К вечеру того печального дня гроб, сработанный в карьеровской столярке и обитый кумачом старых, теперь никому не нужным флагов, стоял в невеликом зальчике деревенского клуба, и здешний народишко, по чести и памяти, шел сюда поклониться праху убиенного Вениамина Голомысова. Приходили с покаянием и те, кто вроде бы совсем недавно, в пылу житейской озлобленности на ребячьи проделки Веньки, стращали его солдатчиной, «желали» и «накаркали», по словам Авдея, ту судьбу, какая и сподобила парня к погибели на непонятной, самочинной войне. Поминали, каялись, тужили и судачили, кто как понимал и слышал:
— В Афганистане, бают, головушку-то сложил?
— В Кабарахе, поди…
— В Карабахе! — поправляют знатоки…
А может, еще где…
Капитан выставил почетно-траурный караул. Парни с карабинами, ежечасно меняясь, строго, с подобающей выправкой выстаивали положенное время у гроба своего недавнего товарища по оружию. Чуть в сторонке от покойника, за фанерной клубной трибункой, похожей на церковный аналой, едва держась на хилых ногах, древняя старуха читала псалтырь. Кто-то надоумил было позвать священника из соседнего села, да на то не набралось денег ни у Авдея, ни у тех, кто желал бы справить панихиду. На складчину, однако, снарядили из младших Венькиных дружков скатать на мотоцикле за свечами в церковь. И теперь они светились реденькой россыпью в руках односельчан, пришедших на последний поклон к Веньке. Поминальный свет крапал и на заколоченный гроб, и на воском закапанный псалтырь, и на седую голову Авдея. Изнемогая в печали, старик сидел, склонившись, на табуретке, сипел пустой трубкой, изредка постанывая и роняя невольную слезу на затоптанный пол. Левая рука его лежала на гробовой крышке, правой он то ли теребил рубаху на груди, где болело, то ли мелко крестился, зайдясь в тихой молитве. На библиотечной подставке прилажена кем-то принесенная закопченная икона — «Спас на кресте». Возле горела главная свеча. Робко воздевая глаза к силе и славе божьей, старухи и бабы помоложе умиленно крестились — кто размашисто и часто, а кто и с украдчивой стыдливостью, будто в первый раз. В той мольбе и тишине в какие-то минуты зальчик колхозного клуба походил на церковный придел, где обычно отпевают покойников, и все тут казалось далечно-первобытным, укромным и надежным приютом горемычного люда…
Тем временем в библиотечной комнате завклубом Маришка Данькова с подругами ладили похоронный венок. Стояла отходная пора бабьего лета — пора увядания трав и цветов — и потому пришлось обшарить чуть ли не все деревенские палисадники, чтоб насобирать бессмертного сухоцвета на венок. И все вышло благодатно и ладно: от каждого подворья — по цветку, а Веньке — память.
В зале, где стоял гроб, и в библиотеке, где вязался венок, царили панихидно-сторожкая тишь и покой, божий страх и смиренные вздохи вины и прощения. А в клубной неуклюжей конторке, захламленном потрепанным культинвентарем, где расположился военкоматский караул во главе с капитаном, вопреки печальным приличиям, излишне шумели и крепко разговаривали пришедшие сюда мужики. Паромщик Гордюха, разжившись бутылкой самогона, неотвязно приставал к капитану помянуть Венъку. Тот смущенно отказывался, ссылаясь на службу и порядок.
— Тогда вот что скажи, — не унимался изрядно подхмелевший Гордюха. — Сколько нынче стоит в нашей России солдат? Это я по части компенсации за убийство имею в виду… Деда Авдея ведь подчистую осиротили! А?
Капитан, ошеломленный необычным для него вопросом, не нашелся, что и сказать. Уклончиво промолчал.
— Не знаем, значит? — пожалел Гордюха. — Тогда вот другая загвоздка, товарищ начальник: доколе своих солдат на своей же земле гробить будут? Ну ладно, при царях бывало такое, в революцию тоже, иль в гражданскую… Но у нас-то теперь на престоле — иная власть! Всеми хвалена и холена. Так?…
— Видать, и новой власти без русской кровушки не обойтись, — кто-то из мужиков перебил Гордюху. — Таков закон любой власти.
