Через полчаса у кузнечного каменного круга кипела работа. Пришел «покомандовать» даже сам председатель Шумсков. Притащились с конюшни «дружочки» Финоген с Васютой. Старики стали тоже соваться с подмогой, суетясь и, как всегда, балагуря. Но кузнец, жалеючи и не видя проку в их «подмоге», отстранил их.
— Вы, дедочки, тут пустыми портами не трясите, — смешно и горько сказал Вешок. — И без вас дым будет…
— Кабы сам не задымился, — нешутейно, с явной обидой огрызнулся Васюта.
Старики, выпросив табаку, отошли к закопченным воротцам кузни и, хоронясь от сырого ветра, закурили и стали молча любоваться спорой и ладной работой. Парни пошустрее и помалосильнее, меняясь парами, по-ребячьи заполошно работали вагой, наддавая духу в кузнечные меха. Игристым и трескучим огнем дышал горн, сыпля бенгальскими искрами во все стороны и разнося по углам и укромкам кузницы угарно-сладковатые запахи. Вешок и Зимок кузнечными клещами, с частыми и ритмичными перехватами ворочали над огнем железный обод, доводя его до сизого накала, потом рысьей побежкой мчались к колесу, распятому на камне, и стремясь не растерять накального тепла, натужно наляпывали шину на деревянную окружность колеса. Затем в ход пустились молотки, зажимы, осадки и другой способный для этого дела инструмент. Каждое движение, каждое слово работающих, каждый их вздох — все это порождало неизъяснимое чувство общего вдохновения, единения и неудержимого порыва работать и работать!
Шумсков, охваченный тем же чувством, посильно ладился помочь мужикам и ребятам, двошил с натуги больной глоткой, крапил выжитой ветром слезой на камень и стыдился лишь одного: вот-вот его забьет удушливый кашель и он бросит работу.
— Перекурил бы, Захарыч, — пожалели в один голос Зябревы своего председателя.
Антон, нехотя отбросив осадку с молотком, со вздохом сказал:
— Да, нетути уже тех силов, братцы… Кончается моя мобилизация, ешки-шашки.
— Ну, ну! — запротестовали для виду Зябревы, успокаивая Шумскова.
Председатель махнул рукой и, не найдя, что сказать, подошел к старикам — Финогену и Васюте. Те безжалостно злословили:
— Давай, давай, начальничек, мобилизуйся-ка в нашу обозную команду, пускай фронтовички вкалывают. Им попереди идти-шагать.
Антон смолчал — шутка ему не понравилась. Свернул цигарку и отправился к горну прикурить. А когда воротился, старики, чуть не в один голос стали подтрунивать над Зимком:
— А Ванюшка-то твой ловчее тебя, Николай. А? Ишь как орудует, ажник шапка на дыбки вскидывается.
Зимок с отцовской гордецой за сына, подмигнул старикам, но сам сказал, как бы для задора, совсем другое, грубое:
— Кишка тонка еще — с отцом тягаться.
Николай Вешний был рад, что Зимок вместе с другими ребятами привел в кузню своего пятнадцатилетнего Ванюшку. И теперь с тайной радостью любовался им. Руки и глаза, с ясной очевидностью отметил Вешок — отцовские. В руках и плечах наливалась та же диковатая сила, какая кипела у отца в молодости, какую сам Вешок когда-то не раз испытывал на себе. Глаза — навыкате, недоверчивы и переменчивы в блеске. Тепло в них таилось глубоко и не для всех — точно так же, как и у отца. Зато во всем остальном многое виделось материнское… Те же смоляные завитки на висках, пухловатые губы с конфетные подушечки в сочной малиновой обливке, та же родинка под правым ухом, но пока еще бледнее, чем у Клавы. Постав шеи, походка, чуть шепелявый говорок — тоже ее. Но ни в отца, ни в мать, Ванюшка трудолюбив и горяч в работе. Ни сверстники, ни даже ребята постарше никогда ни в чем, ни в какой работе с ним не могли тягаться. Эту черту Вешок заметил еще в ту пору, когда Ванюшка ходил в пасынках у него, как и его младшие братья и сестренка, а мать Клавдя значилась тогда в его женах. Было такое, да поросло быльем… Не забыл, однако, Вешок, как двенадцатилетним мальчонкой Ванюшка вместе с ним целыми днями пропадал в кузнице, приучаясь к железу, к волшебству наковального звона, к первому работному поту и усталости. Теперь же Ванюшка Николаю Вешнему виделся уже взрослым парнем, работящим человеком. И с непереносной ревностью и горечью в сердце Николай жалел, что он — не его сын. А мог быть…
— А вот и потягается… И шо увидишь, — не унимались ехидничать старики над Зимком. А потом, уже всерьез, обратились и к председателю: — А ты, Антон Захарыч, зря парня в кузню не мобилизуешь. Вот и смена была бы Вешку. Да какая!
