватило его на большее число людей. Он же посоветовал собрать все шишки и беречь их впрок.

— Белок заманивать, что ли? — кто-то съерничал над непонятной затеей.

— Жить захочешь — поймешь, — назидательно проворчал Кондаков. — Это, братцы, отменный чай и лекарство…

Пограничник выбрал с пяток шишек, понес к кухне и бросил в котел. Вызвавшиеся поварить у чудом добытой полевой кухни не возражали, посчитав, что еловый взвар придаст кипятку и аромат и пользу.

Кипяток ждали все, но каждый понимал, что не всем достанется даже по глотку. И потому ближе к кухне держались те, кто имел хоть какую-то посудинку — котелок, кружку, консервную банку или фляжку. У кого ничего не было, держались в сторонке, чтоб не травить аппетит на нечаянный «ужин», но втайне надеясь, что кто-то из сердобольных поделится с ними по-братски.

Когда было покончено с елями, топор загулял по декоративному кустарнику, который кучерявой лентой тянулся вдоль аллей, местился куртинками на малых опушках. Жасмин, боярышник, вересок — все шло в дело, на обустройство ночлега. Топор переходил из рук в руки, и Речкин с тайным удивлением наблюдал не затем, как работали пленные, а как они, прочитывая слова на топорище, никли головами, тупились взглядами, словно покаянные слова были начертаны не неизвестным для них грешником, павшим в бою, а ими самими, еще не получившими последнюю пулю. О том думалось, но о том и молчалось. «Россия-мать, прости — не устояли…» — будто за всех «неустоявших» поставил свое имя политрук Лютов под этим покаянием. Только теперь старшина Речкин согласился с солдатом Кондаковым: да, это была святая человеческая молитва!

Но Речкина эта молитва больше напугала, чем усовестила. «Надо стоять! Во что бы то ни стало выжить! — скомандовал он себе. — А Россия простит и живых…» Он отыскал Кондакова, который наставлял молодым бойцам, как ладнее и надежнее городить жилища — шалаши, сараюшки, и отозвал его в местечко, где поглуше. Умостившись за спиной дремучей березы, Речкин дружеским тоном спросил солдата:

— А как сам думаешь ночь коротать?

— Да хоть тут вот, под этой старухой. — Назар похлопал рукой по корявой березе. — Я таежник, мил человек, не пропаду. Ты о себе думай.

— Мое место, понимаешь ли, возле раненых. Мне к ним, в школу, надо бы пробраться… Без моей помощи им худо там…

— Так и просись туда. Ты же, я слухаю, на ихнем-то языке ловко собачишь — небось, поймут и пожалеют. Немец-то — немец, но он тоже человек.

— Мне и тебя жалко, — с чувством повздыхал старшина. — Нам бы вместе держаться…

— У меня кровь не капает, — успокаивал Назар санинструктора, — и бинтов твоих мне пока не надобно. Ты лучше раненым ребятам подмогни — они тягчее бедуют.

— Чудной ты, Кондаков, я смотрю: ничего нет у тебя и ничего не нужно…

В то самое время вскипел котел. Заклокотала и толпа возле кухни. Серая масса, в не одну сотню шинелей, воздев над головами руки с котелками и банками, перла, словно на приступ, к столбу белесого пара, напорно валившему из котла в затемневшее небо. Самозваные повара, взобравшись на подножку кухни, взывали обезумевших к милости и порядку, матерились, грозились опрокинуть кухню и ошпарить всех ненасытных. Кто-то из догадливых припугнул более серьезно:

— Братва, немцы!

Толпа вмиг обмякла, поослабла, словно и впрямь на головы солдат плесканули крутого кипятку. Немцы же, стоящие на карауле и наблюдая необычную картину, ржали во все глотки, не пытались вмешиваться в заваруху, затеянную русскими.

— Гогочут, лиходеи, — с досадой проворчал Назар, кивнув в сторону часовых. — И наши тоже — театр сустроили. Кому на потеху?… Пристыдил бы их, старшина, может, тебя послухают. А то ведь поизведут друг друга…

— Там командиры повыше меня сеть, — стал отговариваться Речкин, — пусть они и наводят порядок. А с меня хватит — в прошлую ночь на кладбище накомандовался.