Капитан и на этот раз уклонился от ответа. И тут бы все сошло ладным порядком, но этому помешал хромой старик с начищенным орденом Славы на левом борту фуфайки. Он только что втиснулся в конторку и, не слыхавший прежнего разговора, бесцеремонно обратился к капитану:
— Товарищ командир, извиняюсь, когда же будем делить помочь-то? — для пущего внимания старик постучал костылем в пол. — Ту самую, што от германцев, говорят, послана? Мне ведь тоже по всем статьям полагается. Чай, ихний Берлин брал…
Капитан не успел и обдумать, чего хотел от него ветеран, как тот, долбанувшись протезом о притолоку, мешком вылетел за дверь.
— Райсобес тут нашел, христорадничек чертов! — эти слова Гордюха выпалил уже после того, как инвалид от его кулака растянулся за порогом. — Оголодался, мать-перемать.
Не на шутку озлившись на старика-ветерана за позорное попрошайство, паромщик выторкал из конторки и всех остальных мужиков.
Поостыв, с досадой сказал:
— Видишь, капитан, в какую трипогибель согнули старых солдат. До нищеглотства довели защитничков, мать-перемать… Покойник за стеной, его же младший брат-солдат, а он, боевой кавалер Славы, на дележку заграничной подачки прикостылял. Куда ж дале-то?…
Гордюха знал, что задавал свои вопросы не тому, кому следует; знал он и ответы на них, но не могший восстать и оборонить солдат и честь их, — казнился, каялся и тут же с непривычной покорностью извинился:
— Прости, капитан. Наши патроны вышли… И порох сожжен…
Парни из траурного караула, зажав меж колен карабины, сидели в углу конторки и слегка подремывали в ожидании выхода на смену. Капитан, встревоженный разговором с паромщиком и другими бывшими солдатами, непрестанно курил и не мог отбиться от жестоких мыслей: что же, в самом деле, творится на родной земле?…
Гордюха, как бы побитый самим собой, присел рядом с капитаном и смолк, прислушиваясь к тишине. К полуночи и в зале невесомый шумок вздохов, молитвенного шепота и панихидной россыпи свечей сменился тишиной томительного бдения старушек, решившихся на бессонье ради покойного Веньки. Пригасив огарки свечей, старушки расселись на скамейках, расставленных у стен зала, и погрузились в страдальческие думы о вечности небесной и скоротечности земной жизни. Чтица псалтыря, перемогая усталость, тоже продержалась на ногах лишь до полуночи: присела вроде бы передохнуть, но тут же сами собой прикрылись веки, и на косячок подшалка серенькой паутинкой вытянулась сонливая слюнька.
И только Авдей, опыленный потолочным светом клубных плафонов, сидел в прежней позе, полуобняв левой рукой гроб, в правой тряслась трубка — без табака и дыма. В мелких пропашинах морщин на стемневшем лице, в полузакрытых глазах таились муки нещадных потерь и немочь что-либо поделать с нагрянувшим несчастьем. И некогда долгие думы старика о жизни — своей и общей — сузились вдруг до предела одной-единственной мысли: как бы «поменяться» местами с внуком, а не так — тогда бы улечься в глинку рядом, в един час и на веки вечные…
Вот так, в людской тишине, в поминальных думах и молитвах скороталась последняя темная ночь Вениамина Голомысова. По утренней рани, в суетной заполошности возле клуба собрался деревенский люд. Пришли и свободные от смены рабочие из каменоломни. Ожидали местное начальство, нужных распоряжений по части похорон. Старухи дожигали остатние свечи, дошептывали молитвы, крестясь на Венькин гроб, на икону с распятым Спасом. Капитан загодя сбегал в сельсовет и уговорил Захаркина как можно раньше справить похороны. Его, якобы, ждали неотложные дела в военкомате. Захаркин, не привычный перечить желаниям заезжих начальников, поспешил в клуб и тут же распорядился о выносе покойного.