— Меня Мотька сменит, — с явно деланным безразличием поспешил заявить Николай Вешний.
— Да она-то, кого хошь, заменит. Знаем это, — согласился Шумсков. — Но ведь и ей подручный нужон. Без молотобойца у наковальни много не накуешься.
— Да ишо не поздно, — Финоген с Васютой двойной силой наседали на председателя. — Зимок наверняка перечить не станет. Так иль нет, Николай? Кузнец ведь — первая сила в деревне-то. И самая верная, и всегда нужная.
Тот не ожидал такого поворота и долго собирался, как ответить старикам. Ванюшка уже давно умоляет отца отдать его на ученье в кузню. Но отец жестко отказывал: «Нет, учиться пойдешь на лесника. Дед Разумей дурному не научит…» Окончательно мечту парня — стать кузнецом — добила война. Не совету старого Разумея следовал, однако, Николай Зимний. Он ревниво страшился и не мог себе представить своего сына рядом, у наковальни и горна, с давним и, наверное, пожизненным соперником — с Вешком. Но теперь Николай Вешний уходил на фронт. Завтра его уже не будет в Лядове. Может, не будет больше никогда… Эта мысль подвигнула Зимка к неожиданному согласию. Но ответил он все-таки с сомнением, с половинчатой уступчивостью:
— Это еще как на это дело твоя Матрена посмотрит.
Но и от этого ответа перебойно, где-то совсем не на своем месте, а под горлом, заколотилось сердце Вешка. Он живо себе представил Клавдиного Ваню на своем месте, у наковальни и горна. Пусть рядом с Мотькой, пусть не в доме, а всего лишь в кузнице, где земля утоптана его сапогами, молотки и кувалда, клещи и зубила, тиски и оправки и весь прочий инструмент излапан его руками и которые теперь перейдут в руки этого, совсем чужого, но не понять за что полюбившегося мальчишки. Представил и, боясь упустить это ощущение, торопливо ответил не за себя, а как бы за всех, кто слышал слова Зимка.
— А причем тут моя Матрена? — спрашивающе ответил Вешок, налегнув при этом на слово «моя». — У нас власть есть. Ей и решать, — кивнул он на Шумскова. Но это показалось неубедительно, и Вешок поправился: — Ванюшка сам себе хозяин, чай не маленький… Ты-то согласен, Ваня? — обратился кузнец к парню, чтобы его прямым ответом порешить случившийся разговор.
Ваня, насупившись, боязливо покосился на отца и, прочтя в глазах его дозволение, выпалил, как на школьном уроке, смело и самоуверенно:
— Я всегда согласен, дядя Коля! И мама обрадуется… Она тоже хотела, чтобы я на кузнеца выучился.
Зимок не ожидал такого ответа, но, пересилив себя, тупо улыбнулся и сказал Шумскову:
— Ну вот председатель, сегодня же пиши ему трудодень за… кузнечную работу, по повышенному разряду.
Николай Вешний дружески похлопал Ванюшку по плечу и со смутной веселостью сказал его отцу.
— Ну вот, тезка: мне — смена, а тебе с Клавой подмога пришла. Думалось ли? Ждалось ли такое?..
— Теперь все так — одни нежданки в жизни, определенно согласился Николай Зимний.