— Я вот и говорю: тебя-то слушались.

— Послушаешься, когда рядом со мной конвойные автоматчики были. А теперь — словами одними порядка не навести мне.

И чтобы как-то больше не говорить об этом, Речкин, порывшись в санитарной сумке, достал сухарь и с оглядкой сунул в руку солдата:

— Это тебе за твою душу! Хороший ты человек, Назар Кондаков.

Пораженный милостью, Кондаков не скоро нашелся, чем ответить.

В голодный час сухарь не имел цены. И платить ему было нечем. Душа тоже не плата, не ровня в тугую минуту сухарю. И, смутившись, солдат вернул сухарь санинструктору. Тот, понимая натуру Кондакова, нашел более подходящий выход:

— Бог велит пополам делить! Так ведь у верующих?

Речкин разломил сухарь, и Назар принял дареную половину. Санинструктор затем вытянул из сумки плоский командирский котелок и алюминиевую кружку.

— Выбирай, что тебе, а что мне, — нежадно предложил Речкин.

— Я гляжу, старшина, у тебя запасцы с прицелом: что для войны, что для плену — все в одинаковом достатке и порядке.

Кондаков, выговаривая Речкину, и сам не понимал себя: то ли он шутя завидовал ему, то ли с отвратной ехидцей высмеивал его, но кружку принял и сунул в карман шинели.

— Котелок тебе нужнее. Я — один, тебе же поить-кормить раненых, — тут уж Кондаков говорил с пониманием и всерьез.

Все было сказано и поделено по справедливости, но к главному Речкин еще только искал подходцы.

— Идти мне к раненым надо — ты хорошо понимаешь. Но для меня это — смертельный риск…

— Дык мы тут все в одной проволоке, при одних караулах, — попытался рассудить и успокоить старшину Кондаков. — У тебе же и красный крест на сумке — какая-никакая, а подстраховка. И труситься не резон тебе.

— Боец Кондаков, дорогой друг Назар, — перешел на шепот Речкин. — Да, на моей сумке красным крест, но у меня есть как бы и второй «крест»! — партбилет… за первый помилуют немцы, за второй как пить дать, — казнят!

С дрожью в руках Речкин вытянул из-за голенища сапога сшитый из лоскутка плащ-палатки бумажничек и легонько потряс им, словно там упрятан миллион ассигнаций.

— Пойми, друг, тут — весь я: и жизнь и смерть моя.

— Так и храни то и другое, коль так. Не полезут же немцы в твои сапоги, — простодушно судил Кондаков и, как мог, стал утешать: — Не муторься ты дюже-то. Негоже так-то командиру.

— В том-то и дело, что не рядовой я.

— Ну и не генерал еще и не комиссар, чтоб допросы с тобой вести, — начал сердиться Назар.

— Пойми ты, темная голова, — дрожал Речкин. — Среди раненых, куда идти мне, большинство командиров, а может, и политсостав окажется — доскональная проверка неминуема. Тряхнут и меня — тогда конец.

— Заранее помирать — десять раз в гроб ложиться, — попрекнул солдат Речкина. Назар нащупал в кармане сухарь, сглотнул подкатившуюся слюну к горлу и твердо сказал: — Ладно, чиво я должен сделать для тебя?

— Ты, друг Назар, — пограничник. Это все равно что — чекист. Я тоже учился на чекиста. И мы оба знаем силу и цену тайны…

— Да не грызи душу — говори прямее. Вишь, ночь наваливается, — солдат воздел руку в темное поднебесье. — Припоздаешь, немцы тебя и не пустят к раненым-то.

— Снимай сапог! — вдруг решился Речкин. Приказал и заоглядывался. Но поблизости никого не было, а красноармейцы у кухни, как бы устыдившись своей суеты, тихим порядком принялись за дележку кипятка.