Несли Веньку по старинушке — на домотканых холстах с единственным венком попереди. Деревня, чуть не поголовно, вышла проводить солдата в последний путь. По теперешней немощи и дороговизне некому было нанять ни оркестра, ни священника. Процессия разбродной толпой продвигалась к погосту молча и неторопко, прислушиваясь к звону колоколов, доносившемуся с соседнего села, где служила церковь. Звонили к заутрени, и ранний благовест пришелся как нельзя кстати на Венькином пути к последнему пристанищу. Авдей шел, не чуя ни ног, ни земли, не слыша колоколов. Положив руки на поясницу, он шел, ровно на чужих похоронах, на почтительном отдалении от родного гроба. И чем ближе надвигался погост, тем безотвязнее мутила душу несуразная мысль: нет, это — не Венька в гробу; нет, это — не тот погост, где лежать ему; нет это — не о том молчат люди и звонят колокола. Нет и нет. И не должно быть… Не сдюжить бы старому Авдею этих верижных дум, не будь возле него паромщика Гордюхи.
Закопали Веньку рядом с могилой отца и матери. Перед тем как опустить гроб, сказали речи представитель военкомата и сельсоветчик Захаркин. Капитан отговорился казенно и быстро. Кончив речь, он с торжественной сдержанностью вручил Венькину медаль «За отвагу» деду Авдею, как ближайшему родственнику. Захаркин же, по давней руководящей привычке, говорил путано и длинно, однако с необычайным решительным бесстрашием, какое обрел, наверное, лишь при перестроечной власти. До того от него таких слов и не слыхивали: «Нет счета нашим солдатам, павшим на чужих и своих полях… Где те кладбища и погосты, кресты и могильные камни? Должно, и земли нет на божьем свете, где б ни лежал наш русский войн…» — Как бы для блезира, по этому поводу попенял на власть — прошлую, недавнюю и теперешнюю, для него родную: — «И так опустела, обезлюдела российская деревня, а ребят все куда-то гонят и гонят, бьют и губят — люто и заживо… Когда и с кого взыщется за все это?» Запутавшись в словах, Захаркин безнадежно махнул рукой и, вспомнив наконец о покойнике, договорил, показывая на гроб:
— Вот и сегодня наша русская Россия убавилась еще на одного солдата. Где и чья пуля настигла нашего односельчанина? И сказать совестно. Ведь, ни Куликова поля, ни Бородина, ни Сталинграда, ни курской Прохоровки, слава Богу, давно не было. А вот сразили… — беспомощно развел руками Захаркин. — Вечная память ему… И пусть наш Вениамин Голомысов будет последним!
Венькино имя, произнесенное громко и неожиданно, заставило вздрогнуть потерявшегося Авдея. Он вздрогнул еще трижды, когда из карабинов салютно полыхнули в небо приехавшие досаафовцы. Отдана последняя солдатская честь! Совершены прощальные поклоны свежевзросшему жальнику. Кладутся на сыру глинку последние осенние цветы и затухшие огарки поминальных свечей. Крестясь и трудно вздыхая, люди разбредаются по кладбищу — всяк ко своим кровным могилкам. Погост горбится давними и недавними насыпными холмиками. В них — века и мгновения, правда и несправедливость, всегдашняя боль и довременные утраты, покой и людская память. В них же — лишение смерти и бессмертия…
— Ну, Авдей Авдеич, — с необычной нежностью обратился к старику Гордюха. — Венька свой якорь бросил. Пухом земля ему и вечный причал… Пойдем — солдату покой нужен…
С минуту потоптавшись у подножия могилы, Авдей послушно поплелся за Гордюхой. У разваленных ворот кладбища их нагнал Захаркин.
— Вот вам, отец, на помины, — сельсоветчик с непонятной опасливостью сунул в руку старика косячок блокнотной бумажки. — В конторе получите…
На полпути к парому Гордюха взял у Авдея бумагу и прочитал: «Комиссии выдать подателю сей записки гуманитарную помощь в количестве двух упаковок. Пред. Захаркин»
— Без лукавых обойдемся! — проскрипел зубами Гордюха и пустил бумажку по ветру.