За «нежданным» разговором заметно подвинулась и работа. Ошиновано было уже три колеса. Они изрядно подношены, с сотнями намотанных верст по всяким дорогам, и ободья, шины, — со старых развалившихся вдрызг колес, исшорканы до предельной тонкости. Но в них еще была обойная держава, и колеса после починки годились на новые дороги. После короткого перекура принялись за четвертое колесо. Отдохнув и прокашлявшись, снова подступился к работе и председатель. В общем настрое дела не вынесли безделья и Финоген с Васютой. Хоть и проку от их «подмоги» — никакого, однако отгонять не стали. Работа заспорилась молча, с невидимой веселостью в руках и глазах. Когда в горне разогрели очередной обод, и принялись за насадку и обжимку его, Васюта, перенапрягшись, задробил животом и тем рассмешил всех.
— Шрапнелить начинаем, браток? — подтрунил над своим другом дед Финоген. — Давай теперь фугасом по лаптям своим жахни. Портки-то тебе Надеиха с прицелом дала — авось выдюжат.
Васюта сконфузился и побежал за угол кузни. А когда воротился, неокоротно забалабонил:
— Это, конешно, смехотное дело, но оно и божье. Так што — смилуйтесь и пощадите, мужички мои милые… Но я не об том, Финоген тут о фугасах сказанул, а мне счас за кузней-то ночь вспомнилась. Сплю-то я по-гусачьи — одним глазом и вполуха. Так вот слухаю, ан нет ничего — обнаковенное спокойствие, как сейчас. Война будто с земли сошла, — никакой тебе канонады. И гадаю: то ли замирились, то ли наши опять сдвинулись и погнали супостатов. Значица, думаю, силенка не извелась ишо, слава богу. Тьфу, тьфу, тьфу, — Васюта суеверно и сухо поплевался за плечо. — Может, я глух стал? Может, канонада-то гремит, а?
Старик оттопырил шапку от уха и повернулся боком в сторону фронта. Приостановились с работой и все остальные — тоже навострились слухом. В небе, однако, стояла вязкая полдневная тишина, в выси бело горело солнце и лишь по земи перекатной волной, слегка пошумливая, проносился иногда сырой ветер.
— Оно так. Но может, и не так, — проговорил Шумсков, выражая сомнение о «замирении». — Не чуете разве, как помягчили утренники, как загустел весенней сыростью воздух? Канонада уже не прошибает до нас — вот и вся разгадка… По морозцу — она слышнее была.
Снова занялась работа, но уже не с той горячностью, с какой шла она до разговора о канонаде с недальнего фронта.
Скис дед Васюта, на очередную передышку, раскашлявшись, ушел в кузню Антон. Зимок и Вешок задумались о чем-то своем — работали молча. Лишь Ванюшка со своими юными дружками с прежним прилежанием и охотой делали доверенную им работу.
— Тезка, — вполголоса и неожиданно обратился к Зимку Вешок, — скажи-ка мне такую штуку: сорок тысяч убитых немцев — это сколько же дивизий будет?
Николай Зимний был рад какому-либо разговору, но совсем не думал, что начнет его Вешок да с такого странного вопроса. Прежде чем что-то ответить, Зимок поломал голову: зачем его спрашивают об этом? Однако, не разгадав зачем, с солдатской прикидкой и с видом знатока стал считать:
— Сорок тысяч, говоришь… Так вот, если их считать по составу наших дивизий, то все четыре наберется… А что за интерес у тебя к их дивизиям-то?
— Да так, — отмахнулся было Вешок, но не сдержался и сказал, что думал: — За ценой не стоит, гад, — сорок тысяч не пожалел за 161 населенный пункт. И это только на нашем, западном направлении. Это я вчерашнюю сводку вспомнил…
— А наших и того больше полегло, — ошарашил Зимок.
— Отчего ж так-то? — встряв в разговор, удивился Васюта.
— От того да этого, — с недовольством покосился на него Зимок. — Я по финской знаю, что у наступающих потерь больше, нежели в обороне. Таков закон войны, — сказал он с убеждением бывалого фронтовика.