Кондаков, подчинившись, стянул сапог и стал ждать, что же такое задумал Речкин. Тот, все еще крупно вздрагивая, закатал штанину кавалерийских галифе пограничника, а потом и кальсонину, достал из сумки рулончик бинта и только теперь принялся объяснять свою хитрость.

— Я тебе, Назар, вроде как перевязочку сделаю… Ты сейчас все поймешь.

— Давай, мотай — тут и понимать нечего: раз уж забоялся — и голову в мотню засунешь, не токмо партийный причиндал.

Кондаков хотел уязвить похлеще сопливого большевика, но пожалел молодость.

— Это — не «причиндал», боец Кондаков, а партбилет, — всерьез поправил старшина пограничника и напомнил о законе тайны: — Язык — за зубы! Поднял? Знай, друг Назар, стукачи водятся всюду. Сыщутся они и тут, в лагере. «Бдительность для чекиста — это курок на взводе», — так нас учили бывалые энкавэдисты.

Наставляя Кондакова, Речкин тем временем запеленал партбилет в кусок бинта и стал приматывать тонюсенькую книжицу к ноге Назара. Тот, терпя унижение, однако, не злобясь, стал плести что-то смешливое:

— Па-а-теха, ей-бо! То ты меня, старшой, записал в ЭНКАВЭДЭ, теперь приматываешь к ВЭКАПЭБЕ… Эдак я вперед тебя в начальство вознесусь. Ежели, конешно, мы суцелеем с тобой и, как ты говоришь, нас вызволит из полона сам товарищ Сталин.

— Тши-ш-и! — санинструктор потянулся ладонью к губам Назара, чтобы загородить рот, но тот брезгливо увернулся и договорил свое:

— Теперь мне дрожать, а не тебе. Теперь я — вроде как партийный, а ты — беспартейный. В отставке, значит…

Когда Речкин кончил свою «перевязку», Кондаков намотал вонючую портянку поверх бинта и сунул ногу в сапог.

— Ну, вот и вся наша «тайна», — без прежней оторопи проговорил Речкин и посоветовал: — Ты, Назар, для конспирации прихрамывай маленько — вроде как легко раненый.

— Погоди, мил человек, может, на карачках ползать придется, не токмо хромать…

— Ну, ладно, захныкал. Даю партийное слово: я тебя не оставлю в беде, боец Кондаков!..

Речкин порылся в сумке, достал свою половинку сухаря и протянул Кондакову:

— Бери! Это тебе на завтра, а там видно будет. Спасибо табе за дружбу, Назар.

Темень уже сгущалась до непроглядности, и санинструктор смелой побежкой зашустрил к школе, где на первом этаже обустроилась караулка и у входа стояли часовые. Тыча пальцем в красный крест на сумке и подбирая просительные слова по-немецки, он сумел все-таки пробраться на второй этаж, куда были загнаны раненые.

«Вот бедова голова, — дивился пронырливости Речкина Кондаков, — будь она почерней да покучерявей, нарвалась бы на веревку». Назар вздрогнул от своей же мысли и послал во тьму, где скрылся старшина, крест и молитвенно прошептал: «Осподи, сохрани и помилуй его!»

Кипятку Кондакову не досталось. Он отщипнул кроху сухаря и положил, как спасительную таблетку, под язык. С голодухи до оскомной боли донимала тошнота и нестерпимо хотелось спать. Он заглянул в воротца школьного сарая, но там — ни единого местечка: чуть ли не штабелями, в привальной повалке лежали бойцы. Словно от пушечной канонады шумела жестяная крыша от храпа. Непродышная густель запахов пота, давно немытых тел, летучая гниль сбитых сапог и сырых обмоток взрывной волной вышибли Кондакова из воротец, и дурнота закружила его, будто с контузии. Шатаясь, как спьяна побрел по парку. Ничего не видя, натыкаясь на деревья и на убито спящих солдат, он брел, не чуя куда. Наверное, напоролся бы на проволоку или на часовых, не остановись он от бессилия. Назар привалился грудью к молоденькой упругой березке, чтобы передохнуть, но она будто оттолкнула его, и тот упал навзничь в сохлую траву и тут же заснул…

Загрузка...