У парома в муторном нетерпении ожидали перевоза капитан и ребята с карабинами. Гордюха без малой канители перевез их на другой берег, и только потом они с Авдеем помянули Веньку. Из-за малости питья и закуски вышло не так, как надо бы, и потому паромщик, отправив старика в землянку отдохнуть да «перемочь печаль», сам же наладился в деревню разжиться вином да хлебом. Воротился он к вечеру, когда на захолодавших берегах и поверх воды уже кучерявились поземные кудели рыхлого туманна, а на прибрежное окрестье навалилась всеохватная мяклая тишина. Гордюха, как во всегдашние вечера, позвал Авдея «почайпить», но тот не отозвался. Тогда паромщик пошел за ним в землянку, но его не оказалось и там. «К Веньке уволокся, старый кубарь, — подумал Гордюха и взволновался: — Потемну как бы искать не пришлось.» Нет, в тот предвечерний час у Венькиной могилы никого не было, кроме Маришки Даньковой. В грустном одиночестве, сторожась чужих глаз и наветных пересудов, бесслезно, без надрывных причитаний она стояла наедине со своими девичьими думами о несбывшихся надеждах и призрачных мгновениях совсем недавних радостей…
Уже по темени Гордюха еще раз покликал Авдея, но окрестная пустота отозвалась лишь эхом его же поклички. Он еще и еще в одиночку «помянул» покойного солдата, сам не чуя как, разладился в чувствах — достал гармонь и щемящим душу голосом затянул, чудак, песню.
… Белы лебеди,
тегеньки-теги…
выходили на быстру реку…
Но, как бы спохватившись, что этой песней никак не проймешь старого Авдея и не дозовешься, Гордюха переладился на Венькину:
… И я вернусь к тебе дорогой Млечной,
Паду на грудь, навеки затаюсь.
Как рыцарь ночи, я — сверчок запечный —
Спою, всплакну и Богу помолюсь…
За Венькиной песней — чужая война, тоска по дому, лихо солдатских буден, память и скорбь по кровным душам — живым и смертным. Всему этому остаревшее сердце Авдея всегда внимало жадно и полно, с тем запасливым перегрузом, как перед последней дорогой. Зная об этом, Гордюха и своей гармоньей, и могутной глоткой, не чуя меры, «налегал» на те слова и звуки, какие не мог не слышать Авдей и не отозваться.
Нет, не мог уже слышать Авдей ни голоса паромщика, ни песни внука. Часом раньше, когда все вокруг заполонили непроглядные сумерки, додумав свои думы и состарившись еще на целый век, он вышел из землянки и спустился к лодке. Искурив последнюю трубку, остатними силами столкнул плоскодонку на воду. Кое-как забравшись в нее, оттолкнулся веслом, и, выправив ближе к стрежню, отдался вместе с лодкой речной воле. За ненадобностью откинул от себя весло, тут же и трубка как-то сама собой вывалилась изо рта и тоже потерялась за бортом. Авдей стянул с плеч трухлявый кожух, нашарил в кармане изломанную свечу, какую не дожег на кладбище, и, постелив полушубок на сырое днище лодки, улегся бородой и глазами к небу. Там тихо, покойно и чисто. Выметенная ветром, небесная дорога — Млечный путь — светилась первобытно и божественно. Мреющий полусвет ее, какой виделся Авдею бесконечностью, сулил и ему ту самую дорогу, какую хотела, ждала и наконец дождалась его душа. Старик положил руки на грудь для последнего сугрева и замер в благостном предчувствии: вот-вот сама собой и в его руках воззажжется прощальная свеча…
Лодку волею волн уносило все дальше и дальше от парома, в будке которого пьяный Гордюха широко и распевно тянул Венькину угрюм-песню, какую уже не дано было слышать старому Авдею. Последнее, что докатилось по реке до его слуха — это раскаты вечерних взрывов в каменоломне. Но Авдею почудилось, что смертно рвется уже не наша, а чья-то чужая земля — ей и терпеть…