Васюта со скорбью в душе поверил Николаю. Да и свое давне-предавнее вспомнилось: в маньчжурскую кампанию сам Васюта и в обороне сиживал и в штыковую ходил — знал, когда больше и когда меньше закапывалось солдатского брата. Поверил и согласился:
— Да оно верно: немец за ценой не стоит. Но и нашей кровушки льется — не приведи господь.
— Как же ей не литься? — не вынес молчания и дед Финоген. — Чай, свое возвертать приходится, а не за чужое воевать…
— Упористый, гад, чиво и говорить, — удрученно покачал головой Васюта. — Силов, видать, у него тьма еще.
— А где ж он тебе их растерял-то, — закипел Финоген. — По европам-то промахал галопом… Да и наши по первости рот разинули: за малые месяцы, почитай, пол-Расеи сдали. Поди, отвоюй ее теперь без кровушки-то. Он, супостат лютый, хапать-то целыми губерниями хапал, а отдавать, вишь ли, населенными пунктами — по деревеньке, значит, по городочку — отдавать норовит… Гитлер есть Гитлер, — махнул Финоген рукой, — он и своих солдатов не жалеет — ни тыщи, ни мильены, ни роты, ни дивизии…
Шумсков, слушая мужиков, тоже запереживал о потерях своих солдат, но сказал совсем другое, даже с некоторым оптимизмом, дабы как-то сбить разговор, совсем не подходящий для последнего дня Вешка — перед проводами на фронт.
— Ничего, Гитлеру под Москвой рога посшибали, а комолого теперь легче бить!
Но не эти слова председателя заставили переменить разговор. Как-то неожиданно, словно из-под земли, явилась Мотя. С котомкой за плечами она подошла к работающим и, еще не здороваясь, упрекнула всех сразу:
— Не наездились еще? Благо, везет… Что он вам, на принудиловке, что ли? Вконец зануздали мужика — рубахи переменить не дадут перед дорогой, — заступилась она за своего Николая.
Вешок одернул жену незаслуженно и обидно:
— Не суй нос, куда не просят.
В Мотиных глазах — ни печали, ни строгости — убитая усталость. Она отнесла котомку в свою лачужку и тут же вернулась, принялась помогать мужикам. Все словно того и ждали: для последней Николаевой работы как раз и не хватало Матрены, этого сильного, сурового, во всем несчастного и красивого человека. Любуясь руками, их сноровистой ладностью во всех движениях, мужики приумолкли и все делали так, как она. Шумсков, а с ним и Финоген с Васютой отошли в сторонку, чтобы не мешаться.
— Ванюшка, а ты как попал в подмастерьи, а? — по-матерински ласково спросила Мотя, любуясь парнем.
Шапка Ванюшки от горячей работы сбилась на затылок, и ветер играючи теребил его смоляной вихор над блескучими, почти девичьими глазами. Мотя тайком зачем-то поискала сходство в обличье отца и сына. Вешок заметил, а может, больше почуял этот поиск жены и чтобы отвлечь ее, сказал;
— Парнишка-то в кузню просится!
— Да, Мотя, — подхватил Зимок, — не взяла бы сына к себе в подручные?.. Поначалу пускай молотобойцем — кувалдой помахает, а там, глядишь, и к ремеслу приловчится, а?
— Какая ж я вам начальница? — удивилась Мотя. — Я сама тут — пришей-пристебай. Это, пока здесь Коля, и я — при нем, — с бабьей болтливостью разоткровенничалась Мотя. — А завтра провожу его за воротца и сама на шахты подамся.
— Я те подамся! — со смутой в душе пристрожил Вешок жену.
Задумавшийся было председатель, почуяв неладное, вдруг всполошился:
— Куда ж такое годится, мадам? — Антон начал вроде бы в шутку, но шутка таилась лишь в голосе. В лице и глазах, однако, горели досада и упрек. — Муж на фронт, а ты — в дезертиры, ешки-шашки?
Шумсков и в самом деле шутил с трудом, через силу, и скоро сорвался на свой руководящий тон и стал наставительно поучать:
— Николай твои уходит защищать землю, вот эту самую землю, — Антон, бледнея, потопал сапогами под собой, — нашу, лядовскую, и другую такую же, а ты, жена воина-бойца, можно сказать, собралась драпать с этой земли… Вон и ребята в ФЗУ навострились. А с кем же я останусь? С Финогеном да Васютой? Да? Эдак мы с войной не справимся. И жизни никакой не будет… — председатель сорвался глоткой и договорил полушепотом: — С земли бежать сейчас — это все одно что с фронтовых позиций… А за это по головке не гладят. Должна знать, разлюбезная Матрена Тимофеевна, — небось не малая девка!
Мотя не ожидала такой строгости. Посмотрела на мужа, как бы прося заступничества, но не найдя сочувствия, засовестилась и со всегдашней покорностью сдалась:
— Простите меня, Антон Захарыч, я — как все. Только… какой я кузнец вам?
— Не скажи! — усмехаясь, сунулся в спор Васюта. — После Вешка никому из лядовцев в кузне делать нечего — кишка тонка и руки коротки. Ты, Матренушка, теперь и есть самый главный наш кузнец! Вот моя какая мнения…
— Ты пойми, девонька, что колхоз — самая серьезная мобилизация в тылу на данный момент, — не отступался Шумсков и не сбавлял серьезного тона в разговоре. — И выходит так, что с завтрашнего дня, Матрена Тимофеевна, правление и сельсовет тоже зачисляют тебя в колхозные кузнецы — главной, значит. А Ванюшку Зябрева — молотобойцем, в подручные.
Мотя не ответила ни словом. Она была ошарашена не тем, что на нее взвалили самую тяжелую мужицкую работу — она всю свою жизнь не боялась никакой работы. Ее впервые, после покойного тестя, назвали по отчеству. И это смутило ее бабью забитую душу: вот и для нее, выходит, пришло время — за человека посчитали…
Когда заканчивали ошиновку последнего колеса, Николай Зимний отозвал сына, что-то наскоро сказал ему на ухо, и тот пустился со всех ног на деревню. Никто не стал спрашивать, куда и зачем побежал Ванюшка. Дела с колесами сладились как нельзя лучше. Скоро воротился Ванюшка. Из-за пазухи он достал четвертинку мутной самогонки — припас матери, развернул полотенце из старинного суровья — в нем оказалась краюшка хлеба и велок соленой капусты. Никто ни о чем не спрашивал и не говорил. Вешок кивнул Моте, и та сходила за кружкой из гильзы, с какой муж собрался идти на войну, принесла и нож собственной ковки. Хмельная водица была целиком вылита в кружку, хлеб и капуста распластаны на дольки по числу ртов. Кружка, как истая братина, с чуть заметной дрожью прошлась по рукам стариков и мужиков. Помочили губы, понюхали хлеб, похрумкали капусткой, всласть истянули по горькой цигарке — на том и разошлись…
Вешок с Мотей, оставшись одни, поскатили колеса в удобное место, косым рядком прислонили их к стене кузницы. Отделавшись, любезно переглянулись, и на их лицах тут же мелькнул нелепый, чуть видимый испуг: вместе они работали в последний раз! Так согласно вышло, что подумали они об этом разом, вместе, а сказать друг другу ничего не сказали.
Когда вошли в кузницу, а потом и пробрались в свою жилую лачужку за перегородкой, Вешок с ленивой веселостью и, вместе с тем, с разрывающей сердце болью сказал:
— Ты, Мотенька, на шахты лыжи не востри. Лучше нашего, лядовского, народа не сыскать тебе… Наши гибели не допустят — попомни слово.
Вешок говорил поперек совести. Он знал, что обрекает жену на каторжную работу в колхозной кузнице, на работу, за которую не знаешь, когда и что дадут. И дадут ли вообще, ибо колхоз и сам ничего не имел после фашистского разора. Но отпускать Мотю на шахту он не хотел по двум причинам. А вдруг сам уцелеет на войне — куда вернуться с фронта? И второе: ему очень хотелось, чтоб в кузне остался и приобщился к его ремеслу Ванюшка Зябрев, пожалуй, самый желанный для него человек в Лядове. И остался бы он под присмотром доброй и трудолюбивой Матрены.
— На шахте-то какой-никакой, а паек дают, — мечтательно вздохнула Мотя. — А тут одни палочки пишут.
— Не палочки, а трудодни, — с легкой шуткой поправил Николай. — Палочки — это будущий хлеб, говорит Шумсков. Придет такое время — все зачтется.
— Пока дождемся, из палочек крестики исделают: пережили, выжили, мол, и дальше проживете…
— Ну, довольно на гуще гадать! — Вешок поднял котомку, с которой вернулась Мотя, и, как бы пробуя на вес, попросил жену: — Давай-ка, показывай свои барыши.
— Невелики они, — посетовала Мотя. — Но ложки берут Коля, интересуются, меняют, слава богу… Я, правда, особо не клянчила, не торговалась — стыдобушка глаза повыела, пока прошлась по избам.
Мотя выложила из котомки «провизию», какую выменяла на ложки. Разложила, любуясь необыкновенным прибытком.
— Муки много не стала брать. Где чего испеку тебе? У нас-то — ни квашни, ни закваски. Да и в печь чужую напрашиваться неловко… Я печеным хлебушком взяла, — Мотя, похваляясь, показала ковригу и поколотила кулачком по обзолистому днищу: — Из чистой ржаницы. Сказывали, даже с картошкой не мешали. Поверила я.
— И сколько ж ложек содрали за ковригу? — с ненужной и пустой дотошливостью, просто из-за интереса спросил Вешок.
— За хлеб-то я косынку отдала. Помнишь? Батистовую! Какой меня на слете ударниц наградили. Еще в сороковом, помнишь?
— Ну и дура! — всерьез осерчал Николай.
— Да мне за нее и придачу дали — фунтов пять гречишной сечки, — виновато заоправдывалась Мотя. — Истолку сейчас в мучицу да блинцов спроворю на проводы. Кипяточку сварим, почаевничаем. Что мы — нелюди, что ли, Коля? Может, в последний разочек так-то…
— Давай почаевничаем, коль делать нечего, — с пустым безразличием согласился Вешок, разглядывая от безделья высохшее белье, что собрано в дорогу, безнадежную убогость лачуги, запушенную сажей грубку, которая топится день и ночь, не отдавая тепла, кроме как на приготовку варева. Осмотрев свое жилище, Николай в бессилии согласился в душе с Мотей: «Да, на шахтах лучше». И в тоске уставился в жаркое хайло поддувала печки.
Мотя, чувствуя прощальную тоску мужа, пыталась сбить ее, хотя бы пустой болтовней. Она могла сказать, что и в Уровках, куда ходила за харчами, тоже забирают последних способных мужиков на фронт, а ребят — в ФЗУ. Но догадалась своим «коротким» бабьим умом, что не тот час — говорить об этом.
— А ты знаешь, Коля, — мило начала она, будто о каком-то стороннем мире, — до чего ж чуден народишко стал опосля оккупации. Особенно бабы да старухи. Ох, и натерпелись же от лютой напасти… Зашла в одну избу, вроде бы передохнуть. Разговорились. Потом и за дело: свои ложки показываю, а цену пока не ставлю. «Да што ж ты, девка, не боишься-то?» — изумляется старуха, крестясь. — Чего, — недоумеваю я. — «Кто ж в такую-то смутную пору с серебром шастает? И откуда оно у тебя? Не церковна ли?» — Повертела к ладонях ложку, на зуб хотела, да их, видать, нет уже. Огладила рукой наяренную до блеска ложку и назад возвертает: «Нет, говорит, девонька, на такой капитал у нас ни мясца, ни хлебца не хватит. Не взыщи!.. Да и не воровано ли серебро-то? Ты гляжу, баба бойная». Ну, я расхохоталась и говорю что ложка-то вовсе не из серебра, а вроде как оловянная — из люминия. Из немецкого самолета. Небось помните наши летчики сбили его посередь поля, промежду ваши Уровок и нашим Лядовом? Фашистский бомбовоз, разве не помните? Так вот, из его железа я своими руками эти ложки наплавила. Как сказала такое — бабка и вовсе замахала руками: «Упаси, господи! — закрестилась она да на колени перед образами пала. — Разь можно: фашист из ейного железа бонбы делает да на детишков швыряет, а мы имя похлебку хлебать будем? Христос с тобой, девка, иди своей дорогой, не греши». Дед ее, хворый, должно, слез с печи, тоже оглядел поделку и, вернув ложку неопределенно сказал: «Сичас всего боятся. Не суди старую… Тот бомбовоз-то, до того как самому свалиться с неба, он четыре фугаски на тот конец Уровок сбросил. Дюжину изб — вчистую, как и не строили их… А там сноха наша с детишками жила — дак не нашли даже». Старик заплакал, а я ушла.
Моте хотелось рассказать о каждой избе, о семье, в каких побывала сегодня, но нигде, кроме горя, страха и разора, ничего утешного не видела и не слышала. То же, что и в Лядове: повестки, похоронки, нехватки. Одна отрада — весна. Все в предчувствии горячей поры — сева, хотя тоже не достает ни рук, ни тягла, ни орудий, а семена также ожидают от государства, как главную подмогу и плату за все, что отдала и отдаст деревня войне. Но обо всем этом говорить мужу — значит бередить, жечь душу. А душа его, чуяла Мотя, кровоточит и без того.
— А вот это я выменяла на твой рубанок, — Мотя показала шмат ржавого сала и, радуясь, засияла глазами словно ей достался золотой самородок. — Хорошо, Коля что в нем соли много. Хозяева сказали, что от немцев в землю, зарывали. Вот и богатствуют теперь. Щец тебе сварю с сальцем-то… Инструмент старички берут охотно.
— Вот и собери, что есть лишнего у нас из этого добра. При нужде снесешь и обменяешь, — наконец отозвался Вешок, все еще глядя в красную амбразуру печного поддувала. Белого раскала искры, сеясь из колосников, на ничтожном лету гасли и насыпались черным прахом. — А что, Мотя, в Уровки еще никто не вернулся с фронта — из госпиталей там, из лазаретов, а? — неожиданно спросил Николай.
— Да чтой-то никто не хвалился. Должно, нет. Об этом таиться не будут… Вот отец Никанор вернулся. Помнишь уровского священника-то? Отбыл свое и вернулся. И службу разрешили. Говорят, сами власти пошли на такое разрешение… Опять кадилом махает батюшка — деньги, поговаривают, на оборону сбирает… Я-то как раз к обедне попала. В храм зашла — полюбопытствовать. Лихо покрушили его — и свои и немцы… Двери навесили кое-как, а в окнах — ни стеколышка, одни решетки гнутые. Сквозняки свистом свистят в этих решетках, аж кожу дерет. Стены — в пуху снежном. Бороды святых, и те в седой изморози, глядеть страшновато. Иконки да лампады старухи попринесли. Видать, из углов своих пожертвовали. Аналой и большой крест уровский плотник смастерил. Рады и такому. Народу много и так благостно, Коля, подумалось: нет, наш народ не одолеть; верую, защитит он и землю, и бога, и самого себя… Но пока бедновато и там живут. Смешно сказать, в храме свечей нет. Старичок седенький, должно, церковный служка, так он от березового поленца лучины косарем щиплет, а старухам и то в радость — кто копеечку, а кто и пятака не жалеет за такую «свечку». У меня-то ничего не оказалось с собой — за ради Христа выпросила и тоже поставила. Свое загадала. А лучина возьми да полыхом наперед других вмиг и сгори. Я испугалась и убежала…
Мотя как-то осеклась голосом и замолчала. И Николай ни о чем не спросил больше и ничего не сказал. День клонился к предвечерью. А потом и прошел вечер и заступила последняя его ночь в родном Лядове.